Из цикла «Кавказские рассказы»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2008
Публикуется при поддержке фонда “Русский мир”.
Shopping по-русски
Степан Мазякин брел по ночным улицам. Тусклый свет фонарей едва освещал неровный тротуар, силуэты зданий, брошенные автомобили. Плохо было Степану, тяжело на душе, организм его был истерзан длительным похмельем и уговорами старшины Дропекина. Степан вспомнил эту нехорошую беседу…
Его взяли, как всегда, на улице, возле пивного ларька, где он проводил почти все время с полудня до вечера, пребывая в обычном полузабытьи, разочарованно и бессмысленно глядя по сторонам. В этот день Колька Рваный и Витька Жестянщик по-соседски угощали одеколоном. Свою бутылку пива, запрятанную с утра, Степан доставать не стал, берег на вечер. И тут — на тебе! Подлетели на “Козле” менты, не говоря ни слова, погрузили в клетку и доставили в отделение. Там держали в камере, пока не пришел старшина Дропекин и не стал бить его по морде, требуя признаний. Но не такой дурак был Степан Мазякин, чтобы признаваться в чем бы то ни было. С детства уяснил он одно правило, услышанное от папаши — старого урки, двадцать лет чалившего по лагерям да тюрьмам, — одну верную истину, с которой и жил теперь, стойко перенося все невзгоды. Истина эта проста и доступна и была для Мазякина самым легким из всего, что мог бы он применить при сложившихся обстоятельствах. А истина эта такова: что бы ни случилось, как бы ни было страшно, больно, жутко, чем бы ни грозили, все равно никогда ни в чем не сознаваться. Потому как будет от этого только хуже. Так учил сынишку старый урка, и учение его не прошло даром. Крепко, как ржавый гвоздь в полене, засела эта наука в нешибко умной голове Степана. Так всегда он и поступал, что бы ни случилось, ни в чем не сознавался. С детства еще, когда в школе ловили его на мелком воровстве, он, угрюмо хмурясь, всегда молчал, поминая завет папаши: скажешь слово — только беду накличешь. А если уж совсем допекали и грозили, то отвечал Степан на все вопросы одно и то же: мол, нашел он, не украл. Если кто видел, пускай скажет, а нет, так и нечего на человека понапрасну чертей вешать и разные грехи ему приписывать. Вот так и говорил… Спасибо папаше, вечная ему память, помершему от чахотки, заработанной в лагерях… Вечная память, вооружил сынка, хоть чем-то сумел облегчить и без того суровую жизнь. Молчи, сынок, молчи, не признавайся, может, и отстанут. Так вот он и молчал, и отставали. Что возьмешь с дурака?
Молчал он и в этот раз, когда сдирал с него старшина Дропекин новые шарф и шапку, совсем новые, только накануне добыл их Степан в местном универмаге, именно что добыл, ведь денег у него на шарф и шапку не было, да и стал бы он тратить деньги на такую безделицу. Деньги всегда в полном объеме уходили на то, что позволяло отдалить беспощадность мира, унести его прочь, развеять и распылить без остатка. Только туман, только полузабытье, бездумье и безмыслие. А случись что, верная истина папаши спасет, ослабит удар, вывезет, все уладит…
И когда старшина Дропекин тыкал ему под нос эти шарф и шапку, и хлестал его ими по опухшей роже, и спрашивал: где, мол, ты взял, дорогой товарищ Мазякин, такие любопытные вещички? Признавайся, мол, а не украл ли ты их в ближайшем нашем самом распрекрасном универмаге, что стоит на улице Весенней и является любимой торговой точкой всех общественно полезных граждан? В ответ лишь хмурился Мазякин и моргал часто, и твердил только, что, мол, нашел он эти чудесные шарф и шапочку прямо на улице, прямо удивительно даже, что такие распрекрасные вещички валялись прямо посреди дороги. Он и подобрал их, а если кто бы сказал, что, мол, верни, что, мол, это его вещички, что, мол, плохо кому-то без них, так он бы, Степан Мазякин, тотчас их вернул и нисколько бы не препятствовал такому справедливому исходу дела. Потому как законный владелец, он завсегда свою правоту отстоять может… А он что? Он только нашел и подумал: зачем вещам пропадать? А на дворе, вечером особенно, прохладно теперь, и уж по утрам заморозки, и лужи замерзают, и ветры дуют, вот он и взял. Да и то не верно это, не взял, а подобрал, именно что подобрал… А может, кто выбросил эти вещи — ему откуда знать? Может, кто лучше себе купил или просто надоели они ему? Бывает же такое, что надоела вещь, наскучила или там еще чего… В чужую голову ведь не заглянешь, мыслей не прочтешь, мало ли у кого что на уме, сейчас вон сколько богатеев развелось, дворцы у них и хоромы, ну что для них шарф и шапка, подумаешь, пшик, да и только, а ему все ж теплее, вот он и подобрал…
Но не верил ему суровый старшина Дропекин и тщетно требовал признания. Не мог он понять простой истины, которую твердо уяснил себе Степан, потому что не было у него мудрого папаши-урки и еще потому, что не Степан Мазякин допрашивал старшину Дропекина, а совсем-таки наоборот. А как знать, случись что, может, все и повернется и уж не он будет молчать и хмуриться перед старшиной, а сам старшина попадет к нему в руки. Если вдруг, да и переменится власть, если станут все вокруг такими, как он, Степан Мазякин, бомжами да нищими. Да кучка богатеев, да холуев ихних останется… Тогда туго придется старшине Дропекину, тогда вспомнит он и шапку, и шарфик, и побои, и истину верную уяснит: молчи, не признавайся,
надоест — так сами отстанут…
— У-у, харя, — только и сумел выговорить Степан, терзаясь воспоминаниями.
И ведь отстал старшина Дропекин, плюнул-таки и отстал, надоело ему; что за интерес возиться с полупьяным опухшим бомжом? чего с него взять? на кой черт он сдался? Отобрал и шарф, и шапку, до ночи продержал, а посреди ночи вышвырнул Степана на улицу, на холод… Куда идти? Ясно, пиво уж его выпили… Не стали дожидаться. Нашли, небось, в авоське; она там же на лавочке и осталась, когда поволокли его в узилище. А все ж стоит сходить, посмотреть, вдруг, да и оставили, не заметили, с пьяных глаз внимания не обратили, али со страху разошлись, или в другое место подались, от ментов подальше… Надо сходить, глянуть, своим глазом убедиться, мало ли бывает чудес на свете…
Так думал Степан и брел к пивному ларьку, и грезилось ему, что так и висит его авоська на крючке у лавочки, забытая и неприметная, а в ней цела, цела его бутылка.
И так он поверил в эту свою мечту, что когда добрался-таки до ларька и не нашел там своей авоськи, то трижды обошел вокруг и заглянул даже под лавочку и все не верил глазам своим и удивлялся вероломству мира и поступку товарищей. Что ж тут взять с Кольки Рваного, кроме рванья, да и с Витьки Жестянщика, кроме свалявшейся рыжей бороды; сами они свой одеколон с ним разделили, так чего ж теперь злиться, коли они его бутылку пива оприходовали, все ж это и справедливо, и лучше было ему самому ее выставить. Ан бог рассудил так, что теперь ему и глотка не досталось. Вот ведь причина того, что пришлось ему беседовать со старшиной Дропекиным, а не пить пиво с дружками-собутыльниками. У него с богом прямой расчет, зажал для друзей — получили по заслугам. Вот и получил. Чего ж теперь жаловаться да жалиться? Бог, значит, орудием своим выбрал старшину Дропекина. Но и поступил с ним не слишком сурово, отпустил ведь Дропекин, побил легонько, по морде отхлестал и отпустил. А шапку с шарфом он и так добудет, не в универмаге, так на помойке, там много чего сейчас найти можно, прибарахлиться. Вон, Колька Рваный, с ног до головы одет с помоечки, и ботиночки у него, и пальтишко, и варежки, все не первой носки уже, но вполне еще в дело годное.
А куда ночью идти? Ведь, пожалуй, Колька с Витькой не пустят с пустыми руками, и мать домой не пустит — в их “хрущобу” однокомнатную. Уж давно не в ладах он с ней, пьет она крепко после работы своей малярной, а когда пьет, так гонит его из дому, совсем гонит, уходи, говорит, совсем, чтоб духу твоего здесь не было, насиделся, мол, на моей шее, ирод, собака проклятая, живоглот, ублюдок… А что он
ублюдок — это верно и на шее сидит, это тоже верно, вернее будет сказать, сидел, редко уж он домой заглядывает, а когда тепло, так и совсем носа не кажет. Кому приятно про себя всякое слушать. Пусть ее, ругается, а ему не слыхать… И то сказать, зачем рожала? Чтоб проклинать всю жизнь? Чтоб родного сыночку на мороз выгонять? Иди, кричит, работать! Да он бы и пошел, да кто ж его возьмет? С опухшей рожею, без паспорта — его он уже лет десять тому потерял, не то продал, не то пропил… а и сам уж не упомнит. Где уж тут упомнить? Тридцать лет уж скоро, или уж было… эх жизнь, а и пропадай все… Пропадай все, замерзай все, ты не нужен никому, даже дому своему…
И тут взгляду Степана Мазякина открылась чудесная картина: озаряя ночную улицу, сверкая роскошными витринами, потрясая великолепием, раскинулся среди холодного безразличного мира новый гастроном. И за толстыми широкими стеклами, ярко освещенные, виднелись яства и кушанья, салаты и маринады, копчености и соленья и главное: нескончаемые, от пола до самого потолка, ряды разноцветных и разнокалиберных бутылок. Тут были и водки, — ой, мама! — сортов ста, и вина со всего мира, и шампанские всевозможные, и виски, и коньяки, и джины, и черт его еще знает, что такое, чего Степан в своей скудной жизни ни разу не пробовал и вряд ли когда попробовал бы.
Ни разу не видел такого чуда Степан, всегда виделся ему этот магазин каким-то тусклым и невзрачным. И происходило это, наверное, оттого, что почти всегда Степан, попадая к магазину, бывал уже пьян. Да и не пускали его никогда внутрь, зная, что и денег у него нет и что нечист на руку. Охранник грозно преграждал ему путь, показывая огромный кулачище.
А теперь вот и холод, и долгое воздержание от поглощения всякой дряни, и пережитые волнения сделали-таки свое скверное дело. Глаза Степана вдруг открылись, и по-новому взглянул он на привычную витрину гастронома. И подумалось ему, что, пожалуй, приди он не с пустыми руками, так и Витька с Колькой пустят его, и матери он покажется уж не таким пропащим, если принесет он ей чего-нибудь вкусненького, редкого и, как это где-то в книжках писали, — он еще в детстве это слово запомнил, — изысканного…
И, как в забытьи, поднял он лежащий тут же, будто для того и приготовленный, булыжник и врезал им по сверкающему стеклянному чуду. С лязгом и звоном обрушились осколки. И уж приготовился Степан схватить что-нибудь и бежать, ожидая, что зазвенит сейчас, затрезвонит, зальется воем вся улица, и пробужденные, оторванные от теплых своих постелей жители станут, одергивая занавески, выглядывать во двор, но вот ведь штука… Тихо было вокруг, лишь шелест листьев, лишь тусклое мерцание фонаря… Не сработала, не сработала охранка! На удачу Степанову этим днем устанавливали новую сигнализацию в гастрономе, дорогущую, самую современную, самую надежную. Но, как уж водится, чем дороже, тем сложнее. Что-то не так, видать, подсоединили, вроде бы и работала она поначалу, а пришла пора — отказалась выть и реветь, свистеть и трезвонить. “Это, верно, бог мне в помощь”, — решил Степан. И тогда-то, оглядевшись по сторонам, не видит ли кто, полез он прямо в рай, прямо в малину, в роскошь и в изобилие.
Уж и как он пировал! Начал с пива, чтобы хоть дух перевести, чтоб уж как-то возместить похищенное… Забыть несправедливое унижение. “Ведь вот, скажем, в другой там какой-нибудь Америке, ведь не станут же человека понапрасну унижать, — думал Степан, — ведь не будут бить его по щекам. Увидят, что человеку плохо, значит, помочь ему надо, обогреть, накормить, дать кров, кусок хлеба… но это у них так, у нас, хоть сдохни, — никому дела нет. Как Левша сдох, так и весь русский народ дохнет-дохнет, никак не передохнет. А эти, знай себе, нефть качают, и то им мало, они еще из людей последние соки выкачивают… Ведь каждый человек, говорят, в чем-нибудь талантлив, кто рисует, кто пишет, кто шьет аль паяет лучше всех. У каждого свой талант, свое призвание, предназначение в этой жизни. А моего таланта не нашли, не заметили. И сам я не смог его найти… Ведь и я бы мог, скажем, на скрипке пиликать, как какой-нибудь там… как его… Карузо, да, если б меня научить… Или картинки всякие выписывать, да мало ли что… Подсказал бы кто… Надо было, чтоб хоть кто-нибудь, хоть одна живая душа во мне участие приняла и к моей судьбе интерес проявила… Так ведь нет. Никому нет дела… Вот ведь как… Пропадай все…”
После пива Степан налопался разных салатов. Ох, и давно не ел он салатов! Каких тут только не было: и оливье, и московский, и крабовый, и с фасолью, и с сухариками и еще бог знает какие, заправленные майонезом и всевозможными соусами.
Открыл Степан бутылку водки, открыл бутылку коньяку. Нет, и правда, бог ему передышку дает, праздник устраивает. На, мол, Степочка, покушай, порадуйся хоть чему-то в жизни, раз другие радости тебе не доступны, раз ни для чего ты больше в этом мире не пригодился, покушай, мол, Степа, за все твои страдания. Мол, сам видишь — помогаю тебе чем могу, а уж ежели что не так — не взыщи…
Выпил Степа и коньку, и водки, джину попробовал. Понравился ему джин, можжевельником пахнет. Закусил корейскими грибочками, спаржей… Эх, кабы сейчас друзей сюда, Кольку Рваного да Витьку Ржавого — Жестянщика этого, — все железки по помойкам собирает. А глянул бы, что тут! Забыл бы про железки. Эх…
К чему старые обиды поминать? Раз ему такой фарт пошел, то и друзей угостить надо бы, и мамочке гостинцев принесть. Да в чем нести? А вот же пакеты! В руках же не потащишь. Пакет колбас да ветчины, пакет с пивом, пакет с джином и виски, пакет с салатами, сладкого надо взять к чаю, торты, зефиры, конфеты, боже мой… сказка… А это что? Лукум… На клей загустевший похоже. Кофе взять пару банок. А что пару! Пакет набью! Эх, раз уж фарт пошел, надо брать… Две связки по четыре пакета — дотащить бы! Бросать жалко. Все не утащить. В себя побольше — пива, коньяка. Пора бы двигать… Надо разом все брать… Возвращаться нельзя… Нельзя жадничать… Попадешься… Где выход-то? Еще джинчику… н-нет… н-не л-лезет уж-ж… Ух, братцы-ы… х-хорош-шо то как! Дополз-з-зти бы, а там… уж как-нибудь… Ух-х, епрст! Ноги не держат… Ну, ничего… поползу. А сумки? Эх, бр-рат… Хоть на помощь зови… Самое время…
Подвели Степу ноги, не удержали. Качнуло Степу влево, качнуло вправо, не устоял, рухнул Степа, голова кругом пошла, все перевернулось, ухватился рукой за прилавок, да вместе с прилавком и грохнулся. Шуму, грому! Весь в конфетах и в мармеладе, печеньями присыпан… Хотел подняться, да нет уж такой возможности, земля сама из-под ног уходит и бежит куда-то, не удержишь, вертится земля, быстро-быстро, так вдруг разогналась — не остановишь и стоя по ней пройти нельзя. Ну так и ладно, тогда ползком. Ползет Степа к дыре в витрине, впереди себя связку пакетов со вкусностями толкает. Одну связку дотащил, а тут еще напасть — сон начал морить Степу, уж вроде и пару раз даже он и забывался, и глаза слипались. Ан все-таки дотащил, дотолкал связку и с полутораметровой высоты, — откуда витрина начиналась, — на асфальт ее опустил. И нет бы плюнуть ему на остальное, не возвращаться, а самому перевалиться да уползти хоть в кусты, хоть до первой канавы, хоть метров на сто от магазина. Но сгубила Степу жадность. Вернулся он за второй связкой и кое-как, то и дело засыпая, допер и ее, опустил на асфальт, сам до середины вывалился, да так и повис над тротуаром, — руки и голова на улице, а все остальное — в гастрономе. Сморил Степу сон, наказал его бог за жадность…
А наутро, едва расцвело, с утренним обходом шел мимо гастронома старшина Дропекин. Что за черт! Видит, полчеловека из витрины торчит, и уж очень эти полчеловека на кого-то похожи и кого-то очень знакомого напоминают. Так и есть! Пригляделся старшина Дропекин, за волосы спящую голову приподнял, узнал Степана Мазякина. Вот и попался ты, голубчик. С поличным. Вот теперь-то ты сядешь, теперь не отвертишься, не наврешь, что, мол, нашел… Вот оно преступление, вот витрина, вот преступник, все ясно, яснее не бывает.
Вызвал старшина по рации машину, засвидетельствовал кражу со взломом, погрузили Степу и отправили в камеру отсыпаться. Проснулся Степа в камере, так и не понял, было ли что на самом деле или только сон ему снился чудесный, на все вопросы отвечал, мол, не знаю, не помню… Он и вправду пребывал в затруднении, все казалось ему, что судят его за то, чего он не совершал, — за сон судят. А потом стало казаться ему, что и судят его во сне и сейчас проснется он прямо в гастрономе, а вокруг коньяки и джины, салаты и колбасы…
Дали Степе один год колонии. Вышел он и зажил по-старому.
Одиссея Степана Мазякина
Надоело Степану слоняться по серым московским улицам, надоело выслушивать воспитательные речи старшины Дропекина, надоели тусклые дни, холодные ночи… Захотелось Степану праздника. Кому не хочется праздника? Каждому хочется.
“И что я, — думал Степан, — тут делаю, когда есть места, где и по два раза в год урожай, и тепло, и солнце, и море, а снег бывает так редко, что о нем и не вспоминают”.
Так думал Степан и кидал хлебные мякиши голубям, сидя на бульваре. Кинет и смотрит, как налетают с ветвей воробьи и таскают крошки прямо из клювов неповоротливых сизарей.
“Вот ведь ворье! — восхищался Степан. — Маленькие, юркие, шмыг-шмыг, хвать — и нет их. Юркие, уркие… одну букву заменить, и вот уж смысл вырисовывается… Городские уркие птицы… Птицы бывают разные, — продолжал размышлять Степан. — Те, что могут, кому сильные крылья дадены, те с холодами летят на юг, где тепло. Даже звери, и те кочуют… А человек придумал себе дом и мерзнет в нем полгода как дурак. Вот потому-то мы, городские, и уркие — от холода все, от неспособности… Нет бы так: похолодало, — айда на юг, где бананы, солнце, песочек, море плещет. Там же все само растет: хурма, виноград, кукуруза, арбузы, мандарины. Рви да ешь. Ну, на кой черт, спрашивается, тут торчать? В снегу по пояс, в мороз, в стужу. На кой черт? Кто скажет? Это все эти придумали — властители, мать их так… Сиди тут, слушай их, туда нельзя, сюда нельзя. Куда хочешь, туда и нельзя. Прошлой зимой вон Витька Жестянщик насмерть замерз, прикорнул в сугробе и замерз, пока я в тюряге был. Может, он тоже не прочь был бы в теплые края податься. Поди плохо. Сидишь себе, ветерок теплый дует, море плещется… мама дорогая… Жить в шалаше можно, да хоть в пещере. Зажег костерок и грейся. Дрова под ногами лежат. Летом благодать. Туристов тьма. Все едут и едут, яблоку негде упасть, прорва, пьют, гуляют… Можно подзаработать где хошь, уж только по пляжу пройдешь, на хлеб соберешь, а то и на бутылочку, а то и на одежечку… Надо на юг подаваться. На юг, к морю… Листья вон уж пожелтели…”
Мать Степана выписала, как загремел он в тюрьму. Когда вернулся, на порог не пустила, проваливай, говорит, туда, откуда пришел, хоть сдохни на помойке, выродок собачий. Это она про своего же сынка. Про сыночку…
“Двигать отсюда надо, вот что, — решил Степан. — Туда, в теплынь, в райские кущи, где пальмы и секвойи… Хоть узнаю, что это такое, секвойи… Ведь и на море-то я, поди ж ты, не был ни разу. А там жить надо! По-простому. Жить — и все. Там на деревьях инжир висит, как тут яблоки. Да еще и эти, как их, абрикосы! А станет и там холодно, уйду в Турцию. А замерзну в туретчине, пойду на восток в Палестины, а там и в Африку… Чем черт не шутит! Пойду. Никто не остановит. Ночью через границу ползком, по-пластунски, с травкой слившись. Ну, чем я хуже какого-нибудь там араба кувятского? Он не успеет родиться, у него уж денег целый мешок, потому что нефть качают. Страна нефть качает, ты араб, ты здесь живешь, тогда на тебе, дорогой товарищ араб, счет в банке пятизначный. А здесь хрена лысого чего дадут, а станешь права качать — удавят. Так всегда было. Все здесь есть: и нефть, и газ, и черт его знает что еще, золото, алмазы, уголь… Не про нас все это, не про нас, не про людей. Все им, гадам, достается, толстосумам, паскудам этим. Я им нужен? А на кой? Им и так хорошо. Я им как бельмо на глазу чужой собаки. Чем я скорее сдохну, тем им лучше, хлопот меньше… А ведь я человек, не скотина, человек, такой же, как они, а может быть, даже поприличнее. Довели меня до такой жизни, не дали другой судьбы, у меня ее и быть-то не могло… Говорят, украл. А что я украл? Я не украл, а взял. Почему им все, а мне ничего? Почему? Чем они краше? Я подохну, и они подохнут не хуже моего, в одной земле лежать будем, может, даже бок о бок на одном кладбище. Почему ж они должны жить лучше меня? Вон, этого гада взрывали, а ему хоть бы хны, потому что у него кальсоны стальные. Его так просто не возьмешь. Но там… все видят, там про всех знают, ни одна падла не отвертится… Насосались нашей кровушки, ну и другие времена тоже настанут…”
Покрошил весь хлеб Степан голубям, руки об штаны вытер, глядит, Колька Рваный по бульвару чапает, в урны заглядывает, бутылки пустые аль банки выискивает.
— Здорово, Коль, — проговорил Степан.
— Здоровее видали, — ответил Колька. Он уж в пальто, уж ботинки теплые нацепил, волосы клоками из-под вязаной шапки торчат, морда опухшая, помятая, глаза как у побитой злой собаки, и не скажешь, сколько лет-то ему, то ли сорок, то ли поболе. Схоронил он дружка своего Жестянщика, дылду рыжую, теперь один ходит на добычу.
— Как жив? — спросил Степан.
— Потихоньку, — ответил Колька. — Витька снился сегодня ночью… Смеется чаво-то дурак, руками машет, кричит, а я не слышу. Вроде как рыба рот разевает, а чаво сказать хочет — не поймешь.
— Подохнешь скоро, — решил Степан.
— Это от чаво же?
— Покойники снятся к долгой жизни или к кончине. А тебе с чего долго жить? Значит, подохнешь.
— Ври… Чаво ж делать-то? Вчера Дропекин заходил, говорит, что раз я год за квартиру не плачу, выселять будут куда-то. А это ж мой дом, я в нем родился, какое они право имеют меня выселять?
— Как это тут родился? Дом только лет пятнадцать как построили.
— Ну и чаво? Он мне как родной. Это ж мой дом-то, кровный…
— Так ты за хату уж год не платил?
— Ну.
— Хана тебе. Выселят.
— Не посмеют… Права такого у них нет.
— Увидишь, — пообещал Степан.
— Да станут они возиться. На хрена я им сдался?
— Ты-то им не нужен, а хату твою они приберут. Лучше сам продай, пока не отняли, и айда со мной на море.
— Куда? Ты чаво, совсем, что ли? На какое такое море? Ты чаво, на курорт собрался?
— Слушай сюда, я тут прикинул, жизнь больно дорога стала, вон тебе за квартиру платить нечем, а скоро и жрать станет нечего. Подохнешь… Квартиру отберут… Чего тут ждать-то? Лыжи надо делать отсюдова, покуда живы еще… Ты вот мне ответь: евреи, что, по-твоему, дураки?
— Евреи-то? — задумался Колька. — А при чем тут евреи?
— Нет, ты мне ответь: дураки или не дураки?
— Ну, уж кто-кто, а евреи, пожалуй, не дураки.
— Вот и я говорю. Евреи ж не дураки, они где потеплее жить хотят, это мы, русские, в снегах окопались, и ничем нас отсюда не выманишь… Надо к югу идти, где тепло. Тут замерзнем все, как Витька Рыжий. А там и снега нет, где хошь ложись, спи. Еда прямо над головой, все само растет, сажать не надо. А здесь полгода зима — как жить? Вот я и решил, двигать надо к теплу, в Абхазию, там, говорят, и народу мало, дома пустые стоят, брошенные. Кто от войны сюда бежал, там все оставил. Живи — не хочу.
— Поди ж ты…
— Айда со мной, точно говорю, дело верное. Продавай хату, пока не отняли, и дунем вдвоем…
— Да чаво я там делать-то буду?
— Чаво-чаво, — передразнил Степан. — Вот именно что ничаво… Ничего там делать не надо, там все само на деревьях растет, нарвал инжиру, пошел продал, вот тебе деньги, иди покупай что хочешь. Зимы нет, снега нет, жить можно, где хочешь, лето в шалаше, на зиму в Абхазию пойдем, там домов пустых стоит полным-полно… Вот смотри, — Степан вынул из кармана помятую открытку с изображением сочинского железнодорожного вокзала, — видишь, пальмы кругом. Ты пальмы раньше видал? А там они повсюду…
Измятая эта открытка, найденная возле мусорных баков, с изображением залитого ярким солнцем вокзала, с пальмами, раскинувшими свои ветви, как опахала, с веселыми полуголыми людьми на перроне и ровной надписью “Сочи” в правом углу сделала свое коварное дело и заворожила Кольку окончательно.
Квартиру сдали кавказцам, с уплатой долга по квартплате. Ехать решили электричками. Так как паспортов ни у Степана, ни у Кольки не было, то и билет на поезд купить им было невозможно. А электричками добираться даже веселее, надоело ехать, захотел погулять — идешь гуляешь, дальше собрался — садись езжай. Свобода! Что еще нужно?
В пути из экономии пытались красть. Сначала прошлись по помойкам, это была Колькина идея, но провинциальные помойки не шли ни в какое сравнение с богатыми помойками московскими. Кроме гнилья и рванья поживиться там было нечем. В Орле прошлись по рынку у вокзала, но, завидев их, торговцы прятали товар и следили за ними пристально.
— Морды у нас не те, — вздыхал Степан. — Да где другие-то возьмешь? И одежда подозрительная…
— А я говорил тебе, говорил: надо приодеться, раз деньги есть, — волновался Колька. — Ты что мне ответил? Ты ответил: зачем деньги тратить? Все равно к вечеру такими же будем…
— Я что, не прав?
Колька подумал и решительно кивнул головой:
— Прав…
— Так чего ж ты возмущаешься?
— То и возмущаюсь. Потому что дурацкая твоя затея! Зря я тебя послушал. Не надо было ехать никуда. Сидел бы дома — и все… На кой хрен, черт меня знает, дернуло же…
— Не ной. Сам потом спасибо скажешь, как в райские места попадем…
— А по мне, где я, там и рай. Есть отрава — будет рай, нет отравы — и рая
нет… — вздохнул Колька. — Ты говоришь: там дома пустые стоят. А чаво ж они пустые? Чаво ж там людям не жилось? Чем им там плохо? Ведь ежели им там было бы хорошо, они бы оттудова не съехали бы! Так чаво ж мы-то туда поперлись? А?
— Они уехали, когда там война была, а теперь на новом месте обжились. Что ж им, все бросить и обратно чапать? Нет, Коля, на такое только немцы и евреи способны…
— Выходит: они к нам, а мы к ним?
— Выходит…
Не добыв ничего на рынке, друзья зашли в продуктовый магазин, купили водки и черного хлеба, а Степан вынес в кармане банку морской капусты…
Через неделю были они в Сочи. Тусклый ноябрь, пронизывающий ветер и неспокойное темное море встретили их. Как повернул поезд и пошел вдоль прибоя, так открылась им эта нескончаемая свинцовая гладь, уходящая за горизонт.
— Где ж твоя жара? — спросил Колька.
— Погодь, не доехали еще до жары, — отвечал Степан. — Будет.
В Сочи на вокзале и вправду росли пальмы, но было сыро и холодно, моросил противный дождичек, стылый ветер налетал беспощадно.
— Где ж жара? — приставал Колька. — Ты чаво? Куды теперича?
— Дальше надо ехать, дальше все теплее и теплее будет, — твердил Степан.
Границу с Абхазией перешли ночью. В темноте, натыкаясь на сырые скользкие камни, перебрались на другой берег Псоу. Когда выбрались из ледяной воды, Кольку укусила змея. Тяжкий нечеловеческий стон разнесся по ущелью.
— Тише, ты! — обернулся Степан.
Колька придушенно заскулил и повалился на землю.
Вдвоем они разорвали Колькину штанину, спичками осветили ногу.
— Змея укусила… — выл Колька, разглядывая рану.
— Какая змея? Чего врешь? На палку накололся… Пошли!
— Не могу, — хныкал Колька. — Я дальше не пойду, я тут останусь…
— Пошли, говорят! Хочешь, чтобы погранцы нас зацапали? Пошли!
Колька тяжело поднялся и дальше ковылял, как пьяный. Временами он бредил:
— Солнце, пальмы, авокадо — вот куда нам ехать надо… А кто едет в Ленинград — тот алкаш, свинья и гад, — приговаривал он жалобно.
Чем так не по нраву пришлись Кольке отъезжающие в Ленинград граждане, объяснялось просто. Лет пятнадцать тому назад от Кольки ушла жена, сбежала с каким-то офицером именно в Ленинград, в Токсово. Колька ездил за ней, грозился убить обоих, но вернулся грязный, пьяный и с фингалом под глазом. В ответ на расспросы зло скалился, сплевывал и сообщал, что дал жене развод, о котором та долго будет помнить и жалеть до самой своей сучей смерти. “А гусара ейного я застрелю, — обещал Колька. — На дуели”. Обещания своего он не сдержал, но к замечательному городу Ленинграду проникся антипатией, всячески его поносил, а тех, кто туда ехал, обзывал разными обидными словами.
Тем временем Степан шел вперед, зло продираясь сквозь кусты и сучья, руками разгребая хлеставшие по лицу ветви, ногами цепляясь за камни и коряги. Колька отстал, еле брел, что-то бормоча, а после и вовсе затих. Степан остановился, постоял и, не почуяв признаков Колькиного движения, повернул обратно. В кромешной тьме он на ощупь отыскал лежавшего на земле Кольку, потряс того за плечо, потом перевернул на спину, приложил ухо к тщедушной и пахучей Колькиной груди, надеясь услышать, как бьется его сердце, и, не услышав, чиркнул спичкой. В слабом мерцании крохотного огонька осветились тусклые Колькины глаза и застывшее лицо.
“Колька, помер, подлец!” — догадался Степан и, упав рядом с телом друга, зарыдал от обиды и одиночества.
Очнувшись под утро, Степан обшарил Колькины карманы, выгреб деньги, стащил с него теплое пальто, которое оказалось ему сильно мало, попробовал одеть ботинки, но ботинки не лезли… Глянув в последний раз, он прикрыл Колькино тело ветками и двинулся в путь.
Конец истории Степана Мазякина
Дальше Степан брел один.
“Значит, такая судьба у человека, — думал он, поминая Кольку Рваного, — что пришел он в чужой край для того, чтобы умереть. Не создан был Колька для счастливой жизни, вот красота и не приняла его. И погода была не ахти какая, все потому, что не верил он в счастливую жизнь, а раз не верил, то и наступить она не могла. Поэтому Колька и умер, ведь я-то верил и ему дураку твердил, чтоб верил, а он все не верил. И вот нашла моя вера на его неверие, и моя вера крепче оказалась, потому в ней жизнь, а в его смерть. Вот он и умер. Сам и виноват”.
Ветер с моря разогнал серые тучи. В легкой утренней дымке стелились над землей поросшие лесом предгорья, за ними высилась гряда темных скалистых хребтов, словно огромный дракон разлегся под небом, а вдали, поднявшись выше облаков, искрились снежные вершины могучих гор, великолепных красавцев, настоящих хозяев Кавказа.
— Мать честная! — ахнул Степан. — Это ж надо…
Выйдя на шоссе, он двигался все дальше и дальше на юг, стараясь, чтобы не сбиться с пути, не выпускать из вида разлившееся бескрайней гладью море. Изредка мимо него, сигналя, проносились автобусы с туристами и одинокие авто, но хозяйничали на дороге коровы, они нежились на разогретом солнцем асфальте и томно поглядывали на проходящего мимо Степана.
Так шел Степан весь день. От жары он взмок, скинул Колькино пальтецо, расстегнул пиджак, стянул свитер и под конец решился на отчаянный шаг. Он спустился к морю, на пустынный каменистый пляж, где, кроме него, не было ни души, разделся и, ступая по колким неровным камушкам, подошел к воде. Море было хрустально прозрачным. Степан сделал еще один шаг, и вода лизнула его ступни.
— У-у-ух ты!.. — Отскочил он назад. — Чистый лед!..
Степан бешено, словно пропеллерами, замахал руками, глубоко вдохнул и, поднимая тучу брызг, размашистыми шагами кинулся в море. Проплыв немного, он почувствовал, как кто-то ледяной рукой схватил его за причинное место. Челюсть его затряслась от холода и ужаса. Он повернул обратно и, выскочив на берег, принялся дрожащими руками натягивать на себя одежду. Соленая морская вода ручьями сбегала по его волосам.
Он быстро согрелся на солнце и, опустившись на теплые прибрежные камни, блаженно щурясь, поглядывал на густой махровый ковер ближних предгорий, на спокойную гладь ласкового моря и яркое голубое небо.
“Вот оно все, вот оно все и свершилось, — думал Степан. — Все по задуманному. Все как и должно быть… И так и надо было… Надо было идти. Кто идет, тому и дорога, а дорога, значит, и цель есть. А когда на одном месте, то и цели нет. Мир ведь так и устроен — или ты идешь, стремишься куда-то, и тогда все меняется вокруг, или торчишь на месте, как соломина в поле, и тогда смерть догоняет тебя, налетает, наваливается всей тяжестью и рвет и ломает так, что и жить нельзя…”
Почувствовав голод, Степан нарвал молочной кукурузы возле дороги и съел ее сырой.
“Теперь бы домик найти брошенный, чтоб от людей подальше, где-нибудь на отшибе. Так чтоб хозяин не нагрянул. И не совсем развалюху, чтоб посудка была да печурка”, — мечтал Степан.
И домик нашелся. Хоть он был без окон и дверей, с прохудившейся крышей и гнилым полом, но так как Степан вообще не был избалован удобствами, то ему дом понравился, в основном из-за живописной местности. Дом стоял на высоком холме невдалеке от дороги. С холма было видно море, а стоило повернуться, и взгляду открывались снежные вершины. Одна стена его была разрушена, а другие усыпаны пулевыми отметинами.
“Вон как шмаляли по стенам… Будто горохом сыпали”, — подумал Степан.
Внутри дом был пуст. Клочья обоев свисали со стен, в одном из углов стояла ржавая железная кровать, в другом валялись сломанный стул и стол с тремя ножками.
Выбрав одну комнату, Степан занялся ее обустройством. Расчистил пол, перетащил туда кровать, поставил стол, заменив недостающую ножку выбоиной в стене. Выкорчевал из деревянного пола несколько досок и, применив булыжник в качестве молотка, сколотил тяжелый кривой щит, которым, опасаясь волков, загородил дверной проем. Хоть он и не знал, водятся ли в здешних краях волки, но опасался все равно. Окно Степан закрыл обойным полотном, которое содрал со стены.
Взгромоздившись на скрипучую кровать, он подложил под голову локоть и, почувствовав усталость и умиротворение, заснул.
Всю ночь ему снились коровы. Они приветливо поглядывали на Степана и лениво помахивали хвостами. Степан забрался под одну из них и принялся сосать набухшее вымя….
Утром он отправился на поиски печки и вскоре наткнулся на поселок. Половина домов стояли пустыми, на дверях висели ржавые замки, окна были заколочены крест-накрест. Степан присмотрел один дом на отшибе, содрал доски и залез внутрь. Почти сразу он нашел печку — стальную буржуйку, обложенную камнями. Дом этот был пригоднее для жилья, чем развалины Степана, вдоль стен стояла приличная мебель, покрытая ровным слоем пыли, а на кухне нашлась посуда. Но если на развалины никто не претендовал, то сюда могли однажды заявиться хозяева.
“А придут ежели, тогда и уйду, — решил Степан. — Что от них убудет, что ли? Я ж ничего не возьму, буду жить тут как сторож, и все. Им же польза выйдет”.
Он вылез обратно через окно и, подойдя к двери, стал срывать замок.
— Бог помощь, казачок! — раздалось за его спиной.
Степан вздрогнул так, что дужкой замка прищемил пальцы. Словно некая неведомая жестокая сила бесцеремонно разбудила его и в один миг разрушила все его грезы. Он обернулся.
Возле изгороди стоял человек с ружьем, лет сорока-пятидесяти, горбоносый, рыжебородый. Хитро прищурясь, он оглядел Степана и поманил его пальцем.
— Ты кто? Откуда будешь, милай?
— Да я… тут вот… — замялся Степан. — Дом присматриваю…
— Купить, что ль, хочешь? — спросил мужик. — Так хозяев нет, они в Адлере таперича… Туды ехай… Здесь их нет… А вот замок зря ломаешь. Я ведь и убить могу.
— Да я нет… Это я дверь на прочность проверял… Хороша ли…
— Приличная… Не быстро откроешь… Ты бы дверь не ломал, а у меня ключи спросил… Я тут сторожем, у меня все ключи есть… Идем ко мне… — и он пошел вверх по дороге. — Пойдем, пойдем, а не то стрельну.
Степан уныло побрел следом.
— Домов много пустых… — сказал мужик. — И получше есть. Тут, когда война была, половина жили грузины, так кто не успел уехать, тех порезали всех…
— Это когда ж? — спросил Степан, надеясь разговорить и расположить к себе бородача.
— Да уж поболе десяти лет будет… Вроде в девяносто втором, кажись, — неуверенно сказал мужик. — Кого тут только не было: и чечены, и кабардинцы, и казаки… Все грузин резали или друг дружку… Армяне были еще… Сами абхазы мало воевали. Да, какие из них вояки? Любого поспрашай. Им бы пограбить… Помню, едем мы на бэтээре мимо Гагр, глядим, милиционеры абхазские кого-то грабят, бензин сливают из машины, вещи, деньги отбирают, словом, насилуют людей… Ну, грабят и грабят, обычное дело. Нам что? Время такое… Хорошо, если не убьют… А тут смотрю, это моего кореша чистют. Я говорю, стоп машина, по тормозам, башню повернули — не тронь, отпущай по-хорошему! Вот так они и воевали… Как в бой, так нет никого, а как грабить, тут они первые. Вот чечены, кабардинцы — те вояки, головорезы, те да. Стреляют, глотки режут, дома жгут, девчонок портят и джигу пляшут… Казачки наши, тож лихие хлопцы… Ну, вот и дошли, — сказал он, открывая калитку и заходя на двор. За густыми плетями виноградника угадывался небольшой домик. — Ты-то как пришел, милай, с деньгами аль налегке, посмотреть, прикинуть? Документик у тебя есть? Звать-то хоть как тебя?
— Степан.
— Ага, ну вот, считай познакомились, меня Трофимом кличут… Заходи, чайку попьем… Больно вид у тебя захудалый… Не бродяга ли? Да заходи, заходи, не бойся, чай не съем я тебя, да ты и не вкусный…
Они прошли к белой мазанке, мужик открыл дверь и, пригибаясь под низким косяком, зашел внутрь.
— Вот тут я живу, один… Была хозяйка, убили грузины… Пока я под Гаграми был, они сюда пришли, похозяйничали… Я ее вон там, в колодце, нашел, долго искал, не мог найти, уж думал, она уехала, а потом подсказали, где искать… А я, дуралей, и не понял сначала, чего это, думаю, она в колодце делает? И не верю, и заглянуть боюсь… Потом, как стали других доставать, и ее достали… Смотрю на нее, словно от меня все самое лучшее отрезали… Слыхал, может, самолеты посбивали гражданские, на них грузины в Грузию улепетывали? Нет?.. Ну так, один из них точно мой… Так что, документик-то покажешь?.. Аль как?
— А документы у меня там, — засуетился Степан, неопределенно махнув
рукой. — Там, в гостинице.
— Это в какой? В “Луче”, что ль?
— Да, точно, в “Луче”, — кивнул Степан.
— Так то не гостиница, то санаторий! — рассмеялся Трофим. — Смешной ты парень… Ну, не хочешь говорить, не надо… Вино будешь? Свое, домашнее… Вон у меня какой виноградник, видал? Все сам растил… Сам вино делал. Попробуй, а не то обижусь и прострелю тебе ягодицу.
Уговаривать Степана не надо. Он выпил сладкого вина, потом Трофим уговорил попробовать другого, покислее. Вино было терпкое, ароматное. После Трофим выставил бутыль с чачей.
— Слушай, а что тебе гостиница? Живи у меня… — предложил захмелевший Трофим. — И дешевле, и мне веселей… А то заладил, гостиница, гостиница… Знаю я ваши гостиницы: “и под каждым под кустом, мне готов и стол и дом…” Что не так, а? Правда? Угадал? Ну вот!.. Чего со мной темнить? Я тя насквозь вижу. Я, знаешь, любого определю, чего он стоит… от меня, брат, не скроешься…
Так обрадовался этому предложению Степан, что вновь поверил в свою счастливую звезду и новую распрекрасную жизнь. Вот и замена Кольке Рваному нашлась, и хозяин — вояка, и сам черт ему не брат, и целый поселок в его ведении… И с жильем все устроилось… О чем еще мечтать? Живи да радуйся.
Сколько уж было выпито, когда сморило Степана? Повалился он прямо на пол и захрапел безмятежно.
И опять, как и в прошлую ночь, снились ему коровы. Только были они теперь сердитые, бодали его кривыми рогами, мычали и лягались. Степан пробовал их увещать, но коровы не слушались, а когда он пнул самую рыжую кулаком в бок, та в ответ так боднула его, что искры посыпались из глаз Степана, и больше уж он ничего не помнил.
Очнулся Степан от жуткого холода и обнаружил, что лежит на земляном полу в каком-то темном подземелье, со связанными руками и ногами. Огляделся Степан и увидел только, что вверх вела каменная лестница, да сквозь щель в маленькой плетеной дверце пробивался свет.
— Трофим, — слабо позвал Степан.
Но никто не откликнулся.
“Как же я сюда угодил? — подумал Степан. — И за каким чертом меня связали?”
— Трофим! — опять позвал он.
И опять ответа не последовало.
“Где ж он делся, черт! Так и замерзнуть можно. Это что же такое? Это как же такое называется? Это зачем же он меня в погреб-то запихал? Это где же видано, чтобы живого человека вязали и в погреб закидывали?” — переживал Степан.
Наконец, плетеная дверка отворилась, и чей-то грубый, с кавказским акцентом голос позвал:
— Вылэзай!
— Как я вылезу? Я связан, — щелкая челюстью, пробормотал Степан. — Где Трофим?
— Вай, шайтан! — раздалось сверху.
Дверка захлопнулась, но вскоре открылась вновь, вниз спустился молодой кавказец в камуфляже, с ножом в руке. Он перерезал веревки и подтолкнул Степана к лестнице.
— Пшел!
Степан на четвереньках пополз по ступенькам — затекшие ноги не слушались, — выбрался наружу и очутился посреди широкой лужайки. Тут же получил он удар ногой в живот, перевернулся на спину и получил еще один удар по голове.
За что били, Степан не спрашивал, привыкнув к тому, что бьют не за что-то, а потому что…
Попинав Степана ногами, кавказец на ломаном русском велел ему подняться и идти за ним. Приведя в овин, где толкались и блеяли овцы, он сунул ему в руки деревянную лопату.
— Жить хочэшь? — спросил он.
Степан усердно закивал.
— Тогда работай…
Так началась для Степана совсем другая жизнь. И если, особенно последнее время, он казался себе отважным путешественником и диким волком, то теперь его, что называется, посадили на цепь. Ходил Степан за овцами и коровами, чистил стойла, задавал корм, работал от зари до темна, и всегда для него находилось дело: копать землю, носить воду, выбивать ковры, чистить хлев, собирать виноград…
“Так вот, значит, как оно и должно было быть, — соглашался Степан. — Грехи-то старые не пустили в новую жизнь… Выходит, не создан я для счастья, а создан для горя… И ежели счастье где мелькнет только, покажется, поманит, значит, жди, тут и горе еще сильней навалится и придавит совсем…”
Кормили Степана вместе с собаками. Женщины — а их в доме было две, мать и жена хозяина, того самого кавказца, который каждый день утром, надевая милицейскую форму, уезжал куда-то на машине, — ставили ему миску с едой прямо на землю. Первые дни Степан оставался голодным, потому что собаки, две свирепые кавказские овчарки, не подпускали его к еде. Но потом собаки привыкли к нему, и Степан мог тихо подкрасться к своей миске. От такой жизни он отощал и высох. Пил он простую воду, спал на земле в погребе…
Только через год случайно нашли его федералы во время “зачистки”. Одичал, зарос Степан, от побоев стал боязлив, угрюм и все до конца не верил в свое избавление. Попал он в Махачкалу и там только узнал, что оказался неведомым образом в Дагестане, что продал его в рабство друг Трофим.
После отправили его по месту жительства, под опеку старшины Дропекина.