Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2008
Продолжение. Начало см. “ДН” № 7, 2008.
Глава 7
Двое в саду
17
За день дом выстыл. Дрова остались, но драть с них бересту было лень, он рванул с книжной полки пожелтевшую газету. Из нее вывалилась на пол стопка писем без конвертов. Он поднял верхнее и прочел с начала абзаца: “Живу в офицерской гостинице, в комнате на двоих. Нас в ней четверо, все такие же лейтенанты-двухгодичники, как я, призваны после института. Никто ничего не знает и не понимает. К счастью, надо мной взял шефство старший лейтенант Колпаков из роты связи. Он из кадровых, жена у него работает продавщицей в военторговской автолавке. По его словам, здесь не хватает двух вещей — водки и справедливости. Насчет первого он преувеличивает, вчера ему вполне хватило на то, чтобы пламегасителем от КПВТ спьяну проломить голову нашему замполиту Кичигину. Тем самым положение дел со справедливостью начало немного выправляться, а то я своими ушами слышал, как Кичигин на политзанятии говорил солдатам, что по сравнению с кровавыми чудовищами американского империализма сам Люцифер кажется просто невинным младенцем. У замполита вообще странные функции. С одной стороны, он представляет в армии марксистско-ленинскую идеологию, с другой — заботится о том, чтобы солдат был накормлен, помыт в бане и почта вовремя доставляла бы ему письма из дома. Напрашивается мысль, что, если бы не марксизм-ленинизм, не было бы и замполита, а не будь его, солдатики не получали бы писем от любимых девушек. Кому бы они тогда стали писать, что “лучше Северный Кавказ, чем Южная Сибирь”, и посылать приветы “из Бурятии, страны вечнозеленых помидоров”? Теперь все эти солдатские радости под вопросом, потому что Колпаков сидит на гауптвахте, а Кичигина увезли в госпиталь…”.
Жохов просмотрел еще несколько писем. Все начинались одинаково: “Дорогие мама, папа и бабушка!” Подпись имела варианты: Борис, Боря, Б., ваш Бобка. Это, видимо, был Богдановский-младший. Служил он на станции Дивизионная, первой железнодорожной станции к западу от Улан-Удэ. Жохов не раз проезжал ее по дороге в Монголию и обратно.
“Час ночи, — писал Борис, — но спать совсем не хочется. Только что вернулся со стрельбища. Стреляли второе упражнение с бэтээра, командиры взводов — тоже. Пристраиваешься с автоматом у бойницы, совмещаешь в восьмерку белые фосфорные кружочки на насадках для ночной стрельбы и бьешь по вспышкам. Мишени — пулемет и две грудные. Трассирующие пули красиво рикошетят от мерзлой земли, высекают снопики бело-зеленых брызг и уходят в темноту. Осветительные ракеты взлетают с треском раздираемой марли. В коробках от боеприпасов горит промасленная ветошь, обозначая рубежи. Через сопку, на танковом полигоне, стреляют танкисты…”.
В следующем письме бабушка исчезла из числа адресатов, остались только папа и мама. Похороны прошли без Бориса. Замполит Кичигин посчитал, что смерть бабки — не причина увиливать от дивизионных учений с проверяющими из штаба округа.
Среди писем попалось выдранное из школьной тетради сочинение ученика 8-го класса “А” Богдановского Бориса на тему “Кто из героев прочитанных книг является для меня примером в жизни”. Глаз выхватил из середины: “Рассказ Максима Горького “Старуха Изергиль” я знаю с шести лет. Мне читала его мама. Когда она дошла до того места, где неблагодарные люди растоптали сердце Данко и рассыпалось оно голубыми искрами по степи, я горько, навзрыд, заплакал. Навсегда останется в моей памяти гордый красавец Данко, потому что он думал не о собственном благополучии, а всего себя отдал людям. Я хочу быть похожим на Данко, хочу тоже отдать свою жизнь за людей, за светлое будущее…”.
Газета пошла на растопку, а письма и сочинение вернулись на прежнее место — поверх книг на одной из полок. Дрова разгорелись, Жохов пощелкал клавишами магнитофона, отматывая пленку назад, задернул шторы, потушил свет и вышел во двор встретить Катю.
Мысль о двадцати пяти тысячах не уходила ни на минуту. Иногда она немного отдалялась, но все равно постоянно была с ним, питая душу своим теплом. Чувствовать его было приятно, как держать в кулаке только что сваренное яйцо.
Он попробовал распорядиться этими тысячами. Для начала отдал Гене его десять процентов, поделил еще пять штук между второй женой и матерью, но оставшаяся сумма при всей ее невообразимой громадности почему-то сразу поблекла, словно из нее вынули душу. Жохов поплевал через левое плечо и заставил себя думать о другом.
Катя появилась в четверть восьмого.
— Тут хлеб, масло, колбаса, несколько яблочек на сладкое, — показала она принесенный с собой пакет. — Мяса у меня нет, колбаски пожарим.
Поднялись на крыльцо, Жохов открыл одну дверь, вторую. “Стоять!” — приказал бесплотный голос. Катя вздрогнула, он проворно заслонил ее своим телом. “Стой, стреляю!” — раздалось из комнаты. Загремели выстрелы, зеленый огонек запульсировал в темноте. Пошатнувшись, Жохов со стоном схватился за грудь, но Катя все поняла быстрее, чем накануне сообразил он сам.
— Не поможет, — сказала она с пониманием всей важности проблемы. — По дачам лазали и будут лазать, но есть способ сделать так, чтобы, по крайней мере, не попортили мебель и не нагадили прямо на диване. Когда уезжаете, оставьте на столе бутылку водки. Тогда бомжи возьмут только то, что им нужно, а пакостить не станут. Переночуют и уйдут.
— Старинный русский обычай?
— Да, как зажигание спички для девушек. Советую сделать это перед отъездом.
Включили верхний свет. Раздеваясь, Катя заметила на столе газету “Сокровища и клады”.
— Хотите найти клад?
— Уже нашел, — масляно глядя на нее, отозвался Жохов. — Знаете, что я больше всего ценю в женщинах?
Она промолчала, пришлось отвечать самому:
— Умение устраивать маленькие праздники.
— А большие?
— Это многие умеют.
Он отыскал штопор, откупорил “Каберне”, попутно набивая ему цену рассказом о том, что это вино входит в обязательный рацион подводников и работников атомных электростанций, оно выводит из организма продукты радиоактивного распада.
— Не с того начинаете. Вскипятите лучше воду для вермишели, — велела ему Катя и принялась выкладывать на стол еду из пакета.
Магнитофон продолжал работать, отшипела пустая дорожка. Танго “Маленький цветок” напомнило о том времени, когда на каждую вечеринку шла как на встречу с судьбой. Мутное чувство, с каким она теперь ходила в “Строитель” за ужином или в кино, надеясь познакомиться там с каким-нибудь мужчиной, было пародией на то давнее, пронзительное ожидание счастья. В юности, особенно летними вечерами, его обещала случайная музыка из чужого транзистора, блики на мокром асфальте, внезапный шум ветра в листве, а непреложнее всего — полосы света и тени, бегущие по потолку от фар проехавшей под окном машины. Это продолжалось даже в те месяцы, когда мама после операции ходила с выведенной из живота резиновой трубкой и баночкой в кармане халата, и квартиру приходилось все время проветривать.
Днем Катя постригла ногти на ногах и подровняла волосы на лобке. Она уже знала, что останется здесь на ночь, но чтобы не сглазить, сказала:
— Давайте побыстрее. Я ненадолго.
— Здрасте! — огорчился Жохов. — Чего это?
— Постирать надо. Скоро весенние каникулы. Тетка с дочерью приедут, спать не на чем.
— Завтра постираете. Чего на ночь-то глядя?
— Сегодня я в машине постираю, а завтра опять электричества не будет. Вам моих рук не жалко?
Жохов решил не торопить события. В Монголии ему объяснили, что единственный верный способ направить ход вещей в нужную сторону — не вмешиваться в их естественное течение.
— Вот Чингисхан, между прочим, под страхом смерти запретил монголам стирать одежду, — рассказал он, ставя на плитку кастрюлю с водой. — Постельного белья у них, сами понимаете, не было, а то за него тоже бы секир башка.
— Почему?
— Сами догадайтесь. Вы же библиотекарь.
— “Мойдодыра” не читали? — догадалась Катя.
— Нет, серьезно. Зачем Чингисхан издал такой указ?
— Чтобы воины приучались к лишениям?
— Нет.
— Тогда не знаю.
— Дело в воде, — подсказал Жохов.
— Ее надо было экономить?
— Ее нельзя осквернять. Вода священна.
Он достал из серванта стопку тарелок, дунул на верхнюю и, решив, что мыть их необязательно, спросил:
— Вы воду кипяченую пьете?
— Да, здесь она неважная. Можно подцепить инфекцию.
— Ерунда! Я везде пью сырую.
Жохов зачерпнул из ведра кружкой и отхлебнул пару глотков.
— М-мм! Отличная водичка!
— Поносом прохватит, будете знать.
— Не прохватит. Монголы считают, что плохой воды в принципе не существует. Есть только наши плохие мысли о ней. Если, например, я сейчас дурно подумаю об этой воде, мои мысли могут причинить мне вред. А сама вода тут ни при чем.
— Интересно.
— Монголы — мудрый народ.
— Бывали в Монголии?
— Да, с экспедицией.
— Что вы там искали?
— Счастье, — сказал Жохов. — А заодно — вольфрам.
Вода вскипела, он засыпал в нее вермишель, незаметно выловил ложкой всплывшие на поверхность мышиные экскременты и взялся резать хлеб, объясняя, что настоящий буддист должен быть занят исключительно тем, чем он в данный момент занимается. Если он режет хлеб, он просто режет хлеб и ни о чем не думает, а если начинает думать, то думает, иначе невозможно противостоять беспорядочному потоку дхармы.
Этим потоком его опять вынесло к серванту. Жохов снял с полки и выставил на стол два фужера, предварительно звякнув ими друг о друга, чтобы по этому камертону настроить дальнейшее течение вечера. Закуривая после трудов, посмотрел на висевшую в простенке большую фотографию хозяина дачи. К вечеру он научился распознавать его в любом возрасте. Архитектор Богдановский, уже абсолютно лысый, с отекшими подглазьями и удлинившимся к старости носом, был снят крупным планом на фоне занавески. Фотограф сумел ухватить на его лице усталость от жизни и одновременно гордость за то, что она прожита достойно.
— Вылетело из головы, как зовут вашего брата, — сказала Катя.
— Борис. А что?
— Мне тетка рассказывала… Жена Александра Семеновича, когда была беременна, очень хотела девочку. После родов ей сказали, что у нее мальчик, она расстроилась. “Ой, — говорит, — а куда же бантик?” А врачиха ей: “Бантик на крантик”.
— Остроумно.
— Во всяком случае, так просто не забудешь. Тетке рассказал сам Александр Семенович, она как-то напомнила эту историю его жене, а та все забыла. Странно, да?
Катя смотрела выжидающе.
— Да, — подтвердил Жохов ее невысказанную гипотезу, — это было с моей матерью. Отец перепутал.
Кастрюлю на плитке сменила сковорода, на ней шипели и брызгали расплавленным маслом ломтики колбасы. В две руки перевернули их, чтобы с другой стороны тоже обжарились. Он орудовал ножом, она — вилкой. Ломтики пузырились, приходилось придавливать их к сковороде, отчего они начинали пищать, как живые.
Катя виновато вздохнула.
— Вообще-то сейчас Великий пост…
— А Пасха когда?
— Еще не скоро, восемнадцатого апреля. Говорят, в пасхальную ночь монахов будут резать.
— Кто?
— Неизвестно. Ходят такие слухи.
— То евреи боятся, что кто-то их резать будет, то монахи, — сказал Жохов, шлепая по тарелкам непромытую вермишель.
Катя придерживала ее вилкой, чтобы не перевалилась через край.
— Перед Новым годом я ездила в Москву, — вспомнила она, — и в электричке говорили, что нынешний год — год антихриста. Если сложить единицу, две девятки и тройку, в сумме получается двадцать два. Это почему-то нехорошо.
— Почему?
— Не знаю. Так считается.
— Зато, — нейтрализовал Жохов эту опасность, — по восточному календарю сейчас год петуха. Петух — враг сатаны, он криком разгоняет тьму.
— Что-то плохо он ее разгоняет, — заметила Катя.
Жохов усадил ее лицом к двери, чтобы не дуло в спину, сам сел напротив. То, как она ловко и красиво разложила на столе свою жалкую снедь, вызывало умиление. Это было чистое чувство и верный признак, что, когда дойдет до дела, ей не придется работать с ним, как с глиной.
Садясь, Катя расправила юбку. Она постоянно помнила, что в правом кармане лежит упаковка с двумя презервативами, и временами ощупывала их сквозь шотландку. Пачка таких пакетиков из фиолетовой фольги обнаружилась в коробке с гуманитарной помощью, которую ей выдали на работе вместе с выходным пособием. У нее тогда слез не хватило оплакать себя, сидящую на полу с этой пачкой в руках.
Жохов разлил вино, поднял бокал.
— Ну, за знакомство?
— Давайте лучше за эру Водолея, — предложила Катя. — Водолей покровительствует России.
На просвет вино было неоднородным, багровый туман клубился в нем, как кровь укушенного акулой аквалангиста в морской воде, а на вкус отдавало такой жгучей кислятиной, словно, если бы его не открыли сегодня, уже завтра оно превратилось бы в уксус. Катя пригубила, но допивать не стала. Жохов выпил до дна и оценил:
— Вполне.
Начали есть. Он спросил:
— До лета вы здесь, а потом что собираетесь делать?
— Не знаю. Может, газетами торговать пойду.
— Ну зачем же так! Что-нибудь придумаем, — ободрил ее Жохов и посмотрел на часы.
Полчаса назад его сумка в “Строителе” подорожала на двести рублей.
18
За столом Жохов рассказывал про дворец Богдо-хана, монгольского монарха и живого будды, умершего в один год с Лениным.
В уставленных чучелами дворцовых апартаментах на нижнем этаже, в просторной зале с белеными стенами и трещиноватыми, но по-прежнему мощными потолочными балками, которые в сухом здешнем климате почти сто лет продержались без ремонта, знакомая монгольская геологиня показала ему маленькую юрту не из войлока, а из ста восьми леопардовых шкур — сказочный по щедрости дар одного из расстрелянных позднее аймачных князей. Полог был откинут, над входом горела голая электрическая лампочка на допотопном витом шнуре. Жохов наклонился и заглянул в пахнущий нафталином полумрак. Внутри было уютно, как в кукольном домике.
После революции Богдо-хан с женой, тоже богиней, целые дни проводили в этой юрте. Здесь они ели, спали, изредка по-старчески любили друг друга. Из дворца их не выселили, но теперь он стал для них слишком велик, шаги чересчур гулким эхом отдавались в его опустевших анфиладах. Несколько лам, завербованных в соглядатаи, передвигались по комнатам, как тени, лишь дважды в году дворец оглашался грохотом сапог и полными жизни голосами — это прибывали с официальным визитом юные члены революционного правительства во главе с Сухэ-Батором. Их сопровождал представитель Коминтерна. В такие дни хозяевам приходилось вылезать наружу, слушать непостижимые речи, принимать ненужные подарки. Дары были тем беднее, чем выше стоял даритель на лестнице власти. Тот, кто находился на самом верху, не дарил ничего. Представитель Коминтерна тоже являлся с пустыми руками, потому что занимал место на другой лестнице, а на этой его ступень была скрыта от посторонних глаз и не шла в расчет. Когда гости уходили, старики снова, как в нору, по-монгольски — нюхт, забивались в свою пятнистую юрту. Только там, за двойной оградой кирпичных и меховых стен, два эти одинокие, больные, избывшие свою силу и никому больше не нужные божества могли спрятаться от непонятной новой жизни.
— И кто из них умер первый? — спросила Катя.
Этого Жохов не знал, но ответил уверенно:
— Как всегда. Мужчины умирают раньше.
Доев, она попросилась в туалет. Сортир находился во дворе, уже стемнело, Жохов пошел с ней, несмотря на ее протесты. Каблуком на снегу она отчеркнула расстояние от будки, ближе которого ему подходить запрещалось, и скрылась за дверцей с прорезанным над ней отверстием в виде сердечка. За отсутствием электрического света туда должен был литься дневной или лунный, чтобы в темноте не провалиться в другую дырку, очертаниями сходную с этой. Жохов весь обратился в слух, но запретной черты не переступал.
Затем отправился он, а она ждала его на том же рубеже. Вернулись в дом, связанные этим походом, как общей тайной. Катя что-то поклевала со стола и подошла к макету дворца культуры на угловом столике. Она давно к нему присматривалась. В детстве мать каждое лето отправляла ее в ведомственный пионерлагерь под Воронежем, в соседнем райцентре был почти точно такой же. От его узнаваемости щемило сердце. Вино еще действовало, совсем нетрудно было внушить себе иллюзию, будто дворец настоящий, но кажется игрушечным, потому что уменьшен расстоянием до него. Если прищуриться, пыль в складках рельефа казалась тенями от вечернего солнца.
Макет был выполнен с исключительной подробностью. Это казалось восхитительно-бессмысленным, как рисовое зернышко, на котором маньяк-умелец выгравировал устав ВЛКСМ. В окнах имелись переплеты, в балконных оградках — столбики. Лепной орнамент на фризе, сплетенный из книг, театральных масок, балетных туфель и музыкальных инструментов, просматривался в каждой своей детали, вплоть до колков арфы и завязок на пуантах. Читались даже вывески на первом этаже: “Кино”, “Кафе «Аэлита»”. Там, где стоял этот дворец в натуральную величину, по вечерам они когда-то вспыхивали бедным советским неоном с увечными от постоянно перегорающих трубок буквами. Та бедность теперь казалась естественной, как отсутствие собственных денег у ребенка.
Она сняла пальцем пыль с карниза, сдула ее и вспомнила, как на крыше девятиэтажного дома через улицу от их собственного вечерами вспыхивал красный неоновый лозунг “Решения XXIII съезда КПСС — в жизнь!”. Последнее слово постепенно лишилось всех букв, кроме начальной, но никого, кроме мамы, это не волновало, кощунственный призыв долго светился в ночном небе над Москвой.
Фронтон с гербом СССР венчали три статуи. Наверху стоял сталевар со своей кочергой, похожей на папский посох, по бокам — солдат с автоматом и колхозница с серпом и снопом. Их лица с едва намеченными чертами имели выражение несокрушимого покоя, словно за спинами этих троих теснились легионы им подобных.
Перед дворцом, как перед всеми такими макетами, расстилалась безбрежная эспланада. Своим мажорным простором она, вероятно, радовала членов экспертных комиссий, но в реальности вряд ли существовала. Часть ее занимал квадратный скверик без ограды. Плоские кроны деревьев-недоростков были сплошь белыми, как в зимнем лесу, и одинаковыми, как в регулярном парке. Среди них торчал бюст неизвестного мужчины с двумя крошечными золотыми звездами на пиджаке.
— Я знаю, — сказала Катя, — почему он здесь. При Брежневе всем дважды героям социалистического труда ставили бюст у них на родине.
— На малой родине, — уточнил Жохов.
В точке пересечения двух идущих по диагонали аллей находилась площадка со скошенным постаментом в центре. На нем зеленела миниатюрная модель танка
Т-34, развернутого к дворцу задом, к комнате — передом с маленькой пушечкой. Жохов щелкнул по ней ногтем.
— Памятник в честь Уральского добровольческого танкового корпуса. На Урале этих танков больше, чем было в самом корпусе. После института я по распределению работал в Свердловской области, у нас в городе был точно такой же. В нем жила баба Дуся.
— Прямо в танке?
— Да, как Гаврош в деревянном слоне. Помните?
— Конечно. Он привел туда двоих потерявшихся малышей, ночью они спали в этом слоне и укрывались проволочной сеткой от крыс. Гаврош стащил ее в зверинце. Мне ужасно нравилось это место. Я его без конца перечитывала.
— Что вас тут привлекало?
— Чувство уюта среди опасностей. Девочки любят такие вещи… А почему она жила в танке, эта ваша баба Дуся?
— Жить было негде.
— И все об этом знали?
— Нет, она выходила оттуда только по ночам.
— А днем что делала?
Жохов засмеялся и объяснил, что это миф, местная легенда с антивоенным уклоном. На Урале говорили: “Мы всю неделю работаем на войну, а на себя — в пятницу после обеда”.
— Теперь, небось, рады получить какой-нибудь оборонный заказ, а нету, — заметила Катя.
В углу скверика белела чаша фонтана. В центре кружком стояли три голых мальчика в той популярной у худфондовских сульпторов позе, которая позволяла изобразить их без половых органов, не отступая при этом от реализма. Каждый держал в руках округлую рыбину, наставив ее головой вверх, как автомат при салюте. Из рыбьих ртов должны были извергаться водяные струи, поступающие снизу, по одной общей для человека и рыбы железной кишке.
Вокруг парами гуляли человечки из папье-маше. Жохов двумя пальцами обласкал одну такую парочку, застывшую посреди аллеи в позе полета к счастью.
— Это могли быть мы с вами. Лет двадцать назад. Хотя что я говорю! Вы тогда еще ходили в детский сад.
— Не подлизывайтесь. Я не намного вас младше.
Тут следовало изумиться, но Жохов ограничился комплиментом и продолжил:
— Например, мы бы познакомились в кино. В таких очагах культуры билеты стоили дешевле, чем в кинотеатрах. Я мог подсесть к вам на вечернем сеансе. Перед началом сеанса увидел вас в фойе и захотел познакомиться.
— Я бы вас прогнала.
— В “Строителе” же не прогнали.
— Сейчас другое дело. Тогда я была девушка гордая.
— А я бы сел на законных основаниях.
— Как это?
— Элементарно. Заметил, где вы сидите и, пока не потушили свет, успел поменяться билетами с вашей соседкой.
— Чего это она стала с вами меняться?
— У вас места были за двадцать пять копеек, а у меня — за тридцать пять.
— Ого! Откуда такие деньги?
— Повышенная стипендия.
— И какой фильм мы смотрели?
Жохов задумался.
— “Зеркало” Тарковского, — решила за него Катя. — Честно говоря, мне этот фильм не очень понравился, но я считала, что таким девушкам, как я, должны нравиться такие фильмы.
— А мне нравились девушки, которые так считали. К ним-то я и подсаживался.
— Интересно, как вы их обнаруживали?
— Интуиция. В Монголии я бы без нее пропал.
— Почему?
— Такая страна.
На волне этой недоговоренности, за которой угадывалось многое, что ему там пришлось пережить, Жохов приобнял Катю за плечи. У нее мгновенным жаром опахнуло подмышки. Ей всегда нравились ровесники. Общие воспоминания не нужно было наживать в муках совместной жизни, родство душ подтверждалось совместной памятью о чернильницах-непроливашках или пионерских галстуках не из шелка, как носили дети богатых родителей, а из быстро махрящегося сатина. От песни, которую оба услышали и полюбили в седьмом классе, легко увлажнялись не только глаза. Год назад у нее был недолгий роман с коллегой старше на четырнадцать лет, поэтому с ним так и не удалось получить разрядку. Слово оргазм Катя не любила, от него веяло зачитанными до сальной желтизны дефицитными брошюрками времен ее студенчества, где рекомендовалось начинать половую жизнь вместе с началом трудовой деятельности, а сведения об устройстве гениталий перемежались цитатами из Энгельса. Она давно знала про себя, что для полноты ощущений ей нужно иметь с мужчиной общее прошлое, и чем оно протяженнее, тем сильнее и слаще все кончается под ним, на нем или даже вовсе без него.
— После сеанса мы вместе вышли на улицу. Шли по аллее, и я наплел вам, что это, — указал Жохов на бюст дважды героя соцтруда, — мой отец.
— А я бы поверила, — улыбнулась Катя. — Мама так меня воспитывала, что я всему верила и ничего не боялась. Я боялась в жизни двух вещей — атомной войны и хулиганов.
— Хулиганы сюда не показывались, тут пост народной дружины. Мы с вами остались вдвоем в этом саду. Сидели на скамейке, вдруг все фонари погасли.
— Диверсия?
— Откуда? Просто в то время улицы разделялись по категориям. Экономика была экономной, до утра фонари горели только на улицах первой категории. На второй освещение отключали после часа ночи, на третьей — после одиннадцати.
— А это, по-вашему, какая?
— Смотря где. В Москве — третья, в Перми — вторая. В том райцентре, где я работал по распределению, — первая. Короче, стало темно.
Верхний свет был потушен, горело лишь настенное бра в форме раковины. Щепотка сухих мотыльков темнела на дне плафона. Катя подула на этот последний оставшийся в комнате огонь. Жохов дернул шнурок, служивший выключателем, грубо притиснул ее к стене, но поцеловал нежно, давая понять, что в нем есть и то, и это. Винный дух наложился на вкус гигиенической помады. Губы у Кати все равно были обветренные. “Покупает самую дешевую”, — подумал он с такой острой жалостью, будто ей приходится голодать, и, сострадая, нащупал языком ее язык, сначала мягко уклонившийся от встречи, но затем призывно отвердевший. Она судорожно сглотнула, вовремя вспомнив, что у нее слишком много слюны, стоматологи вечно с ней мучились. Жохов принял это за рефлекторный сигнал о готовности включить основные рецепторы и начал стаскивать с нее свитер. Под ним не оказалось ничего, кроме бюстгальтера.
Его пальцы были теплее, чем ее тело, это придавало уверенности. С первой женой чаще бывало наоборот, а у второй кожа мгновенно меняла температуру в любую сторону, чтобы совпасть с его собственным градусом. Купаться в такой воде было неинтересно.
Катя послушно подняла руки, низ свитера без труда миновал чашечки бюстгальтера, наполненные отнюдь не до краев, но ворот зацепился за сережку с александритом.
— Подожди, ты мне ухо оторвешь, — попросила она и стала вынимать из ушей сережки.
Чтобы разглядеть хоть что-нибудь уже сейчас, Жохов отдернул штору на окне. Потянуло холодом. Ни звезд, ни луны не видно было за облаками, но снег, как слюда, отражал их растворенный в воздухе свет.
Наконец Катя сняла свитер. Жохов начал нашаривать у нее между лопатками застежки бюстгальтера. Настал тот момент, когда женщина легко может понять, насколько опытен раздевающий ее мужчина. Он знал об этом со школы, но к сорока трем годам так и не овладел искусством на ощупь определять тип крепежной конструкции. Не вытерпев, она сама завела руки за спину. Щелкнуло, ему осталось лишь спустить с ее плеч бретельки.
Первой жене нравилось, если ее одежду швыряют куда ни попадя, второй — если аккуратно вешают на спинку стула. Он выбрал средний вариант и бросил бюстгальтер на диван. Катя стояла столбом, соображая, как лучше будет подсунуть ему презерватив.
Прежде чем перейти к юбке и рейтузам, Жохов немного помял ей обе груди, уважительно приподнял их, пробуя на вес. Они были почти невесомы. Он нагнулся и со слабым стоном взял в губы напрягшийся левый сосок. “Стонет сизый голубочек”, — подумала Катя.
После третьего класса они с теткой ездили в Ленинград, и в Летнем саду видели голую мраморную нимфу с блаженным и от этого почему-то неприятным лицом. Одну руку нимфа поднесла к груди, на ней сидел голубь, тоже мраморный, но загаженный живыми. Раскрытым клювиком он тянулся к ее соску. Тетка сказала, что глупая птица приняла его за ягоду, и все-таки было чувство, будто этот гадкий голубь и хищноватое блаженство на лице его хозяйки преступно связаны между собой.
— Не смотри. У меня там волосики, — шепнула она.
— Где?
— На груди. Вокруг сосков.
Только сейчас он заметил, что темноты больше нет. Заоконный свет, обволакивая перекрестье рамы, сочился сквозь быстро сереющее стекло, слишком слабый для того, чтобы предметы начали отбрасывать тень, но обращающий в тени все, к чему прикасался.
Сумка по-прежнему стояла у дежурной под стойкой. Сосед Жохова показал ее Севе. Тот сказал, что выйдет на улицу покурить, вышел и подошел к машине, которую Ильдар предусмотрительно поставил за углом. Ни с крыльца, ни с центральной аллеи заметить ее было невозможно.
Хасан открыл переднюю дверцу. Сева вкратце проинформировал его о положении дел, вернулся в холл главного корпуса и устроился в кресле справа от дверей, чтобы незаметно выскочить наружу за спиной у Жохова, когда тот пойдет за сумкой к рецепции.
Сосед примостился рядом. Коротая время, он рассказывал, как осенью ездил к брату в Воронеж и как там административно-командная система до того изгадила всю природу, что люди травятся собранными в лесу белыми грибами. Внезапно глаза у него побелели от ненависти.
— Я эту породу знаю, они меня всю жизнь унижали моей зарплатой, — сказал он куда-то в пространство между рецепцией и стендом фотографа в углу. — Я с пятнадцати лет на производстве, был начальником участка на ЗИЛе, а перед получкой придешь в столовую и, как цуцик, просишь на раздаче: мне, пожалуйста, девушка, один гарнир, без мяса.
19
Дня за два до того, как отправиться в Эрдене-Дзу, Шубин с женой осматривали Ногон-Сумэ — Зимний, или Зеленый дворец Богдо-хана в Улан-Баторе.
Сто лет назад иркутские каменщики построили на берегу Толы это двухэтажное здание под выкрашенной в зеленый цвет железной крышей. Монголия входила тогда в состав Китая, хозяин дворца считался ее духовным владыкой, но не светским. Стиль его новой резиденции вызвал недовольство Пекина. Чтобы избежать обвинений в пророссийских симпатиях, пришлось в спешном порядке навесить под крышей дощатые карнизы с буддийским орнаментом и вырезать на фасаде изображения лотоса.
Потом Поднебесная империя стала Китайской республикой, Внешняя Монголия — теократической монархией с живым буддой на престоле. После социалистической революции Коминтерн учел тот факт, что простодушные кочевники любят своего монарха, и до его естественной смерти разрешил не устанавливать в Халхе республиканский строй. Старого слепого Богдо с женой оставили доживать век в Ногон-Сумэ. Когда он умер, его личные покои на втором этаже использовали как базу для антирелигиозной пропаганды. Упор делался на развратной жизни последнего хутухты, чье супружеское ложе имело зеркальные стенки, но позже эту деятельность потихоньку свернули, и дворец превратился в мемориальный музей.
Внутри две девушки, уже не говорившие по-русски, продавали входные билеты. Здесь же начиналась экспозиция, одинокая японка щелкала цифровой фотокамерой все подряд, словно это нужно было ей для отчета. Вдали виднелись стеклянные коробки с чучелами зверей и птиц, а в витрине прямо напротив кассы лежал расшитый золотом слоновий чепрак из темно-красного бархата, рядом — такой же наголовник с серебряными бляхами и пышными кистями.
Слона подарил Богдо-хану не то Николай II, не то какой-то купец из Красноярска, но индийский гость не пережил первой монгольской зимы. После смерти из него сделали чучело. На железных штырях смонтировали скелет, укрепили его распорками и вбитыми в землю кольями, обмазали глиной, обмотали войлоком, сверху обтянули бычьими шкурами. В дальнейшем планировалось приладить искусственный хобот, покрыть всю конструкцию предохраняющей от распада золотой краской и установить на площади перед дворцом.
В то время Халха-Монголия только что свергла китайское иго. Слон должен был олицетворять могущество ее монарха и силу ее народа, но установку монумента отложили из-за финансовых трудностей. За это время в нем завелись крысы. Однажды из сарая, где находилось чучело, раздался звук, похожий на шум осыпающихся по горному склону камней. Открыли двери и увидели, что слон лежит на земле грудой составных элементов. Изъеденная обшивка лохмами висела на подточенных крысиными зубами костях. Скелет не выдержал собственной тяжести и обвалился.
Все это рассказал монгольский приятель Шубина, водивший их с женой по дворцу.
— Снизу, — добавил он, — в животе у слона оставили отверстие, чтобы что-то поправить внутри, если что не так. Один старик, дед моего друга, рассказывал мне… До революции он был хуврэком при здешнем храме.
— Это мальчик-послушник, — пояснил Шубин жене.
— Они с другим хуврэком, — досказал приятель, — забирались в этого слона и там спали. Прятались от взрослых лам.
На следующий день в республиканской библиотеке Шубину принесли русское издание “Отверженных” Гюго. Нужный фрагмент нашелся в четвертой части, книга 6, вторая глава. Здесь описывался “причудливый монумент” на площади Бастилии. Воздвигнутый в годы Первой империи, он пережил ее лет на двадцать и превратился в “грандиозный труп наполеоновской идеи”. Ее воплощал “слон вышиной в сорок футов, сделанный из досок и камня, с башней на спине”. В нем жил и воевал с крысами храбрый Гаврош.
“В пустынном и открытом углу площади, — вслух прочел Шубин жене, — широкий лоб колосса, его хобот, клыки, башня, необъятный круп, подобные колоннам ноги вырисовывались ночью на фоне звездного неба страшным, фантастическим силуэтом. Что он собой обозначал, неизвестно. Это было нечто вроде символического изображения народной мощи”.
Жена ответила ему улыбкой, за которую он когда-то ее полюбил, и у него опять, как накануне в Ногон-Сумэ, сжалось сердце. Недаром она всюду находила двойников. Тайное единство мира проявляло себя в разделенных пространством и временем копиях скрытого от смертных оригинала.
Проехали километров двести, оставалось еще столько же, но Баатар честно предупредил, что доберутся до Эрдене-Дзу не раньше вечера. Теперь ему поминутно приходилось объезжать гигантские выбоины на старом, халтурно настеленном асфальте. Временами щебенка начинала щелкать по днищу и шуршать под колесами. Кое-где прямо из-под покрытия вылезала голая земля. До этого участка трассы у китайских строителей руки не дошли, а сами монголы считают ниже своего достоинства заниматься дорожными работами. Их дело — ездить.
Дорога по-прежнему вела строго на запад. Они двигались туда, где двое блаженных вечно живут в райском саду, но пока что вокруг не видно было ни единого дерева. Машина шла в пустоте, лишь иногда, серая на желтом, показывалась и уплывала назад одинокая юрта или отара овец буро-рыжим дымком стелилась по степи. Дважды дорогу перебегали земляные белки.
Вдруг Баатар сказал:
— Тут раньше вольфрам добывали.
Справа, среди сухой травы и щебенистых осыпей, возник выморочный поселок с двухэтажными блочными домами. Вид у них был такой, будто по ним только что прошел метеоритный дождь. Штукатурка осыпалась или вздулась пузырями, оконные рамы не сохранили даже следов краски. На крышах колосилась выжженная солнцем трава. Половину стекол заменяла фанера вперемешку с листами кровельного железа, но из окон кое-где торчали жестяные трубы печек-времянок. Стены над ними были в потеках копоти. Одно это и свидетельствовало, что поселок все-таки обитаем.
Отопление не работало, видимо, с тех пор, как закрылись шахты. То, что от них уцелело, издали выглядело как гигантские кучи строительного мусора, пронзенного перебитыми в суставах стальными мачтами с болтавшимся на них тряпьем. Руда здесь давно кончилась, а поселок остался, как остается пустой кокон, когда из него уходит шелкопряд.
В одном из домов настежь распахнуто было окно на первом этаже. В нем Шубин увидел мужчину и женщину, сидевших по разные стороны стола лицом друг к другу. Перед ними на столе что-то стояло, какая-то еда и, может быть, даже бутылка местной водки, по гуманному монгольскому закону обязанной иметь не больше тридцати градусов, но чувствовалось, что для обоих это не имеет никакого значения. Кроме них, в комнате никого не было, на улице тоже не наблюдалось ни души, кругом царили тишина и мерзость запустения, а эти двое сидели там, как в уличном кафе среди шумной толпы, когда лишь полнейшей погруженностью друг в друга и можно отгородиться от мира. Так когда-то, уложив сына, Шубин с женой вечерами садились на кухне и молчали. Любой разговор мгновенно упирался в то, о чем не имело смысла говорить.
Поселок в считанные секунды пролетел мимо. Баатар опять начал рассказывать о том, как любят монголы красную икру. Он давно пытался выяснить, не знает ли Шубин, где именно ее вынимают из рыбы и закладывают в банки по низкой цене. Требовалось точно дислоцировать самое выгодное из таких мест, тогда один богатый человек, не жулик, даст ему кредит, чтобы прямо оттуда поставлять этот продукт в Улан-Батор.
— Все места не объездишь, надо знать, где выгоднее всего, — говорил
Баатар, — а ваши ничего не знают. Я сколько ни спрашивал, все без толку.
Он вынул из бардачка и через плечо передал Шубину сложенную в несколько раз географическую карту. Они с женой развернули ее на коленях. Это была старая административная карта советского Дальнего Востока с разбросанными по ней условными значками в виде красных треугольников, нарисованных от руки и густеющих по направлению к тихоокеанскому побережью. Сахалин был покрыт ими почти без остатка. Жена первая сообразила, что все они стоят вдоль русла рек, по которым идет на нерест икроносная рыба, и обозначают рыбзаводы.
— Брать надо прямо на месте. Главное, чтобы без посредников, — сказал Баатар.
Десять лет назад и в России это была всеобщая мечта. Она незаметно сменила столь же повальную тягу к свободе, но вобрала в себя ее энергию. Поиск прямых контактов превратился в манию, слово наценка обрело апокалиптический смысл. Жена тоже поддалась этому порыву и однажды купила у незнакомой женщины, позвонившей к ним в квартиру, трехлитровую банку разведенной олифы, которую ей выдали за натуральный, прямо с пасеки, гречишный мед. На женщине был белый передник поверх пальто, она, как сирена, пропела, что товар от непосредственного производителя, без торговой накрутки. Перед покупкой жена тщательно продегустировала его из отдельной баночки. Потом она полночи рыдала, временами бегая в ванную, а Шубин курил в кухне, дожидаясь того момента, когда позволено будет утешить ее единственным доступным ему способом.
Он сложил карту и вернул ее Баатару. Тот спрятал свое сокровище обратно в бардачок, сказав:
— Мне за нее пятьдесят долларов давали, я не отдал.
20
На кухне Катя согрела немного воды в чайнике. Презерватив пришлось вынимать самой, при этом были небольшие потери. Она слегка помылась над поганым ведром, а заодно пописала туда же, маскируя предательский звон жести плеском экономно расходуемой воды. Жохов из комнаты уловил этот звуковой перепад и умилился ее стыдливости. Настроение было хорошее. Даже в презервативе все прошло на редкость удачно для первого раза.
Мелькнула мысль на часок оставить Катю здесь, самому смотаться в “Строитель”, забрать сумку и до утра спрятать где-нибудь в сенях, чтобы не объяснять, откуда она взялась. Тогда завтра можно будет не ходить взад-вперед, а прямо отсюда двинуть на станцию. Придумывая предлог для отлучки, он встал с дивана, подкинул в печку пару поленьев и снова лег. Пламя бурно загудело в дымоходе. Это была любимая музыка его молодости.
Из кухни не доносилось ни звука. Ведро отзвенело, невозможно было понять, чем Катя так долго там занимается. Мысли не возникало, что у голой женщины может быть с собой косметичка. Наконец она вернулась, взяла со стола последнее из принесенных ею яблок и забралась под одеяло. Вдеть его в пододеяльник не успели, но простыня была постелена, лежали голова к голове, по очереди откусывая от этого яблока и передавая его друг другу, как Адам и Ева в райском саду.
— Вообще-то по паспорту я Аида, — сказала Катя. — Мама у меня русская, а отец по отцу татарин. Когда я родилась, в нем взыграли национальные чувства по мужской линии. Русское имя он мне давать не захотел, мусульманское вроде как тоже ни к чему. Хорошо еще Виолеттой не назвали. У нас в классе была одна казашка и одна армянка, обе — Виолетты.
— Почему же ты — Катя? Тебе нужно быть Идой или Адой.
— Адой я быть не могла, потому что маму звали Раей. Получалось, будто она хорошая, а я плохая. А Ида — еврейское имя. Еще хуже, чем Аида.
Жохов уже знал, что мать у нее умерла, и поинтересовался, жив ли отец. Она ответила, что понятия не имеет, мать выгнала его, когда ей было три года. Он сильно пил, однажды, пьяный, взял их кошку и грозился бросить с четвертого этажа, если не дадут денег на бутылку. Денег в доме не было, мать стала скручивать с пальца колечко, чтобы ему отдать, а снять не может. Отец дернул и сломал ей палец.
Они с мамой и бабушкой жили в Дегтярном переулке, за гостиницей “Минск”, тогда еще не построенной. Дом начинался огромной мрачной аркой, зимой там всегда дуло, мама поворачивала маленькую Катю лицом к себе, вжимала носом в свою черную цигейковую шубу и пятилась вместе с ней в спасительно-тихий двор, пока страшная арка не оставалась позади.
— Мамы скоро десять лет как нету, — вздохнула Катя, — а шуба цела, лежит в кладовке. В пятьдесят пятом году бабушка стояла за ней в очереди трое суток. Рука не поднимается снести это чудовище на помойку.
Вынимать лицо из шубы не полагалось, но краем глаза она успевала ухватить темные камни арочных столбов. Снег до них не долетал, их секла только жесткая изменчивая поземка, поэтому и сами они, и голые клинья асфальта рядом с ними казались зловеще мерзлыми. Во дворе мама обнаруживала, что на валенках у дочери всего одна галоша, втыкала в сугроб санки, чтобы она могла держаться за них, стоя на одной ноге, а сама шла назад через завывающую ветром арку — искать вторую. В конце концов они добирались до их коммунальной квартиры и после долгих уговоров Кате разрешалось покрутить ручку механического дверного звонка.
Кроме них в квартире обитала рабочая семья Слоновых с двумя детьми и человек без запаха, которого мама и бабушка за глаза звали Дистолятором, а в разго-
воре — Авелем Наумовичем. У него были зеленые пижамные штаны в полоску. Что находилось выше, Катя не помнила. При нем состояла Дистоляторша в громком шелковом халате, но тоже не имевшая ни головы, ни тела. От нее пахло за двоих, сладко и опасно. Когда она, сидя на табурете в кухне, притягивала Катю к себе и зажимала между коленями, жутко было чувствовать ее колючие, как у ведьмы, голые ноги. Мама ног не брила. Позже Катя начала понимать, что если сам Дистолятор существует в единственном числе, то и Дистоляторша у него должна быть одна, но в разговорах мамы с бабушкой проскакивала еще какая-то прежняя, другая Дистоляторша, а за ней, совсем уж в тумане, маячила третья. При попытках внести ясность в это невероятное положение дел бабушка говорила ш-ш-ш и показывала на дверь страшными глазами.
Жохов слушал, не перебивая. В постели обе жены так же подробно рассказывали ему о своем детстве, а он им — никогда.
— Всего комнат было четыре, в четвертой жила детский врач Орлова, — говорила Катя. — Она пользовалась непререкаемым авторитетом. Мне казалось естественно, что в булочной орловский хлеб стоит на копейку дороже, а докторскую колбасу можно давать маленьким детям.
Она заметила, что Жохов ладонью елозит у себя под спиной.
— Что там? Пружина вылезла?
— Нет. Крошки откуда-то.
— От яблока, — объяснила Катя. — Мы с тобой только что съели яблоко.
— И от него крошки?
— Оно же было крошечное.
Растрогавшись, Жохов поцеловал ее, как ребенка, в лоб. Она положила огрызок на пол, целомудренно спрятав его за ножку дивана, и закинула руки за голову. Небольшие грудки растеклись по ребрам. Имя Аида подходило ей больше, чем Катя.
Он провел пальцем по ее животу.
— А животик у тебя все-таки имеется. В одежде кажется, что его совсем нет.
— Его и нет. Просто сейчас в нем скопилось кое-что лишнее.
— Женщины! — покровительственно улыбнулся Жохов. — Воздушные создания, страдающие запором.
— Бывает, — не стала отрицать Катя. — Мне, например, в детстве никто не объяснил, что какать нужно каждый день. Мать вечно пропадала в своем институте.
Она лежала на спине, смоляные волосики возле сосков свивались, как подстилка в птичьем гнездышке. Знак восточной прививки к славянской плоти, наследие самки примата на теле интеллигентной женщины с высшим образованием. Эта поросль возбуждала своей неуместностью, как нагота в деловом интерьере. Он начал обшаривать постель в поисках упаковки от презерватива, полчаса назад впопыхах отброшенной куда-то к стене. Там еще оставался один неиспользованный.
Шел двенадцатый час, когда Сева сошел с крыльца главного корпуса и направился к стоявшей за корпусом машине.
— Поздно, сегодня уже не придет, — виновато доложил он Хасану, при его приближении опустившему стекло в окне. — Завтра с утра надо приехать. Сумка там стоит.
— Что в ней?
— Хер его знает! Он тут какую-то дачницу подцепил. У нее, наверное, ночует, — поделился Сева сведениями, добытыми у соседа Жохова.
Он полез в салон, но Хасан, перегнувшись через сиденье, выпихнул его наружу и захлопнул заднюю дверцу.
— Придет, посмотришь, куда денется. Только по-умному.
— И что с ним делать?
— Ничего. Позвонишь, мы приедем.
— Спать-то мне где? — спросил Сева, но Хасан уже поднял стекло.
Ильдар прикрыл глаза, беззвучно пошевелил губами и повернул ключ зажигания с таким видом, словно приводил в действие высшую силу, ниспосылающую в мотор божественную искру с ночных небес. Через пару минут задние огни ярко вспыхнули в конце аллеи, погасли, пока сторож открывал ворота, снова загорелись тусклым будничным светом и окончательно исчезли за изгибом дороги. Слышнее стало, как ветер шумит в голых деревьях парка.
В лесу этот шум перешел в протяжный мощный гул, идущий по вершинам елей и сосен, но за стеклами, за гудением мотора почти не слышный. Машина вылетела к дачному поселку, одолела подъем и втянулась в сжатую заборами улицу. Нигде не светилось ни одно окно. Дома стояли пустые, черные, но в одном из них теплилась жизнь. Хасан заметил, что над крышей скромной дачи в глубине участка белеет сносимый ветром дымок. Две звездочки, протаявшие среди облаков, дрожали в теплых струях идущего из трубы воздуха.
— Останови, — приказал он Ильдару.
21
Фиолетовый пакетик с мягким колесиком внутри нашелся между диваном и стенкой. Жохов спрятал его под подушку.
— Раньше я ужасно стеснялась их покупать, — сказала Катя. — Каждый раз шла как на плаху.
— Часто приходилось?
— Я же была замужем… Сейчас даже странно, что совсем недавно их продавали только в аптеках.
— Помнишь, как они назывались?
— Изделие номер один.
— Как на оборонных предприятиях, там продукция тоже шла под номерами. Только ракеты у нас были хорошие, а презервативы рвались всю дорогу.
— Зато, — вступилась Катя за советскую власть, — стоили по четыре копейки штука.
— Ловко ты мне его подсунула, — вспомнил Жохов.
— Думаешь, легко было проявлять инициативу? Женщине трудно это сделать, если мужчина ей нравится.
— А если не нравится?
— Тогда легче.
Он благодарно погладил ее лобок. Чувствовалось, что на днях здесь побывали ножницы.
— Подожди, — отвела она его руку, — давай сначала поговорим о чем-нибудь таком… Тебе снятся эротические сны?
— Мне никакие не снятся, — слукавил Жохов, считавший сон без сновидений признаком мужественности.
— А мне снилось недавно, что меня хотят изнасиловать трое бомжей. Ночью бегут за мной по улице, я кричу, зову на помощь, а кругом — никого. Загнали меня в какой-то тупик между заборами. Дальше бежать некуда, я повернулась к ним, лицом что-то изображаю, а сама вся трясусь от страха. Один выходит вперед с такой мерзкой ухмылочкой на роже, расстегивает штаны, достает член. Вдруг вижу — член у него отваливается и падает на снег. Он, как в столбняке, смотрит себе на то место, где было и нету, а я начинаю хохотать, хохотать и сквозь хохот кричу голосом ведьмы: “Следующий!”
— Ничего себе эротика.
— Просто это уже в подсознании. Очень хочется, чтобы у них все поотваливалось.
— У кого у них?
— У Гайдара, например. Или даже у Ельцина.
— Ты, что ли, против референдума? — удивился Жохов.
Катя повернулась к нему, приподнявшись на локте.
— Какая у тебя в детстве была любимая книжка?
— “Занимательная минералогия” Ферсмана.
— А из художественной литературы?
— “Тайна Соколиного бора”, — честно признался он, хотя мог бы назвать что-нибудь посолиднее.
— Кто автор?
— Не помню. Что-то про партизан.
— А моей настольной книгой был “Мышонок Пик” Бианки. Читал?
— Сто раз.
— И я! — обрадовалась Катя. — Я представляла, что стала такой же крохотной, как он, и мы с ним вместе от всех прячемся. Забьемся в норку, прижмемся друг к другу и сидим.
— Это детская сексуальная фантазия, — определил Жохов.
— Возможно. Знаешь, кстати, как мышкуют лисы?
Он не знал. Она стала рассказывать, что лиса гонится за мышкой, та раз — и в норку. Тогда лиса начинает прыгать сверху на всех четырех лапах. Мышка, бедненькая, сидит в своей комнатке, а стены уже в трещинах, как при землетрясении, люстра качается, в шкафу посуда вдребезги. Потолок вот-вот рухнет, а выскочить нельзя, там — рыжая.
— Ты никогда не чувствуешь себя такой мышкой? — спросила Катя.
— Нет.
— А я — да.
— Пойми, — сказал Жохов, — Господь Бог сподобил нас жить в такое время и в такой стране, что за несколько недель можно составить себе состояние. Сумеем, еще и внукам хватит. Дураки будем, если не рискнем. Всю жизнь потом жалеть будем.
Рядом лежала мышка, которая хотела стать ведьмой, дочь фараона с Дегтярного переулка. Он перевалился на живот и ткнулся носом ей в грудь. Впервые в жизни приятно было нюхать женщину не до, а после. Она слабо пахла чем-то горьковато-аптечным, как сушеная лекарственная трава.
Калитка была заперта на вертушку. За ней, чуть заметные в темноте, двойной цепочкой тянулись следы. Прошли двое, мужчина и женщина.
Хасан просунул руку между штакетинами, для чего пришлось снять с запястья командирские часы, повернул деревянный брусок на гвозде, шагнул во двор и позвал:
— Эй, хозяйка!
Окна в доме остались темными, но над головой у него зажглась лампочка, спрятанная в ветвях дерева за оградой. Конусообразный жестяной колпак направлял ее стосвечовый свет на пространство у входа во двор. Теперь Хасан виден был как на ладони, а сам не видел ничего.
Лязгнули запоры, заскрипело крыльцо. Мужской голос спросил:
— Чего надо?
Не ответив, Хасан отступил в сторону, чтобы выйти из освещенного круга, мешавшего разглядеть человека на крыльце. Еще секунда — и опоздал бы. От дома, беззвучно стелясь по снегу, прямо к нему неслась низкая черная тень. Он еле успел выскочить на улицу и захлопнуть за собой калитку. Громадный ротвейлер, хрипя, стал бросаться на ограду, пока его за ошейник не оттащил крепкий старик в телогрейке.
Подбежал Ильдар с пистолетом в руке.
— Поехали, — сказал ему Хасан. — Это не он.
Глава 8
Новые лица
22
Очерк о самозваном цесаревиче Шубин состряпал за один день после разговора с Кириллом. Основа была, еще в перестройку ему попались записки одного колчаковского офицера из томских студентов, не без юмора вспоминавшего, как в феврале 1919 года, под Глазовом, неизвестный подросток ночью вышел к их позициям со стороны красных. Подойдя ближе, он, чтобы в темноте не шлепнули по ошибке, громко затянул “Боже, царя храни”. Шел и пел, пока не наткнулся на этого томича, который на выборах голосовал за народных социалистов. Тот с размаху врезал ему по скуле. Певец взмахнул руками и сковырнулся в сугроб. “Запомни, — склонившись над ним, строго сказал автор записок, — мы не за царя воюем, а за Учредительное собрание!” Он сдал этого монархиста в штаб и наутро узнал, что съездил по физиономии не кому-нибудь, а чудом спасшемуся цесаревичу Алексею.
Позже стало известно его настоящее имя — Алексей Пуцято. Он бегло говорил по-французски, умел держаться в обществе и, видимо, вырос в интеллигентной семье. Про его родителей известно было только то, что они умерли от тифа по дороге из Петербурга в Сибирь. Алеша был тремя годами старше убитого в Екатеринбурге тезки, но выглядел моложе своих лет. Этим исчерпывалась достоверная информация о нем, да и она выплыла не сразу.
В сибирских и уральских деревнях то и дело объявлялись малолетние бродяжки, выдававшие себя за несчастного цесаревича. Россия не была бы Россией, если бы им никто не верил. На этой ниве они собирали свой урожай — подаяние, скромный ужин, ночлег на теплых полатях. Алеша Пуцято был среди них не первый и не последний.
К весне 1919 года его доставили в Омск. Сам Колчак встретиться с ним отказался, но желающих поучаствовать в этой игре нашлось немало, вокруг Алеши составилась целая партия. Когда он появлялся на публике, дамы, по словам очевидца, “впадали в такое же экстатическое состояние, как пастухи при виде Вифлеемской звезды”. Природный артистизм помог ему вжиться в роль. Прибившиеся к нему активисты устраивали собрания, закатывали банкеты, заказывали благодарственные молебны, а главное — собирали пожертвования, в итоге исчезнувшие без следа. В Алешу вложили множество сведений о его детстве в кругу императорской семьи, но предусмотреть все детали было невозможно. Однажды он не сумел назвать имя любимого спаниеля, в другой раз перепутал каких-то кузин, не ответил на вопросы, заданные ему по-английски, наконец, на очередном банкете так увлекся ликерами, что замять скандал не удалось. Его взяли под домашний арест, а незадолго до падения Омска эвакуировали в Забайкалье.
В январе 1920 года он оказался в Чите, у атамана Семенова. Тот с ним церемониться не стал и засадил в тюрьму на общих основаниях. Это еще был не худший вариант, незадолго перед тем атамановцы до смерти забили палками китайца-парикмахера, промышлявшего в бурятских улусах под именем японского принца Куроки.
Осенью Читу заняли красные, узники вышли на свободу. Алеша провел в заключении девять месяцев, за это время и арестанты, и тюремщики сменились неоднократно. Никто уже не помнил, за что именно его посадили. Он объявил себя жертвой семеновского режима, вступил в РКП(б) и как человек, прошедший школу тюрем и подпольной борьбы, был принят на службу в Военпур — Военно-политическое управление при штабе Народно-Революционной армии ДВР.
Из Читы его перевели в Верхнеудинск, он успешно поднимался по карьерной лестнице, пока в 1922 году не грянула партийная чистка. На этом-то отделении агнцев от козлищ Алеша и погорел. Когда он предстал перед высокой комиссией, один из ее членов, сидевших по другую сторону застеленного кумачом стола, с изумлением опознал в юном политработнике бывшего соседа по камере. Товарищи по несчастью знали тогда Алешу как страдальца совсем не за те идеалы, за какие страдали они сами. В тот же день он был арестован и, пока шло следствие, сидел на гарнизонной гауптвахте в поселке Березовка близ Верхнеудинска.
Последний эпизод Шубин вычитал в мемуарах одного сибирского эсера, написанных уже в эмиграции, в Китае. Тот сам проводил обыск на квартире арестованного и обнаружил тетрадь с конспектами по астрологии, но лишь бегло проглядел ее, прежде чем подшить к делу. Позднее он по памяти воспроизвел единственную из содержавшихся в ней выписок, да и то не ручаясь за точность: “Звезды и созвездия есть творения предвечных душ, созидаемые ими на пути к воплощению. Там эти души пребывают до вселения в то или иное тело на планете Земля. Когда предвечная душа повторно погружается в человеческую плоть, перед нами cуть не разные люди, а всего лишь различные формы ее земного существования”.
После присоединения Дальне-Восточной республики к РСФСР этот мемуарист не сошелся с новой властью во взглядах на автономию Сибири и уехал в Харбин. Дальнейшая судьба Алеши Пуцято осталась ему неизвестна. Шубин знал о ней из другого источника.
В 1972 году он служил в Забайкалье, носил лейтенантские погоны и командовал взводом в мотострелковом полку. Десятью годами раньше, сокращая армию, Хрущев провел массовые увольнения офицеров, позже в частях стало не хватать младшего командного состава. В институтах появились военные кафедры. Шубина, как многих его ровесников, призвали на два года после университета.
В то время готовились к большой войне с Китаем, все новые дивизии перебрасывали на восток из западных округов. Одесский военный округ вообще упразднили. Их полк стоял на станции Дивизионная, бывшей Березовке — первой железнодорожной станции к западу от Улан-Удэ. К ней прилегали военный городок и поселок, раскинувшийся между сопками по правому, высокому берегу Селенги. Он делился на три участка и собственно Березовку.
Первый участок состоял из барачного типа КЭЧевской гостиницы, в прошлом конюшни атамана Семенова, и одной блочной пятиэтажки. Горячее водоснабжение от кочегарки делало ее предметом мечтаний всех офицерских жен. Получить в ней квартиру даже для подполковника считалось величайшим счастьем. Майоры тут попадались или штабные, или многосемейные.
На втором и на третьем участке стояли типовые казармы времен Русско-Японской войны. Это были двух- или трехэтажные здания из неоштукатуренного кирпича с полутораметровой толщины стенами, узкими окнами и необъятными подвалами. Рассказывали, будто их подземная часть равна по высоте наземной, потому что построены на песке. Из удобств здесь имелся только водопровод. В этих домах обитал младший и средний офицерский состав до майора включительно.
Четвертым участком называли кладбище. Разбросанное по склонам сопок над Селенгой, оно делилось на военное, гражданское и японское. На последнем лежали умершие в здешних лагерях и госпиталях пленные японцы из Квантунской армии. Когда в поселке кто-то умирал, про него говорили, что переехал на четвертый участок. Утешительный местный эвфемизм трактовал смерть как переезд из квартала в квартал внутри одного населенного пункта.
Сплошь деревянная Березовка располагалась между первым участком и вторым. Не считая квартирантов, ее население было сугубо мирным, но улицы назывались как линейки в полевом лагере — Гарнизонная, Саперная, Нижняя и Верхняя Артиллерийские. Шубин снимал комнату на Гарнизонной, в бревенчатом доме с печным отоплением и водой в колонке за углом. Дом принадлежал скорняку дяде Пете с женой. Показывая восьмиметровую жилецкую комнатешку, он широким жестом обвел ее облупленные стены и сказал: “Двадцать рублей и живи — не крестись!” Тем самым Шубину гарантировалась полная автономия, включая право приводить сюда женщин.
Другие хозяева просили четвертную, пятерка была сброшена за то, что в доме стоял неистребимый кислый запах щелока и сырой мездры. Офицеры и прапорщики носили дяде Пете песцовые, рысьи, лисьи, а то и собачьи шкуры, из которых он шил шапки их дочерям и женам. В 1921 году его из воронежской губернии забрили в Красную Армию и послали в Верхнеудинск, после демобилизации он здесь женился, да так и осел на всю жизнь. В родных местах с тех пор ни разу не бывал, но продолжал считать Забайкалье чужбиной и, выпив, говорил с неподдельной горечью: “Дом за горами, а смерть за плечами”. Эту поговорку Шубин ни от кого больше не слыхал. Ее даже у Даля не было.
В тот день они встретились в продуктовом магазине на третьем участке и вместе возвращались домой с покупками. Тема беседы не отличалась новизной. С зимы дядя Петя лелеял огульное в общем-то подозрение, будто сосед, бурят-костоправ Доржи Бадмаевич, поставил жучок и ворует у него электричество. По дороге ему опять явилась мысль восстановить справедливость с помощью Шубина. Этот план вынашивался им давно. Шубин должен был предстать перед соседом во всем блеске своего, так сказать, официального положения — в форме, при пистолете и, желательно, с парой-тройкой вооруженных автоматами солдат, но что дальше, дядя Петя плохо себе представлял.
— Пульни, — говорил он, — на дворе-то, чтоб знал, дьявол!
Шубин отговаривался тем, что должен отчитываться за каждый израсходованный патрон.
От Доржи Бадмаевича разговор перекинулся к его квартиранту Боре Богдановскому, такому же, как Шубин, лейтенанту-двухгодичнику из второго батальона. Оба они были историки, только Шубин учился на Урале, а Боря окончил Историко-
архивный институт. В Москве у него осталась жена, поэтому постоянную женщину он не заводил, зато чуть не каждую субботу приезжал из города с новой девицей. Как интеллигент Боря промышлял в пединституте и в институте культуры. Военного училища в Улан-Удэ не имелось, при нарушенном балансе полов срывать цветы с этих клумб можно было охапками. Чтобы иметь свободу действий, он съехал из офицерской гостиницы на первом участке и снимал комнату во вражеском пятистенке через забор. За полгода все его дамы, слегка помятые с недосыпа, прошли по Гарнизонной и растаяли в тумане, по утрам доползавшем от Селенги до автобусной остановки перед шубинским окном.
Дядя Петя таких вещей не одобрял. Моральные соображения его не занимали, просто ему казалось, что это лишено смысла.
— Они ж все одинаковые! — сердился он, отметая приводимые Шубиным аргументы в пользу разнообразия женской природы. — Ты им всем по очереди сунь туда палец да оближи. Разница будет, нет?
На втором участке навстречу попался старший лейтенант Колпаков из роты связи. Он давно задолжал Шубину десятку, но отдавать не спешил.
— Понимаешь, — жарко заговорил Колпаков, отведя его в сторону, — сейчас отдать не могу, извини. Пятого Галка получит зарплату, — подключил он сюда свою жену, работавшую в военторговской автолавке, — и я тебя найду. Или ты меня найди. Или Галка тебя найдет. Или лучше ты сам после пятого зайди к ней в лавку. Скажешь, что я тебе должен, она отдаст. По-моему, так будет проще всего.
Дядя Петя ждал возле здания одной из бывших казачьих казарм с монументальным порталом в духе ропетовской теремной готики. Оно, как утес, возвышалось над грязной пеной обступивших его дощатых сараев, дровяников, нужников.
— Тут, в подвале, она и была, губа-то. Я к ему сюда в караул ходил, — сказал дядя Петя, когда Колпаков ушел.
— К кому? — не сразу сообразил Шубин.
— К царевичу, ети твою… Беспамятный, что ли?
Шубин вспомнил, что еще прошлой весной ему рассказано было про цесаревича Алексея, сидевшего здесь на гауптвахте. Будто бы офицеры выкрали его в Екатеринбурге, подменив двойником.
“Они его сперва к Колчаку привезли, — излагал дядя Петя эту историю, — а как наши-те Омск взяли, хотели с им в Китай уйти, да протетехались. Куда ни глянь, до Байкала одна Советская власть, ихнего брата на станциях метут подчистую. Ну, думают, мы тоже не пальцем деланы, наладимся к югу и побредем на Ургу. Думали у монголов лошадей купить — и в Калган. До Иркутска по железке доехали с чужими паспортами, оттуда тропами пошли на Косогол. Шли по тайге, решили ночевать. А в траве роса, под утро выпадает, ну и легли прямо на тропе. Сухо, так другое не ладно. Буряты там охотничали, набрели на их. Офицеров постреляли, а царевич объявил им, кто он есть, они его начальству сдали. Он у нас на губе сидел, потом караульный один, из кулаков, дверь ему отпер и гимнастерочку свою отдал. Его самого за такое дело на четвертый участок свезли, а царевич ушел в Монголию”.
— Вы с ним разговаривали? — спросил Шубин.
— Раз было. Он вечером вон в то окошко смотрел, — показал дядя Петя зарешеченное подвальное оконце, на треть присыпанное песком пополам с опилками, — а мы с караула сменились, покуриваем наверху. Стемнело уже, он мне говорит снизу-то: “Отойди, земеля!”. Какую-то, вишь, звезду я ему загородил.
— Какую?
— Врать не буду. Забыл.
— А вы что?
— Ничего. Переступил на шаг и стою.
— А в Монголию он как ушел?
— Как все, так и он. Падями.
— Там его и поймали?
— Не, ушел с концами.
Шубину это показалось нелогично.
— Если не поймали, как знаете, что в Монголию?
— Видели его там.
— Кто?
— Разные люди. Он, может, еще живой. Поживат себе, — сказал дядя Петя, и они не спеша двинулись дальше — мимо второго участка к себе на Гарнизонную.
После ужина Шубин снова сел за машинку. Ничего другого ему не оставалось. Шел только девятый час, но сын болел, телевизор не включали, и узнать новости про Абхазию и референдум он не мог. Газеты они перестали выписывать с прошлого года, когда это стало не по карману. Раньше Шубин ходил читать их на стендах возле кинотеатра “Прага”, но осенью там исчезли сначала газеты, потом и сами стенды. Кинотеатр еще держался, хотя дневные сеансы отменили, а на вечерних показывали в основном эротику.
В большой комнате верхний свет был потушен, горела лишь настольная лампа под накинутым на нее платком. Сын лежал в кроватке горячий от жара. Негромко звучал рояль, жена опять пела ему про трех братьев-скитальцев и домоседку-сестру:
Проходит год за годом, зима сменяет лето,
Сестрица одинокая скучает.
А братья все не едут, скитаются по свету,
И весточки никто не присылает.
С юга не шлют, с востока не шлют,
С запада ветер один лишь мчится, воя.
А братья все не едут ни сушей, ни водою,
И стала их сестра совсем седою.
23
Утром Катя проснулась оттого, что где-то рядом неожиданно стих шум автомобильного мотора. Обледеневший за ночь снег коротко прохрустел под колесами. За окнами было уже совсем светло. Жохов спал как младенец, из уголка его рта стекала на подушку блаженная сонная струйка слюны.
Катя босиком прошлепала к окну. Из стоявшего у ворот красного “фольксвагена” вылез молодой мужчина в натуральной замше и помог выйти элегантной стройной блондинке с некрасивым лицом и жидкими волосами. Ее джинсики нежно синели под расшитой лиловыми лилиями коротенькой дубленкой нараспашку.
Катя комом схватила со стула одежду и кинулась к Жохову.
— Вставай! Борис приехал!
— Борис?
— Твой брат. Я его узнала по фотографии.
Заскрипело крыльцо, ключ зашебуршал в замке. Катя успела натянуть трусики, трико, юбку, но бюстгальтер пришлось сунуть в карман и надеть свитер на голое тело. Приятельница научила, что, если под грудью держится карандаш, без бюстгальтера ходить нельзя, если нет — можно. У нее, слава богу, пока не держался.
В сенях Борис что-то негромко сказал своей спутнице, та мелодично рассмеялась. Когда они вошли в комнату, Кате оставалось застегнуть сапоги, а Жохов в трусах и футболке скакал на одной ноге, пытаясь другой попасть в штанину.
— О-ля! Извините! — пропела блондинка.
У нее был мягкий приятный акцент, который в устах западных людей всегда казался Кате свидетельством полнейшей оторванности от забот низкой жизни. О чем бы ни говорили женщины вроде этой, в их голосах поверх любых слов звучала весть о том, что есть, значит, на свете такие места, где, будучи наивным человеком, можно тем не менее очень хорошо прожить.
Борис помалкивал, пытаясь оценить обстановку. На его месте Жохов повел бы себя точно так же. Время такое, что не стоит делать резких движений. Никто не знает, кому что позволено и кто за кем стоит.
Он влез в свитер, а уж потом застегнул брюки. Физические данные у него были средние, не стоило их демонстрировать.
— Простите, вы кто? — осторожно спросил Борис.
Катя решила, что вопрос обращен к ней, ведь не мог же он не узнать брата.
— Я племянница Натальи Михайловны, — объяснила она, — у нее здесь дача. Максимова Наталья Михайловна, у вас в семье ее зовут Талочкой.
— Талочка — ваша тетка?
— Да, я тут сторожем по ее рекомендации.
— И у вас есть ключи от дач?
Катя умоляюще взглянула на Жохова. Тот молча снял с вешалки ее кролика.
— Вы в ссоре? — спросила она одними губами.
Борис взял со стола связку ключей, многозначительно позвенел ими друг о друга.
— Кто вам их дал? Талочка? Ну, я с ней поговорю! Не знал, что у нее такие шустрые племянницы.
Жохов помог Кате надеть шубку и стал одеваться сам. Борис увидел трикотажную шапочку грузинского производства, куртку из фальшивой, с зеленоватым отливом, замши. Джинсы плебейской голубизны и литые белорусские ботинки с черными от пота стельками он разглядел еще раньше. Все вещи были достаточно дешевы, чтобы не принимать их владельца всерьез, но и не настолько плохи, чтобы его опасаться.
Он понюхал винную муть в одном из фужеров, подошел к дивану и грубо откинул постель к стене. Обнажилась светлая обивка с темнеющим посередине белковым пятном в форме облака на китайских картинках. Катя похолодела от стыда. Второй презерватив порвался, как советский, хотя изготовлен был в не знавшем социализма Гонконге.
— Хоть бы что-нибудь подстелили… Водите сюда мужиков, поите их, весь дом загадили. Какого хера?
— Сережа, скажи ему! — потребовала Катя. — Он все-таки твой брат.
— Чего-о? — изумился Борис.
— Не знаешь, значит, — констатировал Жохов. — Понятно.
— Что тебе понятно?
— Я думал, ты про меня знаешь. Мне-то отец много про тебя рассказывал. Мы с ним частенько встречались, когда ты в армии служил. Под Улан-Удэ, кажется. У тебя там дружок был из кадровых, он вашему замполиту голову проломил. Было такое?
Борис потрясенно кивнул. Успокоившись, Жохов рассказал, что у них в батарее тоже замполит был — песня. Жена его пьяного домой не пускала, так он, если выпьет, ходил спать в караульное помещение. Придет и начнет придираться: то не так, это не по уставу. Потом — хоп и нету его. Только сапоги торчат, хромовые среди кирзовых. Завалился с отдыхающей сменой.
— Упал? — участливо спросила блондинка.
Никто ей не ответил.
— Когда бабушка умерла, — вернулся Жохов к семейной теме, — на кладбище я был, а на поминки к вам домой не пошел, естественно. Мы с отцом отдельно ее помянули. Отец сильно на тебя обижался, что ты на похороны не приехал.
— Меня из части не отпустили.
— Мог и без спросу. Чего бы они тебе сделали?
Он протянул Борису пачку “Магны”. Тот покачал головой.
— В прошлом году, — закуривая, вспомнил Жохов, — у меня было воспаление легких, врачи велели бросить курить, а то всякое может случиться. Выхожу я после рентгена из поликлиники, достаю сигарету. Кручу ее в пальцах и думаю: если только эта маленькая белая палочка отделяет меня от смерти, то стоит ли жить?
Катя за рукав потянула его к выходу. Он высвободился.
— С какой стати? У нас такие же права, как у них.
— По-твоему, должны уйти мы? — осведомился Борис.
— Никто вас не гонит. Тут две комнаты, места всем хватит.
В тишине слышно стало, как потрескивают обои на выстывающих стенах. Блондинка запахнула свою дубленку и на всякий случай улыбалась всем по очереди, не понимая, видимо, что здесь происходит.
— Ладно, — вздохнул Борис, — давайте знакомиться. Это Виржини, она из Франции.
Жохов представился без фамилии, как на встрече с Денисом.
— Я хотел уступить тебе хату и ничего не говорить, — сказал он тоном оскорбленного великодушия. — А теперь извини, сам напросился.
Борис попросил его помочь загнать машину во двор. Виржини вышла вместе с ними, но вернулась раньше, неся в обеих руках гроздья разноцветных, по-разному шелестящих пакетов. Катя едва успела убрать постель и прикрыть пятно на диване газетой “Сокровища и клады”.
Во дворе мягко запел немецкий мотор, снег захрустел под колесами вползающей в ворота машины. Слышно было, как Жохов командует:
— Еще, еще на меня! Так-так-так… Оп! Хорош.
Виржини глазами указала за окно.
— Нет? Не жена?
— Нет. А вы?
— Я тоже нет.
Обе рассмеялись, Виржини принялась выкладывать на стол нарядные свертки, баночки, коробочки. Катя почувствовала себя дикаркой, считавшей самым изысканным лакомством жареную саранчу и попавшей в Елисеевский магазин. Пирожные в прозрачных коконах и лукошко с клубникой под целлофановым флером тонули среди чего-то нездешнего, привезенного из краев, где каждый день — праздник. Обрубок сырокопченой колбасы смотрелся тут камнем среди цветов.
— Девочкой я жила в Дегтярном переулке, в самом центре Москвы, — сказала Катя, понимая, что говорить об этом не нужно, но не видя другого способа сразу обозначить свое место в мире. — Я знала, что СССР — лучшая в мире страна,
Москва — лучший город в СССР, а улица Горького — лучшая улица в Москве. Дегтярный переулок выходил на улицу Горького. Я думала: какая же я счастливая, что живу в таком месте! Там был большой “Гастроном” на углу Тверского бульвара, однажды я увидела, что перед ним стоят иностранные туристы, указывают пальцами в витрину и смеются. В витрине были выставлены огромные круглые банки с сельдью. Больше — ничего, только эти банки. Мне было лет десять, но я сразу поняла, что они смеются надо мной, над моим счастьем.
На крыльце затопали, сбивая снег с ботинок. Вошел Жохов и с порога стал кричать, что сидеть дома в такую погоду — преступление. Катя шепнула ему, что они столько всего вкусного навезли, а им совершенно нечем их угостить. Она возьмет судок и сходит в “Строитель”. Суп брать не будет, только второе.
— Тогда возьми заодно мою порцию, у меня за обед заплачено, — пожалел Жохов, что добро пропадает. — Четырнадцатый стол. Скажешь официантке, она знает.
Катя ушла, не дождавшись денег, которые он собирался ей дать, но слишком долго нашаривал по карманам. Растопили печку, Борис принес из машины дипломат, выставил бутылку “Белой лошади”.
— Странно все-таки, — покрутил он головой, разливая виски, — что я ничего о тебе не знаю. Отец никаких тайн хранить не умел, особенно от матери, а она бы мне рассказала. Она мне все рассказывала. Когда у нее нашли рак, я первый узнал. Мать взяла с меня честное слово, что не скажу отцу, он еще полгода ни о чем не догадывался. Отец, конечно, законченный эгоист, но она его любила. Он ее — тоже. Если у него что-то бывало на стороне, сам ей потом признавался, каялся, и она его прощала. Понимала, что все это несерьезно. Что-то серьезное было у него только с Элкой Давыдовой, они в одном классе учились. Мать всю жизнь ее терпеть не могла.
Жохов нахмурился.
— Какая она тебе Элка!
— Извини, отец ее так называл. Раньше она ему иногда звонила.
— Мою мать зовут Элла Николаевна.
— Она же Абрамовна!
— Это по отчиму, — молниеносно отреагировал Жохов. — А по отцу и по паспорту — Николаевна.
— Но она мне сама говорила: позови к телефону папу, это Элла Абрамовна.
— Она так представлялась, потому что не хотела обижать отчима. Отличный был мужик, хотя и Абрам. Он мне рассказывал, — воспроизвел Жохов жалобу Марика, остро переживавшего свое еврейство, — что первый раз женился на еврейке. Соседи сказали: евреи всегда женятся на своих. Второй раз женился на моей матери. Она чистокровная русачка, но соседи и тут сразу все поняли: ага, мол, евреи любят русских женщин. Он мне говорил: “Как ни поступи, Сережа, все равно получается, что поступаешь как еврей”.
— Уезжать не собираешься? — спросил Борис, наливая по второй.
— Куда?
— Хотя бы в Израиль.
— Я же тебе говорю, у меня мать — русская. У нее только отчим еврей.
— Можно и по отцу. Там таких, как мы, принимают.
Это была интересная новость. Прясло в углу, иконы в серванте и сама изба, в которой они сидели, никак не наводили на мысль о том, что хозяин — еврей, но Жохов не слишком удивился. Марик, например, в подпитии обожал петь русские народные песни.
Виржини от виски отказалась и попросила чаю. Жохов мечтательно поцокал языком.
— Чай! Знаете, как я летом готовлю себе чай? Я встаю рано утром. Рано-рано, когда еще не поют птицы. Босой, я иду на берег лесного озера и серебряной ложечкой собираю росу с кувшинок. Дома сажусь и жду, пока зазвонят к заутрене. С первым ударом колокола развожу огонь в печи, ставлю чайник.
— Вы человек православный? — уважительно спросила Виржини.
Бабушка крестила Жохова, когда он уже ходил в первый класс. Ей приснилось, будто идет она по лесной поляне, там множество детей, они смеются, играют в мяч, солнце светит, а внука нигде нет. Она идет дальше, входит в лес и видит, что под елками, в темноте, в сырости, он сидит один и плачет. Бабушка поняла, что дети не хотят с ним играть, потому что они все крещеные, а Сереженька — нет. Тайком от отца, состоявшего в заводском парткоме, она отвела его в церковь и окрестила.
— Я — дзэн-буддист, — ответил Жохов. — Мое кредо: все подвергай сомнению. Встретишь Будду — убей Будду.
Он чихнул.
— Будьте добры, — сказала ему Виржини, беря чайник и уходя с ним в кухню.
— Никак не может запомнить, что нужно говорить, если при ней чихают, — объяснил Борис.
— Где ты ее подцепил?
— По работе знакомы. Я тут сколотил команду, создаем с французами совместное рекламное агентство.
— Они случайно не интересуются никелем? — оживился Жохов.
— У тебя есть никель?
— На тридцать процентов дешевле, чем на Лондонской бирже. Я выхожу на непосредственного производителя, директор комбината — мой однокурсник.
— Еще что есть?
Караваевский список остался в сумке, Жохов по памяти назвал несколько позиций. Борис записал все в книжечку.
— Приеду в Москву, проконсультируюсь.
— Только давай пооперативнее, а то уйдет. Эти вещи быстро уходят.
После третьей рюмки выяснили, кто где живет в Москве. Борис жил на Ленин-градском проспекте, возле Фонда Горбачева. Жохов сказал, что Горбачев — современный Данко, неблагодарные люди растоптали его сердце, осветившее им дорогу к свободе, и рассыпалось оно голубыми искрами по степи.
Как и Борису, “Старуху Изергиль” ему в детстве читала мать. На этом месте он тоже распустил нюни, но не желал признавать за собой постыдную слабость. Мать со смехом уличала его, он топал ногами, орал: “Нет! Нет!”
Выпили еще, и слезы подступили к горлу вместе с пронзительным чувством, что все советские люди — братья.
24
Накануне вечером Сева дал уборщице триста рублей, и та положила его на раскладушке в бельевой. С утра он маялся бездельем, потом помогал охраннику чинить его “девятку”, то и дело поглядывая в сторону ворот, откуда должен был появиться Жохов. Сосед Жохова топтался возле, но в ремонте участия не принимал.
Охранник сменился с дежурства и собирался ехать в Москву.
— Поедешь? — спросил он Севу, когда все отрегулировали.
Время шло к обеду, а Жохов не появлялся. Может, вообще не придет. Сева объяснил соседу, что должен срочно быть в Москве, призвал его к бдительности, отвалил на жетоны еще тысячу и сел в машину.
Ворота были закрыты, возле них сторож сыпал с лопаты шлак на подмерзшую колею. Он сделал знак подождать.
— Так-то я электрик по горношахтному оборудованию, — сказал охранник. — При Мишке в Индии работал по контракту, пробивали стратегический туннель на пакистанской границе. А индусы, они слабосильные. На мясо денег нет, едят одну траву. Если землю копают, над штыком у лопаты к черенку веревку привязывают. Один человек за ручку держит, другой — за веревку. Тот копнет, а этот за веревку вверх тянет, чтобы тому полегче было. Получается по два человека на лопату.
— У нас скоро по четыре будет при таких-то зарплатах, — предрек Сева.
Выехали на лесную дорогу. Сияло солнце, охранник опустил козырек на лобовом стекле.
— Что у них хорошо, — опять вспомнил он про Индию, — водители все вежливые. Надо назад сдать — сдаст, слова не скажет. Ездят на солярке, а ДТП почти нет. Зато по статистике двести человек в год от слонов погибает.
— Ну-у, — сказал Сева, — если посчитать, сколько в одном нашем Серпухове за прошлый год народу от паленой водки перемерло…
— Это — да, — согласился охранник. — У нас раньше на водочно-ликерном фильтры меняли раз в неделю, по вторникам. Поглядишь сквозь бутылку — на внутренней стороне наклейки дата разлива проставлена. Смотришь, какой был день недели, отсчитываешь от вторника, и все дела. Лучшая водка — в среду, в четверг похуже, в понедельник — самая гадость. А сейчас хер разберешь.
— Другой темп жизни, надо привыкать, — отозвался Сева. — В Союзе темп жизни был низкий, поэтому отстали от Запада. Они там уже поссут, а у нас и не пито.
На повороте за окном промелькнула женщина в кроличьей шубке, с судком в руке.
Сосед Жохова узнал ее сразу. В столовой она выяснила у него, кто обслуживает четырнадцатый стол, и сказала официантке, что за этим столом сидит ее знакомый, он просил взять его порцию.
— Нельзя, — осадила ее официантка.
— Почему? У него заплачено.
— Откуда мне знать, кто вы такая? Я вам сейчас отдам, а он после придет и станет требовать.
— Он не станет.
— Все так говорят. А с меня потом вычитают.
— Тогда, пожалуйста, четыре шницеля с пюре, — смирилась эта женщина, вручая официантке судок и деньги.
Та, сосчитав, сказала, что на четыре не хватит, со вчерашнего дня отменили скидку для тех, кто берет обеды на дом. Сошлись на трех с двойным гарниром.
Сосед дохлебал рассольник, запил киселем, положил в карман шницель, обернув его салфетками, оделся и занял позицию у входа. Утром он все-таки рассказал Севе про европий. Тот крепко пожал ему руку, без слов подтверждая эту догадку, а он так же молча дал понять, что все останется между ними. У него не было ни детей-бизнесменов, ни даже брата в Воронеже, с каждым месяцем жить становилось все страшнее, зато сейчас, прохаживаясь возле крыльца, он не испытывал ни малейшего страха. Сила, которая за ним стояла, давала забытое за последние годы ощущение прочности жизни.
Молодая мать, жившая в комнате справа по коридору, подвезла к крыльцу санки с четырехлетним сыном, поставила его на снег и повела в столовую. Мальчик упирался, орал, рвался назад к своим саночкам. Она поддала ему по затылку, тут же бурно расцеловала, снова шлепнула и поволокла его, ошалевшего от мгновенной перемены ее настроений, на обед. Он не сопротивлялся. Так камень, чтобы расколоть его, попеременно поливают то горячей водой, то холодной.
Навстречу им спустилась по ступеням женщина в кроличьей шубке. Сосед на безопасной дистанции двинулся за ней и минут через двадцать увидел, как она отворила калитку на главной улице дачного поселка по дороге на станцию.
Выждав, он подошел ближе. За щербатым штакетником открылся необшитый бревенчатый дом с забранными в дощатые короба углами. На южном скате крыши снег подтаял, обнажилось покрытое зеленой краской железо. Рядом с щелястым сараем сверкала на солнце красная иномарка. Определить ее породу сосед не сумел, прочесть номер тоже не смог, но хорошо рассмотрел этот дом, а на обратном пути посчитал и запомнил, каким по счету будет он от поворота на “Строитель”. Телефон, по которому следовало сообщить об увиденном, был написан у него на сердце.
25
Очерк об Алексее Пуцято был закончен наутро после разговора с Кириллом. Ближе к обеду Шубин позвонил в редакцию и попросил его к телефону. Мужской голос ответил, что Кирилл у них больше не работает.
У него упало сердце, но усилием воли удалось побороть искушение сразу положить трубку. Он покосился на жену. Она только что вернулась с оптового рынка, по дороге вынув из почтового ящика несколько рекламных листовок, и теперь изучала поступившие предложения. Ей хотели построить дачу, продать квартиру, дубленку, теннисный стол фирмы “Кеттлер”, принять у нее вклады в рублях и в валюте. Большой мир не баловал ее вниманием, писем она не получала и в глубине души рассматривала эти послания как обращенные к ней лично.
Сейчас они находились в одинаковом положении. Ей не хотелось, чтобы он присутствовал при разборе ее интимной корреспонденции, ему — чтобы она слышала его разговор. Волоча за собой шнур, Шубин понес телефон в свою комнату и по дороге узнал, что Максим уволился вместе с Кириллом.
— Странно, — сказал он, стараясь держать ровный мужественный баритон, чтобы не выдать накатившего отчаяния. — Я был у них вчера, они мне ничего не говорили.
Отвечено было туманно:
— У нас сменились приоритеты.
Видимо, смена приоритетов грянула как гром с ясного неба вчера вечером или сегодня утром.
Шубин стал выяснять, нужны ли им очерки про самозванцев, или это уже вчерашний день. Жена из кухни уловила непорядок в его голосе, вошла и встала рядом. Пары реплик хватило ей, чтобы все понять.
— Скажи им, что тебе выплатили аванс, — просуфлировала она шепотом.
Он сказал. Это произвело впечатление.
— Приезжайте, — пригласил голос в трубке, — поговорим.
Терпеть до завтра было выше его сил. Шубин выразил готовность приехать прямо сейчас, хотя жена отчаянно сигналила ему, что нельзя так откровенно выдавать свою заинтересованность. Договорились на сегодня, на пять часов.
Шубин прибыл с ефрейторским зазором в полчаса и до условленного срока успел выкурить на крыльце две сигареты. Здание, где размещалась редакция, принадлежало отраслевому НИИ с непроизносимым названием. Его еще можно было прочесть на треснувшей табличке у входа. Почти лишенное гласных, оно напоминало имя злого волшебника из советской кукольной пьесы с намеками на культ личности. Бюро пропусков упразднили, вертушка на проходной свободно открывалась перед любым желающим. Вахтер в черной шинели с зелеными петлицами безучастно сидел в своей будке.
Лифт не работал, на этажах мигали неисправные трубки дневного света. На подоконниках грудами лежали папки и скоросшиватели с никому не нужными документами. В мужском туалете половина кабинок была заколочена, в ржавых писсуарах стояла моча и плавали окурки. Облупились огнетушители на площадках, линолеум прилипал к ногам. В углах выросли мусорные термитники. Пучки разноцветных проводов лианами свисали из дыр, грубо пробитых в стенах лабораторий, и тянулись по коридорам. Там, где помещения арендовали коммерческие фирмы, порядка было больше, хотя он тоже казался непрочным. Стальные двери вызывали тревогу, слишком яркие краски отдавали истерикой. Из-под пластиковых панелей вылезали мокрицы и попахивало гнилью.
Редакция занимала несколько комнат на шестом этаже. В той, куда он ходил раньше, одиноко пялился в монитор худенький паренек в черной водолазке. Шубин мельком видел его во время прежних визитов. Он был не старше Кирилла с Максимом, но представился Антоном Ивановичем, добавив с неочевидной улыбкой:
— Запомнить легко.
— Да, — согласился Шубин, — есть такой фильм.
— Какой фильм?
— “Антон Иванович сердится”.
— Не знаю.
— Ну, кинокомедия. Ее сняли перед самой войной, — начал объяснять Шубин с ненужными деталями, которые от неловкости всегда сыпались из него с фламандским изобилием, — а на экраны выпустили в октябре сорок первого. Все ломились на него, как ненормальные. Моя тетка училась тогда в десятом классе, так она, дурында, отказалась уезжать из Москвы в эвакуацию, потому что не успела посмотреть этот фильм.
В ответ сказано было уже без улыбки:
— Так звали генерала Деникина. Вы ведь историк, должны знать.
Антон Иванович без комментариев принял машинописные странички с очерком про Алексея Пуцято, вооружился карандашом для редакторских помет. Пока он читал, Шубин оглядел комнату. На первый взгляд смена приоритетов выразилась лишь в том, что на журнальном столике в углу появился электрический чайник вместо кофеварки. Ее, видимо, унесли с собой Кирилл и Максим. Печенье и чашки остались те же.
Добравшись до третьей страницы, Антон Иванович волнистой чертой на полях обозначил свои сомнения.
— Вы пишете: “Звезды и созвездия есть творения предвечных душ, созидаемые ими на пути к воплощению. Там они пребывают до вселения в то или иное тело на планете Земля. Когда предвечная душа повторно погружается в человеческую плоть, перед нами cуть не разные люди, а всего лишь различные формы ее земного существования”.
— Это не я пишу. Это цитата, — уточнил Шубин.
— Неважно, мы не будем пропагандировать идеи такого сорта. Пятый Вселенский собор однозначно осудил теорию предсуществования душ. Если хотите с нами сотрудничать, придется учитывать наши требования. Не то приплетите сюда еще метампсихоз и ступайте в общество Рериха, они вас примут с распростертыми объятьями.
Он дочитал до конца, иногда пуская в ход свой цензорский карандаш, и вынес вердикт:
— Многовато иронии. Ирония — симптом изоляции от общего смысла народной жизни.
В окно било пьянящее мартовское солнце. От весеннего авитаминоза у Шубина слегка кружило голову. Фрукты они с женой давно не ели, нормальное мясо тоже начало исчезать из рациона. Его заменили баночки детского мясного питания, у которого вышел срок годности, поэтому для сына оно уже не подходило. Одна стограммовая баночка растягивалась на два дня. Хотелось горячего сладкого чаю, но перебить деникинского тезку он не решался.
— Когда-то жертвенная царская кровь должна была отвести от народа гнев небес, обеспечить непрерывность обновления жизни, — отвлекшись от екатерин-бургской трагедии, заговорил тот с внезапным вдохновением, подсказавшим Шубину, что они набрели на тему его студенческих или аспирантских штудий. — В древности престарелых царей приносили в жертву, позже возникли особые ритуалы, призванные продемонстрировать юношескую свежесть верховного правителя, его способность и дальше быть посредником между людьми и небом. Например, церемония ваджапея в ведической Индии, ритуальный бег фараона в Египте.
— Заплыв Мао Цзэдуна через Янцзы, — дополнил Шубин и встретил недоумевающий взгляд.
Пришлось пояснить:
— В годы китайской культурной революции. У нас об этом была статья в “Советском спорте”. Только факты, без комментариев. Будто бы на восьмом десятке председатель Мао побил мировой рекорд по плаванию на длинные дистанции.
— Видите! — воодушевился Антон Иванович. — Линейное время годится для Запада, у них там все проходит и никогда не возвращается. У нас и на Востоке по-другому. Узловые моменты нашей истории повторяются вновь и вновь, как в сакральном цикле. Убитый в Екатеринбурге цесаревич вечно умирает и вечно воскресает.
— Как Осирис?
— Если угодно — да. Самозванчество обычно связывают с корыстью или политическими интригами, хотя оно метафизически не имеет никакого отношения к обману. Тут совсем другая история. Это ответ русской народной души на богооставленность мира… Чаю хотите?
Пересели за журнальный столик. Антон Иванович воткнул в розетку вилку чайника, выложил на блюдце печенье. Ручки у него были маленькие, белые, с тонкими запястьями.
— В Западной Европе обряд миропомазания при коронации уподоблял монарха ветхозаветным царям Израиля, на Руси — самому Христу, — сказал он, разливая по чашкам заварку. — Наше цареубийство несет в себе принципиально иной смысл, чем на Западе. Оно, как взрыв, разрушает устоявшийся пространственно-временной континуум. Из исторического времени оно выносит нас в вечность.
— Это хорошо или плохо? — спросил Шубин.
— Давайте-ка мы Романовых вообще трогать не будем, — не ответив, решил Антон Иванович. — Есть ведь и другие кандидатуры.
Он достал синопсис, по наследству перешедший к нему от Кирилла. Его карандаш задумчиво покружил около вавилонского армянина Арахи, посаженного персами на кол, но в конце концов под сильным шубинским нажимом остановился на Анкудинове.
За полтора года, прожитых в Риме, Анкудинов сумел завязать множество знакомств. С ним водили дружбу венецианские и генуэзские сенаторы, испанский посол и представитель Дубровницкой республики в Ватикане обращались к нему за советом. В домах римских аристократов он считался желанным гостем. Иезуиты охотно снабжали его деньгами, на богослужениях в соборе Святого Петра паломники из разных стран Европы указывали на него как на будущего владыку московитов, но такая жизнь не могла продолжаться вечно. Когда-то нужно было приступать к исполнению взятых на себя обязательств. Намеки он понимать не желал, тогда ему урезали содержание, перестали приглашать на светские приемы, наконец прямо заявили, что пора возвращаться на родину и, как он обещал Иннокентию Х, “приложить все старания к тому, чтобы вывести свой народ к свету истинной веры”.
Незадолго до отъезда к нему явился иезуит Джулио Аллени, ученик прославленного Маттео Риччи. Оба много лет проповедовали слово Божье в Китае. Аллени выразил надежду, что князь Шуйский, заняв московский престол, вышлет эмиссаров на восток, чтобы обратить в христианство монгольских номадов, недавно совращенных в буддийскую веру. Анкудинов это ему обещал. Согласился он и с тем, что уже сейчас ему полезно будет узнать кое-какие приемы, практикуемые иезуитами в полемике с китайскими последователями религии фо, иначе говоря — буддистами.
“Прежде всего, — начал Аллени, — следует говорить, что в мире не может быть двух или нескольких Богов, ведь если это так, то все они либо не равны, либо равны. Если они не равны, то одного, наиболее могущественного, было бы достаточно. Если же они равны и ни один не в состоянии уничтожить остальных, значит, ни один из них не обладает всей полнотой божественной власти”.
Он переждал сильный порыв ветра за окном, от которого захлопали беспризорные ставни, и продолжил: “Обычно китайцы с этим соглашаются, но иногда высказывают мнение, что мир велик, в нем есть десять тысяч царств и восемь краев, и управление некоторыми из них Господь вполне мог поручить буддам и бодисатвам. Монголы могут заявить то же самое. На это надо отвечать, что Бог всемогущ и в наместниках не нуждается”.
Наместника в лице римского папы Анкудинов благоразумно касаться не стал, но поинтересовался, как можно доказать монголам, что этот единственный Бог — Господь Вседержитель, а не какой-нибудь буддийский кумир.
“Это нетрудно сделать, — научил его Аллени, — доказав прежде, что никем якобы не созданная, безначальная и бесконечная Вселенная, каковой мыслят ее буддисты, в принципе существовать не может. Никакая вещь не в силах породить самое себя, все они происходят одна из другой — из утробы, яйца или семени и далее до первопричины в лице Творца всего сущего. Если желтошапочная религия проповедует обратное, она есть учение ложное. Отсюда вытекает, что все составные части этого учения тоже суть заблуждения. Включая самое из них опасное — о том, будто душа человека после смерти переселяется в другое тело”.
“А если будут приведены достоверные случаи, когда такое бывало?” — спросил Анкудинов.
“Тогда, — отвечал Аллени, — нужно говорить, что это бесы вселяются в живых людей, а потом вопиют из них голосом умершего или как-нибудь иначе показывают, что его душа пребывает в новом теле. Помните: дьявол смущает нестойких путем распространения ложных учений”.
“По себе сужу, святой отец, — вздохнув, заметил Анкудинов, — даже ради истинной веры тяжко человеку оставить веру прародителей своих”.
“На самом деле, — возразил Аллени, — человек должен отвернуться лишь от своих ближайших предков, забывших истину. Что до предков более далеких, им она была открыта. Тому есть немало свидетельств, нужно лишь отыскать искры божественного света во тьме восточных лжеучений. К примеру, китайский иероглиф запад изображает двоих людей под деревом. В буквальном переводе это слово означает место, где двое живут в саду. Следовательно, когда-то в древности китайцам известно было про Эдем, располагавшийся к западу от Поднебесной империи, а значит, и про его Создателя. Думаю, монголы в старину тоже об этом знали”.
На прощание Аллени рассказал несколько смешных случаев из своей миссионерской практики и один страшный. Смешные в основном сводились к вопросам, которые ему задавали китайцы. Их, например, занимало, есть ли у Бога живот, носит ли Он шляпу, и если да, то какую — с плоскими полями или загнутыми вверх. Особенно часто спрашивали, почему у Бога всего один сын, не следует ли в ближайшее время ожидать появления на свет его брата или сестры. Китайцам с их плодовитостью казалось неразумным иметь единственного ребенка. При беседах они обычно проявляли доброжелательность, хотя однажды Аллени чудом избежал гибели. Буддийские монахи, побежденные им в открытом диспуте, решили ему отомстить и распустили слух, будто при отпевании покойников он тайком вырывает им глаза и продает португальским купцам. Те якобы вывозят их в Европу, чтобы использовать для производства фальшивого серебра.
“Как им такое на ум пришло?” — поразился Анкудинов.
На этот вопрос внятного ответа он не получил. Аллени так и не сумел узнать, откуда взялось такое странное суеверие. Остальное объяснялось просто. Китайцы хоронят своих мертвых с открытыми глазами, но тем из них, кто уверовал в Христа, он по христианскому обычаю опускал веки после смерти, так их и предавали земле. От него требовали вырыть мертвецов из могил и показать, что под веками у них есть глазные яблоки. Он отверг это святотатство, тогда разъяренная толпа едва его не растерзала.
“К счастью, — улыбнулся Аллени, — в Монголии ваши люди будут в безопасности. Ничто подобное им не угрожает. Со времен Чингисхана много воды утекло, под влиянием буддизма монголы превратились в самый, может быть, мирный из азиатских народов”.
Анкудинов подумал, что, если так, неплохо бы им и дальше оставаться во тьме язычества, но оставил это мнение при себе.
В марте 1650 года, на Благовещенье, он покинул Вечный город. Имевшаяся при нем папская грамота призывала всех светских и духовных правителей, через чьи владения будет проезжать князь Шуйский, всячески содействовать его желанию поскорее достичь границ Московского царства.
Впрочем, спешить Анкудинову было некуда. Не торопясь, двигался он на север. Ему не исполнилось еще и тридцати трех лет, он был полон сил и надежд. Апеннинская весна в самом своем разгаре томила душу предчувствием счастья, как в юности. На закате неумолчно трещали вещие цикады, зеленые светляки роились над дорогами, и низко висела над горизонтом путеводная, пламенно-белая звезда Венеры. По своей науке астроломии Анкудинов знал, что сулит она людям и народам, появляясь в том или ином созвездии, а прекрасная нимфа с бритым лобком, так и не сумевшая заманить князя Шуйского к себе на ложе, наконец научила его находить в небе эту покровительницу пастухов и любовников.
Мед полевых цветов растекался в воздухе, колеблемом дыханием близкого моря. На пахотных неудобьях снежными россыпями белел печальный асфодель. Княгиня Барберини говорила, что этот цветок вырастает над погребенными в земле руинами древних дворцов и городов.
Пару недель Анкудинов с комфортом прожил в Венеции, оттуда направился в Триест. Здесь начинались владения Габсбургов, дальше путь в Москву пролегал по территории Речи Посполитой, но в Польше он уже бывал, ничего хорошего там его не ожидало. На родине ему тем более совершенно нечего было делать, поэтому за Альпами он изменил маршрут, принял к востоку и к концу лета оказался в Трансильвании, у владетельного князя Дьердя Ракоци.
Тот признавал себя вассалом султана и еще на Пасху получил от него фирман с повелением объявить войну новому польскому королю Яну Казимиру. Самому Ракоци поляки тоже порядком насолили, он не прочь был с турецким ветром подпустить им угорских вшей, но тягаться с королем в одиночку ему было не под силу. Турки воевали с венецианцами из-за острова Крит, ждать от них серьезной помощи не приходилось. Он обратил взор на Украину, где шляхетная кавалерия дважды показала хвосты казакам Богдана Хмельницкого, и решил заключить с гетманом союз против поляков. Тут-то ему и подвернулся Анкудинов.
Ракоци сразу понял, что для таких переговоров князь Шуйский является идеальной фигурой. Русский язык был языком его матери, польский — его музы. Запорожцы говорили на смеси того и другого, да и по крови приходились ему родней. Воспитанный в той же греческой вере, он знал, какие ключи подходят к их грубому сердцу, какие слова заставляют их по приемлемой цене вынимать из ножен острые казацкие сабли.
Анкудинов охотно взялся исполнить поручение. Через неделю, получив от Ракоци обстоятельные инструкции, кошель с дукатами и секретное письмо к Хмельницкому, он под охраной нескольких венгерских дворян выехал в ставку мятежного
гетмана — Чигирин.
Глава 9
Дворец
26
Днем Борис водил Виржини гулять и смотреть горку, где он в детстве сломал ногу, катаясь на лыжах. Здесь начиналась территория соседнего совхоза. Под горкой обнесенный дощатым забором темнел на снегу барак из силикатного кирпича. Лет пятнадцать назад его с большой помпой построили как телятник, а на следующий год втихую переделали под птичник. Первоначальный проект учитывал недостаток кадров на селе. Предполагалось, что вручную убирать навоз не придется, он своим ходом будет стекать в отстойник по наклонным бетонным желобам. Чтобы придать ему необходимую для этого жидкую консистенцию, следовало изменить рацион, телятам назначили особые добавки к силосу, но при постоянном поносе они стали дохнуть, к тому же конструкцию рассчитали на другой климатический пояс. В морозы любой навоз в желобах все равно замерзал, кормов хронически не хватало, а по курам тогда вышло какое-то постановление.
С горки видно было, что в половине окон выбиты или вынуты наружные стекла. Уцелевшие не мыли, наверное, с брежневских времен. Толь на крыше выцвел и сморщился, словно с тех пор, как его настелили, здание непонятным образом уменьшилось в объеме. С правого торца обнажился халтурно сложенный фундамент. Громадные щели между плитами уходили куда-то вниз, в подземную тьму. О том, что внутри еще живут и чем-то питаются совхозные куры, свидетельствовал лишь трупный дух птичьей неволи, смешанный с запахом влажного дерева, и вытаивающей из-под снега земли. Земля пахла свежо и чисто. В последние годы у совхоза не хватало денег на минеральные удобрения, сеяли без них, соответственно и урожай собирали сам-три, как при Юрии Долгоруком.
Спустились вниз и двинулись вдоль забора. Пропитанные сыростью черные доски на солнце обволакивались паром. Борис рассказывал, что раньше удобрения с полей смывало дождями в здешний пруд, поэтому из-за химии купаться в нем было нельзя, а теперь — можно. Нормальная рыба тоже появилась, а то была горбатая, иной раз — слепая и воняла ассенизацией, от нее даже кошек тошнило, но к прошлому лету окуни извели этих мутантов. Жизнь возвращалась к первозданной чистоте. Еще год-другой — и умолкнет в полях гул тракторов, развалятся силосные башни, подстанция зарастет травой, а на руинах церкви Рождества Богородицы, в которой попеременно размещались то котельная, то ремзавод, бывшие совхозники воздвигнут Перунов болван и начнут приносить ему жертвы.
Борис вел Виржини под руку. Вдруг, вскрикнув, она спрятала лицо у него на груди. Перед ними торчал вбитый в землю кол, на нем висела перехваченная грязной веревкой за шею мертвая собака. Ее окостеневшие передние лапы по-заячьи были поджаты к груди, голова откинута набок. Глазницы запеклись, в слизистых ноздрях и в полуоскаленной пасти шевелящейся массой кишели черви.
Появился сторож в телогрейке и солдатских сапогах. Оказалось, тут в заборе дыра, бродячие собаки повадились таскать через нее кур, пришлось подстрелить одну и повесить в назидание прочим.
— И помогает? — спросил Борис.
— Ненадолго. Их менять надо, а то к одной они привыкают. Одна повисит, потом другая.
— А забор залатать?
— Чем? — оскорбился сторож. — Все порастащили, в конторе гвоздя не допросишься. Стройматериалов никаких не выписывают, вон крыша вся погнила.
Он еще долго плелся сзади, рассказывая, кто из прежних и нынешних обитателей Кремля должен висеть здесь вместо этой собаки, наконец отстал.
На дачу вернулись в шестом часу. Борис налил Виржини немного виски, взглядом давая понять, что после всего пережитого ей это просто необходимо. Катя разогрела на электроплитке столовские шницели с картофельным пюре, но сама за стол не села. Шницелей было три, на четвертый не хватило денег. Она сказала, что у нее сегодня разгрузочный день, и неприятно поразилась тому, как легко Жохов в это поверил. Мог бы предложить ей половину своей порции.
От огорчения потянуло на сладкое, Катя решила съесть йогурт, о котором много слышала, но не пробовала ни разу. Нежная желтоватая масса с крохотными кусочками консервированных персиков показалась пищей богов. Отвернувшись, она вылизала коробочку и взяла с дивана газету “Сокровища и клады”.
С советских времен у нее осталась привычка просматривать газеты с конца. В отличие от первых полос, там иногда попадалось что-нибудь стоящее вроде заметочек о лосях, средь бела дня забежавших в город, или о ребенке, который выпал с пятого этажа, но отделался испугом. Теперь таких случаев больше не бывало. Дети убивались насмерть, а сохатые держались подальше от людей, зная, что их без всякой лицензии пустят на пельмени.
Здесь на последней странице публиковались присланные в редакцию рассказы о сокровищах, счастливо найденных не теми, кто их спрятал.
“В cовхозе у нас, — писала читательница из Волоколамска, — жила семья, мать с отцом и девочка-дошкольница. Детский сад был на центральной усадьбе, от нашей деревни 5 км. Родители дочку туда не водили, а когда шли на работу, запирали дома одну. Только они уйдут, из подполья другая девочка выходила, играла с ней и все просила ударить ее, но та девочка не соглашалась…”.
Читая, Катя слышала голос Жохова:
— У Ленина настоящая фамилия Ульянов, у Троцкого — Бронштейн. А у Свердлова?
— Так и есть, — ответил Борис.
— Не Шнеерсон?
— Нет.
— Блин! Проспорил.
— На что спорили?
— На щелбан, — сказал Жохов.
Так мог бы ответить маленький мальчик. Катя тут же простила ему этот шницель и продолжала читать:
“Однажды мать собралась на ферму, а дочка говорит ей: “Мама, уходи скорее, ко мне девочка придет, мы играть будем”. Мать удивилась, спрашивает: “Какая девочка?” Дочка ей и рассказала. А раньше у них в доме жил богатый человек, в коллективизацию его раскулачили. Мать сразу все поняла и наказывает дочери: “Как эта девочка придет, поиграет с тобой и попросит ее ударить, ты, доченька, так и сделай”. А дочь не захотела. “Нет, — отвечает, — мне ее жалко, она маленькая”. Мать говорит: “Ты легонечко ударь”. Потом научила, что дальше делать, сама ушла, а дочка осталась. Сразу же вышла к ней та девочка. Поиграли, она опять стала просить: “Ударь, ну ударь меня!” Хозяйская девочка тихонько стукнула ее в плечико, та и рассыпалась сухой землей. А мать велела дочери не пугаться, не охать и, как только ее подружка рассыплется, все сложить на платок, завязать в узелочек и бросить в подпол. Дочка так и сделала. Мать вернулась, полезла туда, узелок развязала, а там — золото”.
Катя показала заметочку Жохову. Он ее не читал, до последней полосы у него руки не дошли. Она сказала, что история восхитительная, и вызвалась прочесть вслух. Никто не возражал.
— Это душа клада, — сразу определил Борис природу маленькой мазохистки из подполья.
Когда она рассыпалась прахом и обратилась в золото, Жохов ощутил странное волнение. Тот мужичок, выпивший его водку в гостиничном ресторане, тоже кричал ему: “Ну дай мне в морду! Дай! Дай!” Вспомнилось, как толкнул его в плечо, как он исчез, а потом так же внезапно возник уже с европием в своей кошелке. Захотелось немедленно позвонить Гене, хотя никаких новостей быть еще не могло. Денис велел связаться с ним после восьми.
Возникло предчувствие, что на этот раз все будет хорошо, надо лишь забыть, не думать, отдаться потоку жизни. Душа просила музыки. Жохов включил магнитофон, качнулось все то же танго. Он взял за руку Виржини и повел ее танцевать, одновременно перелагая на русский бессловесную исповедь саксофона. В ней якобы говорилось о том, что вечером все цветы складывают свои лепестки, засыпая на ночь, но один маленький, очень маленький цветок распускается именно в это время. Его
имя — тайна.
— Ты куда? — вскинулся он, заметив, что Катя снимает с гвоздя своего кролика.
— Обойду участки. Мне за это деньги платят.
— Я с тобой.
— Не надо. Лучше посуду вымой.
Она сердито дернула и оборвала вешалку. “Ревнует”, — подумал Жохов. Он поднял упавшую шубку, встряхнул, демонстрируя заботу. Воздух наполнился ворсинками меха, лезущими из нее при каждом прикосновении, как из кошки, зараженной стригущим лишаем.
— Будьте добры, — сказала Виржини, когда он чихнул.
Катя влезла в рукава, надела свои варежки на резинке и вышла во двор. Жохов встал у окна, чтобы помахать ей, когда она оглянется. Она не оглянулась.
Борис нашел в серванте окаменевшую пачку грузинского чая.
— Смотри, — показал он Виржини. — Высший сорт, значит, напополам с индийским. Если первый, то индийского меньше половины. Второй и третий — один грузинский. А если написано, что индийский второго или третьего сорта, значит, с добавлением грузинского. Такая была система.
— Потому и началась перестройка. Надоело, что пишут одно, а думают другое, — завершил Жохов это политзанятие.
Он достал спичечный коробок, ногтем расщепил спичку. Ковыряя в зубах, вспомнил, как студентом ехал в электричке, вышел в тамбур покурить и один мужик продемонстрировал ему надпись на коробке: 50 шт. “Ты пересчитай, пересчитай”, — приставал он к Жохову. Эти спички только что были куплены на станции, всем пятидесяти полагалось быть на месте. Высыпали их на ладонь, стали считать. Оказалось на три штуки меньше. “Мне один умный человек сказал, я сперва не поверил. Потом сам сколько раз считал, ни разу полсотни не было”, — говорил этот правдоискатель, выходя на широкие обобщения.
Заварили чай, Жохов порезал копченую колбасу, объясняя Виржини, что сейчас Великий пост, надо есть рыбу, но лучшая рыба — это колбаса, а лучшая колбаса — чулок с деньгами.
К месту он рассказал, как один старый монгол, ветеран МНРП, с гордостью за основателя партии уверял его, что Сухэ-Батор имел половой член размером с женский чулок, в котором лежат восемьдесят восемь серебряных китайских долларов.
— Почему именно столько? — спросил Борис.
Жохов ответил, не задумываясь:
— У буддистов восемь — священное число.
Люстру еще не зажгли, дворец и эспланада со сквером белели в сумерках, как владения Снежной королевы. Лишь болотного цвета уральский танк и золотые звезды на пиджаке дважды героя соцтруда инородными пятнами выделялись на этом фоне.
Виржини порылась в сумочке, вынула тюбик губной помады. Наклейка с него перешла на стену дворца, прилепленная ее крепким пальчиком с обрезанным по самое мясо ногтем. Она отступила на шаг и склонила голову к плечу, оценивая эффект. Крошечное золотое пятнышко поколебало тяжеловесную симметрию обоих крыльев.
Вдохновившись, Борис капнул на бутылку виски горячей водой из чайника, снял оплывший ярлык с белой лошадью и наклеил его на другое крыло. Несколько окон исчезли под ним, как когда-то в Перми, где стоял этот дворец в натуральную величину, дважды в году они исчезали под гигантским кумачовым полотнищем с портретами вождей или лозунгами дня, вечно актуальными, потому что лишь специалисты могли отличить их от прошлогодних. Многие из этих призывов Жохов помнил до сих пор и знал, что до смерти не забудет.
В его родном городе перед 1 мая и 7 ноября такие же алые паруса растягивали на домах по маршруту следования праздничной колонны. В детстве отец брал его с собой на демонстрации. Рано утром являлись на сборный пункт возле заводской проходной, там лилась из динамиков музыка, бесплатно раздавали воздушные шарики, флажки, красные гвоздики из рифленой бумаги, прикрученные проволокой к срезанным с тополей веткам, листовки с текстами песен, которые потом, в шеренгах, все равно пели не дальше второго куплета.
Колонна строилась по цехам, заводоуправление с отцовским плановым отделом — в авангарде, вслед за двумя грузовиками ГАЗ-51. Первый, как боевой слон в триумфальной процессии, был целиком вмонтирован в фанерные щиты с названием завода и двумя его орденами на фоне доменных печей и труб, у второго кузов с откинутыми бортами превращался в движущийся пьедестал. В ноябре на нем стояла громадная двухзначная цифра — порядковый номер празднуемой годовщины. Обе ее составляющие тоже выпиливали из фанеры, оклеивали цветной фольгой и обрамляли фестонами алого сатина. Каждую осень мир вокруг Жохова становился немного прочнее, потому что это число счастья прирастало новой единицей. Оно величественно плыло над толпой, как хоругвь над крестным ходом, следом шел оркестр и несли переходящие знамена. Их тяжелые, шитые золотом шелка грузно обвисали на древках, но на плотине старого заводского пруда, где весной и осенью задувало от перепада температур, сами собой начинали разворачиваться и хлопать на ветру. В такие минуты горло перехватывало непонятно откуда взявшимися слезами. Он еще не понимал, что это слезы восторга перед той силой, которая признавала его, маленького, своей составной частью.
Все детство Жохов страстно мечтал пройти с демонстрантами до конца, до трибуны на главной городской площади, но мать отлавливала его по дороге и уводила домой. Отец махал им рукой и вместе со всеми шел дальше — мимо стадиона, мимо фабрики-кухни, мимо районного музея. В одном из его залов со скрипучими полами, среди набитых опилками тетеревов и зайцев, представлявших небогатую местную фауну, стояло чучело двухголового теленка. Школьники младших классов замирали перед ним в священном трепете. Когда-то его рождение послужило сигналом к началу кулацкого мятежа, полыхнувшего по уезду на рубеже между продразверсткой и продналогом. Якобы какие-то знаки на четырех едва проклюнувшихся рожках непреложно свидетельствовали о наступлении царства антихриста. Экскурсоводша горячо рассказывала, как этих ни в чем не повинных сиамских близнецов распяли на воротах председателя комбеда и сожгли вместе с воротами, домом, самим председателем и всей его семьей, а музейное чучело много позже было сшито из двух отдельных телячьих шкур, оно лишь имитирует оригинал.
Эта версия была официальной, но не единственной. Поговаривали, будто второй такой же гаденыш родился совсем недавно, при Хрущеве, он-то и стоит в музее, а искусственное чучело ночью сожгли на заднем дворе. Потом поеденного молью монстра тихо убрали из экспозиции, отправив не то в запасник, не то прямиком на свалку. Причину Жохов узнал от матери, а та — от директора музея, с которым у нее был роман. Спьяну директор выболтал ей то, о чем дал расписку в райкоме, что будет молчать до гробовой доски. Оказывается, в музей вдруг толпами повалили экскурсанты из соседнего сельского района, сроду в нем не бывавшие. Они приезжали торговать продуктами с приусадебных участков, а перед отъездом шли смотреть на двухголовое чудище. Бесстыдно выставленное напоказ в государственном учреждении, оно подтверждало истинность слухов о том, откуда растут ноги у идеи укрупнения колхозов.
“Сейчас там должен народиться третий”, — подумал Жохов, глядя на шотландскую лошадь.
Она была слишком велика, слишком натурна для этого кукольного царства. Виржини поморщилась, как от фальшивой ноты. Она сходила за оставленным в машине французским журналом и маникюрными ножницами, принялась кромсать полосы с фотоиллюстрациями. Через четверть часа под ее умелыми ручками дворцовый фасад покрылся пестрыми коллажами из прихотливо нарезанных на куски людей и вещей, между ними вклинились однотонные квадраты в духе прирученного большевиками авангарда, но похожие и на пустые щиты для наружной рекламы. С фронтона, как масонский знак или недреманое око над церковным порталом, взирал опушенный накладными ресницами единственный женский глаз. Казалось, он тревожно высматривает в комнате что-то такое, чего обоими увидеть нельзя.
В сквере перед дворцом заснеженные кроны деревьев украсились цветами и фруктами тропической яркости, с балконов свесились флаги несуществующих стран. Их древка Виржини смастерила из спичек. От эстетики минимализма она уже отказалась, в ход пошли этикетки от упаковок с продуктами, оберточная бумага, ярлычки, ленточки. В качестве клея использовался лак для ногтей. С его помощью Борис заклеил герб на фронтоне циферблатом с рекламы швейцарских часов “Морис Лакруа” и впечатал значок доллара в лоб герою соцтруда. Он наносил прицельные удары по символам старого режима.
Жохов тоже включился в работу. Вместо того чтобы мыть посуду, он одолжил у Виржини ножницы, состриг листья с торчавших за зеркалом искусственных ромашек, зажег две найденные в серванте свечи и, покапав на аллею расплавленным стеарином, прочно установил их в скверике у фонтана. Пластиковые листочки круговым веером прикрепил сверху. Если бы дворец оставался белым, с этими пальмами он мог бы сойти за профсоюзную здравницу где-нибудь в Гаграх. Мать ездила туда по путевке и неосторожно привезла домой несколько групповых фотографий, на каждой из которых рядом с ней стоял один и тот же усатый мужик в войлочной панаме. Отец, впрочем, обнаружил его спустя много лет. В этом плане он был полный лопух, мать всю жизнь водила его за нос как школьника.
Когда вошла Катя, Жохов едва успел загородить собой макет.
— Катенька, закрой глаза… Умница! Давай руку. Так-так-так, иди сюда… Оп! Можешь открывать.
Через минуту он бежал за ней к выходу, норовя ухватить за локоть и спрашивая, что случилось, хотя уже догадывался, в чем дело. В сенях удалось прижать ее к стене. Она попыталась вырваться, извиваясь всем телом, как пойманная русалка.
— Прости меня! — с чувством сказал Жохов. — Я был дурак, но сейчас я все понял. Мы сейчас это поправим. Пойдем, пожалуйста. Сейчас все сделаем как было.
27
Виржини сняла ботинки, прилегла на диван и закрыла глаза. Укрыв ей ноги дубленкой, Борис погасил люстру, зажег спичку и стал водить ею над преображенным дворцом, над эспланадой со сквером, над бюстом, над фонтаном. При движении пламя вытягивалось, в его неверном свете части становились больше целого, все делалось зыбким и в то же время объемным, кусками оплывало в тень, размывающую границу между тем миром и этим. Нетрудно было, как в детстве, вообразить себя живущим в этом дворце человечком величиной с наперсток. Никогда и нигде больше ему не бывало уютнее, чем здесь.
Он опустил руку ниже, повел медленнее. Освещенное пространство сузилось, догорающая спичка поочередно выхватывала разноцветные нашлепки на фасаде, стеариновые стволы уральских пальм, фонтанных гермафродитов с их рыбинами, округлыми, как щуки, но с наивно-губастыми мордашками пескарей. Выплыл из тени танк с пацифистским цветочком на лобовой броне. Цветы были всюду, зато сталевар, солдат и колхозница на крыше остались нетронутыми.
Борис осветил их еще одной спичкой. Колеблясь, они проступили из темноты. Он видел эти фигуры словно сквозь текучую воду. Три андроида с тупыми лицами, борцовскими шеями, тяжелыми торсами анатомических муляжей и строго функциональной мускулатурой рабочей скотины, подданные беловодского царя, всегда готовые к труду и обороне, сейчас эти истуканы вызывали что-то вроде сострадания к их поруганной человеческой природе. Прежде незаметная, она проступила в них, как написанные молоком буквы на горящей бумаге.
Он бросил спичку, включил торшер, вылил в фужер остатки виски и с фужером в руке подсел к Виржини. Другой рукой приспустил ей носок, погладил щиколотку. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами, не шевелясь. Ладонь все глубже забиралась под брючину, прохладная гладкая лодыжка сменилась теплой, колкой от эпиляции кожей на голени. Это возбуждало, как будто под его пальцами воздушная фея обзаводилась волосатым и жарким женским мясом. Ее молчание приглашало двигаться дальше, но зайти с другой стороны. Борис расстегнул ей пуговицу на джинсах, потянул молнию. Он не замечал, что у него за спиной, вокруг упавшей на дворцовые ступени спички, начал желтеть пенопласт, потемнел краешек флага, свисавшего с балкона ниже других. Сквозняки вкрадчиво взялись раздувать тлеющую бумагу. Черные змейки поползли по прилепленным к фасаду картинкам, заглатывая их оттопыренные края, кое-где завилась в трубочки и распалась бумажная лапша, праздничными гирляндами перекинутая с дерева на дерево. Запахло горелым.
Борис обернулся и машинально плеснул на макет недопитым виски из фужера. Там сразу все вспыхнуло синеватым спиртовым пламенем. Пенопласт поплыл, вздуваясь пузырями, прямо на глазах возвращаясь в то состояние, из которого был сотворен другим огнем.
В большом чайнике воды не оказалось, заварочный был полон на треть, но из забитого носика потекло вялой струйкой, тут же иссякшей. Борис большим пальцем сковырнул крышку и полил через верх. Вместе с коричневой жижей оттуда комом вывалилась разбухшая заварка. Он стал развозить ее по скверу, ею же закидывая плавящийся фасад, и не обернулся, когда скрипнула дверь. Зажглась люстра. Грянули шаги, сзади схватили за плечо.
— Ты что, бля! Ты что делаешь! — заорал Жохов, косясь на Катю, словно лишь ее присутствие мешало врезать этому гаду по-мужски.
— Был маленький пожар, мы его залили чаем, — мелодично известила его Виржини, не слезая с дивана.
Борис молчал. Жохов шумно выдохнул воздух, задержанный в легких, на тот случай, если придется отвечать криком на крик, и перешел к нравственной стороне дела:
— Эх ты! Отец строил…
— Ой, только этого, пожалуйста, не надо! Это же гнусь, типовуха. Он таких ублюдков по всему Союзу наплодил. У нас дома еще две штуки стоят.
Катя обреченно смотрела на погибший сад, на изгаженный дворец. Почернелый, в раскисших наклейках, облепленный мокрой заваркой, как водорослями, он выглядел так, будто сначала его подожгли, а потом по нему прокатилось цунами. Бурые лужи стояли в аллеях. Лишь слева на фасаде чудом уцелел шотландский конь бледный. Те двое из папье-маше, мужчина и женщина в юбке колоколом, гулявшие здесь вчера вечером, лежали рядом двумя скукоженными трупиками, как после атомной войны. Судьба давала ей знак, что и этот ее роман окончится ничем, как все предыдущие.
— Он же в искусстве — во! — постучал Борис по столу костяшками пальцев. — Зодчий с большой буквы зэ. С детства задолбал меня своей эстетикой. Я хорошо рисовал, он отдал меня в художественную школу, а потом сам порвал мои рисунки. Был дикий скандал. Я, видите ли, рисовал уродов. Он, гуманист, всю жизнь поклонялся красоте, а его сын рисует уродов. Трагедия! Он ненавидел Пикассо, потому что Пикассо, оказывается, презирал человека. А отец — нет, не презирал. Всю жизнь всем лизал жопы. В человеке же все прекрасно! Жопа в том числе…Твое счастье, что ты с ним никогда не жил. У него рубля не допросишься! Зарабатывал, как поэт-песенник, а мать по пять лет в одном пальто ходила. Он все на книжку складывал. Завел десять книжек, прятал их по всей квартире. Теперь все сгорело, так Гайдар ему виноват, что холодильник плохо морозит. Мать еще при Брежневе просила у него денег на новый холодильник, не дал… Твоей-то матери он деньги давал?
— Само собой.
— Что-то не верится.
— Он регулярно переводил нам деньги! — отчеканил Жохов. — Мы с матерью ни в чем не нуждались.
— Рад за вас. Кстати, у него есть чему поучиться. Один его совет я запомнил на всю жизнь… Сказать?
— Давай.
— На ушко.
Отошли к окну.
— Я когда в университет поступил, — рассказал Борис, — мы дома выпили по этому поводу. Мать на кухню вышла, отец говорит: “Ты теперь взрослый, скажу как мужчина мужчине. Старайся не водить женщин к себе, а посещать их на дому. В собственной койке они как-то раскованнее”… Короче, у меня здесь такой возможности нет, а ты можешь переночевать у нее, — кивнул он на Катю. — В доме единственный приличный диван, в той комнате — топчан и раскладушка. Вдвоем не ляжешь, и от печки далеко.
— Надо меньше мяса есть, чтобы ночью ноги не мерзли, — посоветовал Жохов.
— Не понял.
— А то во сне член встает, одеяло стягивает.
— Я серьезно. Тут вот какое дело. Даже если вы уступите нам диван, мне здесь в любом случае ничего не светит. Виржини не может, когда мы с ней вместе, а в квартире еще кто-то есть.
— Можно подумать, — сказал Жохов, — сексуальная революция была у нас, а социалистическая — у них.
— Катюша, — обернулся к ней Борис, — мы тут обсуждаем проблему ночевки. Как вы смотрите на то, чтобы забрать Сергея к себе?
Последний раз она прибиралась перед тем, как пригласить на ужин того майора. Дома у нее был чудовищный бардак с морозоустойчивыми тараканами в придачу. Пришлось наврать, что АГВ не работает. Завтра придет мастер со станции, а сегодня ночевать там нельзя.
— Можете поехать в “Строитель”, — предложил Жохов. — У них полно свободных номеров.
— Почему мы? Почему не вы?
— Ты же на колесах.
— Могу подбросить.
Борис достал из бумажника двадцатидолларовую купюру и, держа ее двумя пальцами за кончик, покачал другой конец, показывая, что расходы он берет на себя.
Впервые Жохов увидел настоящие доллары лет пять назад, у Марика. Особых чувств они тогда не вызвали, их час еще не пробил. Странно казалось, что Марик придает им такое значение. Банкноты были разного достоинства, он разложил их на столе, сличал президентов и говорил тоном человека, жалеющего о напрасно потраченной молодости: “Мы же росли полными идиотами, ничего не соображали! Что для нас был доллар? Девяносто копеек!” Имелся в виду курс иностранных валют по отношению к рублю. Раз в месяц его публиковали на последней полосе “Известий”, в самом низу, рядом с погодой. Печатать чаще не имело смысла, рубль годами стоял, как скала, возвышаясь над долларом на девять, десять, а то и одиннадцать копеек, как вдруг, еще при Горбачеве, Жохов ночью ехал в такси, и водитель предложил купить у него валюту по пятнадцать рублей за бакс. С той ночи мир вокруг начал стремительно меняться.
— Оставь мне свой телефон, — сказал Борис. — Про никель я помню.
Купюра в его пальцах продолжала раскачиваться с характерным ломким шелестом хлопковой бумаги. Так пускают волной веревочку, чтобы в нее вцепился котенок.
— Пошел ты со своим никелем! — рассвирепел Жохов.
На двухкомнатный люкс с холодильником, цветным телевизором и двуспальной кроватью почти как у Богдо-хана хватило бы и пяти долларов, но он знал, что, если возьмет эти деньги при Кате, сегодня ночью ей придется работать с ним как с глиной.
— Сережа, перестань! — испугалась она. — Действительно, пойдем в “Строитель”.
— Да пошел он!
У Бориса сделалось непроницаемое лицо. Жохов схватил с окна его дипломат, смел туда со стола недоеденные продукты, надавил коленом, защелкнул замок и вышвырнул за дверь. В сенях сгромыхало, но Борис даже не поглядел в ту сторону.
— Завтра позвоню отцу, ключи от дачи ты больше не получишь. Это я тебе гарантирую… Одевайся, — велел он притихшей Виржини.
— Да, — благодарно кивнула она, — я немножко замерзла.
— Надевай куртку, мы едем в Москву.
— Я не хочу в Москву.
— Поехали, поехали. Там горячая вода, примешь ванну.
Расшитая лилиями дубленка полетела на диван. Одевшись, Виржини подошла к Кате и обняла ее.
— Я вас полюбила, Катя, — сказала она со своим ангельским акцентом. — Я чувствую, мы будем подруги.
Через пять минут пение немецкого мотора смолкло вдали. Идти в “Строитель” было лень, Жохов решил, что позвонит Гене с утра, подмигнул Кате и нажал клавишу магнитофона. Маленький цветок расцвел над развалинами дворца, нежный и печальный, как асфодель.
Эти цветы, вырастающие над погребенными в земле руинами древних дворцов и городов, в Италии попадались на каждом шагу, но не росли на Украине. Под землей тут была только та же земля, а на земле, под безоблачным августовским небом, убирали жито, сады стояли полные плодов, белые хатки в зарослях мальвы манили тишиной и покоем. Анкудинов почувствовал себя почти дома. Его переговоры с Хмельницким ни к чему не привели, казацко-трансильванский союз не заладился, но назад к Ракоци он не поехал и остался в Чигирине.
Итальянская жизнь поправила его здоровье, на вид никто бы не дал ему больше тридцати, а среди казаков, чьи отцы и деды в Смуту хаживали на Москву, какой-нибудь умник непременно вспомнил бы, что царь Василий умер сорок лет назад, поэтому Анкудинов назвался его внуком, а не сыном. Не стоило говорить и о том, что он дорогим гостем жил в Ватикане, причащался опресноками и припадал к стопам злейшего врага всего казацкого племени — римского папы. Теперь Анкудинов рассказывал, как в разных государствах, через которые он проезжал, короли, князья и герцоги звали его к себе на службу, но он не соглашался, потому что не хочет отстать от православной веры.
Слухом земля полнится. Скоро в Москве проведали, что чертов Тимошка всплыл на Украине, живет в чигиринской ставке при Богдане Хмельницком и гетман его жалует. Опять встал вопрос: “Как бы нам того вора достать?” Дело поручили Шпилькину как подьячему Посольского приказа, тот спешно выехал в приграничный Путивль, и вскоре двое тамошних торговых людей объявились в Чигирине по своим торговым делам. Заодно они втайне известили князя Шуйского, что, если он приедет в Путивль, великий государь его своим жалованьем пожалует против гетманского жалованья вдвое.
Анкудинов обрадовался и отвечал, что давно хочет послужить великому государю, но одним словесным речам верить нельзя, пускай ему пришлют опасную грамоту. За этим дело не стало, Шпилькин в два счета накатал такую грамоту от лица путивльского воеводы, князя Прозоровского. “Тебе бы ехать ко мне тотчас без всякой опаски, — писал он, ликуя, — а великий государь тебя пожаловал, велел принять и в Москву к нему отпустить”.
Гонец из Путивля доставил грамоту Анкудинову. Прочитав ее, тот со слезами на глазах объявил: “Рад я к великому государю в Москву ехать!” Назавтра он позвал гонца к себе на обед, выпил чару за здоровье царя и великого государя Алексея Михайловича, но вдруг, потемнев лицом, сказал: “С мудрыми я мудрый, с князьями — князь, с простыми — простец, а с изменниками государевыми и моими недругами рассудит меня моя сабля!” С этими словами он схватил со стены саблю и стал гонять шпилькинского посыльного по хате, пока не вышиб за дверь. На том все и кончилось.
Шпилькин предпринял еще ряд попыток выманить Анкудинова в Путивль, пробовал подослать к нему наемных убийц, но из этого тоже ничего не вышло. Анкудинов окружил себя ватагой прикормленных казаков, состоявших при нем в двойной роли собутыльников и телохранителей, они безотлучно жили у него на дворе и ходили с ним даже в церковь. Лазутчики доносили, что человек он нескудный и ему есть что давать. Его благополучие покоилось на дружбе не только с Хмельницким, но и с войсковым писарем Иваном Выговским, человеком едва ли не более могущественным, чем сам гетман. Оба искренне полюбили князя Шуйского за верность православной вере и веселый нрав, но готовы были с кровью оторвать его от сердца, если представится случай выменять на него что-нибудь хорошее у москалей или ляхов. Достойных предложений, однако, ниоткуда не поступало. В Кракове им не интересовались, а бояре не хотели выкупать самозванца соболями. Соображения у них были те же, по каким Зульфикар-ага в Стамбуле рекомендовал Телепневу и Кузовлеву не ввязываться в это дело. Затевать торговлю казалось небезопасно и для казны, и для государской чести. Мало посулишь — не отдадут, много — тоже не отдадут, потому что уверуют в Тимошку как в истинного царевича, раз ему кладут такую цену, и запросят еще больше, а вдобавок раззвонят о его царском чине и в Крыму, и в Польше с Литвой, и в валахах. Очевидно было, что добром этот человек все равно не кончит, можно и подождать, пока сам свернет себе шею. В итоге на Анкудинова не то чтобы махнули рукой, но до поры оставили в покое. Он продолжал припеваючи жить в Чигирине, а Шпилькина отозвали в Москву и наложили опалу за поруху государеву делу.
В это время Венеция, изнемогавшая в затяжной войне с султаном из-за острова Крит, лихорадочно искала союзников для борьбы с турками. До сената Яснейшей Синьории дошли известия о храбром “генерале Хмельницци” и опустошительных набегах его казаков вплоть до гаваней Адрианополя. Чтобы заключить с ним военный союз, в Чигирин прибыл венецианский посол Альберто Вилина. Здесь он был встречен с казацким гостеприимством. Атаман Федор Коробка повел его в шинок, потребовал бочонок горилки, заказал музыку, пел, плясал и, выкатив бочонок на дорогу, угощал всех проходивших и проезжавших мимо.
На другой день, зеленый с перепою, Вилина сидел на устроенном в его честь обеде. Присутствовала вся запорожская старшина, в том числе сам гетман. За столом, расписывая могущество Венеции, Вилина сказал: “Город наш так огромен, что даже я, родившись и проживши в нем всю жизнь, блуждаю порой, как чужеземец, по его бесчисленным улицам и должен прибегать к помощи прохожих, чтобы найти дорогу домой”.
Толмач перевел, воцарилась тишина. Всех потрясли размеры великого города. Неожиданно с дальнего конца стола раздался спокойный голос. Там сидел молодой человек в запорожской свитке, но без чуба, с прямыми черно-русыми волосами до плеч. “А я так и здесь, коли пьян, дверей не нахожу”, — проговорил он сначала на латыни, затем по-польски и по-русски. Ему ответил громовой хохот.
“Князь Шуйский”, — шепнул толмач, и Вилина сразу вспомнил, где он видел эту чуть отвисшую нижнюю губу, эти изломанные брови, из которых одна казалась выше другой. Встречались прошлой осенью в Ватикане.
Тут же он рассказал Хмельницкому все, что знал об этом шутнике. В гневе гетман схватился за саблю, чтобы зарубить папежского пса, но дал удержать себя от смертоубийства. Наутро уличенный в латинстве Анкудинов отослан был в Лубны, в тамошний Преображенский монастырь на покаяние.
В монастыре он тоже недурно устроился. Деньги у него были, ему отвели теплую келью, дали в услужение послушника, ходившего за ним, как за паном. Настоятель сквозь пальцы смотрел на его явно недостаточное усердие в посте и молитве. Анкудинов сытно ел, сладко спал, в охотку каялся, а на досуге сочинял польские и русские вирши, предсказывая в них, что скоро ангел Господень огненным мечом поразит его гонителей и они падут, как то произошло с султаном Ибрагимом и великим визирем Ахмет-пашой.
В Лубнах он познакомился с одним реестровым казаком, имевшим в работницах еврейскую девушку Сару. Ее родителей убили в Немирове вместе с другими евреями числом до шести тысяч. Все они отказались написать на роге своего быка, что отрекаются от Бога Израиля, и погибли за святость Его имени смертью мучеников. У одних сдирали кожу, а тело бросали собакам, другим отрубали руки и ноги, сжигали в домах, побивали дубьем и камнями, заживо закапывали в землю или настилали на дороге, как бревна моста, и ездили по ним на телегах. Детей рубили на куски, как рыбу, беременным вспарывали чрево, а плод швыряли им в лицо, иным женщинам зашивали в живот живую кошку и связывали руки, чтобы они не могли ее достать. Младенцев, насадив на вертел, жарили на огне и вынуждали матерей есть их мясо. Такова была ненависть черкасов к этому племени, в несчастьях своих несчастнейшему из всех племен земли, а в счастье так много говорящему о своих несчастьях, словно ничто подобное им больше не угрожает, не стоит заботиться о том, чтобы заклясть ужас молчанием.
Сару, однако, пощадили красоты ее ради. Было в ней что-то такое, что ее даже не изнасиловали. За хорошие деньги этот лубненский казак, которому она варила кулиш, уступил жидовочку Анкудинову. Он нанял в местечке хату, привел туда Сару и, как говорили у них в Вологде, хотел расчесать ей нижние кудри, но она заплакала так горько, что чесальщик лег и вставать не желал. При виде ее слез улетучилась вся его мужская сила. По природе своей, отличной от казацкой натуры, брать женщин насильно он не умел.
Тогда, отступившись, Анкудинов поведал Саре, что он сам — еврей, рожден от еврейских отца и матери. Много лет назад казаки вырезали его семью, а девятилетнего мальчика, окрестив, увезли с собой. Он стал джурой — оруженосцем при одном из сечевиков, научился ездить в седле, владеть саблей, стрелять из самопала, вступил в Запорожское войско, но в душе остался тем, кем был рожден. Днем ходит в церковь, а ночами молится Богу Израиля по-русски или по-польски, потому что родной язык ушел из его памяти.
Она не верила, пока Анкудинов не показал ей свой обрезанный уд. Тогда Сара заплакала еще горше. “Сказано в Талмуде, — выговорила она сквозь слезы, — из самого же леса берут топорище для топора”. Имелось в виду, что он, еврей, заодно с погубителями Израиля, да будут стерты их имена.
В тот же вечер Сара взялась учить его языку предков. На первом уроке она рассказала, что, если взять слово Хмель, истинное прозвание злодея Хмельницкого, да будет стерто его имя, то входящие в него четыре буквы есть начальные буквы четырех слов, из которых по-еврейски можно составить фразу: муки, возвещающие приход мессии. Значит, недолго осталось ждать избавления.
Анкудинов ей не перечил. Второй урок закончился на ложе, где он сам стал учителем, а она — ученицей. Через неделю она уже шептала ему, что отныне они до могилы будут вместе, а Бог их не оставит и укажет им путь и выведет туда, где верные открыто приносят Ему плоды уст своих.
Как-то раз они лежали вместе, вдруг Сара сказала: “Я открою тебе мою тайну. В Немирове злодеи собирались надругаться надо мной, и ты тоже хотел взять меня силой, но никто из вас не сумел этого сделать, ибо меня хранит мой ибур”.
“Это твой оберег?” — спросил Анкудинов.
“Это моя вторая душа”, — ответила она и объяснила что, как учит живший в Святой Земле рабби Аризаль, все души во всех своих видах изначально пребывали в прародителе Адаме: одни гнездились в его голове, другие — в глазах, во всех порах и членах его тела. Они заключали в себе беспримесный божественный свет, но после грехопадения он смешался с тьмой, и ныне мир полон чистыми душами, имеющими в себе крупицы зла, и душами нечистыми, захватившими в плен искры добра и божественного света. Чтобы отделить одно от другого, Бог предусмотрел два способа. Первый — это когда душа праведника, уже существовавшая прежде в телесной оболочке, вселяется в новорожденного младенца и остается в нем до смерти, постепенно пропитывая светом его тело, как живительные древесные соки, поднимаясь от корней, достигают последнего листочка на вершине. Такая душа называется гилгул. Другой способ — когда вторая душа, называемая ибур, входит в отрока или во взрослого человека. Иногда она делает это ради самой себя, потому что в прежнем теле не смогла исполнить завещанное ей Богом, а иногда — ради самого человека, чтобы наставить его на путь спасения. В первом случае она остается в нем, пока не исполнит все то, чего не исполнила в прежней жизни, во втором — лишь до тех пор, пока этот человек идет по пути праведности. Если он свернет на путь греха, ибур покидает его навеки.
“В меня вошла душа царицы Савской, моим родителям открыл это наш святой гаон, рабби Иехиель, когда я была еще девочкой, — сказала Сара. — Вот почему ни ты, ни те казаки не посмели причинить мне зло. Теперь я чувствую, что мой ибур скоро покинет меня, потому что я легла с тобой и полюбила тебя, хотя ты идешь путем зла вместе с Хмелем, да будет стерто его имя”.
C минуту Анкудинов лежал молча, потом вскочил и начал ходить по хате, хватаясь то за саблю, то за нательный крест, то за баклагу с горилкой. Он понял, что в нем живет душа царя Василия Ивановича, но не знал, ибур это или гилгул.
Тем временем возобновилась прерванная перемирием война между Хмельницким и королем Яном Казимиром. Константинопольский патриарх прислал гетману окропленную святой водой саблю, а король получил от римского папы меч, освященный на Гробе Господнем. Оба поспешили пустить их в дело. Казаки опустошали Волынь, дым сожженных местечек застилал горизонт. Лужи крови, где плавали трупы евреев, панов и ксендзов, закипали от огня пожаров, мертвецы варились в них, как в котле. Поляки жгли и грабили православные церкви в Киеве, истерзанные тела с черными от пытошного железа ступнями выносило на днепровские плесы. Из Крыма шел Ислам-Гирей со своей ордой. Журавли и карлики развоевались не на шутку. Анкудинов решил уносить ноги, пока цел. Его могло смолоть в муку этими жерновами.
Еще в Чигирине до него дошла весть, что в Пскове посадские люди побили московских приказных, что себе на корысть учинили хлебную дороговизну, а воеводу прогнали, поделили меж собой хлебный запас и приговорили сами собой владеть без Москвы, по-старому, как в старину было. А кто против старины пойдет, тех гнать из города и животы их грабить. Не мешкая, Анкудинов отписал псковичам, что он, царевич Иван Шуйский, прощает им, что они от его отца, великого государя Василия Ивановича, отступились неправдой, преступив крестное целование. Он за старину готов стоять до последнего, пусть не сомневаются, зовут его к себе на царство, он к ним придет и своим жалованьем пожалует. Грамоту повез верный казак, но ответа на нее не поступило. Теперь, выбирая, куда бы ему приткнуться, Анкудинов выбрал Стокгольм. Оттуда до Пскова было рукой подать. Его грела надежда, что псковичи еще отзовутся, а шведы помогут ему деньгами и войском.
Сидя в Лубнах, он написал письмо Дьердю Ракоци с предложением отправиться от него послом в Швецию. Мол, если гетман себе на горе не захотел заключить союз против поляков, почему бы не попытать счастья с королевой Кристиной Августой? Гонец-валах благополучно добрался до адресата, одобрившего эту затею, и привез в Лубны княжеское послание. Анкудинову предстояло доставить его в Стокгольм.
Подделав секретарский почерк, он на латыни сочинил еще одно письмо королеве. В нем трансильванский князь рекомендовал ей князя Шуйского как ученого астролога и опытного дипломата. На эту эпистолу Анкудинов перевесил княжескую печать с третьего письма, год назад привезенного от Ракоци к Хмельницкому и тогда же возвращенного ему за ненадобностью. Покончив с этим, он стал готовиться к отъезду.
Саре он объявил, что должен оставить ее, ведь это будет лучше, чем если она лишится ибура, ведущего ее по пути спасения. Она заплакала, но Анкудинов был непреклонен в своем желании уберечь божественный свет в ее душе от поглощения тьмой.
Наконец, вытерев слезы, она сказала: “Зло на земле потому лишь и способно сражаться с добром, что удерживает в себе искры изначального света. Иначе ему неоткуда было бы взять силу, ибо вся она — от Бога. Поэтому казаки не убили тебя, а увели с собой. Ты и тебе подобные дают им силу творить то, что они творят”.
Затем она умолкла и больше не отвечала ему, что бы он ни говорил. Глаза ее с этого дня всегда были сухи.
Анкудинов нашел одного монаха, за три дуката взявшегося помочь ей добраться до соплеменников, но и тут Сара не произнесла ни слова. Даже не взглянув на него, она поступью царицы Савской ушла в темноту, и сам он той же ночью тайно покинул Лубны. На нем было казацкое платье, а в суме, под овсом для коня — польское, чтобы по обстоятельствам надевать одно или другое. Камень батвар оставался при нем. Анкудинов совсем было собрался на прощание подарить его Саре, но в последний момент передумал.
Он был одет как шляхтич, когда из засады с визгом высыпали на дорогу всадники Ислам-Гирея. Они хотели увести его в Крым и продать туркам, постоянно нуждавшимся в новых галерах для морской войны с Венецией и в новых гребцах для этих галер, но Анкудинов громко прочел магометанскую молитву, которую выучил в Стамбуле, а после показал татарам то, что показывал Саре. Изумленные, они отпустили его на все четыре стороны, забрав лишь коня. Через Польшу он пришел в Данциг и сел на корабль, идущий в Стокгольм.
Ночью он без сна лежал на палубе. Плыли в Швецию, а мысли были об Италии. Ее пейзажи стали для него такими же родными, как пейзажи его северной родины, они часто являлись ему во сне, и сердце болело от желания увидеть их снова.
Море было спокойно, светильником в небесном дворце стояла за кормой почти полная луна. С одного боку Господь немного прикрыл ее рукавом, чтобы ободрить нуждающихся в надежде. Чуть ущербная по левому краю, она сулила успех всем предприятиям, начатым в эту ночь. От нее изливалось ровное сильное сияние.
Случайно он взглянул туда, где, вытянутая вдоль тела, лежала его левая рука, и вдруг понял, что через ее кожу, мясо и кости ясно видит доски палубы. Глаз различал каждую трещину, каждый сучочек. Похолодев, он сотворил крестное знамение и сказал молитву, но видение не исчезло, напротив — за другими его членами другие предметы начали открываться взгляду. Его, Тимошки Анкудинова, рожденного в Вологде от отца Демида и матери Соломониды, больше не существовало, множество поселившихся в нем душ так долго и с такой силой тянули его тело в разные стороны, что оно истончилось до полной прозрачности. Лунный свет проходил сквозь него, как сквозь стекло.
Глава 10
Сокровище
28
Обычно Шубин засыпал быстрее, чем жена, но в эту ночь она уснула первой. Он думал о том, что никогда не бывал в Италии, а теперь уж точно до конца жизни не увидит ни Рим, ни Венецию. Он видел долину Толы, в которой расположен Улан-Батор, и хотя старинные путешественники, бывавшие и там, и там, утверждали, что она похожа на роскошные долины Ломбардии, его это не утешало. Стоило закрыть глаза, в шуме ветра, тревожащего металлический хлам на открытых лоджиях, слышался шум иссохшей под южным солнцем листвы. Раньше он звучал как обещание отпускного счастья, а сейчас вызывал в памяти звон жестяных венков на далеком уральском кладбище, где лежали его дед и бабушка. Когда они стали жаловаться на мать, что та положила их не рядом, Шубин понял, что спит.
Рано утром разбудил телефонный звонок. Звонил Марик.
— Не забыл еще? — спросил он весело.
— Что?
— Значит, забыл. Я сегодня именинник, давай приходи к пяти часам на старую квартиру. Будут только старые друзья, из новых — никого.
Шубин выговорил себе право прийти с женой и с удовольствием сообщил ей, что они приглашены в гости. В последнее время это случалось нечасто, но она поджала губы.
— Иди один. Я не пойду.
— Почему?
— Сам будто не знаешь. Мне же в не в чем.
— Можно в черном свитере с джинсами. Или с клетчатой юбкой.
— Ага! Чтобы ты потом весь вечер меня пилил, что я не так выгляжу?
Жена закрыла тему и, не вылезая из постели, начала излагать свой сон, прерванный звонком. По утрам она подробно пересказывала Шубину свои сны, чтобы их ночная разлука не была такой фатальной. Ей казалось, что те несколько часов, которые они еженощно проводят в разных мирах, со временем могут отдалить их друг от друга. Просыпаясь, она по горячим следам старалась припомнить все случившееся с ней во сне и от Шубина безуспешно требовала того же. Ее идеалом было смешать все до такого состояния, когда уже невозможно понять, кому из них что именно привиделось.
Сегодня ночью оба они странствовали в одних и тех же краях. Ей снилось, будто она идет по пустынному зимнему кладбищу с уходящими в бесконечность крестами и надгробиями. Метет метель, из нее проступает неподвижная, сама напоминающая надгробный памятник мужская фигура. Со спины в этом человеке мерещится что-то знакомое, почти родное. Жене страшно, что сейчас он обернется и она узнает в нем кого-то из близких, но через несколько шагов становится ясно, что это Ельцин стоит над свежей могилой матери. Вокруг — никого, ветер свистит и звенит венками из ржавой жести. Вдруг из-за крестов появляется другой мужчина, худой и бледный, в черной мантии до пят. Он подходит к Борису Николаевичу и с издевательским поклоном подает ему свернутое в трубочку, перевязанное шнурком решение Конституционного суда об отмене референдума.
— Как ты догадалась, что это оно? — спросил Шубин.
— Я не такая дура, как ты думаешь, — сказала жена и потянулась за халатиком.
Было уже светло, белесое небо стояло в незанавешенном оконном проеме. Осенью в квартиру соседки с десятого этажа, бывшей балерины Большого театра и хозяйки полутора километров телефонного кабеля, воры забрались через окно по спущенной с крыши веревке, теперь жена боялась спать с задернутыми шторами. Ей чудилось, что за ними кто-то прячется. За окном всю ночь светил прожектор, в его луче воры вряд ли решились бы лезть к ним в квартиру, но разумные аргументы на жену не действовали. Она боялась инфляции, бандитов и надвигающейся гражданской войны, как первобытный человек — грозы или лесного пожара, не умея проникнуть в природу этих разрушительных сил. Иногда ей казалось возможным заклясть эти силы ускоренным продвижением по пути реформ. Мысль о том, что их можно умилостивить общенародным покаянием в преступлениях тоталитарного режима, тоже ее посещала.
Позднее Шубин редко вспоминал то время, но в Монголии оно вдруг схватило за душу и не отпускало, как будто все эти годы ждало своего часа. По дороге от Улан-Батора к Эрдене-Дзу они с женой постоянно туда возвращались.
Жена вспомнила, как однажды их шестилетний умник, глядя на кота, высказал заветную мечту: “Может, он нам когда-нибудь котяток родит!” Шубин стал его стыдить, говоря, что он большой мальчик, должен знать, что детей рожают женщины, котят — кошки, а не коты. “Конечно, папа, — ответил сын, — я это знаю. Но иногда-а…”. Смысл был тот, что в жизни всегда есть место чуду. Жена нервно прижала сына к животу, поцеловала в макушку. Глаза у нее намокли, и Шубин понял, что не от умиления. Им самим тогда только на чудо и оставалось надеяться.
Остановились посмотреть петроглифы на придорожной скале. За неимением фотоаппарата жена самоотверженно взялась перерисовывать их в записную книжку, чтобы дома показать сыну, который плевать хотел на такие вещи. Пока она трудилась, Баатар залез под капот, пояснив, что машина старая, есть проблемы.
Копаясь в моторе, он рассказал, как на семинаре у норвежцев одна девушка не могла понять, почему у Бога-отца всего один сын, Иисус Христос, как в Китае, где если имеешь одного сына, то по закону больше нельзя. Норвежцы не умели ответить ей так, чтобы она от них отвязалась, тогда Баатар встал и сказал: “У Бога много сыновей и дочерей, все мы Его дети, все мы братья и сестры”. За это восхищенные норвежцы обещали прислать ему приглашение на следующий семинар в Гонконге и оплатить билеты. На корейском семинаре он вновь выступил с той же идеей, хотя там никто этим вопросом не задавался, но успеха не имел, жадные корейцы ничем его не поощрили.
Жена закончила работу и залезла в машину. Сев за руль, Баатар вынул из бардачка тряпку — вытереть руки. Лежавшая там карта напомнила ему о его бизнес-проекте.
— Такие уж мы люди, — сказал он, включая передачу, — любим красную икру.
За всю дорогу попутчики не подсаживались к ним ни разу. На обочинах никто не голосовал, но уже на середине пути вдали показалась женщина, жестом попросившая Баатара остановиться. Тот затормозил, сидевший впереди Шубин открыл дверцу. Перед ним стояла старая монголка с лицом ушедшей на покой и забросившей свои притирания гейши. Темную кожу глубоко бороздили морщины, каких у европейских старух не бывает. Маленькая, в теплом синем дэли, но с непокрытой, несмотря на холодный ветер, головой без единого седого волоса, держалась она с царственным спокойствием.
Шубин пересел на заднее сиденье, а женщина села рядом с Баатаром. Они о чем-то поговорили между собой, потом она замолчала и больше не проронила ни слова.
— Овец у нее угнали, — пересказал Баатар содержание их разговора. — Дети у ней в Улан-Баторе, сама зимой с ними живет, летом здесь. Это овцы всей семьи. Она зашла в юрту попить чаю, а воры стадо угнали. Тридцать голов.
— И что теперь? — спросил Шубин.
— Надо искать, но трудно будет. К ней другая женщина в гости пришла, они три часа чай пили.
— За три часа далеко могут угнать?
— Один человек — не так, как двое. Вдвоем на лошадях могут далеко.
— Куда же она едет?
— К родственникам. У нее тут родственники живут.
— А если овец в другую сторону погнали?
— Конечно, — согласился Баатар, — но что ей делать? Она старая, на лошади быстро ездить не может.
Жена достала шоколадку и неловко начала совать ее попутчице. Та взяла, улыбнувшись благодарно и неожиданно молодо. Шубин все сильнее поражался ее спокойствию.
Он спросил, сколько стоит овца. Баатар ответил, что долларов тридцать—тридцать пять.
— Очень жирная сорок долларов может стоить в Улан-Баторе, — добавил он для точности.
Жена посчитала в уме и ужаснулась:
— Тридцать овец — это тысяча долларов?
— Да, в Улан-Баторе. Тут меньше.
— Это ведь для вас очень много!
— Да, очень.
— И что она собирается делать?
— Приедет к родственникам, велит им, чтобы искали. Родственники поедут искать.
— И могут найти?
— Могут. Могут и не найти.
— А если у воров ружья? — не отставала жена.
— Это ничего, — успокоил ее Баатар, — они стрелять не станут. Догонишь, отдадут по-хорошему. Мы — мирный народ.
Женщина пошуршала фольгой и уже пару раз откусила от шоколадки, невозмутимо глядя на бегущую навстречу трассу, словно украденные у нее овцы могли появиться прямо на шоссе.
Жена стала рыться в рюкзаке, чтобы подсластить ей горе еще каким-нибудь кондитерским изделием, но остались только бутерброды. Она вздохнула.
— Жалко ее! Детей, наверное, боится. Что она им скажет?
— Скажет, что чай пила, а овец угнали, — сказал Баатар.
— Всю семью без мяса оставила, причем сама тоже виновата. Ох, и попадет же ей от детей!
— Нет, так не будет.
— А как будет?
Баатар промолчал. Казалось, он знает что-то такое, о чем не хочет говорить. Жена притихла. Позже она призналась Шубину, что в тот момент предположила самое страшное. Ей известен был древний обычай уводить в пустыню потерявших трудоспособность стариков и оставлять их там на верную смерть без пищи и воды.
— Она будет сильно ругать своих детей, что послали ее сюда одну, — объяснил наконец Баатар, что ждет их попутчицу. — Очень сильно будет их ругать.
Жена от изумления раскрыла рот. Минуту назад она бесконечно жалела эту женщину, а теперь так же страстно ей завидовала.
Через десяток километров Баатар остановил машину. На прощание пассажирка с достоинством кивнула всей компании, вышла, сошла с шоссе и твердой походкой двинулась к невидимым отсюда родственникам. Шубин прочертил взглядом ее дальнейший маршрут и понял, что путь ей предстоит не близкий. Там, куда она шла, не видно было ничего, кроме травы, камней и островерхих фиолетовых гор на горизонте.
29
Утром первая мысль была о том, что надо мотать отсюда как можно скорее. Наверняка Борис уже позвонил отцу. Нетрудно представить, что за этим последует.
Дочь фараона спала рядом тихо, как мышка. Жохов разбудил ее и сообщил, что у него много дел, надо пораньше быть в Москве. Завтракать было нечем, ночью подмели все вплоть до зеленых сухарей. Вместе дошли до теткиной дачи, находившейся на квартал ближе к станции. Жохов обещал на обратном пути заглянуть сюда прямо с электрички.
Расстались легко. К утру Катя почувствовала, что за двое суток ее любовь к Жохову достигла того предела, за которым сам он пока не нужен. Хотелось остаться наедине со своей к нему любовью. После прощального поцелуя, призванного наполнить предстоящий день памятью о минувшей ночи, она отворила калитку и ушла, унося его с собой не таким, какой он стоял сейчас у забора, а припавшим к ней под одеялом, в теплой норке посреди ледяной пустыни. Маленькие, дружные, они там надежно укрылись от мира. Мир ловил их, но не поймал.
Поверх штакетника Жохов видел, как она идет через участок, уходя из его жизни. Сегодня же ей донесут, что к семье Богдановских он имеет такое же отношение, как к дому Романовых. Возвращаться он не собирался, но в последний момент все-таки окликнул ее и сказал, что совсем забыл, вечером придется на пару дней уехать в Питер, у него там партнеры. Пусть запишет его московский телефон. Ему ей звонить некуда, а она может позвонить из “Строителя”.
Номер на Тверской-Ямской был записан прутиком на снегу, чтобы потом переписать. “Захочет — позвонит”, — решил Жохов, трезво оценивая свои шансы после неминуемого разоблачения. Он сделал несколько шагов по направлению к станции, но, едва за Катей закрылась дверь, изменил маршрут на противоположный, через двадцать минут был в “Строителе”, за шестьсот рублей выкупил на рецепции сумку, посмотрел расписание электричек и позвонил Гене. Тот доложил, что с пробой все в полном ажуре, Денис ждет звонка.
— Я его сориентировал насчет цены, — похвалился он.
— По телефону?
— Нет, он сам предложил пересечься и потолковать. Я подумал, что это не помешает.
— Значит, ты с ним вчера виделся?
— Да, с обоими. Они вдвоем приезжали.
— А я тебе что велел? — разозлился Жохов. — Какого хера ты с ними встречаешься без меня?
— Успокойся, ничего не случилось, — осадил его Гена. — Нормально поговорили.
На вопрос о том, на какую цифру он их вывел, отвечено было, что это не телефонный разговор. Жохов назначил ему свидание на Сухаревской, около метро, тут же позвонил дядьке, предупредил его, что зайдет в час — в полвторого, и зашагал к воротам, на ходу закинув сумку на плечо. С этим движением к нему всегда приходило радостное предвкушение перемены жизни. Портила настроение лишь новость о том, что Гена встречался с этими ребятами. Непонятно было, зачем он им понадобился.
У ворот как раз стоял рейсовый автобус, идущий от Рождествено на станцию с заходом в “Строитель”. Электричка тоже подошла без опоздания, но, едва отъехав, мертво встала в чистом поле. Жохов достал из сумки отцовского “Чингис-хана” и стал читать о том, как султан Джелаль-эд-Дин, гоняясь по Каракумам за джейранами, встретил мудрого дервиша Хаджи-Рахима, сказавшего ему: “Я хожу по этому плоскому подносу земли между пятью морями, посещаю города, пустыни и оазисы, ищу людей, опаленных огнем неудержимых стремлений”.
Напротив сидели два подростка в косухах, с одной банкой пива на двоих. Тот, что занимал место у окна, под выцарапанной на раме надписью “Ельцин = Эльцен”, рассказывал другому, почему женская измена по тяжести не сравнима с мужской. Жохов прислушался. Оказалось, то самое, чем изменяют, мужчина потом может вымыть с мылом, а у женщины там есть такие закоулки, что за месяц не отмоешь.
Наконец тронулись. Похмельный мужской голос в вагонном динамике запоздало пробухтел что-то про ремонтные работы на линии, которых нигде не было видно и следа. По Казанской дороге Жохов ездил редко. Поплыли мимо туманные поля, замелькали мокрые платформы с незнакомыми названиями станций. Он не успевал их прочесть, а когда заранее готовился, виском прижимаясь к стеклу, и прочитывал, потом жалел, что зря старался, такими никчемными были эти имена. Изредка на темных от снежной влаги насыпях с плетями прошлогодней травы проступали остатки советских лозунгов, когда-то любовно выложенных дерном или беленым кирпичом. Они казались следами цивилизации, которая процветала в этих краях много столетий назад.
Парень в косухе продолжал поучать товарища:
— Чего ты от нее хочешь за пиво-то! Другое дело, ты ее сводил в хороший ресторан. Тогда, если девчонка честная, она тебе может и раком дать.
Сзади кто-то положил руку на плечо. Жохов обернулся. В проходе стояла Катя, улыбаясь ему так, словно он долго искал ее и не мог найти, а она — вот где.
— Я почти сразу побежала за тобой. Стою на платформе, жду, жду, а тебя нет. Ты где ходил так долго?
— Зашел к одному человеку. Он сам из Питера, снимает квартиру тут на станции. Забрал у него кое-какие образцы, документацию. Вместе с тарой, — объяснил Жохов происхождение сумки у него на коленях.
— Я сидела вон там, — показала Катя. — Полчаса за тобой наблюдаю, а ты ни разу не оглянулся. Не чувствуешь, когда на тебя смотрят?
Она села рядом и погладила его по руке.
— Ты так смотрел в окно, совсем как маленький мальчик. У меня сердце защемило от того, как ты смотришь в окно. Жаль, не знала тебя мальчиком.
— Я был хороший мальчик, — сказал Жохов.
Мимо них тянулись вагонные коробейники с одинаковыми, в слоистую бело-сиреневую клетку, сумками из легчайшей, но прочнейшей синтетики, любимой тарой уличных торговцев и челноков. Оттуда, как из мешка Деда Мороза, являлись на свет стрекочущие зажигалки для газовых плит, обувные распорки, тройники, переходники, безопасные розетки с крышками, походные миксеры на батарейках, чудо-машинки для фигурной нарезки овощей или подтягивания петель на колготках, наборы поддельных ножей “Золлинген”, пачки фломастеров, сборники кроссвордов, анекдотов и кулинарных рецептов, зажимы для белья, сетки от комаров, которые за последние несколько лет размножились по всей Москве, как в годину казней египетских.
Их стойбища находились под землей, в подвалах блочных и панельных домов с безнадежно изношенными трубами теплоцентралей. Круглый год там клубился пар и стояли лужи, облепленные мириадами комариных выводков. Век у них был короток, за множество поколений, сменившихся между смертью Брежнева и августовским путчем, эти твари стремительно мутировали, научились передвигаться по вентиляционным каналам внутри зданий, ориентироваться по воздушным потокам, взлетать до верхних этажей шестнадцатиэтажных башен, хотя раньше от них запросто спасались на дачных чердаках, и откладывать личинки даже зимой. Уже с конца марта они начинали совершать вылазки по квартирам, а самые стойкие держались до ноября. Теща говорила, что, сколько она себя помнит, такого никогда не бывало.
В метро выяснили, кому куда надо. Кате нужно было зайти домой, забрать у жильцов деньги за квартиру и часть отдать тетке.
— У нее, наверное, заночую, — сказала она.
Жохов понял, что сегодня разоблачение ему не грозит, и спросил, обязательно ли ей там ночевать.
— А то этот человек, — объясняюще похлопал он по своей сумке, напоминая, о ком речь, — сам, оказывается, вчера все привез. В Питер можно не ездить. Могли бы встретиться где-нибудь в городе и вместе вернуться на дачу.
Катя с радостью приняла его план. Жохов записал теткин телефон, обещал звякнуть, как только освободится, и полетел на Сухаревку. Поднимаясь по эскалатору, увидел на одном из высоких матовых фонарей, плывущих навстречу и уходящих вниз, маленький стикер с компьютерной распечаткой: “Христос грядет”. Он прочел и забыл, следующие фонари были пусты, но пятый или десятый явил новый слоган: “Время жить в правде”. Точно рассчитанная пауза усилила эффект, хотя и это был не конец проповеди. По закону триады почти на самом верху возник последний листочек. На нем темнело единственное слово: “Покайтесь”. Отсутствие восклицательных знаков придавало интимность этим призывам. В них была интонация ночного шепота, убедительность конфиденциальной записки, набросанной карандашом.
Гена ждал на улице. Зашли в чебуречную, он хотел взять по сто, ну, по пятьдесят, но Жохов не позволил.
— Расскажи толком, зачем они тебя вчера вызвали, — велел он, когда встали с чебуреками за столик.
— Обговорить цену. Я предупредил, что от меня ничего не зависит, но они хотели узнать хотя бы порядок цифр.
Жохов насторожился. Ничто не мешало Денису озаботиться этим при встрече в институте. Недостаток видимой логики заставлял подозревать существование другой, скрытой. Гена, конечно, тоже повел себя странно, хотя эти ребята запросто могли его задурить. Практичностью он никогда не отличался.
— И какую цифру ты им назвал? — спросил Жохов.
— Как ты сказал. Тридцать, — ответил Гена, оглядевшись и понизив голос, как будто в этой занюханной чебуречной кто-то мог понять, что речь идет о тридцати тысячах долларов.
— И что они?
— Сказали, что больше двадцати не дадут.
Гена приступил к подробностям. Выходило, что он стоял на этой цене как спартанцы в Фермопильском ущелье, но после жестокого боя пришлось отступить.
— В итоге вышли на двадцать, — сказал он так, словно благодаря его предусмотрительности удалось избежать худшего.
— Прямо с тридцати?
— Ну, не прямо, поэтапно. Ты сам говорил, что пятерку или даже десятку можно будет скинуть.
— Это не тебе решать. Без моего разрешения ты вообще не должен был с ними встречаться.
Гена покаянно молчал. Жохов надкусил чебурек, высосал из дырки горячий сок. Цифра казалась фантастической во всех вариантах. Пять тысяч туда, пять — сюда, черт с ним, не важно.
— Ладно, забыли. У них есть эта сумма?
— Я так понял, что да. Они готовы хоть сегодня.
Этой минуты Жохов ждал восемь месяцев, но сейчас не испытывал ничего, никаких чувств, кроме нарастающей тревоги. Все складывалось как-то чересчур гладко.
— В субботу я звонил Марику, — сказал он, — сегодня у него день рождения. Собирает всех наших к пяти часам на старой квартире.
— Знаю. А при чем здесь это?
— К пяти я с товаром буду у Марика, привезешь их к нему. Это самый безопасный вариант.
— Ты говорил, в машину к ним не садиться, — напомнил Гена.
— Теперь можно, они же понимают, что ты пустой.
— Они это и раньше понимали. Не вижу разницы.
— Разница большая, — возразил Жохов, но в чем она состоит, не объяснил. — Впрочем, я тебе не навязываю, дело твое. Если боишься, можешь по телефону сказать им адрес и встретить возле дома. Только квартиру не называй.
— Я сяду, — решил Гена.
— Как хочешь, никто тебя не насилует.
— Сказал, сяду, значит, сяду.
— Слушай дальше. Когда приедете, Дениса возьмешь с собой, а второй пусть останется в машине. Обоих не бери. Вдвоем подниметесь к Марику. Там будет полно народу, и Марик наверняка придет с охранником. Он без него никуда не ходит. Выйдем в другую комнату или на кухню, отдадим товар и возьмем деньги.
Гена засомневался:
— Думаешь, он один с деньгами пойдет в незнакомую квартиру?
— Ну, пусть вдвоем пойдут.
— А если они скажут, чтобы я вызвал тебя на улицу?
— Скажут — вызовешь. Возьму с собой ребят и выйду.
— На их месте мне бы не понравилось, что с тобой кто-то есть. Могут дать по газам и уехать. Это в лучшем случае.
— Значит, выйду один, а ребятам велю стоять в подъезде. Свистнем их в случае чего.
— Я свистеть не умею, — сказал Гена.
— Я свистну. Короче, сейчас позвонишь им и назначишь встречу. Пусть приезжают с деньгами. Только на пять не назначай, а то у Марика может еще никого не быть, он что-то рано все затеял. Назначь на семь.
— Не поздно?
— Нет, в самый раз. Буду ждать вас в начале восьмого у Марика. Ему пока ничего говорить не надо, поставим его перед фактом.
Салфеток на столе не имелось, вместо них в стакане кульком стояла газетная нарезка. Жохов с трудом обтер ею жирные пальцы и двинулся к выходу.
Таксофоны шпалерами выстроились возле метро, но Гене требовался телефон-автомат старого образца. Нашли и такой, он достал из бумажника многоразовый жетон, выточенный в институтской мастерской. К нему, впаянная прямо в металл, крепилась рыболовная леска с петелькой для пальца на другом конце. Когда соединение устанавливалось, жетон за леску извлекался обратно из приемника.
Гена скрылся в будке, а Жохов закурил под козырьком магазина. С невидимого неба сеялся дождь пополам со снегом. Рядом одиноко серела на стене листовка патриотической оппозиции. На ней сердитая Родина-мать в съехавшем на плечи красном платке призывала всех, кому она даже в непогоду дорога, прийти на митинг в поддержку решения Конституционного суда об отмене референдума. Оберточная бумага, на которой ее напечатали, уже начала расползаться от сырости.
Гена вышел из будки и, глубоко вздохнув, отрапортовал:
— Все. К семи они будут.
— Где встречаетесь?
— На Академической. Оттуда пять минут езды.
Лоб у него блестел от пота. Он еще раз вздохнул и сказал:
— Надо Марику подарок купить.
— Не надо, — отмел Жохов эту идею. — Скажем, что покупать всякую дрянь не хотелось, а на что-то хорошее денег нет. Ему приятно будет, что у нас нет денег, а у него есть.
По дороге к метро опять поговорили про Хасана. Гена, как в прошлый раз, начал доказывать, что все это ерунда, нечего от них бегать.
— Они, между прочим, и убить могут, — оборвал его Жохов, надеясь на аргументированные возражения, но их не последовало.
— Хасан с тебя пол-лимона хочет, — сказал Гена. — Ты можешь объяснить ему, что он ошибается, за меньшую сумму.
— Как я ему объясню?
— Обратись к Марику. У Марика есть такие люди.
— Ну, ты даешь! — удивился Жохов не самой идее, а тому, что она исходит от Гены.
Прошли еще метров пятьдесят. Гена постепенно замедлял шаги, пока совсем не остановился.
— Понимаешь, — ответил он с опозданием, — я долго не решался завести этот разговор, но подумал, что правильнее будет сказать, чтобы потом не жалеть, что не сказал. Мы чаще жалеем о том, чего не сделали, чем о том, что сделали.
— Сказал и сказал. Я понял.
— Нет, ты не понял. Я не о том… Конечно, для меня в наших с тобой отношениях есть большой плюс. Я могу быть спокоен, что ты по-любому меня не кинешь, мы с тобой полжизни знакомы. У нас все построено на доверии, но ситуация сложилась так, что я в ней — главное действующее лицо. Изначально предполагалась другая степень моего участия. Я нашел покупателей, веду переговоры, рискую, а ты, прости за откровенность, являешься на готовое.
— Имеешь в виду свой процент? — догадался Жохов.
— Почему я не могу сказать? — оскорбился Гена. — Когда ты предложил мне десять процентов, я тебе ни слова не сказал, но ситуация изменилась. Я молчал до последнего, ждал, что ты сам поднимешь эту тему. Извини, Сережа, мне кажется, я имею право на пятнадцать.
Десять процентов от суммы сделки составляли две тысячи долларов, пятнадцать — на тысячу больше. По сравнению с тем, что оставалось самому Жохову, разница абсолютно несущественная. Все равно этих денег ему до смерти хватит.
— Пятнадцать так пятнадцать, — сказал он и, дружески ткнув кулаком в грудь ошеломленного легкостью победы Гену, зашагал по Сретенке в сторону памятника Крупской.
Рядом находилась пивная под открытым небом, в былые годы — безымянная. Из идеологических соображений таким точкам запрещалось давать красивые имена рек, гор, цветов, космических аппаратов, столиц союзных республик и стран социалистического содружества, а некрасивые не допускались в принципе. Как все шалманы, где выпивали в стоячку и закуску позволялось брать по минимуму, пивная имела только номер, но по местоположению была известна в народе под названием “У Наденьки”. Как ее окрестили теперь, Жохов забыл. Дядькин дом примыкал к этому загону из панелей цвета морской волны, как парадная офицерская форма.
У самого подъезда дорогу загородили четверо хорошо упакованных парней. Попросили закурить. Жохов протянул им свою “Магну”. Один по-хамски, всей пятерней, опустошил пачку почти полностью, и они двинулись дальше, не взглянув на него, не сказав ни слова. Возмутиться он не посмел, но для поддержания достоинства все-таки крикнул вдогонку:
— А спасибо?
Тот, что брал сигареты, обернулся, смерил его тяжелым взглядом, прикидывая, видимо, какой кары заслуживает подобная наглость.
— Сам спасибо скажи, что всю пачку не взяли, — решил он проявить великодушие и пошел догонять товарищей.
Сердце облилось горячей злобой. Жохов со всей силы пнул вслед этим говнюкам валявшуюся на асфальте банку из-под пива. Гремя, она подкатилась им под ноги. Задние оглянулись. Он обматерил их, используя элементарный набор, но за счет суффиксов добившись эффекта цветущей сложности, и с тремя пальцами наготове, чтобы с ходу ткнуть в нужные кнопки наборного замка на двери, юркнул в подъезд.
30
Впустив племянника, дядька взялся жарить картошку, настрогал буженины, порезал, похваляясь благосостоянием, тепличный помидор сказочной цены. Попутно выяснилось, что его многолетняя работа над фамильным родословием, о чем Жохов слышал еще на отцовских похоронах, подошла к концу, результаты сведены в таблицу, вычерчено генеалогическое древо. После обеда оно было предъявлено единственному наследнику.
— Умру — возьмешь себе, — сказал дядька, раскатывая на столе лист ватмана, слишком просторный для их скромной семейной истории.
У него с матерью Жохова были разные отцы, и о своем он от бабушки так ничего и не добился. Пришлось ограничиться предками по женской линии, но и они упорно не желали выходить из тумана, хотя последние двести лет безвыездно проживали в том же поселке и работали на том же градообразующем заводе углежогами, доменщиками, кузнецами, горновыми, молотовыми или кричными мастерами. Эти потерянные колена обозначались пустыми кружочками, говорящими лишь о том, что они — были.
Ближе к вершине дерева ветвилась ближайшая бабушкина родня. Среди токарей, вальцовщиков, прокатчиков и преподавателей заводского ПТУ звездой первой величины сиял ее старший брат, воевавший у Колчака и безвестно сгинувший где-то в Сибири. То, что он по собственной дурости не сумел спрятаться и был мобилизован, не умаляло его славы. Другой брат, тоже по мобилизации служивший у красных, был задвинут на периферию.
Мысли крутились вокруг того, как сложится вечером у Марика, но Жохов заставил себя отвлечься и слушать. Один монгол из тех, с кем он работал в экспедиции, говорил ему, что удача отворачивается от человека, не способного ни на минуту забыть о своей цели. Понимание этой буддийской мудрости пришло с возрастом.
— Вот ты, — показал дядька кружок почти на самой вершине.
Выше была только Лелька. Дядька знал, что у Жохова есть дочь, но ее имя и год рождения не держались у него в памяти. Под диктовку он начал вписывать их красным фломастером. В отличие от записей, сделанных черной пастой и относящихся к мертвецам, красный цвет анкетных данных свидетельствовал, что этот плод на родовом древе еще не засох. Мощные корни гарантировали ему бесперебойное поступление живительных соков из родной почвы.
— У Ленина-то бабка по отцу, оказывается, родная дочь его же деда, — к месту припомнил дядька. — Дед у него был женат на собственной дочери. Писатель Солоухин пишет, он ее в младенчестве отдал на воспитание мещанину Алексею Смирнову, а как выросла, сам же, чурка, на ней и женился.
— Забыл, что ли?
— А хрен его знает! Он ведь калмык был, и она, получается, тоже калмычка. У них не разберешь. Ленин потому таких делов и наворотил, что отец у него от кровосмесительного брака родился.
— Выходит, Ленин наполовину монгол?
— Калмык.
— Это одно и то же, никакой разницы. Вот буряты, те немного другие.
— Полукровки страшнее всего. — Дядька матернулся. — Чистокровные, те хоть знают свое место, а эти ни туда, ни сюда. Болтаются, как говно в проруби, и всюду гадят.
Жохов вышел в коридор и позвонил по теткиному номеру. Номер не отвечал. После шестого гудка он положил трубку и вернулся в комнату.
За чаем дядька рассказал, как мальцом, в голодуху, ходил с крестной собирать конский щавель, чтобы сушить, толочь и добавлять в муку, шли над прудом и возле старой заводской плотины увидели русалку-лобасту. Сам он, правда, этого не помнил, крестная ему потом описывала в подробностях. Русалка плыла под берегом, высоко выставившись из воды, будто не плыла, а шла по дну. Ее безобразные, неописуемо длинные, как у всех лобаст, зеленоватые груди были закинуты назад, за плечи, не то мешали бы плыть. Она в упор смотрела на маленького дядьку и механически-ровным голосом, какой бывает у глухих, приговаривала: “Колеса катать, колеса катать”. В детстве он не верил крестной, имевшей слабость расшивать свою куриную жизнь златоткаными павлиньими узорами, но недавно в нем заронилась мысль, что тем самым предсказывалось его увлечение нумизматикой. В свете этого пророчества оно обретало смысл, выводивший его далеко за рамки обычного хобби.
Монголы вообще не признавали никакого значения за событием, если никто не потрудился его предсказать. Такие события проходили бесследно и не запечатлевались в народной памяти, будь то даже война, чума или засуха. Так, во всяком случае, Жохову говорила знакомая монголка из министерства геологии. Он не подозревал в ней диссидентку, но когда после экскурсии во дворец Богдо-хана остался у нее на ночь, она прямо в постели доверительно сказала ему, что пребывание МНРП у власти никем никогда не было провозвещено, поэтому его следует рассматривать как мираж, как нечто, на самом деле не существующее, иначе святые провидцы и праведники знали бы о нем заранее. Судьбоносное будущее им открыто, бесплодное — нет, потому что не имеет корней в прошлом. Недаром конная статуя Сухэ-Батора в центре столицы воздвигнута на том месте, где при вступлении красных в Ургу конь основателя МНРП сделал лужу. Памятник ему — порождение телесных миазмов, когда-нибудь он растает, как снег, исчезнет, как сон. Голая женщина лежала рядом и говорила, говорила. Заткнуть ей рот не удавалось даже поцелуем. В ту ночь Жохов был ошарашен ее постельным откровением, но позднее не раз прилагал его к быстро меняющейся реальности. Оно с успехом проходило проверку на практике. Что бы там кто ни говорил и на каких бы прозорливцев ни ссылался, нынешнюю жизнь никто не предвидел, следовало поскорее взять от нее все, что можно, пока ей не свернули шею.
Вооружившись этой монгольской теорией, Жохов решил, что газета “Сокровища и клады” не случайно явилась в его жизни. Богатство было предсказано ему историей про волшебную девочку из подполья. Ее корни лежали в его прошлом, значит, есть перспектива расплеваться и с Караваевым, и с Семеном Иосифовичем. Лелька поступит в полное его распоряжение, мать сможет наконец выйти на пенсию, а сам он купит две однокомнатные квартиры — одну сдавать, в другой жить и наслаждаться свободой. Катя будет навещать его в новой шубе, которую он подарит ей взамен ее кролика. Будущее насыщалось зримыми деталями, вплоть до реакции матери с ее армянином на внезапное появление в их квартире грузчиков со стиральной машиной последнего поколения.
Дядька тем временем обратился к судьбам знакомых нумизматов. Сам он пострадал еще при Сталине, но и при Хрущеве, и при Брежневе немало его товарищей, людей очень достойных, отбывало срок по обвинению в спекуляции. Продавать монеты запрещалось, разрешали только обмен. Московский клуб коллекционеров был наводнен шпионами, все места, где они собирались нелегально, контролировала милиция. Случались облавы с приводами, протоколами и сигналами по месту работы. В дядькином изложении эти воскресные сходки в лесопарковой зоне выглядели, как революционные маевки при царизме.
Он стал вспоминать проданную коллекцию:
— Музейные были экземпляры! Траурный рубль Екатерины Первой, ее же — с локоном в волосах, оба в идеальном состоянии. Анны Иоанновны пробный рубль, орел на реверсе цепью окружен. У него коэффициент редкости — три. Больше не бывает. Петра Третьего полный рублевый набор был, всех монетных дворов. Павловский крестовый ефимок вообще уникум, цена ни в одном каталоге не указана.
— Как же его оценивают?
— А никак. Дураков нет продавать. Один нашелся, — сказал дядька и протяжно посмотрел в окно.
После уроков Катя забрала дочь с продленки. При виде матери та ни малейшей радости не выказала и с ходу начала перечислять все то, что тетка обещала ей купить, но не купила. Кое-что из списка посчастливилось приобрести в ближайшем газетном киоске. Наташа подобрела, взяла Катю за руку и стала рассказывать про одну девочку, дружившую раньше с другой девочкой, которая предложила меняться с ней календариками из серии про котят, а сама дала из другой серии, хотя эта девочка собирает с котятами, поэтому она теперь с той девочкой не дружит, а хочет дружить с Наташей и сегодня на перемене рассказала ей очень страшную историю.
— Рассказать? — спросила дочь по дороге к теткиному дому.
Отказаться Катя не посмела.
— Значит, — приступила Наташа, — в одном городе жила одна семья — мама, папа и дочка. Мама у них была колдунья, но дочка с папой это про нее не знали. Однажды она подарила дочке стеклянную куклу, очень красивую. Дочка стала играть с куклой, а мама пошла на работу. Она на заводе работала.
— Колдуньи на заводах не работают, — заметила Катя.
— Мам, ты чего? — рассердилась Наташа на ее непонятливость. — Она же нарочно, чтобы не догадались, что она колдунья. А папа у них был в отпуске. Он дома сидел, все делал по хозяйству. Обед сварил, зовет дочку: “Идем обедать!” Дочка пошла, а куклу во дворе оставила. Первое съела, второе, чай, опять вышла во двор, а кукла куда-то делась. Они с папой поискали ее, нигде нету. Папа говорит: “Ладно, сама найдется”, — и начал дрова колоть. Они в деревянном доме жили, с печкой. Топором размахнулся, вдруг кукла откуда-то появилась, и он ей случайно руку отрубил. Дочка заплакала, но что тут поделаешь? Стала с ней дальше играть, с безрукой. А вечером мама приходит с работы, и у нее тоже одной руки нету. Дочка с папой говорят ей: “Ты иди в больницу!” А она никуда не идет, легла спать. Утром снова на завод ушла.
— Без руки?
— Не хочешь слушать, могу не рассказывать, — пригрозила Наташа.
— Хочу, хочу.
— Тогда не перебивай… Дочка стала играть с куклой, и та опять куда-то пропала. А папа как стал дрова колоть, она ему под топор подвернулась, и он ей вторую руку отрубил. Вечером мама приходит совсем без рук, но к врачу не пошла, выспалась и снова на работу. Дочка с папой смотрят, у нее уже обе руки на месте. Они потом узнали, что, когда где-нибудь кому-нибудь руку, например, трамваем отрежет, она колдовством умела эту руку себе приставлять. Или ногу. А тогда они еще ничего не поняли, решили, что им это все приснилось. Дочка опять стала с куклой играть, и папа ей первую ногу отрубил. Кукле, — уточнила Наташа. — Вечером мама приходит с работы на костылях, без одной ноги. Они всей семьей поужинали, легли спать, а утром она встает с постели на двух ногах.
— А кукла?
— Кукла уже и без рук, и одноногая, но дочку все равно тянет к ней, как магнитом. На четвертый день снова стала с ней играть, а папа нечаянно отрубил ей последнюю ногу, и оттуда выползла змея. Она хотела ужалить дочку, но папа успел разрубить ее топором.
— Кукла же стеклянная. Как они в ней змею-то не заметили?
— Она такая туманная была, не видно, что у нее внутри. В общем, папа вызвал милиционеров, они все расследовали. Оказывается, эта змея была душа их мамы, а сама она превращалась в куклу. Хотела спрятать там свою душу, а когда ей все по очереди поотрубают, выползти оттуда и ужалить дочку до смерти.
— Зачем? — спросила Катя, благоразумно не касаясь вопроса о том, почему змея не выползла из первой же дырки.
— Не любила ее, — легко объяснила дочь.
Конец истории был скомкан, потому что уже поднялись к себе на площадку. Катя достала ключи. Наташа, морщась, переступала с ноги на ногу. Ясное дело, в школе не удосужилась пописать и терпела уже из последних сил.
— Потом все ребята, кто слушал, стали говорить свое мнение, что на свете самое страшное, — торопливо досказывала она. — Про покойников говорили, про то, что уснешь и не проснешься, что Хасбулатов будет президент вместо Ельцина, про вампиров. Я тоже сказала…
Вошли в прихожую.
— И что же ты сказала?
— Я сказала, — гордо ответила дочь, поворачиваясь вокруг себя, чтобы ей развязали шарф на затылке, — самое страшное, это когда мама своим детям хочет злое.
Катя присела перед ней на корточки, начала целовать в лоб, в нос, в щеки. Они были сообщающиеся сосуды, это проклятое время стояло в них, как вода — на одной отметке.
— Прости меня, девочка моя! — шептала она сквозь прихлынувшие к горлу слезы. — Прости меня, дуру!
В эту минуту зазвонил телефон.
Глава 11
Последний шанс
31
Шубин немного опоздал. Старые друзья уже сидели за столом, Марик рассказывал своим живодерским басом:
— У меня приятель на Рождество летал в Нью-Йорк, ему там сказали, что Бродский склоняется к католичеству. Мне, честно говоря, непонятно, как русский поэт может быть папистом, хотя в данном конкретном случае все не так страшно. Страшнее всего, когда католиком делается православный человек. Дракула не случайно стал вампиром.
Он прервался, ожидая недоуменных вопросов о связи между тем и этим, но гости молчали. Их оказалось всего четверо. Слева от именинника сидела полная женщина с молодым лицом, впустившая Шубина в квартиру. Ее звали Лерой, и у них с Мариком был институтский роман. По его рассказам, она влюбилась в него еще на вступительных экзаменах. Он ее не замечал, пока после третьего курса вместе не очутились на производственной практике в Челябинской области. Марик тогда вернулся в Москву переполненный впечатлениями. Первый раз все произошло во время обеденного перерыва, в подсобке, поэтому она сняла только трусы, а он положил их себе в карман, потому что на ней была юбка без карманов. Сгоряча оба про них забыли и до конца смены переглядывались как два террориста среди толпы, не подозревающей, что у одного из них в кармане спрятана бомба. Потом пошли в городской сад, и, самое удивительное, когда она за кустами, прямо при Марике, подхватив юбку, натянула эти трусы, это ее движение взволновало его куда больше, чем то, каким они были сняты. В чем тут дело, он постичь не мог и допытывался у Шубина, бывало ли с ним такое или он, Марик, какой-то уникум. С тех пор Лера на птичьих правах присутствовала в его жизни. Независимый вид, с каким она сейчас курила сигарету-гвоздик, выдавал ее с головой. С одного взгляда становилось понятно, как важно ей быть здесь.
Стул справа от хозяина занимал такой же, как Шубин, отдельный старый друг в свитере с безнадежно растянутым воротом. Раз в несколько лет они встречались за этим столом, но в промежутках его имя с необъяснимым постоянством выпадало из памяти. Видно было, что он не ушел и никогда не уйдет из своего НИИ, где ему платят шесть долларов в месяц, зато позволяют досыта забавляться любимыми игрушками. За это Марик, изменивший науке, но уважавший тех, кто сохранил ей верность, почтил его местом одесную себя.
Дальше сидел Жохов. Он учился в институте вместе с Мариком и Геной, и Шубин не удивился, увидев его здесь. При нем состояла стриженная под мальчика шатенка явно не из этой компании. Ее татарские глаза были затуманены теплом и выпивкой, в руке она держала вилку с криво насаженным на нее куском сервелата и смотрела на него так, будто использовала этот предмет для медитации. Сводчатая верхняя губа блестела от бесцветной помады, которую с нижней она уже обкусала, но продолжала этим заниматься.
— Он, — продолжил Марик про Дракулу, — был трансильванский князь, по национальности румын, а румыны такие же православные, как мы. Позже венгры обратили его в католичество. До этого он причащался хлебом и вином, а у католиков причастие вином только священникам полагается. Мирянам — фиг. Короче, Дракуле стало не хватать крови, ну, он и добирал как мог. Бродскому, слава богу, это не грозит, он никогда православным не был.
Марик жизнерадостно захохотал.
В начале перестройки он крестился, воцерковился и одно время на каждом углу трубил о том, что этот глубоко интимный факт его духовной биографии абсолютно никого не касается. Пометавшись между РПЦ и Зарубежной церковью, Марик отвлекся на кооперативную деятельность, оттуда ушел в бизнес, но временами его заносило в прежнюю колею. “Я еврей не корпоративный”, — говорил он о себе. Это значило, что ему чужды те группы взаимоподдержки, членство в которых не то чтобы определяется происхождением, но так или иначе с ним связано.
— Галка-то где? — поинтересовался Шубин, имея в виду его жену.
— А зачем она здесь? Мы обычно без жен собираемся, — ответил Марик и ухарски подмигнул Лере.
На отсутствие шубинской жены ему тем более было наплевать.
Выпили, он опять начал рассказывать:
— В восьмом классе мы все вступали в комсомол, а Толик отказался. “Я, — говорит, — не понимаю, зачем ваш комсомол вообще нужен”. По тем временам колоссальное было ЧП. Созвали собрание, стали доказывать ему, что без комсомола — ну, никуда. Потом дали слово обвиняемому, чтобы признал свои ошибки. А он уперся. “Вы, — говорит, — никаких логических доказательств не приводите, все ваши аргументы построены на том, что это аксиома”. И тут черт меня дернул! Встал и говорю: “Необходимость комсомола — не аксиома, а теорема, доказанная кровью наших отцов и дедов!”
Лишь теперь Шубин понял, каким образом эта история связана с предыдущей. Мысль Марика скакнула от одной крови к другой.
— Во сказанул! — закончил тот, смеясь и закусывая. — Все прямо рты поразевали. Сколько лет прошло, а не могу себе простить. Он-то меня простил, — локтем ткнул Марик сидевшего рядом старого друга в свитере, — а меня до сих пор совесть грызет за эту подлянку.
Похоже, грызла она его не очень сильно. Выглядел Марик отлично. Дела у него резко пошли в гору после того, как одна из пяти или десяти учрежденных им фирм выиграла тендер, объявленный какой-то западной гуманитарной организацией, и успешно поставила из Москвы в Китай сколько-то тысяч китайских же одеял и курток для пострадавших от наводнения китайцев. Теперь возле подъезда стоял его “мерседес”, в кухне сидел охранник в ослепительно белой сорочке с ремнями на плече и кобурой под мышкой. Он был в два раза шире шефа, чтобы в случае чего гарантированно прикрыть его своим телом от пули киллера. Даже без пиджака этот малый занимал полкухни. Лера тарелками носила ему туда салаты. Раз в году она исполняла при Марике роль хозяйки, и сегодня был красный день ее календаря. Насчет ночи у Шубина имелись большие сомнения.
— А Гена чего не пришел? — спросил он у Жохова.
— Обещал позже. Знакомься, это Катя, — представил тот свою соседку.
Она была уже сильно под градусом и то и дело норовила упасть ему головой на плечо.
Позвонили в дверь, Лера пошла открывать.
— Что я говорил! — завопил Марик. — Все придут, еще не вечер!
Появились двое их однокурсников, памятные Шубину по прежним, куда более разгульным застольям. Для обоих геология стала далеким прошлым, хотя один все-таки старался держаться к ней поближе и торговал не гербалайфом, а закупаемыми в Кунгуре селенитовыми зверюшками. Второй пристроился в префектуре Центрального округа. В прошлый день рождения, пока все бурно спорили о Гайдаре и Чубайсе, он лишь посмеивался, словно для него эти двое, да и сам Марик тоже, — смешные зверюшки, резвящиеся на воле, пока хозяин тайги спит в своей берлоге. Свою задачу он, вероятно, усматривал в том, чтобы вовремя завести будильник. Такие фигуры рождаются из пены, но не оседают вместе с ней, а затвердевают, как пенопласт, и не тонут, когда одни, более тяжелые, идут ко дну, а другие, не выдержав ими же раздутого жара, переходят в газообразное состояние.
Начался общий галдеж, только Шубин с Катей остались в стороне. Ее плывущий взгляд остановился на нем. Она откровенно его изучала, слишком, пожалуй, откровенно для женщины, которая пришла с мужчиной. В ней чувствовалась пьяная женская нервозность, знакомая Шубину по собственной жене. В худшем случае у жены это состояние чревато было беспричинными слезами, в лучшем — горячечными воспоминаниями о тверской филармонии, где она год проработала после консерватории, или страстным желанием немедленно высказать ему всю правду о том, как предвзято он подходит к ее отношениям с давным-давно отбывшей за океан подругой Жанной.
— Вы друг Сережи? — осведомилась Катя, с трудом фиксируя голос на интонации, худо-бедно подходившей к этим словам.
Шубин не стал ничего уточнять, просто кивнул, чтобы отстала, и напрасно. Она решила, что с ним можно иметь дело. Следующий вопрос был задан громче, с расчетом на публику:
— Какая, по-вашему, самая страшная книга на свете?
— “Коммунистический манифест”, — услышав, откликнулась Лера. — Там про призраков.
Однокурсники включились в викторину. Торговец селенитом назвал “Собаку Баскервилей”, работник префектуры — учебник по сопромату, которого он на своем геофаке в глаза не видывал, но слыхал про этот ужас. Марик сказал, что страшной может быть любая книга, если человек за всю жизнь прочтет только ее одну.
Катя покачала головой, как учительница, не получившая правильного ответа на поставленный вопрос.
— Страшнее всего — этимологический словарь, — объявила она. — Читаешь и видишь, на каких первобытных основах все держится, вся наша жизнь.
— Например? — полюбопытствовал школьный друг Марика, чье имя Шубин снова успел забыть.
— Например, я узнала, что слова удовольствие и удаль происходят от слова уд.
— Х.., значит, — смачно прокомментировал Марик. — Даешь ему волю, получаешь удовольствие. Несешь его вдаль, то есть насилуешь женщин из соседнего племени, считаешься удалым добрым молодцем.
— Правильно, — кивнула Катя. — Все остальное — только суффиксы.
— Что — все? — спросила Лера.
— Все вообще. Современная цивилизация — это суффиксы, приставки и окончания.
— И что тут страшного?
— Как только это поймешь, начинаешь осознавать, что туда очень легко вернуться.
— Куда туда?
— В ту жизнь. Мы уже возвращаемся, вы же видите.
Лера засмеялась. При Марике ей было море по колено.
— Вы что, ничего не видите? — заволновалась Катя.
— Представьте себе, нет.
— А вы?
Вопрос обращен был к Шубину.
— Да, — сказал он, прекрасно понимая, о чем она говорит.
С прошлой весны им владела та же тревога. Было чувство, будто его привели в подвал огромного здания, в котором он спокойно прожил всю жизнь, и показали, что эта многоэтажная конструкция с электричеством, лифтами и водопроводом держится на трех связанных пальмовым лыком бамбуковых сваях.
— Так объясните же ей! — привстав, потребовала от него Катя. — Что вы молчите?
Шубин растерялся и ничего не ответил. Она взяла тоном выше:
— Почему вы все молчите? Неужели никто не может объяснить ей, что происходит!
— А что происходит? — ухмыльнулась Лера.
— Сережа! — навзрыд закричала Катя. — Объясни ей, или я сейчас уйду!
Жохов силой усадил ее обратно на стул. Она заплакала и начала падать головой куда-то набок. Там, как ей, вероятно, казалось, должно было находиться его плечо. Когда оно наконец нашлось, то не понадобилось. Катя переключилась на Жохова.
— Зачем ты меня сюда привел? — спрашивала она, отталкивая его, но при этом вцепившись ногтями ему в запястье. — Думаешь, твои друзья смеются надо мной? Они над тобой смеются!
Марик протянул ей рюмку водки.
— Выпей, деточка. Клин клином вышибают.
Она ударила его по руке и стала кричать в сторону телевизора, где без звука шли новости по второму каналу:
— А я еще за них голосовала, дура, дура, какая дура, господи! Они же нас за людей не считают! Сами живут дома с детьми, а у меня дочь в Москве, я — черт-те где! Прихожу домой, там чужие люди. Почему я должна так жить?
Жохов обнял ее, она продолжала говорить, но все тише и тише, и только ему одному:
— Я терплю, терплю, никому не жалуюсь. Почему я все время должна терпеть? Я больше не могу, не могу больше так жить…
На нее перестали обращать внимание. Кто-то принес из соседней комнаты гитару, через несколько минут Лера уже аккомпанировала и подпевала Марику, оравшему:
Если случится когда-нибудь
Мне в океане тонуть,
Я на твою фотографию
Не позабуду взглянуть.
Вразнобой вступили другие голоса, в том числе еще один женский. Катя запела вместе со всеми. Лицо ее светилось вдохновением, глаза горели. Потекшая с них тушь размазалась по щекам. Жохов сунулся к ней с платком, но был отодвинут локтем, чтобы не мешал.
Шубин видел, с каким мстительным азартом выкрикивает она дорогие, видимо, ее сердцу слова:
Буду лежать я на дне морском
Грудою белых костей!
Вот что такое романтика
В жизни бродячей моей!
Марик орал самозабвенно, громче всех, но в какой-то момент Шубин поймал на себе его спокойный взгляд и заметил, что он так же оценивающе поглядывает на остальных. Наверное, сравнивал приобретения с потерями и не жалел об утраченном. Этот праздник потому и был назначен на пять часов, что ближе к ночи его ждал другой.
Покончив с одной песней, затянули следующую. Шубин хорошо знал этот репертуар, но не пел. На ухо ему медведь наступил, и жена с ее консерваторским образованием давно отучила его от песенной ностальгии по тем временам, когда вечерами собирались у костра в стройотряде, в байдарочном походе, на уборке картофеля.
— Покурим? — перегнувшись к нему через стол, спросил Жохов, тоже молчавший.
В руке у него брякнули спички.
— Многофункциональная вещь, — туманно объяснил он, почему пользуется ими, а не зажигалкой.
Встали у окна, Шубин взял сигарету из предложенной ему пачки “Магны” и узнал, что Жохов покупает ее блоками на Киевском вокзале, так дешевле.
— Ты ведь историк, — сказал он, затянувшись и выпустив дым. — Как по-твоему, цесаревича Алексея расстреляли в Екатеринбурге или он все-таки спасся?
— Чего ты вдруг?
— Увидел тебя и вспомнил про Монголию. Он там жил.
Шубин сразу сообразил, что это Алексей Пуцято, но следующая мысль была уже о себе самом. За такими совпадениями всегда чудился перст судьбы.
— Раньше я часто ездил туда с экспедициями, — договорил Жохов. — В тот год у нас лагерь был на Орхоне, возле Хар-Хорина.
— Это где монастырь Эрдене-Дзу?
— Точно. Недалеко была русская старообрядческая деревня дворов на десять, он в ней жил. Думаешь, самозванец?
Рассказать о нем Шубин не успел, помешал телефонный звонок. Марик, взяв трубку, с ходу зарычал в микрофон:
— Гена! Ты где, бля, мы тут все…
Он умолк, перехватил трубку, как пистолет, и наставил ее сначала на Леру, потом на Жохова, но в конечном итоге нацелил Шубину в лоб.
— Пх-х! Тебя.
Звонила жена.
— Помнишь, — сразу перешла она к делу, — на Новый год мы с тобой возвращались от мамы, и я потеряла ключи от квартиры?
Вопрос был риторический. Еще бы он не помнил, как под утро, раскисший от шампанского, на одиннадцатом этаже перелезал с соседской лоджии на их собственную.
— Мне кажется, кто-то их нашел, — поделилась жена своей заботой, — а ночью откроет дверь и войдет.
— Сейчас еще семи нет.
— А мне страшно.
Шубин понял, что сделал неверный ход, и воззвал к ее логике:
— Ты сама подумай! Даже если кто-то их нашел, как он поймет, что это наши ключи?
— Не знаю. Приходи, пожалуйста.
— Прямо сию минуту?
— Да, — сказала жена виновато, но твердо.
Застольный хор умолк, Жохов снова возился со своей Катей. Она тихо рыдала, уткнувшись лицом в сложенные на столе руки.
— Не видишь, что ли? Подожди, — отмахнулся он, когда Шубин хотел вернуться к прерванному разговору.
Китайская куртка, бесплатно выданная ему Мариком из тех излишков, что остались у него после помощи пострадавшим от наводнения, валялась на полу в прихожей. Жена опять забыла пришить к ней вешалку. Шубин оделся и, ни с кем не прощаясь, чтобы не заставили пить на посошок, спустился во двор.
Пасмурное небо начиналось прямо над крышами домов, сквозь голые кроны деревьев сеялся редкий снежок. Он оседал на ветвях, но внизу мгновенно таял. Земля оставалась черной. Над ней висел в воздухе узор заснеженных веток, не имеющих, казалось, ничего общего со стволами. Пейзаж был совершенно потусторонний.
На скамейке возле песочницы сидела молодая женщина в лохматой фиолетовой шубе, перед ней стоял зареванный малыш с ведерком в одной руке и совочком в другой. Женщина говорила ему:
— Еще раз полезут, сразу надо давать в лоб. Понял? Сразу в лоб.
Жена встретила его у подъезда.
— Ну что? — ехидно поинтересовался Шубин. — Не приходил еще?
В ответ она произнесла путаную оправдательную речь. В ней было много не относящихся к делу воспоминаний и постоянно повторялись наречия всегда и никогда в сочетании с ее любимыми выражениями все люди и ни один человек. Раза два проскочило собирательное местоимение они, обозначавшее у нее те безличные темные силы, которые повышают цены, устраивают путчи, поддерживают дедовщину в армии, вычитают тринадцать процентов из ее нищенской зарплаты, а теперь еще задумали перенести трамвайную остановку на квартал дальше от дома, чтобы ей труднее было поспевать на работу и таскать с оптового рынка тяжелые сумки с продуктами.
Шубин поцеловал ее, она немного поплакала, и они пошли домой. Весь хмель выдуло по дороге, в начале десятого он вставил в машинку чистый лист, но не успел ударить по клавишам, как появилась жена со словами:
— Ты вот все хаешь этого Шпилькина, а твой Анкудинов, оказывается, тот еще жох. Шпилькин не зря его ненавидел.
Она выложила на стол несколько ксерокопированных страниц из книги “Путешествие в Московию и через Московию в Персию и обратно” Адама Олеария, секретаря голштинского посольства к царю Алексею Михайловичу. Ксерокс Шубину сделали в Ленинской библиотеке. На всю книгу денег он пожалел, потратился только на главу об Анкудинове. Хотя Олеарий лично с ним не встречался, он немало слышал о нем от своих московских знакомых, в основном из числа сотрудников Посольского приказа. Среди них был и Шпилькин, не упустивший случая лишний раз очернить ненавистного кума.
Жена ногтем отчеркнула абзац, заставивший ее изменить отношение к шубинскому любимцу. Здесь описывалось то время, когда Анкудинов еще жил в Москве и в страхе перед ревизией пытался покрыть растрату.
“Увидев, что при предстоящем отчете ему недостанет ста рублей, — писал Олеарий, — он пустился на всяческие хитрости и выдумки, чтобы пополнить раскраденную казну. Между прочим отправился он к писцу Василию Григорьевичу Шпилькину, своему куму, который неоднократно оказывал ему благодеяния, и сказал, будто прибыл из Вологды знатный купец, добрый его друг, и завтра пожалует к нему в гости. Чтобы нарядить жену и, как принято у московитов, вывести ее к гостю с чаркою водки, Тимошка попросил одолжить ему жемчужный ворот и украшения, принадлежавшие жене Шпилькина, обещав после возвратить их в полной сохранности. Шпилькин, не подозревая ничего дурного, охотно и без залога исполнил просьбу кума, хотя украшения его жены стоили более 1000 талеров. Тимошка, однако, не только забыл их вернуть, но, когда кум ему о том напомнил, стал все отрицать, требуя доказательств. Шпилькин призвал его на суд и добился его осуждения, но, так как других улик против него не имелось, Тимошку отпустили на поруки”.
— Почему ты об этом не пишешь? — спросила жена.
— Мы же не знаем, какие у них были отношения, — оправдался Шубин. — Задним числом Шпилькин мог обвинить Анкудинова в чем угодно.
— Тут еще написано, что он любил мальчиков.
— Компроматом и тогда не брезговали.
Жена проницательно усмехнулась.
— Я замечаю, тебе вообще нравятся жулики. В принципе это вопрос для психоаналитика, почему они тебе нравятся, хотя я могу высказать свое мнение. В глубине души ты им завидуешь, но сам таким быть не можешь, поэтому не желаешь признавать, что они — не как мы. Тебе спокойнее думать, будто все люди — люди, и ты думаешь, что, если они переносят трамвайную остановку к комиссионному магазину, значит, так нужно для уличного движения, а на самом деле, мне мама сказала, этот магазин принадлежит бывшему секретарю райкома, только записан на другое имя, и хозяин, естественно, заинтересован, чтобы люди сходили с трамвая и садились на трамвай возле его магазина, вот и все.
Она посмотрела на часы, ахнула и пошла укладывать сына. Через пять минут за стеной зазвучал рояль. Три брата вновь ушли искать счастье на три стороны света, сестра осталась их ждать, но за много лет ни один не прислал весточки о себе:
С юга не шлют, с востока не шлют,
С запада ветер один лишь мчится, воя,
А братья все не едут ни сушей, ни водою,
И стала их сестра совсем седою.
Сегодня ей не довелось узнать об их судьбе. Сын заснул раньше, чем жена допела песню до конца.
32
Анкудинов прибыл в Cтокгольм поздним летом 1651 года. Вскоре он был принят канцлером Акселем Оксеншерной и вручил ему оба послания Дьердя Ракоци — настоящее, с предложением союза против поляков, и поддельное, в котором князь Шуйский рекомендовался как человек, своими талантами могущий принести пользу шведской короне. Ни то ни другое Оксеншерну не заинтересовало. Он, однако, понимал, что претендент на московский престол пригодится ему в дипломатической игре с Москвой, и согласился представить его королеве.
Латынь второго письма оставляла желать лучшего, что шведы снисходительно списали на трансильванское невежество, естественное для такого захолустья. Впрочем, сами они тоже не могли похвалиться избытком образованных людей. Их зазывали сюда со всей Европы, соблазняя деньгами и пожалованием дворянства, но охотников находилось не много. Еще свежа была память о Рене Декарте, полтора года назад приехавшем из Парижа в Стокгольм по приглашению королевы Кристины Августы. Под его руководством она пожелала изучать философию и с такой страстью отдалась этим урокам, что даже зимой, когда северные ночи растягиваются на полсуток и солнце выплывает из морозного тумана едва ли не к обеду, если показывается вообще, Декарту предписывалось являться во дворец к пяти часам утра, чтобы его ученица имела свежую голову для занятий. С постели он вставал на час раньше. За ним присылали карету, но в карете было так же холодно, как на улице. Мороз, вьюга, пронизывающий ветер с моря влияли на это расписание не более, чем на распорядок церковных служб или на время побудки в военном лагере.
Единственное дитя великого воителя Густава Адольфа, Кристина Августа с детства воспитывалась, как мальчик, ее тело было закалено гимнастикой, верховой ездой, купаниями в ледяной воде. Декарт подобной закалкой не обладал. В лютую январскую стужу, страшась опоздать к началу урока, он подхватил воспаление легких и на девятый день умер, перед смертью написав ученице письмо о сущности любви. Юную королеву волновал этот предмет, еще не постигнутый ею на практике. Впоследствии она не раз касалась его в разговорах с Анкудиновым.
На первой аудиенции ему предложено было рассказать о себе. Он рассказал про отца, про наместничество в Перми Великой, про поход на Крым и турецкую тюрьму, откуда его вывел ангел Господень, но умолчал о жизни в Ватикане. Шведы придерживались лютеранского учения, поэтому Анкудинов опять изменил свою легенду. Якобы еще в Стамбуле, услышав о мудрой северной Зенобии, он решил искать у нее покровительства и прямиком из Турции, через Трансильванию и Польшу, направился в Стокгольм. Князь Ракоци и польский король звали его поступить к ним на службу, но он не захотел.
“Почему же, — спросила Кристина Августа, — вы не пожелали служить нашему брату, королю Яну Казимиру?”
“Потому что вы, ваше величество, — отвечал Анкудинов, — людьми правите по Божьему изволению, а он — по многомятежному человеческому хотению. Вы ими самодержавно владеете, а он им лишь устроение дает, да и то его не слушают. В вашем риксдаге окна все целы, а в польском сейме шляхта промеж себя дерется, иной раз и саблями, стекла побиты вконец, новые вставить никого не докличешься, и то все у них зовется Речь Посполита, сиречь республика”.
Королева слушала с большим вниманием. Странный московит, разительно не похожий на своих соплеменников, пробудил ее любопытство. Она распорядилась поселить его на постоялом дворе в центре столицы, положить достойное содержание и приставить толмача для обучения шведскому языку. Через несколько дней была назначена вторая аудиенция, частная.
Утром Анкудинова привели в дворцовый сад и в полном одиночестве оставили у мраморной скамьи среди цветников. Кристина Августа вышла к нему без свиты, в сопровождении только двух фрейлин, одетых в цвета полярной ночи и страшных как смерть. Обе держались от нее на расстоянии выстрела из пистолета.
Здесь не было ни стражи с двухсаженными протазанами, ни придворных, больше похожих на солдат, в ботфортах до колен и в черном сукне от колен до шеи, как подобает всем отвергнувшим греховную роскошь Ватикана. Анкудинов увидел королеву глазами, не ослепленными ее величием. Перед ним стояла мужеподобная особа небольшого роста, широкая в кости, бледно-смуглая, с крупным носом и маленькими глазками. Он не подозревал, что в этой женщине соединились дуб и роза, алмаз и глина, лев и двуутробка.
Ей не исполнилось еще и двадцати пяти лет, и почти двадцать из них Кристина Августа провела на троне. В семь лет она дискутировала с университетскими теологами, в пятнадцать знала шесть языков и зачитывалась Фукидидом, в восемнадцать держала речи к сенату, приказывала министрам, издавала законы и командовала войсками на маневрах. Народ ее обожал. Иноземные принцы, герцоги и курфюрсты, искавшие ее руки, неизменно получали отказ. Юная королева намеревалась всецело посвятить себя благу государства. От отца она унаследовала ум и железную волю, однако на двадцать третьем году жизни, после смерти Декарта, в ней ожила ее
мать — привязчивая до слабости, но при этом коварная, чувственная, постоянно жаждущая любви и развлечений. Королева стала капризна, расточительна, завела фаворитов, которых то приближала, то изгоняла, то осыпала подарками, то устраивала им сцены ревности или стравливала между собой. Анкудинов явился в тот момент, когда предыдущий фаворит был отставлен, а новый пока не сыскался.
Денек был погожий, как в Вологде при начале бабьего лета. Солнышко пригревало, листва еще не пожухла. Цветы, прежде чем увянуть под дыханием осеннего моря, испускали предсмертный, болезненно-терпкий аромат. Кристина Августа села на скамью, пригласив Анкудинова сесть рядом. Он долго отнекивался, но в конце концов подчинился. Говорили на латыни, временами переходя на немецкий. Переводчик был призван после того, как речь зашла о материях столь тонких, что Анкудинову стало не хватать слов. Королеве захотелось испытать, насколько изощрен его ум.
“Философ Декарт учит, — сказала она, — что в природе существует два вида любви, животная и сознательная. Первая зарождается в нижних органах тела и от них восходит к голове, вторая проделывает свой путь в обратном направлении. Что вы, князь, об этом думаете?”
“В природе, — ответил Анкудинов, припомнив, как Джулио Аллени в Риме учил его объяснять монголам, почему в мире не может быть двух или нескольких богов, — не может быть двух разных видов любви, ведь если это так, то они либо не равны, либо равны. Если они не равны, то одного, наиболее сильного, было бы достаточно. Если же они равны и сознательная любовь не в силах победить животную, как животная — сознательную, значит, ни одна из них не обладает всей полнотой власти над человеком. Отсюда следует, что любовь едина и двух ее видов быть не может”.
Королеве понравился этот ответ.
“Декарт учит также, — продолжила она, — что сознательная любовь имеет три разновидности: привязанность, дружбу и благоговение. В первом случае предмет любви ценят меньше себя, во втором — наравне с собой, в третьем — больше себя самого. Не значит ли это, что первая из трех разновидностей, являясь наименее сильной, не заслуживает права называться любовью?”
“Нет, ваше величество, — ответил Анкудинов. — Если мы признаем, что Декарт прав и любовь можно разделить на два вида, животную и сознательную, то первая разновидность последней, она же привязанность, находится весьма близко к любви животной, а благоговение отстоит от нее далее всего. Оно соединяет души, но не тела, в которых они обитают. Напротив, привязанность имеет следствием слияние тел и посему с полным на то правом может быть названа любовью”, — заключил он, памятуя, что ничто так не располагает женщину к мужчине, как вовремя сказанная почтительная дерзость.
С этого дня их встречи сделались регулярными. Анкудинов много рассказывал о битвах с крымскими варварами, о московских и турецких обычаях. Исчерпав эти темы, перешел к науке астроломии, стараясь, чтобы такие беседы приходились на светлое время суток или на пасмурные вечера, в которых тут не было недостатка. Он хорошо знал повадки звезд и планет, но находить их на небе не умел и боялся, что королева захочет перейти от теории к практике. Поначалу она принимала его в саду, а когда погода испортилась и зарядили дожди — в личных покоях. В остальное время он пользовался полной свободой.
В Стокгольме имелось русское подворье, где останавливались купцы, приезжавшие сюда по торговым делам из Новгорода и Москвы. Там была православная церковь со священником, Анкудинов часто туда захаживал, исповедовался и причащался. Он соскучился по русским людям, но только открывал рот, как по привычке начинал обличать лихоимство приказных людей, неправедный суд, неспособность воевод противостоять крымским набегам и прочие московские неправды. Купцы стали шарахаться от него, как от зачумленного.
Ни на Украине, ни в Польше он про псковские дела ничего проведать не мог, там все потонуло в огне и в дыму новой войны между журавлями и карликами, вселившимися в казаков и ляхов, но шведы рассказали ему, что князь Хованский давно привел мятежников к покорности. Отныне на Руси никто его не ждал, рассчитывать было не на кого. Понимая, что рано или поздно в Москве о нем прознают и потребуют его выдачи, он решил перейти в лютеранство, дабы канцлер Оксеншерна мог на законных основаниях показать государевым послам большой шиш. В придворной кирхе Анкудинов повторил за пастором статьи Аугсбургского вероисповедания и присягнул на вечную верность лютеранскому закону, подняв вверх три пальца правой руки, а левую возложив на первую страницу “Евангелия от Иоанна” со словами о том, что Бог есть слово, и в слове — Бог.
Затем, пообедав, он отправился замолить грех в церкви на русском подворье. Едва вошел в ворота, как наскочили двое купцов с челядинцами, сшибли на землю, скрутили руки. Один достал из-за пазухи бумагу и прочел вслух: “Волосом чернорус, лицо продолговато, одна бровь выше другой, нижняя губа поотвисла чуть-чуть”. — “Он и есть, точь-в-точь”, — подтвердил второй. Анкудинова заперли в хлебном амбаре, чтобы с ближайшей оказией переправить в пограничный Орешек, но счастье опять ему улыбнулось.
Купцы напали на него вблизи ворот, снаружи охраняемых шведскими алебардщиками. Те донесли своему офицеру, дело дошло до Оксеншерны. Канцлер хотел сам выдать князя Шуйского царю в обмен на ответные любезности и не собирался терпеть подобное самоуправство. Наутро пленника освободили.
Королева уже знала, что он перешел в лютеранство. При очередном свидании она спросила, трудно ли было ему оставить веру своих отцов и дедов.
“Мартин Лютер, да будет благословенно его имя, — отвечал Анкудинов, — возвратил нас к изначальному завету Господа нашего Иисуса Христа, испорченному патриархами и папами. Мне пришлось отвернуться лишь от моих ближайших предков, забывших истину. Что до прародителей моих, им она была открыта”, — закончил он теми словами, какими Аллени на примере иероглифа запад растолковывал китайцам их собственную древнюю веру.
Они вдвоем сидели в дворцовом саду. Ночью выпал первый снег, но было тепло. На этот раз вместо придворных дам Кристина Августа привела с собой любимого лапландского карлика ростом с розовый куст. Он лепил в стороне снежных кукол, что-то лопотал на своем языке и тихо смеялся.
При взгляде на него Анкудинов вспомнил, что не рассказал королеве про войну карликов с журавлями. Приступив, он увлекся и наговорил немало такого, о чем не упоминал в беседах ни с краковским каноником, ни с княгиней Барберини. В частности, рассказано было, что противники воюют между собой не абы как, но ежегодно встречаются в двух регулярных сражениях. Первое бывает весной, когда журавли прилетают в Пермь Великую из южных стран. Построившись боевыми клиньями, они шумно несутся над землей, с воинственным кличем нападают на своих извечных противников и неизменно их побеждают. Множество карликов гибнет в бою, остальные бегут, прячутся по лесам и оврагам, но к сентябрю, недели за две до Воздвижения, опять собираются в сильное войско. Пока журавли, захватив их вотчины, вьют гнезда и выводят птенцов, побежденные готовятся к осенней битве. В ней всегда берут верх карлики. Уцелевшие журавли покидают родные гнездовья, собираются в караваны и с печальным криком тянутся на юг, чтобы весной вернуться и отомстить.
Слушая, Кристина Августа вновь порадовалась тому, что три года назад сумела прекратить войну между папистами и протестантами в Германии. По жестокости те и другие не уступали карликам и журавлям, словно их предки тоже были созданы Богом в разные дни творения. Вестфальский мир положил конец этой войне, которая тянулась тридцать лет, почти вечность. Всякая победа в ней оборачивалась поражением, как поражение — победой.
“Карлики знают, — продолжал Анкудинов, — что, как бы храбро ни сражались они на весенней брани, ратное счастье никогда не будет на их стороне. То же самое журавлям ведомо об осенней сече, но от веку такого не бывало, чтобы те или эти хоть единый раз уклонились от боя. Покорные судьбе, выступают они навстречу смерти, за это через полгода судьба же их и вознаграждает”.
Королева внимала, затаив дыхание. Вдохновленный, он припомнил учение рабби Аризаля, изложенное ему Сарой, и добавил в эту картину завершающий мазок: “Осенью среди карликов обязательно есть один журавль, заодно с ними воюющий против своих же сородичей, а среди журавлей весной — один карлик. Те и другие потому лишь и способны одолеть врага, что удерживают в себе часть его силы. Иначе никому никого победить нельзя”.
“Почему?” — спросила королева.
“Потому что крупица смерти входит в состав жизни, которая без нее невозможна”, — объяснил он с поклоном.
“Жизнь невозможна без любви, — возразила она. — Царь смерти не видит нас, когда мы любим. Любовь окутывает смертных волшебным покрывалом, непроницаемым для его глаз”.
“Нет, — не согласился Анкудинов, — он не видит нас по другой причине. В минуты любви мы находимся так близко к нему, что он не может нас разглядеть”.
Внезапно Кристина Августа встала и двинулась по аллее, сделав знак следовать за ней. Остановились возле укромной дверцы в ограде.
“Запомните это место, — приказала королева. — Завтра в полночь здесь будет стоять моя служанка. Она проведет вас ко мне в спальню”.
Анкудинов затрепетал.
“Ваше величество, — заговорил он не сразу и почти шепотом, — я питаю к вам третью разновидность сознательной любви, иными словами — благоговение. Боюсь, оно не позволит мне дать вам те наслаждения, каких вы заслуживаете как женщина”.
Она молчала. Глаза, и без того небольшие, превратились в щелочки, как у ее лапландца. Анкудинов собрал все свое мужество и сказал: “Мне нужно время, чтобы привести душу и тело в согласие с желаниями вашего величества. Вначале я должен соединиться с вами в мыслях моих”.
Королева что-то шепнула своему карлику, тот сбегал во дворец и принес хозяйке прелестную серебряную табакерку. Она вручила ее Анкудинову, приказав открыть немедля.
Он повиновался. На дне обнаружился миниатюрный портрет самой Кристины Августы в королевском одеянии, со скипетром в руке. Лицо и вся ее поза были исполнены державного величия.
“Придете к себе, нажмите вот сюда”, — показала она чуть заметный шпенечек в правой стенке, загадочно улыбнулась и ушла.
На постоялом дворе он раскрыл табакерку, надавил на шпенечек. Раздался щелчок, в ту же секунду его будто громом поразило. Венценосная особа исчезла, вместо нее явилась она же совершенно нагая, возлежащая на ложе, как Даная в ожидании золотого дождя.
Испугавшись, Анкудинов снова щелкнул шпенечком. Опять возникла королева во всех своих регалиях.
Никогда не приходилось ему держать в руках такое чудо. Мало-помалу страх прошел, он стал забавляться игрушкой. Нажал еще раз, другой, третий, десятый, двадцать пятый. Вдруг внутри хрустнуло, и сколько он ни терзал заветный шпенечек, северная Зенобия оставалась лежать на дне табакерки в чем мать родила.
Анкудинов долго смотрел на нее, пытаясь пробудить в себе животную любовь, затем сунул табакерку в карман и пошел в харчевню пить пиво. Под хмельком проще было избавиться от благоговения перед высочайшими прелестями. Домой он вернулся разве что не на четвереньках, завалился спать, а утром полез в штаны и
ахнул — табакерка исчезла.
В то утро Оксеншерна принял московского гонца Василия Шпилькина, прибывшего в Стокгольм на предыдущей неделе. Как человека низкого звания к королеве его не допустили, и он, для виду поупрямившись, согласился отдать царскую грамоту канцлеру. Тот сам с ней ознакомился, будучи облечен полномочиями прочитывать такие документы.
Царь Алексей Михайлович этой грамоты не писал, не диктовал и даже в глаза не видел, но по приговору Боярской думы посольский дьяк начертал от его лица, что, если его сестра, королева Кристина Августа, по-прежнему хочет быть с ним, великим государем, в дружбе и любви, ей надлежит без всяких зацепок выдать самозваного князя Шуйского, который шестой год бегает по разным государствам и теперь обманом пристал к свейскому двору.
Говоря с Оксеншерной, Шпилькин изъявил готовность целовать перед ним крест на том, что царь Василий Шуйский по грехам своим был бездетен, у его братьев рождались одни дочери, а государское имя воровским обычаем возложил на себя беглый подьячий Тимошка Анкудинов. Ему же, выблядку, ни в чем веры иметь нельзя, он воню испустит при остатнем дыхании своем, и что скверный его язык ни возглаголет, все то суть песья лая.
Вечером Оксеншерна лично сообщил об этом Кристине Августе. Он предложил отправить самозванца в Москву, чтобы не портить отношения с царем, но королева заупрямилась. “Ложь! — заявила она. — Простой писарь не может иметь столь изощренный ум”. Пришлось напомнить ей, что из Новгорода поступает в Швецию дешевый хлеб по твердым ценам, не стоит рисковать благополучием подданных из-за сомнительного иностранца. Этот аргумент королеву также не убедил, тогда, рассыпавшись в извинениях, Оксеншерна подал ей табакерку со сломанным шпенечком. Внутри несменяемо красовалась она сама в костюме Евы.
Табакерка выпала у Анкудинова из штанов, когда он, как принято у людей благородного звания, накануне снимал их с себя, ложась спать. Это ему почти удалось, но закрыть дверь в комнату сил уже не хватило. Чертовы салакушники пиво варили ярое, да еще приправляли его хлебным вином.
Рано утром, пока он дрых без задних ног, хозяин постоялого двора, проходя мимо, через дверь положил глаз на валявшуюся за порогом табакерку. Он решил, что у пьяного украсть, все равно как на улице найти, греха нет. Подобрал тихонько серебряную коробочку, унес к себе, открыл, ужаснулся и побежал с ней к знакомому ратману. Вскоре она со всеми предосторожностями, обернутая двумя слоями сукна, была доставлена Оксеншерне. Направляясь во дворец, тот прихватил ее с собой на случай, если королева не пожелает внять доводам разума.
Канцлер догадывался, каким образом эта вещица оказалась у пройдохи-московита, но дипломатично держал язык за зубами. Он коротко рассказал о том, как она попала к нему самому, и добавил: “Вчера князь Шуйский показывал ваш портрет собутыльникам в трактире, дерзко похваляясь любовью к себе вашего величества”.
Эффект превзошел его ожидания. Королева, как львица, заметалась по кабинету. Оксеншерна испугался, что сделал чересчур сильный ход, и русский царь не получит самозванца живым. “Ваше величество, — заметил он, — уступите его московским палачам. Они хорошо знают свое дело”.
Эти необдуманные слова только подлили масла в огонь. Наконец, немного успокоившись, Кристина Августа повелела сегодня же посадить князя Шуйского на любой корабль и выслать в Копенгаген, Ревель, Ригу, куда угодно, лишь бы духу его тут не было. Оксеншерна пытался возражать, но ничего не добился. Характером королева пошла в отца, а перед Густавом Адольфом дрожала вся Европа.
“Скажите московитам, — приказала она, — что он скрылся от нас, и мы не в силах его разыскать. Мы всем сердцем желаем порадовать великого государя, нашего брата, и быть с ним в дружбе и в любви, но не в нашей воле выдать ему князя Шуйского”.
Ночью алебардщики во главе с офицером дворцовой стражи подняли Анкудинова с постели, привели в гавань и посадили на любекский галион “Элефант”, идущий в Ревель с грузом железа из королевских рудников в Кируне. Ему ничего не объяснили, но он сам смекнул, что ввиду прибытия московского гонца северная Зенобия мудро решила спровадить его подальше от Стокгольма.
Дул попутный ветер, с рассветом взяли курс на восток. Анкудинов без печали смотрел на удаляющийся берег. Он верил в свою звезду и почти готов был поверить в ангела с огненным мечом, который вывел его из Семибашенного замка, а теперь невидимо летит над кораблем, направляя кормчего на безопасный путь среди рифов и мелей. Камень батвар, хранящий его в бурях житейского моря, тоже остался при нем. Недавно ему исполнилось тридцать четыре года, в этом возрасте мужчина чувствует, что весь мир лежит у его ног. Будущее его не страшило, любовь королевы снизошла на него как чудо и позволяла предполагать впереди чудеса еще большие.
Анкудинов не подозревал, что офицер, сопровождавший его на борт, вручил капитану “Элефанта” секретное письмо Оксеншерны. Сразу по прибытии в Ревель капитан должен был передать это письмо коменданту города, графу Делагарди. Тому предписывалось арестовать князя Шуйского, едва тот сойдет на берег, посадить его в крепость, хорошо стеречь и ждать дальнейших распоряжений. Старый канцлер знал цену капризам взбалмошной двадцатипятилетней женщины. Отказываться от своих планов он не собирался, рассчитывая, что к тому времени, как дело будет сделано, королева найдет себе другую забаву.
Оксеншерна и предположить не мог, до какой степени оправдаются его расчеты. Трудно было предвидеть, что вскоре Кристина Августа добровольно оставит престол, перейдет в католичество, уедет в Рим, еще полный воспоминаний о московском царевиче, и проживет там до конца жизни, постоянно рассказывая о войне журавлей и карликов, которая незримо идет по всему подлунному миру, делая его юдолью слез и обителью скорби. “Я отреклась от власти, чтобы не быть втянутой в эту войну и всецело посвятить себя философии и любви”, — говорила она своим бесчисленным любовникам. Рене Декарт и Тимошка Анкудинов побудили ее принять такое решение.
Прервавшись, Шубин пошел на кухню попить чаю, заодно послушал по радио новости про референдум, а когда вернулся, обнаружил жену за своим столом. Ее палец прошелся по последнему абзацу.
— Это правда, что она не захотела править и уехала в Рим?
— Да, — подтвердил Шубин. — В Риме есть ее дворец, его показывают туристам.
Жена задумалась, но ненадолго.
— Извини, — сказала она без тени раскаяния, — вообще-то я прочла все, что ты написал про этого жоха.
— И как тебе? — не удержался он.
— Написано хорошо, но не в том дело. Я же все прочла — и про Сару, и про его роман со шведской королевой. Тоже скажешь, что это все правда?
— Ну, — слабо трепыхнулся Шубин, — при Хмельницком он жил, с Кристиной Августой встречался и очень ей понравился. Русские послы просили выдать его, но она им отказала.
— Не передергивай! Ты меня отлично понимаешь. Например, откуда ты узнал, о чем они говорили с Сарой в постели? Или про табакерку с голой королевой? Вряд ли Анкудинов кому-то о ней рассказывал. Он же не дурак, чтобы болтать о таких вещах.
Это были еще не самые страшные обвинения, которые она могла ему предъявить. Вымысла у него хватало, хотя в целом история Анкудинова была подлинная, свои узоры он расшивал по реальной канве. Совсем без вранья воссоздать правду жизни этого человека оказалось невозможно. Более того, только на нем она и держалось, как вода на мыльном пузыре, но легко проходила сквозь сито достоверных фактов, оставляя на нем только пену.
Глава 12
Западня
33
Всласть напевшись и нарыдавшись, Катя принялась вперемешку есть сразу три салата. Жохов предупредил, что будет тошнить после выпивки. Ноль внимания. Он опять взглянул на часы. Когда смотрел на них в предыдущий раз, было пятнадцать минут восьмого, теперь — восемнадцать, а казалось, что прошло минут десять. Гена должен был встретиться с этими ребятами в семь, пора бы им и приехать. От Академической тут езды всего ничего.
Он поймал себя на том, что сам ест эти салаты, запуская вилку то в один, то в другой и совершенно не чувствуя разницы. Потребовалось усилие, чтобы заставить себя слушать Марика. Тот рассказывал про одного знакомого американца, который никак не мог взять в толк, почему в России так восхищаются фильмом “Маленькая Вера”, абсолютно, по его мнению, неправдоподобным.
— Помните, там пьяного папашу запирают в сортире, чтобы не буянил? — спросил Марик.
Ответили, что да, помнят. Фильм был шумный, смотрели все, кроме школьного друга, не слышавшего даже названия.
Рассказ потек дальше:
— Он меня спрашивает: “Как такое может быть?” Я говорю: “Почему нет? Мы же не конфуцианцы”. Он говорит: “Не в том дело, что это отец. Туалет запирается изнутри, снаружи никаких задвижек не бывает. Зачем они там нужны? Просто режиссеру понадобилось временно выключить героя из действия, вот он и придумал эту задвижку. После этого я уже ничему в его фильме не верю”.
Марик посерьезнел.
— А ведь он прав! Действительно, зачем?
— Строят некачественно, — сказала Лера. — Двери перекашивает, они открываются.
— Не в том дело! У меня у самого на туалете такой же шпингалет, привинтили даже на новой квартире. А там качество — зашибись. Кого мы все собираемся запирать в наших сортирах? Каких, бляха-муха, врагов? Или хотим, чтобы заперли нас самих? Даешь железный занавес, границы на замке, остаемся нюхать собственное дерьмо, ура! Вот что у нас в подсознании.
— Ничего, скоро наступит эра Водолея, — вставила Катя.
— И что?
— Водолей покровительствует России.
Школьный друг вспомнил про крепостное право, откуда берет начало психология вороватого раба, готового терпеть наличие наружных запоров на любой двери. Марик возразил, что в Сибири крепостного права не было, а задвижки на туалетах есть, он недавно летал в Хабаровск, жил в лучшей гостинице, но в номере все равно имелась такая задвижка, в России это на уровне инстинкта. Катя слушала равнодушно. Она побледнела и, похоже, больше интересовалась тем, что творится у нее в животе.
Гена не появлялся. Жохов опять подумал, хотя старался не думать, что Денис может взять его в заложники и попытаться сбить цену — это в лучшем варианте. В худшем — выпустить в обмен на товар, такие случаи бывали. Он закурил и тут же с отвращением ткнул сигарету в пепельницу. Нервы начали сдавать, за последние полчаса дважды ходил отлить, хотя почти ничего не пил. Возникло желание взять бутылку и стукнуть Марику по башке, лишь бы заткнулся.
Нужно было как-то успокоиться, но без спиртного. Катя ему сейчас не помощница, она поглощена собственными переживаниями. Жохов перешел в смежную комнату, где стоял телефон, и позвонил второй жене.
— Слушай, Ленок, — начал он мягко, как не говорил с ней сто лет, — у меня тут намечается серьезная сделка. Хочу купить машину.
— Ты еще в прошлом году хотел, — напомнила жена.
— Будем ехидничать или будем слушать дальше? — спросил Жохов.
Она выбрала последнее. Он продолжил:
— Март уже кончается, потом апрель, май, июнь. В июне — каникулы. Отпустишь Лельку со мной на машине в Крым?
Отвечено было, как всегда:
— Не знаю, надо хорошенько подумать. Июнь не скоро, мы с мамой подумаем.
Это значило, что Лелька ему не отломится. Вместе с мамой они еще ни разу ничего хорошего не придумали.
— Прежде чем покупать машину, неплохо бы заплатить алименты, — добавила жена. — Я не спрашиваю, какие у тебя доходы, все равно ты не скажешь, но имей в виду, Леля не понимает, почему мы часто не можем купить то, что ей хочется. А ты обвиняешь нас, будто мы ее против тебя настраиваем.
В укор им, двум коровам, представилось, как ночью хватил стакан коньяка в круглосуточной придорожной рыгаловке, снова сел за руль, ведь Лельки с ним нет, а собственную жизнь он в грош не ценит, летит под сто по скользкому после южного ливня горному серпантину и, не вписавшись в поворот, сбивая ограждение, с высоты рушится вниз, на камни. Бензин течет из пробитого бака, но немецкий мотор продолжает работать. Взрыв, огненный столб поднимается из ущелья.
— Мне тут недавно пришло в голову, — сказал он, — что если со мной что-то случится, тебя могут вызвать в милицию на опознание. Бывают ситуации, когда нужно опознать тело.
— Вызывают родственников, а мы с тобой разведены. Официально я тебе никто.
Жохов промолчал. Она забеспокоилась.
— А что с тобой может случиться?
— Что угодно. Время сама знаешь какое.
— Подожди, — ответила она после паузы, — я посоветуюсь с мамой.
— О чем?
— Я не понимаю, к чему ты это говоришь.
Он решил разыграть партию до конца.
— Не бойся, убивать меня никто не собирается. Просто на днях лечу по делам в Америку. Допустим, самолет разобьется, и я буду обезображен до неузнаваемости. Сможешь меня опознать?
— Смогу, наверное.
— Как?
— Ну, как-нибудь.
— Ты хоть знаешь, где у меня шрамы?
В ответ — тишина. Ничего-то она не знала, хотя прожила с ним четыре года.
Он перечислил самые заметные:
— Во-первых, на левом запястье. Тушенку в армии открывал штык-ножом и проткнул себе руку. Потом под лопаткой такая круглая ямочка от дробинки, довольно глубокая. В экспедиции один гад дробью выстрелил.
— Под левой лопаткой или под правой? — деловито спросила жена.
По интонации он догадался, что все это она записывает в книжку для телефонных номеров, лежавшую возле аппарата. Поликлиника, химчистка, дежурные аптеки, шрамы бывшего мужа — то, что всегда должно быть под рукой.
— Дура! — с наслаждением сказал Жохов, кладя трубку.
Спокойнее не стало. Возвращаться за стол не хотелось, он сел на диван. Комната была длинная, как пенал, и запущенная. Марик в этой квартире не жил, но и сдавать ее не хотел, денег у него хватало. Обои выцвели, слой пыли лежит на книжных полках с памятными безделушками, упорно напоминающими о том, что давно пора забыть. К стене прикноплен детский рисунок с кошкой о пяти лапах и криптограммой из развернутых не в ту сторону печатных букв разной величины. Жизнь, которая когда-то шла в этих стенах, казалась прожитой вчерне. Чистовик хранился в районе Цветного бульвара, в новом доме с охраной, подземным гаражом и видеокамерами у подъездов.
Сидеть одному в полутемной комнате было еще хуже, чем за столом. Тревога не отпускала. Он встал и подошел к окну. Оно выходило во двор. С пятого этажа видны были только пушистые от налипшего снега провода, черно-белые кроны деревьев и детская площадка, обрамленная кружевным узором заснеженных веток, как на японской гравюре. В песочнице копошился одинокий ребенок, его сторожила женщина в лохматой фиолетовой шубе. Оба казались вырезанными из другой картинки и наклеенными на эту.
Квартира всю зиму стояла пустая, окна не заклеивали. Стекла в тюрьме, наверное, бывают чище. Последний раз рамы красили много лет назад, в прошлой жизни. Они рассохлись, шпингалеты не влезали в пазы. Нижний был поднят, верхний опущен. Жохов дернул одну раму, вторую, высунулся наружу. Влажным воздухом остудило лицо. За стеной опять солировал Марик с рассказом о том, как в Китае он ел собачатину. Его мемуар мог заменить Кате два пальца в рот, если она для этого уже созрела.
Время шло к восьми, быстро темнело. Машины въезжали через арку во двор, но пересекали его или сворачивали в противоположную сторону. В пять минут девятого Жохов запретил себе смотреть на часы. Его уже подташнивало от неизвестности, наконец лучи фар от арки двинулись туда, куда надо, серебристая “ауди” проползла вдоль дома и остановилась прямо под ним. Передние дверцы распахнулись, направо вышел Денис, налево — тот, что позавчера привозил его к институту. Оба с непокрытыми головами, в долгополых, вальяжно расстегнутых черных пальто.
Расслабившись, он хотел окликнуть их, но осекся, увидев, что вслед за ними вылез незнакомый парень в киллерской шапочке, с маленьким лицом и угрожающе мощной шеей. Под камуфляжной курткой угадывались круглые плечи штангиста или борца. Последним из глубины заднего сиденья неуклюже выбрался Гена.
Чтобы не заметили снизу, Жохов подался назад, продолжая держать их под наблюдением. События развивались не по его сценарию. Штангист остался караулить Гену, а Денис со своим компаньоном направились к подъезду. С полпути они почему-то вернулись, компаньон начал что-то втолковывать Гене. Гена возбужденно отвечал. Жохов напряг слух, но уловить, о чем они говорят, не удавалось. Из арки накатывал уличный гул, слова не долетали до пятого этажа. Внезапно парень в камуфляже взял Гену за плечо, втолкнул в салон и захлопнул дверцу.
Присутствие этого амбала еще можно было списать на естественную осторожность при походе с деньгами в чужую квартиру, но такой финт ни в какие рамки не укладывался. Надежда, что все как-нибудь обойдется, и так-то слабая, растаяла окончательно. Жохов еле успел отступить в темноту, когда Денис поднял голову и посмотрел вверх, выискивая, видимо, нужные окна. Ноги ослабли от страха, но не за Гену. Гене ничего не грозило, они его просто изолировали на время предстоящей операции. Номер квартиры он им, конечно, сказал.
Гена попытался вылезти из машины, его запихнули обратно. Денис опустил руку за пазуху, вынул какую-то вещь и переложил в правый карман пальто. Жохов понял, что это пистолет.
Он бросился в большую комнату.
— Твоя — там, — кивнул Марик в сторону туалета. — Блюет.
— Охранник твой где?
— Я его за сигаретами послал. А что?
— Сейчас будут звонить в дверь, не открывай.
— Кто будет звонить?
— Потом объясню.
На повороте в прихожую из туалета донесся хриплый стон, рвотная масса булькнула в унитазе. Жохов приоткрыл входную дверь, прислушался. Тихо. Они еще не вошли в подъезд. Выглянул на площадку и убедился, что бежать некуда, выше только чердак. Ведущая туда лестница в середине пролета перегорожена решеткой.
Взгляд обостренно фиксировал каждую мелочь. Жестянка с окурками на подоконнике, засохшая лужа мочи в углу, надпись на стене: “Мы сделаем из ваших кладбищ свои города, а из ваших городов — ваши кладбища”. Вероятно, цитата из какого-то рок-шлягера.
На потолке чернели следы от горелых спичек, редчайший образец старинного, почти забытого искусства харкнуть на зажженную спичку, а затем подбросить ее так, чтобы прилипла к потолку, повиснув на харкотине, и продолжала гореть. Когда-то Жохов умел проделывать этот фокус, но не практиковался лет тридцать. В голову лезла всякая дрянь, как при начале медитации.
Внизу хлопнула дверь подъезда. Лифта нет, шаги гулко отдавались в бетонном колодце, но голосов не слыхать. Поднимались молча. У кого-то из них ботинки были с подковками, не поймешь, вдвоем идут или втроем, заперев Гену в машине.
Жохов бесшумно прикрыл дверь, запер замок на два оборота, до упора. Накинул цепочку. В голове было пусто, так и стоял столбом, пока не раздался звонок.
Выплыла Лера, исполнявшая обязанности хозяйки. Жохов знаками показал ей, что открывать не нужно. Она растерялась. Из туалета вновь донеслось бульканье извергаемых в унитаз салатов.
Позвонили еще раз, настойчивым тройным звонком — два коротких, один длинный. Появился Марик.
— Не открывай! — шепотом предупредил Жохов.
— Да что случилось-то? Кто это?
Глазка на двери не было.
— Кто там? — спросила Лера.
— Откройте, пожалуйста, — вежливо сказали за дверью.
— Это же Гена! — заорал Марик. — Гена, ты?
— Я, я. Чего не открываете?
Значит, они его все-таки прихватили с собой, чтобы не вызывать подозрений. Припугнули, он и говорит, что велено.
— Я тебя прошу! Не надо! — зашипел Жохов, заслоняя дверной проем.
— Да ну тебя на х..!
Марик оттолкнул его плечом. Он уперся в косяк, но при повторном тычке пробкой отлетел в угол. В Марике было за сто килограммов. Звякнула откинутая цепочка, Лера сделала радостно-строгое лицо, подобающее хозяйке дома при встрече желанного, но непростительно запоздавшего гостя.
Сумка с европием стояла под вешалкой. Застывшая в смертоносном броске алая пума отчетливо виднелась на черном боку. Денис видел ее в институте и не мог не запомнить. Жохов двумя пинками развернул сумку пумой к стене. Ничего другого ему не оставалось.
Щелкнул замок, из-за спины Марика он увидел на площадке всех четверых. Денис держал правую руку в кармане пальто. Видно было, что пьяный галдеж в комнате ему не понравился.
Гена выглядел как всегда, словно все шло по плану.
— Марик, я с ним, — глазами указал он на парня камуфляже, — ненадолго выйду на улицу, а потом приду насовсем. Не обижайся, ладно? Эти ребята поговорят с Серегой и уйдут. Серега тебе все объяснит.
— Ты как? — со значением спросил у него Жохов.
— Нормально, не волнуйся. Они просто перестраховываются.
— А чего так долго?
— Бак пустой. На заправке в очереди стояли, — оправдался Денис.
Жохов животом почувствовал, как расправляются сведенные страхом внутренности. Все, слава богу, прояснилось. Гена брыкался, потому что ему запретили идти с ними в квартиру. Этот амбал должен был оставаться при нем, для того они и взяли его с собой. Денис решил употребить Гену в качестве заложника и хотел оставить в машине, но передумал, сообразив, что разумнее будет сначала предъявить его Жохову, а после под конвоем отправить обратно во двор.
— Мы зайдем в кухню на пять минут буквально, они даже раздеваться не
будут, — сказал он Марику. — Через пять минут я тебе все объясню.
Марик пожал плечами и вместе с Лерой вернулся в комнату. Гена с конвоиром двинулись по лестнице вниз, их голоса звучали вполне мирно. Жохов повел гостей в кухню, по дороге захватив из-под вешалки сумку с европием.
В туалете зашумела вода, показалась белая, как полотно, Катя. Глаза у нее разъезжались в разные стороны. Она попыталась посмотреть на Жохова сразу обоими, но не смогла. Он велел ей съесть лимон и толкнул кухонную дверь, пропуская этих двоих вперед. Вошел только Денис. Его товарищ остался в коридоре, чтобы держать под контролем прилегающее пространство, как у них, видимо, было обговорено заранее. Оба заметно нервничали. Это успокаивало.
Товар и деньги следовало предъявить одновременно. Жохов сдвинул на край стола грязную посуду, не спеша расстегнул молнию на сумке, многообещающе зашуршал полиэтиленом, но диск вытащил не раньше, чем Денис достал из правого кармана и с плотным звуком припечатал к столу пачку зеленых в банковской упаковке, крест-накрест перечеркнутой полосатыми бумажными лентами георгиевских цветов. Финансовые конторы активно использовали эти беспризорные цвета русской воинской доблести, никем в должном порядке не запатентованные. Сочетание черного с темно-оранжевым на подсознательном уровне вызывало доверие у клиентов.
Пачка была подозрительно тонкой.
— Сколько здесь? — не прикасаясь к ней, спросил Жохов.
— Пять штук.
— А остальные?
— Будут и остальные.
Денис извлек из бумажника крошечный треугольник, выпиленный позавчера в институте, а теперь идеально вставший на место.
— Короче, такое дело, — сказал он, глядя в сторону. — У нас есть десять штук.
— То есть как? — опешил Жохов.
— Так. Больше нету.
— И не будет?
— В настоящее время — нет.
— Договорились на двадцать, — предательски потоньшавшим голосом сказал Жохов. — Чего вы раньше-то думали?
— Ну, мы тоже не сами себе хозяева, — мутно ответил Денис.
Оба замолчали. Жохов прикинул свои возможности. Искушение взять вдвое меньше, зато прямо сейчас, было велико. Испытывать покупателя на прочность у него кишка тонка, он это понимал, но все-таки для приличия немного подергался, прежде чем сказать с интонацией пассажира, ради скорости готового махнуть рукой на удобства:
— А-а! Хрен с вами.
Торговля, однако, не прекратилась. Денис сделал следующий шаг:
— Пять сейчас, пять — после.
— После чего?
— После того, как мы его реализуем.
Это уже было чересчур. Жохов решительно стал заворачивать диск в полиэтилен, показывая, что разговор окончен.
— Если сомневаешься насчет гарантий, можем дать их в письменном виде, — предложил Денис.
— Расписку, что ли, напишешь?
— Не только. У меня своя фирма, проведем через бухгалтерию как отложенный платеж.
— Такой формы не существует.
— Много ты знаешь! Мне мой бухгалтер сам подсказал этот вариант.
— У тебя есть бухгалтер?
— Есть. Приходящий.
— Когда придет, скажи ему, что он мудак.
Денис проглотил это без звука.
— Короче, не хочешь?
— Нет.
— Уверен?
— Ты меня слышал, повторять не буду.
Денис взял деньги и направился в прихожую. Компаньон, ни о чем не спрашивая, последовал за ним. Их движения казались замедленными, словно им требовалось одолеть притяжение лежавшего на столе металла, и они с трудом, но бесповоротно выходили из-под его власти.
Ботинки с подковками были у Дениса. Дверь в квартиру осталась открытой, Жохов сидел на кухне, вслушиваясь в затихающее цоканье и надеясь, что вот сейчас оно замрет, а затем вновь начнет приближаться. Надежда убывала с каждой секундой. Где-то в районе первого этажа раздался глухой удар, заунывный гул вибрирующего железа поднялся снизу и заполнил весь подъезд. Кто-то из них со злости пнул стойку под перилами. Это означало, что возвращаться они не собираются.
Жохов рванул окно, свесился над карнизом.
— Э-эй!
Спустя двадцать минут сделка состоялась. Взятый напрокат у дядьки определитель валюты ни разу не подал сигнала тревоги. Жохов получил пятьдесят стодолларовых купюр с аптечной резинкой взамен разорванной банковской упаковки, Денис — товар в пакете, тут же снятом и брошенном под стол. Компаньон заменил его своим, фирменным. Обмыть это дело они отказались и сразу ушли.
Жохов налил себе стопочку, выпил, не закусывая, сосредоточившись на мысли, что все хорошо, все отлично, но никакой радости не чувствовал. Мантры не помогали, водка — тоже, он, может быть, не так ждал самих этих денег, как той минуты, когда они окажутся у него в кармане, все будет кончено, и наступит покой, но возбуждение не проходило. Мучило даже не сожаление об упущенных возможностях, а сознание, что его, в сущности, кинули, как он сам кинул того мужичка, всучив ему три сотни вместо пяти, только тут пропорция выходила совсем дикая — один к четырем, и то если не считать обещанных Гене пятнадцати процентов.
Он выглянул в окно. Гена стоял возле машины, придерживая рукой переднюю дверцу, и что-то говорил тому, кто сидел рядом с водителем, вероятно — Денису. Жохов видел его просительно согнутую спину в сером китайском пуховике. Внезапно Денис ребром ладони с силой рубанул Гену по пальцам, чтобы отцепился. Машина сорвалась с места, обдав его талой жижей из-под колес, свернула в арку и пропала.
Левой рукой Гена помял пострадавшую правую, затем обеими стал отряхивать пуховик ценой в подкладку от хорошего пальто. Его унижение Жохов пережил как свое собственное. Хватил еще стопарик и вышел на лестницу встретить друга.
— Плюнь, не расстраивайся, — сказал он, когда Гена поднялся к нему на площадку. — Что есть, то есть.
Вошли в прихожую. Жохов отсчитал и протянул ему семь сотен.
— Держи. Полсотни за мной.
— Что это ты мне даешь? — не понял Гена.
— Твои пятнадцать процентов — семьсот пятьдесят баксов. Полсотни отдам, когда поменяю.
— Обожди! Пятнадцать процентов от двадцати тысяч — это три штуки.
— Да, но сторговались за пять. Я решил взять хоть сколько-нибудь, а то вообще ничего не получим.
У Гены сморщилось лицо.
— Ты что, Сережа? Мы же с тобой полжизни знакомы!
— Они тебе разве ничего не сказали? — изумился Жохов.
Непонятно было, за что ему дали по пальцам и окатили грязью, если не за попытку выразить возмущение этой суммой.
— Что они должны были мне сказать?
— Что сторговали за пять. У них больше нету.
Жохов ощутил на себе чей-то взгляд, обернулся и увидел Катю.
— Мне плохо, — пожаловалась она.
— Иди ляг, я скоро.
— Мне очень плохо. Я хочу на воздух.
Она стала снимать с вешалки своего кролика. Секундой позже из комнаты вышел Марик, за ним волочился телефонный шнур. В одной руке он держал аппарат, в другой — трубку, протягивая ее Жохову.
Звонила теща. Дома у них был определитель номера, и она его запеленговала. В ушах взорвался ее голос:
— Завтра же пойду в американское посольство, скажу им, что у тебя дочь, что алименты за три месяца не заплачены! Они аннулируют твою визу, никуда ты не полетишь! У них не как у нас! У них семья — это все, дети — это все!
Он бросил трубку.
— Зачем ты это делаешь? — со слезой в голосе выговорил Гена. — Ты же не подлец, сам потом жалеть будешь, я тебя знаю. Ты теперь богатый человек, что тебе эти мои две тысячи?
— Деловые вы! Куда нам с грыжей, — сказал Марик, унося телефон в комнату.
— То-то ты так легко пошел на мои пятнадцать процентов, — горестно вспомнил Гена.
Он стоял несчастный, в заляпанном пуховике. Из бокового кармана свисала шапочка.
— Значит, они тебе не сказали, что сторговали за пять? — спросил Жохов.
— Нет.
— Чего тогда ты к ним полез?
— Когда?
— Только что. Я из окна видел.
Гена молчал. Его растерянное лицо и явное нежелание отвечать на этот простой вопрос вызывали смутное подозрение, додумывать которое сейчас было некогда, Катя уже спускалась по лестнице. Жохов прибавил к семи сотням еще одну, для наглядности веером разложил их на столике в прихожей, закинул полегчавшую сумку на плечо и с курткой в руках выскочил на площадку.
Через четверть часа были в метро. Когда сели в поезд и голос в динамике предупредил, что двери закрываются, мелькнула мысль схватить Катю за руку и выскочить с ней обратно на платформу, чтобы проверить, нет ли слежки, но на этот раз он счел такую предосторожность излишней. На кольце сделали пересадку, доехали до “Комсомольской” и под землей перешли к выходу на Казанский вокзал.
Перед самой станцией Хасан поменялся местами с Севой. Тот сел на переднее сиденье, рядом с Ильдаром — показывать дорогу. Сосед Жохова позвонил еще вчера, но выбрались только сегодня вечером.
Проехали безлюдную привокзальную площадь, после торгового дня усеянную мусором и по периметру окруженную разномастными ларьками. Кучи пустых картонных коробок заполняли пространство между этими будками. Те, что побогаче, не с окошечком, а со стеклом в половину или четверть передней стенки, светились в ночи, как подсвеченные изнутри аквариумы. От них улицы отходили в кромешный мрак. Там, казалось, нет и не может быть никакой жизни, но временами оттуда являлись покупатели паленой водки с именами былинных богатырей, польско-ямайского рома, спирта “Ройял” и старых добрых номерных портвейнов в бурых бутылках с грубо закатанными или залитыми сургучом горлышками. На каждой бутылке наваривали теперь столько, что ради нескольких штук наемные сидельцы до утра кемарили в своих душегубках, где спирали нагревателей сжигали весь кислород.
За станционным поселком свернули на бетонку. Замелькали вдоль дороги дома дачного кооператива с безжизненно темными окнами, но Сева так же спокойно смотрел прямо перед собой, словно до цели было еще далеко.
— Рано, — сказал он, когда Ильдар на всякий случай сбросил газ, и объяснил, что нужно доехать до поворота на “Строитель”, затем вернуться назад и посчитать дома по правой стороне. — От поворота шестой дом. Один этаж, бревно, не обшит, крыша железная, зеленая, — перечислил Сева его приметы.
У развилки Хасан велел Ильдару съехать на обочину и заглушить мотор. Хозяева не должны слышать, как он замолкнет возле их забора. Вышли все втроем и пешком двинулись в обратном направлении. Машины здесь проезжали редко. Вокруг стояла могильная тишина.
В шестом доме, как и в предыдущих справа и слева, ни одно окно не горело, но за штакетником снег был истоптан. От ворот в обе стороны расходились полосы с узором автомобильных покрышек. Ильдар присел над ними, всматриваясь в отпечатки. Прожив полтора года в Москве, он умел различать следы всех зверей, водившихся в этих местах.
— Фольксваген, — определил он уверенно.
— А говорил, нет машины, — вспомнил Хасан, открывая калитку.
— Может, не его? — предположил Сева.
— Не его, значит, на электричке приедет. Еще не поздно.
Гуськом пересекли участок, стараясь наступать в старые следы, чтобы не насторожить хозяев, если ночь будет лунная, и встали за домом — с той стороны, откуда просматривалась дорога на станцию. Здесь она шла на подъем, чуть дальше ее прямая черта ясно виднелась в промежутке между дачами.
В начале десятого на ней зажглись фары, проступили габаритные огни. Показался рейсовый автобус, идущий на Рождествено с заходом в “Строитель”, но без остановки прошел мимо. За уютно желтеющими окнами виднелся пустой салон.
34
На следующий день после того, как “Элефант” прибыл в Ревель, Анкудинова арестовали. Делагарди доложил об этом Оксеншерне, а тот втайне от королевы известил Москву, что самозванец сидит в ревельском замке, русские вольны его оттуда забрать. Как обычно, дело поручили Шпилькину. На радостях он устроил пир для сослуживцев и, напившись, похвалялся, что дело сладилось благодаря его бескомпромиссной позиции на переговорах со шведами, но торжествовать было рано. Кристина Августа тоже не дремала. Едва верные люди донесли ей об аресте князя Шуйского, она снарядила нарочного к графу Делагарди.
Стоял ноябрь, сезон бурь. В это время даже опытные капитаны не рискуют пускаться в плавание, но один отчаянный норвежец за хорошие деньги согласился поднять паруса. Судьба была к нему благосклонна, Геркулес помедлил разрушать пещеру ветров, но выпустил из нее одного, нравом умеренного, дующего с запада на восток. Пока Шпилькин с сопровождавшими его дворянами по осенней распутице волочился из Москвы в Ревель, королевский посыльный поспел туда морем и вручил коменданту письмо Кристины Августы. В письме повелевалось немедленно выпустить князя Шуйского на свободу с условием, что он навсегда уберется из шведских владений в Прибалтике.
Граф Делагарди не смел ослушаться ни королеву, ни всемогущего канцлера, поэтому Анкудинова он не отпустил, но и в заточении не оставил, а через доверенных лиц сам же тайно устроил ему побег. Шпилькину опять пришлось возвращаться домой несолоно хлебавши. Хитрые салакушники сказали ему, будто самозванец, подкупив часовых, бежал из ревельского замка неведомо куда.
На самом деле его посадили на корабль и спровадили в Любек. Тамошние купцы смекнули, что за такой товар в Москве можно заломить любую цену, но Анкудинов понял это раньше, чем они начали торговлю. Не обманываясь их гостеприимством, он из Любека улизнул в Бранденбург, затем двинулся дальше на запад и к весне 1652 года оказался в Брабанте, при дворе герцога Леопольда, ревностного католика из дома Габсбургов. Здесь он с большим успехом пропел свою серенаду о Перми Великой, походе на Крым и Семибашенном замке, откуда его вывел ангел Господень, огненным мечом поразивший султана Ибрагима и великого визиря Ахмет-пашу, но, как только отзвучали аплодисменты, над ним стали сгущаться тучи.
В то время австрийские Габсбурги искали дружбы с Москвой для совместной борьбы против турок. Желая услужить царю, они настоятельно попросили брабантского родственника прислать князя Шуйского в Вену. Анкудинов еле унес ноги за Рейн.
Этот случай раскрыл ему глаза на то, что все католические князья так или иначе связаны со Священной Римской империей, надо держаться от них подальше. Он сунулся было в протестантский Лейпциг, к саксонскому курфюрсту, но, не добившись даже аудиенции, уехал в Виттенберг. Прославленный университет принял его под свое крыло, для чего пришлось еще раз отречься от веры предков. В университетской кирхе он вновь, как в Стокгольме, повторил за пастором статьи Аугсбургского вероисповедания и присягнул на вечной верности лютеранскому закону. Что однажды это уже было им проделано, Анкудинов, естественно, умолчал.
Вскоре один из здешних профессоров заинтересовался его теорией о карликах и журавлях, которые воюют между собой посредством казаков и поляков, венецианцев и турок, лютеран и католиков, евреев и христиан. Кто именно в кого вселился, Анкудинов не знал, но профессор объяснил ему, что оно и не важно. “Карлики, — говорил он, — это духи земли, пригнетенные к породившей их тверди, недаром у прибрежных народов они считаются покровителями потерпевших кораблекрушение. Напротив, журавли — воздушные создания, порождение высших сфер, вот почему в полете их стаи выстраиваются треугольником. Треугольник есть знак стремления всех вещей к высшему единству в Боге. Эта война — война двух враждебных стихий, горней и дольней, во всем противоположных друг другу, но не способных существовать по отдельности. Своим вечным противоборством они поддерживают единство Божьего мира”.
Анкудинов ему во всем поддакивал, рассчитывая на место при университете. В нем впервые за многие годы поселилась усталость. Он оставил политические амбиции и хотел одного — покоя и денег, что, в сущности, одно и то же. Это казалось возможно, его покровитель начал хлопотать о получении им кафедры. Предполагалось, что с нее князь Шуйский будет излагать свое учение о двух мировых силах, действие которых он воочию наблюдал во время многолетних странствий по Европе и Азии, а сам профессор, всю жизнь просидевший в Виттенберге под жениной юбкой, возьмет на себя очищение этого материала от ненужных наслоений и его толкование в духе лютеранской теологии с ее осторожным отрицанием дьявола как главного источника вселенского зла. План сулил обоим немало выгод. Московский царевич-протестант, с университетской кафедры читающий лекции на латыни, должен был вызвать повышенный интерес и привлечь денежные пожертвования от просвещенных людей со всей Северной Германии.
Хлопоты шли успешно, Анкудинов присмотрел себе дом с садом, нанял слугу и подумывал о женитьбе, как в одночасье все изменилось. Он заблуждался, полагая, что после Ревеля сумел надежно замести следы. В Москве о нем не забыли и не оставили попыток заполучить его живым или мертвым. По германским княжествам и вольным городам были разосланы специальные эмиссары с известием, что человек, называющий себя князем Шуйским, суть беглый подьячий Тимошка Анкудинов, пошлый казнокрад, поджигатель и женоубийца, и кто даст ему пристанище, тот будет великому государю Алексею Михайловичу недруг, а кто схватит его, тот будет царю друг. Эти люди добрались и до Лейпцига. К счастью, саксонский курфюрст, в чьей земле находился Виттенбергский университет, не пожелал выдать им единоверца, заявив, будто ничего не знает об этом человеке. Впрочем, иметь из-за него неприятности он тоже не захотел и распорядился выслать Анкудинова за границу своих владений.
Ему вновь повезло, но теперь по пятам за ним всюду шли царские уполномоченные. Они больше не упоминали о том, что вор Тимошка влыгается в государское имя, и требовали выдать его как преступника уголовного, а не политического. Новая тактика скоро начала приносить плоды, впереди беглеца катилась дурная слава. Анкудинов бросался из города в город, но вести жизнь частного лица он не умел, для достойной жизни ему нужна была публичность, и эта же публичность всякий раз его губила.
В конце концов он решил затаиться, перебрался в Голштинию и обосновался в Нейштадте, не пробуя даже попытать удачи у голштинского герцога. Здесь от полного безденежья Анкудинов предложил свой батвар одному лекарю из итальянцев. Тот загорелся, рассчитывая перепродать это сокровище кому-нибудь из владетельных князей, но, прежде чем купить волшебный камень, рожденный в коровьем желудке, освидетельствовал его у коллег. Те подтвердили, что батвар подлинный и действительно имеет “силу и лечбу великую от порчи и от всякой болезни”. Поначалу за него обещано было пятьсот талеров, потом сумма постепенно сокращалась, пока не дошла до двух сотен. Анкудинов, гонимый кредиторами, вынужден был согласиться и на них.
Едва сделка состоялась, в Голштинии объявился новгородский купец Петр Микляев, торговавший моржовой костью, но, как все русские купцы за границей, имевший поручение проведывать о самозванце. Итальянский лекарь решил с его помощью вернуть свои деньги назад, снесся с ним и за двести талеров указал дом, где квартировал князь Шуйский.
За домом установили наблюдение. В тот же день Анкудинов был опознан на улице по полученным от Шпилькина приметам. Микляев со своими людьми устроил ему засаду, связал, посадил под замок и собирался увезти в Новгород, но не смог сохранить дело в тайне от нейштадтских властей. Голштинский герцог Фридрих, как и Оксеншерна в Стокгольме, не потерпел самоуправства. Он приказал доставить князя Шуйского к себе в Готторф, а к царю направил гонца с предложением выдать преступника в обмен на дарование голштинским купцам права беспошлинной торговли с Персией через Москву и Астрахань. Запрос был высок, но велика и услуга. Все понимали, что дело касается не заурядного растратчика и убийцы, а претендента на московский престол.
Боярская дума единодушно приговорила позволить голштинцам свободно торговать с Кизилбашским царством, если они вправду изловили вора Тимошку и выдадут его государевым послам. В Посольском приказе изготовили жалованную царскую грамоту на александрийской бумаге, с большой печатью на красном воске, забранной в серебряный ковчежец. Послом назначили Шпилькина. Он знал Анкудинова в лицо и перед тем, как отдать грамоту адресату, должен был удостовериться, что со стороны герцога нет никакой ошибки или хитрости и голштинцы поймали того, кого надо.
Со Шпилькиным, не считая его личных служебников, прибыл конвой из двух десятков дворян и детей боярских, чтобы охранять Тимошку по пути в Москву. В наказе предписывалось “везти его бережно, дабы по дороге он никакого дурна себе не учинил”. Имелась в виду возможная попытка самоубийства.
Их первое свидание состоялось во дворце, в присутствии самого Фридриха. Своего должника Шпилькин не видел почти десять лет, тем не менее сразу его узнал, хотя тот был без бороды и в польском жупане. Он заговорил с ним по-русски, но Анкудинов прикинулся, будто не понимает русского языка. По-немецки он изъяснялся не без затруднений, поэтому попросил польского толмача и через толмача объявил себя шляхтичем Стефаном Липовским, подданным короля Яна Казимира.
“Вы, ваша светлость, — обратился он к герцогу, — сами можете видеть, что я нисколько не похож на московита ни лицом, ни платьем, ни манерами, ни знанием латыни. А этого человека, будто бы крестившего моих детей, я впервые вижу и очень сомневаюсь, что слуга великого государя, присланный по столь важному делу, может носить подобную фамилию. Она пристала не послу, а торговцу шпильками. Вероятно, его рекредитивы поддельные и сам он не тот, за кого себя выдает”.
Анкудинов держался с таким спокойствием, что заставил герцога поколебаться. Шпилькин, однако, при всей его неудачливости был отнюдь не прост. Он сумел добиться разрешения видеться с кумом наедине и за две или за три встречи убедил его подать челобитную патриарху Никону, готовому якобы вымолить ему прощение у государя. Это ему удалось, потому что Анкудинов был уже не тот, что прежде. Усталость давала знать о себе слабостью в ногах, болями в пояснице, а главное — утратой былого нюха на опасность. Он клюнул на приманку и в своем стиле настрочил патриарху длиннейшее письмо с заверениями в том, что всегда хотел послужить великому государю и давно служил бы ему верой, правдой и отцовской саблей, по рукоять омытой в басурманской крови, если бы изменники государевы своей собацкой изменой не умышляли на него и на великого государя. Далее рассказывалось, как в Царьграде, дабы покарать этих изменников, он думал наслать на Москву триста тысяч турецких мечей, но ангел Господень отвратил его от такого намерения.
На следующий день Шпилькин предъявил это послание Фридриху как доказательство, что самозванец отлично владеет русским языком. Привели Анкудинова. Тот все отрицал, а когда ему показали его же письмо, отвечал, что оно писано самим Шпилькиным или кем-то из свитских дворян.
“Ваша светлость, — сказал он, — прикажите дать мне бумагу и чернил, и я дам вам для сравнения свою истинную руку”.
Его просьбу исполнили, он взял перо и, как научился еще в бытность подьячим Новой Четверти, написал несколько фраз совершенно другим почерком. Герцог не знал, кому верить. Пользуясь его замешательством, Анкудинов принялся издеваться над Шпилькиным, ставя под сомнение его полномочия и говоря, что продавцы шпилек, как вообще все русские торговые люди, привыкли дела делать обманом, они кого хошь обуют в чертовы лапти. В конце концов он довел Шпилькина до того, что тот плюнул ему в лицо и бросил в него этим письмом. Не растерявшись, Анкудинов тут же порвал его в клочья.
Он был хороший актер, но против него свидетельствовало слишком многое, в том числе изъятые при аресте бумаги. Получив царскую грамоту о беспошлинной персидской торговле, Фридрих с легким сердцем выдал его Шпилькину.
Пока шли приготовления к отъезду, Анкудинов продолжал сидеть в тюрьме. В одну из последних ночей ему приснилось, будто он стал птицей и перепархивает с ветки на ветку, с дерева на дерево, а охотники бегают за ним с силками, суетятся, кричат, набрасывают на него сети, но поймать не могут. Наутро он изложил свой сон в письме к герцогу.
“Сие предвещает, — писал Анкудинов, — что вы, ваша светлость, и другие государи, и знатные нобли, и ученые мужи в разных государствах, христианских и бусурманских, потщитесь понять, кто я был таков, от кого послан и для чего ездил много лет по разным государствам, и станете узнавать путь мой по звездам и улавливать меня мысленными тенетами, но духа моего пленить не сможете. Тайна сия непостижна есть для смертных, ведают ее ангелы в небеси, и то лишь серафимского чина”.
Дальше шло совсем уж невразумительное: “Коли царь московский всядет на конь и пойдет на вас всей силой, со всем своим войском, пешим и конным, то если
вы — карлики, я среди вас — журавль, дающий вам силу против моих собратий, а если природа ваша журавлиная, то я — карлик, и без меня все вы падете, яко назем на пашню и снопы позади жнеца”.
Это темное пророчество оставлено было без внимания. Под конвоем его из Готторфа повезли в Травемюнде, чтобы оттуда плыть морем. В дороге по обеим сторонам от него посменно сидели двое дворян с саблями. У левого из них сабля, как обычно, висела на левом боку, а правый из осторожности перевешивал ее на другой бок, подальше от арестанта.
Анкудинов хорошо знал, что его ждет на родине. Когда один из сидевших рядом караульщиков начал клевать носом, он, улучив момент, со связанными руками ухитрился выброситься из повозки и подсунуть голову под колесо, но почва здесь была песчаная, повозка еле ползла. Лошадей успели остановить. Ему лишь слегка придавило ободом шею.
Его стали привязывать к сиденью, и все-таки до Травемюнде он еще дважды пробовал лишить себя жизни: один раз в огне очага на постоялом дворе, другой — с помощью рыбьей кости, а позднее, на корабле, чуть не спрыгнул за борт, но в итоге остался цел и невредим. При всем том до Новгорода он постоянно был весел, лишь в Новгороде сделался печален, а по пути от Новгорода до Москвы не хотел уже ни пить, ни есть.
Проснулся сын. Жена дала ему попить, сводила в туалет, но он никак не засыпал. Ей пришлось опять сесть за рояль. Песня про трех братьев, ушедших искать счастье на три стороны света, и сестру, которая осталась их ждать, теперь была пропета до конца:
Однажды поздно ночью домой вернулись братья
И тихо у порога постучали.
Сестра им отворила: “Ну, где же ваше счастье?”
Три брата на пороге отвечали:
“Слушай, сестра, мы счастье нашли.
Счастье — Отчизна, леса, поля и нивы”.
Сестра сказала, плача: “Вы все остались живы,
И я могу считать себя счастливой”.
Слушая, Шубин решил дополнить свой очерк абсолютно правдивым рассказом о Константине Конюховском, подьячем Разбойного приказа и приятеле Анкудинова.
В 1643 году тот сманил его с собой за границу, уверяя, что “им там будет хорошо”. Конюховский целиком от него зависел, смотрел ему в рот и слушался как старшего. Наверняка между ними было еще что-то, кроме чистой мужской дружбы, однако интимную сторону их отношений Шубин не приоткрыл даже намеком. Кирилл с Максимом радостно приветствовали бы эту правду жизни, а насчет Антона Ивановича такой уверенности не было. Из моральных соображений он мог осудить пропаганду однополой любви, но в данном конкретном случае мог и одобрить — из расчета, что бегающего по заграницам и копающего под русскую государственность самозванца полезно дискредитировать в плане морали. Какие принципы возьмут верх, Шубин не знал и предпочел не рисковать.
Он вернулся к началу очерка, затем сделал пару вставок в середине. Из них вытекало, что друзья вместе бежали из Москвы в Краков, оттуда — в Молдавию. Господарь Василий Лупа отправил обоих в Стамбул, где они тоже были неразлучны, пока Анкудинова не посадили в Семибашенный замок. После этого Конюховский нашел приют в каком-то болгарском монастыре, но на Украине вновь присоединился к приятелю и последовал за ним в Швецию. Там их пути окончательно разошлись. Милость королевы на Конюховского не распространялась, в Стокгольме его повязали и выдали русским послам.
Ему, впрочем, удалось избежать казни. В Москве он сразу признал свои вины, честно рассказал об Анкудинове все, что знал, в том числе про его занятия астроломией, и был помилован. Конюховского приговорили к ссылке в Сибирь и отсечению трех пальцев на правой руке, но, поскольку тогда он не мог бы осенить себя крестным знамением, по ходатайству патриарха Никона правую руку заменили на левую. О его дальнейшей судьбе никаких известий не сохранилось.
Сын уснул, за стеной раздался скрип раздвигаемого на ночь дивана. Брякнула крышка ящика для белья. Постелив постель, жена заглянула в комнату к Шубину.
— Я ложусь. Ты долго еще?
— Хочу сегодня кончить. Осталась последняя глава.
— Про его смерть?
Он кивнул.
— Хоть тут-то постарайся не врать, — сказала жена, уходя в ванную.
Шубин встал с сигаретой у окна. Прожектор на крыше еще не зажгли, в заоконной тьме Анкудинов как живой возник перед глазами. Веселый, он сидел на палубе ганзейского галиона и ел рыбу без костей, которые стражники, чертыхаясь, вынимали из рыбьей мякоти, чтобы не воткнул себе в горло. В тот вечер Шубин и помыслить не мог, что вспомнит о нем через одиннадцать лет, в монгольской степи, где ветер и запах сухой травы окликают сердце памятью всех прошлых жизней.
Казалось, до Эрдене-Дзу они не доберутся никогда, но Баатара это не занимало. Планов у него было много, с красной икры он переключился на норвежских миссионеров. Его беспокоило, что они не сдержат слово и не пришлют ему приглашение на семинар в Гонконг или пришлют, а билеты на самолет не оплатят. Свою поездку туда он каким-то образом связывал с возможностью поменять машину, но от прямого ответа уклонялся.
Эта машина была старая, без амортизаторов. Стоило прибавить газу, как ее начинало подбрасывать на выбоинах. Жена пару раз стукнулась головой о потолок, но продолжала зорко смотреть по сторонам. Она не оставляла надежду увидеть тарбагана. Шубин много рассказывал ей про этих очаровательных зверьков, хотя сам видел только одного. У них на стрельбище под Улан-Удэ этот глава семейства забеспокоился и вылез из норы, когда стали выжигать высокую траву, заслонявшую мишени. Колпаков тут же срезал его очередью из автомата. Солдатики потаскали мертвого сурка за лапы и бросили в полосу травяного пала. Шубин иногда вспоминал о нем, если под пальчиками очередного ученика или ученицы, которые все реже появлялись в их доме, начинала звучать бессмертная мелодия: “По разным странам я-а бродил, и мой сурок со мною…”
На совести деда-эпидемиолога было немало тарбаганьих душ. Пушистые симпатяги с умильными мордочками являются переносчиками чумной бациллы, но Шубин об этом умолчал. Не хотелось портить жене впечатление от встречи с ними, если они соизволят показаться ей на глаза.
Тарбаганы славятся неуемным любопытством. Баатар говорил, что летом, рискуя жизнью, они часто выходят к трассе посмотреть на проезжающие машины, хотя по ним запросто могут пальнуть прямо из салона, но сегодня не появился ни один. Вероятно, любознательность у них носила сезонный характер и к осени резко шла на убыль.
— А вообще их едят или только шкурки сдирают? — поинтересовалась жена.
— Кое-что едят, кое-что не едят, — ответил Баатар.
Жена покивала.
— Понятно. Как у всех животных.
Оказалось, что не как у всех.
— У них под лопатками есть кусок мяса, такое немного сладковатое. На вкус — чисто человечина, — объяснил Баатар. — Его даже собакам не дают, вырезают и выбрасывают. Остальное едят.
На жену это произвело сильнейший эффект.
— Такое только у тарбаганов есть? — спросила она.
— Да, больше ни у кого. У нас говорят, они раньше людьми были, но не захотели.
— Не захотели быть людьми?
— Да.
— Почему?
— А что хорошего? — усмехнулся Баатар.
Он надолго умолк, а Шубин подумал, что эксклюзивная способность тарбаганов разносить чуму прекрасно укладывается в эту теорию. Выходя к шоссе, они с презрением смотрели на тех, кем были раньше, и не жалели об утраченном.
35
Тибетские ламы на морозе умеют жаром своего тела высушивать накинутую им на голые плечи мокрую простыню. Для этого они должны представить, как внутри у них, от макушки до ступней, проходит тончайшая, тоньше волоса, огненная нить, которая постепенно раздается в ширину, набухает, крепнет, пока не превращается в заполняющий все тело раскаленный столп, похожий на глубинно-красную стальную полосу в прокатном цехе. Жохов видел такие, когда в девятом классе всех мальчиков из их параллели водили туда на экскурсию в рамках программы по профориентации.
Сейчас он испытывал сходные ощущения. Радость пришла и не уходила. В электричке было холодно, пар шел изо рта, но от кармана, где лежали четыре тысячи двести долларов, по телу разливалось ровное умиротворющее тепло. “Деньги — это покой”, — всплыла в памяти чья-то мудрость, явно не восточная. Сумма была умопомрачительная. То, что она могла быть вчетверо больше, не имело значения. Все равно хватит на несколько лет, даже если никуда ничего не вкладывать, просто жить.
Катя дремала у него на плече. Он придвинул к себе ее сумочку и удивился скрытой в ней тяжести. Спросил, что там. Оказалось, тот самый пистолет, подаренный доброхотом-дачником. Жохов захотел посмотреть на него.
— Только осторожно, — предупредила Катя. — Он заряжен.
Никто их не видел, редкие пассажиры сидели по ходу поезда, к ним спиной. Короткоствольный стартовый пистолет успокаивающе отяжелил кисть. Жохов поинтересовался, как его заряжают, и узнал, что в дуло вставляется такая маленькая зеленая штучка. Их продают в спортивных магазинах, по пять штучек в обойме.
Он потрогал пальцем спуск в виде выдвижного выступа по всей длине рукояти.
— Что ж ты его так возишь? Еще нажмешь нечаянно.
— Нет, там пружина очень тугая.
— Я ведь говорил тебе, спрячь и забудь. Никого ты им не напугаешь, только разозлишь.
— Знаю, но мне с ним как-то спокойнее. Если поздно возвращаюсь из города, беру его с собой. Я же не думала, что поедем вместе.
Жохов защелкнул сумочку, а пистолет положил себе в карман. Если завелись деньги, должно быть и оружие, такова жизнь. Бывают случаи, когда и эта штуковина может пригодиться.
Катя теснее прижалась к нему, понимая, что вместе с пистолетом он берет на себя ответственность за нее.
Желтые огни спальных районов ярусами вставали за окном и отходили в темноту, потом справа и слева все стало черно, лишь иногда проносились мимо скудно освещенные платформы, мигал семафор или вырастал одинокий фонарь в жалком нимбе собственного света. Пропитанный сыростью воздух делал эти круги пушистыми, похожими на головки одуванчиков. Станции были погружены во мрак, виднелись только привокзальные пятачки с ларьками. Низкие оконца проплывающих вдали деревянных домов горели порочно и тускло, как окна воровских притонов.
Раза два возникли на горизонте призрачные сполохи заводских печей. Некоторые непрерывные производства, не способные впасть в спячку и сохранить себя до лучших времен, еще работали, чтобы чуть позже забыться вечным сном.
Жохов смотрел в окно. В дороге ему всегда хорошо думалось, и то смутное подозрение, которое поселилось в нем при разговоре с Геной, быстро превратилось в уверенность, что инициатором вчерашней встречи был не Денис, а сам Гена. Если принять это за основу, все странности его поведения укладывались в элементарную схему. Торговаться он и не думал, они еще раньше договорились, что его задача — сбить цену, поэтому Денис в институте даже не заикнулся о цене. Вчера они только уточнили взаимные обязательства. Потом в чебуречной вдруг выплыла эта цифра — двадцать тысяч вместо тридцати. Гена сразу повел двойную игру, решив поиметь процент не только с Жохова, но и с этих ребят тоже. Они что-то пообещали ему за труды, какие-то деньги, а когда он стал требовать обещанное, дали по рукам и уехали.
Жохов подумал об этом без злорадства, но и без печали, что Гена его предал. Предательство друга позволяло острее ощутить высоту взятого рубежа. Все богатые люди через это проходят. Если идешь по трупам собственных иллюзий, значит, дорога выбрана верно. Он жалел лишь о том, что оставил Гене лишние полсотни баксов. В такой ситуации можно и недодать.
— Когда я поступила в институт, — заговорила Катя, открыв глаза, но по-прежнему лежа головой у него на плече, — весь первый курс послали в колхоз на картошку. На курсе у нас были одни девочки и единственный мальчик. Интеллигентный такой, все старались ему угодить, ухаживали за ним. Ну и я, дура, туда же. Естественно, надоели мы ему до смерти, в перерывах он всегда садился в стороне, отдельно от нас. Как-то раз на поле объявили перерыв, девочки пошли в кустики, а я набралась смелости, взяла хлеба с тушенкой и понесла ему. Он сидел ко мне спиной и меня не видел, пока я к нему подходила. А я вижу, он что-то держит в одной руке, а другой рукой там ковыряется. Подхожу ближе, смотрю, у него в кулаке полевка, только носик наружу торчит, и на шерстке — капельки крови. Он, гад, булавкой тычет ей в голову. Увлекся, ничего не замечает. Мне чуть дурно не сделалось. Закричала, кинулась к нему. Девчонки прибежали… И что выяснилось? Он, оказывается, вовсе не мучил эту мышь, наоборот, хотел, видите ли, нащупать у нее в мозгу центр наслаждения, чтобы она стала счастливой.
— Это ты к чему?
— Я же тебе говорила, что постоянно чувствую себя мышкой. Кстати, тот мальчик тоже был рыжий.
— Что значит — тоже? Как лиса?
— Как Чубайс.
Жохов обнял ее покрепче. Теперь он мог дать ей защиту от всех этих рыжих.
Один умный человек сказал ему, что задача что-нибудь кому-нибудь толкнуть, положить деньги в банк и жить на проценты стала в России национальной идеей. Гена, тот давно мечтал сорвать куш и залечь на дно, ходить с сыном в театр, читать русских религиозных философов, снова взяться за диссертацию. Жохов сознавал, что это утопия. Деньги должны делать деньги, иначе покоя не будет. У него была одна оригинальная бизнес-идея, не имеющая аналогов в мировой практике.
Он взял Катину руку и засунул ее себе во внутренний карман куртки. Пальцы нащупали там что-то бумажное, но твердое, незнакомое, но смутно и тревожно узнаваемое, как воплотившийся сон.
— Доллары, — сказал Жохов, упреждая ее догадку.
— Откуда столько?
— На улице нашел.
Она обиделась.
— Не хочешь говорить, так и скажи. Я к тебе в карман не лезла, но на моем месте любой бы поинтересовался. Ты же для чего-то их мне показал.
— Просто хочу, чтобы ты знала, что они у меня есть. У тебя, кстати, как с английским?
— Читаю со словарем.
— Этого мало. Займись на досуге, мне скоро понадобится помощница.
Катя благодарно потерлась щекой о его плечо и опять закрыла глаза. От этой щеки по всему телу разливалось блаженное тепло. Оно сладко усыпляло, но и мешало заснуть, хотелось чувствовать его как Божий дар, а не использовать как снотворное. Желудок был пуст, голова чуть кружилась, но тошнить перестало.
Под веками оживал ее лесной дом, где Жохов поселился два дня назад. То, что в этом мире уже произошло между ними, там было только в проекте. Оба понимали, к чему все идет, но считали непростительной глупостью кидаться в койку на вторые сутки знакомства. Там время текло не так, как здесь, каждый воробьиный шажок навстречу друг другу становился праздником и наполнял сердце радостным предвкушением следующего. С того момента, как он, нарочно не ополоснув чашку, из которой она пила, туда же налил себе чай, и до первого поцелуя на лестнице могла пройти вечность.
За окном поплыл волнистый асфальт очередной дачной платформы, с неравномерным стуком разъехались вагонные двери. На следующей остановке нужно было выходить. Уже в тамбуре Жохов сообразил, что на дачу к Богдановским лучше не показываться. Он с озабоченным видом начал шарить по карманам.
— Ч-черт! Оставил в офисе ключи. Придется идти к тебе.
На станции через виадук спустились к автобусной остановке. Фонарь над ней не горел. Жохов спичкой осветил циферблат наручных часов, потом — табличку с расписанием. Последний автобус на “Строитель” ушел полчаса назад. Потопали пешком.
За крайними домами поселка сразу посветлело от раскинувшихся по обеим сторонам дороги снежных полей. Сейчас на них не видно было ни брошенной сельхозтехники, ни проталин с нищенскими подмосковными суглинками, ни мусора и ржавого железа вдоль обочин. Тучи разошлись, в прогалах выступили редкие звезды.
С асфальта свернули на бетонку. Справа потянулся березовый колок с чахлыми, как на болоте, деревцами. Про деньги не заговаривали, но мысль о них заставляла Катю невольно убыстрять шаги. Их окружала пугающая тишина, не хотелось нарушить ее ни звуком, ни словом. Даже хруст подмерзших лужиц под ногами тревогой отдавал в сердце, а Жохов болтал без умолку. Сейчас он рассказывал, что, согласно “Бардо Тходол”, промежуток между смертью и новым рождением длится ровно сорок девять дней, это не случайная цифра. В Тибете и Монголии ламы удаляются от мира как минимум на тот же срок, и современные психологи считают, что за меньший период никакими тренингами невозможно перестроить свое сознание, но задача существенно упрощается, если в полном одиночестве, как Катя, живешь среди этих полей, под этим небом, при одном взгляде на которое вся московская суета отодвигается куда-то далеко-далеко, в область кармических иллюзий, где ей, собственно, и место.
“Бардо-Тходол”, она же “Тибетская книга мертвых”, теперь свободно продавалась в магазинах, а совсем недавно была дефицитом почище Булгакова и Мандельштама. Жохову она досталась в слепой машинописной копии на папиросной бумаге, хотя стоила как подарочное издание. Слова с трудом складывались из неверных, как тени на зимнем закате, бледных букв, зато, не в пример Гене и Марику с их Солженицыным, он уже тогда стал понимать, что сознание иллюзорности этого мира дает силы мириться с его несовершенством. Царь смерти не видит тех, кто сознает свою призрачность.
Он начал объяснять, как важно увидеть Ясный Свет в первый день после смерти и стремиться к нему, не обманываясь другими огнями, более красивыми и яркими. Нужно узнать его, как в сказках крестьянская девушка узнает переодетого принца в толпе разряженных придворных. Там все будет иллюминовано легионом звезд, морем огней, но не надо думать, будто у бедного больше шансов различить Ясный Свет, чем у богатого. Буддисты считают, что человек должен что-то иметь, чтобы потом отдать, отдающий получает преимущество перед не имевшим, причем отданное ценится по номиналу, а не по субъективной ценности. Нищий, отдавший другому нищему последний кусок хлеба, оказывается в положении менее выгодном, чем раджа, который раздал голодающим хотя бы часть запасов риса из своих амбаров. В радикальном варианте даже голодающие не обязательны, рис можно просто сжечь, результат будет тот же.
Катя думала о своем. Жохов понял это, услышав, что в случае чего ей хватило бы характера выстрелить из настоящего пистолета, характер у нее довольно сильный. Он спросил, в чем это выражается.
— Вот один пример, — сказала она. — После седьмого класса я поехала в пионерский лагерь и взяла с собой новое платье. Соседка привезла его из Венгрии, а мама у нее для меня купила. Такое голубенькое, с двумя аппликациями в виде букетика цветов — слева на груди и справа на подоле. По тем временам — шик неимоверный, но оно у меня до конца смены пролежало в чемодане. Другие девочки все свои наряды использовали в первые же дни, а я надела это платье только в последний вечер перед отъездом.
— Почему?
— Хотела, чтобы меня запомнили именно в нем.
— Да, — признал Жохов, — сила воли прямо нечеловеческая.
Раза два их обгоняли машины, вдруг одна резко затормозила сзади, в полудесятке шагов. Катя оглянулась. В лучах фар к ним кинулись трое мужчин. Свет бил им в спину, лица казались темными. Жохов бросил сумку и метнулся от них вдоль дороги. В панике он даже не попытался нырнуть в березняк, так и бежал по прямой, как заяц, попавший в луч прожектора.
Расстояние было слишком мало, чтобы ему дали уйти. Передний на бегу вытянул руку, но хватать не стал, напротив — с профессиональной сноровкой еще и толкнул в спину, припечатав между лопаток открытой ладонью. Ноги не поспели за внезапно рванувшимся вперед телом. На заплетающихся ногах Жохов пробежал еще несколько шагов, сознавая, что сейчас упадет, и упал. Сзади истошно завизжала Катя.
Через секунду навалились вдвоем, лицом вдавили в мерзлый бетон, заломили руку. Один пригнул голову вниз, другой оседлал сверху. Орудуя поясницей, Жохов попробовал сбросить его с себя и получил ребром ладони по затылку. Второй сказал:
— Еще и подмахивает, блядина!
Третий подоспел позже. В захвате он не участвовал, стоял сбоку, не подавая голоса. С земли Жохов видел только его ботинки и низ джинсов с ровной фабричной махрой.
Тех двоих он тоже не разглядел, но мгновенно понял, кто они и что им нужно. Обычная практика — расплатиться, забрать товар, а после вернуть назад свои деньги. Караулили, значит, во дворе у Марика. С ними был кто-то четвертый. Он добирался туда сам, чтобы не показываться на глаза Гене. Адрес Гена сказал им уже в машине, поэтому и зарулили на заправку. Кто-то из них вышел, позвонил этому кадру и сообщил, куда ехать. Он дежурил у подъезда, потом, пользуясь тем, что Жохов не знает его в лицо, спокойно вошел вслед за ними в метро, доехал до вокзала, подслушал или спросил в кассе, до какой станции Катя взяла билеты, и по телефону связался с Денисом. На такой машине обогнать электричку по пустынному ночному шоссе — это им запросто. Они ждали его здесь, просто дали отойти подальше от домов.
Все это пронеслось вереницей сменяющих друг друга видений. Слов не было, в глазах стояла тьма с радужными проблесками от удара лбом о бетон. Лежа плашмя, придавленный сверху, Жохов грудью чувствовал во внутреннем кармане куртки пачку из сорока двух стодолларовых бумажек. Расстаться с ними было все равно что умереть.
Он никогда не плакал от горя, только от умиления, восторга и каких-то сложных сочетаний того и другого — например, если в телевизоре показывали уходящих на фронт солдат и мужской хор пел “Вставай, страна огромная”, но сейчас, когда дернули за ворот и поставили на ноги, лицо было в слезах.
(Окончание следует)