Записи в шести отступлениях
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2008
Теперь мы, кажется, уже везде. Нас разнесло взрывом по всему миру, пронесло сквозь игольное ушко паспортных контролей, растопыренные пальцы таможенников, захлопывающиеся двери поездов. В этом мы не были одиноки. Рядом летели, бежали, неслись другие народы, точнее — обрубки народов, обрезки народов. Да и что нам всем было делать? Потом мы поднялись, отряхнулись. Присели на корточки: подумать, посоветоваться. Кто-то незаметно открыл кафе национальной кухни. Кто-то выкупил место на базаре или на стройку пошел. Кто-то сел в офис. И те, кто остался, — тоже: кто на базар, кто в офис, кто в кафе национальной кухни. Когда тебя — двадцать пять миллионов, приходится как-то крутиться. Чтобы пережить это сложное время — между детством и старостью. Между социализмом и непонятно чем. Для этого мы и летим в пустоте, размахивая вековыми корнями, словно крыльями. Строим дороги, выращиваем сады, наполняем Вселенную шашлычным дымом, даем и берем взятки, заботимся о стариках…
Отступление первое: личное
Писать о целом народе вообще непросто. О любом. Помните жалобу Гоголя: “Россия такая чудная земля, что, если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счет”? Узбекистан в этом смыле земля не менее чудная. Тем более что придется говорить сразу о “всех коллежских асессорах”, и тут уж каждый имеет полное право принять сказанное на свой счет. И — обидеться: искусство обиды на Востоке — одно из древнейших.
Во-вторых, писать о любом народе принято либо извне, описывая его отстраненным языком этнографа как какую-нибудь разновидность сороконожек или популяцию толстолобиков или же, напротив, — изнутри: языком патриота, нагретым, как оркестровая медь. Можно, конечно, попытаться совместить эти два взгляда — извне и изнутри, но это редко удается. В лучшем случае — или “сороконожки” описываются с большей теплотой и нежностью, или же начнет вдруг патриот упоминать среди предметов национальной гордости какие-нибудь “жабры и плавники”…
Поэтому когда мне предложили написать очерк об узбеках, первое желание было — отказаться. Пункт первый: не хочу никого обижать. Недохвалишь — свои обидятся, перехвалишь — соседи (таджики, казахи…), с которыми у нас до сих пор не решен вопрос по делимитации культурых границ (а чем хвалиться, как не нашим/их Авиценной или нашим/их Фараби?).
Пункт второй: не смогу писать отстраненно, извне — хоть и метис, а с узбекскими корнями, да и живу всю жизнь здесь, в Ташкенте. Пункт третий (он же — “пятый”): изнутри, с пафосом, писать тоже не получится — не настолько укоренен в традиционной культуре, религии, языке; да и внешность… “Абдуллаев? — и недоверчивый взгляд: — Какой же ты Абдуллаев?..” (Только в Италии и Армении принимали сразу за своего; но об армянах уже писал в этой рубрике мой коллега Ваграм Мартиросян, а об итальянцах пока никто не предлагает.)
В итоге я рискнул написать нечто вроде набросков, арабесок, которые помогут что-то понять в моих соотечественниках или, наоборот, — не понять, что тоже неплохо: нет ничего хуже иллюзии понимания, “как бы” знания — сытой отрыжки разума. Саднящее, царапающее непонимание в этом смысле гораздо продуктивнее.
Нам важно, что говорят о нас другие. До судороги, до спазма где-то в животе важно, что о нас скажут другие. Родственники. Соседи. Враги. Иностранцы. Ангелы в раю и шайтаны, сидящие на ветвях дымного дерева ада. Другие. Отсюда — невроз гостеприимства. Соленые косточки, пыльный миндаль в вазочках. Горячие слезы чая. Наши самоубийственные по расточительству свадьбы. Поминки. Снова свадьбы. Потому что о человеке судят по свадьбам. Поминкам. Обрезанию сына. Сколько человек позвал? А почему так мало? Вот что важно. Что скажут Другие. Иногда от этой мысли хочется исчезнуть, рассеяться в пыли. Многоглазый мир глядит на нас, и от этих глаз не спасет ни один кузмунчок1. Оттого раньше прятали наши женщины лица за покрывалом, а мужчины — за бородами. Оттого строили раньше дома глухими стенами на улицу, без окон. Да и сейчас, как только появились тонированные стекла, тут же все окна у нас потемнели. Солнечный свет ни при чем — главное, не быть видимыми. Чтобы никто нас не видел. А если видел — то только с хорошей стороны…
Отступление второе: литературное
Начну с того, что мне ближе, — с литературы. Увы, если говорить о русской литературе, то до сих пор о моих соотечественниках было написано как-то немного. Пестрая, пряная и безликая толпа из “Туркестанских импрессий” Кржижановского и “Самаркандии” Петрова-Водкина, ташкентских стихов Ахматовой и Луговского и чудного мандельштамовского:
Пришел дехканин в кооператив,
Чтобы купить себе презерватив…
У современных авторов — все тот же пестрый диковатый хор: второстепенные персонажи “ташкентских” вещей Дины Рубиной, забавно коверкающие русские слова и вставляющие куда надо и не надо ругательство “джаляб”; или брутальный “узбек Насрулло” (имечко-то какое!), насилующий главную героиню “Рыб” Петра Алешковского. Впрочем, все это есть. И ругательство “джаляб”, синонимичное русскому “б…”, и распространившееся под его непосредственным влиянием (хотя и употребляемое гораздо реже; до революции это вообще считалось страшным обвинением: женщинам, заподозренным в “джалябстве”, грозила смерть, а джаляббозам-прелюбодеям — публичное избиение). Да и имя Насрулло, означающее, кстати, “победа Аллаха” — пусть и не очень частое среди узбеков, но встречающееся2. Хотя, конечно, — мало ли было подонков со звучными именами? Речь здесь не о замечательной прозе Рубиной или Алешковского. Речь о другом: о превратностях образа узбека в русской литературе.
1 Кузмунчок — черные бусы с белыми крапинами от «дурного глаза».
2 Могу добавить к Насрулле еще несколько узбекских имен, довольно забавно звучащих по-русски: Нусрат, Обида, Дурдона… Зато и некоторые русские имена звучат для узбекского уха не краше: Нина (игла), Илона (змея), Захар (яд)…
Русская литература, столь подробно описавшая и “обжившая” Кавказ, обошла народы другой южной окраины, Средней Азии, молчанием. Что отчасти понятно. Вольность и свободолюбие жителей Кавказа импонировали романтизму Пушкина и Лермонтова; простота их нравов — опрощенцу Толстому. В обоих случаях имела место определенная — хотя и мифологизированная, достигнутая путем значительной идеализации, — идентификация русского с кавказским Другим. В отношении же жителей Средней Азии такого отождествления не произошло.
Местные народы оказалось не очень сложно покорить — в Средней Азии не было ничего похожего на изматывающие длительные кавказские войны; ими было не так уж хлопотно управлять; единственная сложность оказалась в том, чтобы их понять.
Придя на Кавказ, Россия застала твердый, “кристаллический” мир сложившихся народов и племен, со своими внутренними жесткими, как горные хребты и перевалы, границами. А в горах не только хорошо поется (эхо!), но и стреляется; горные народы знают толк в затяжных войнах, в суровой поэзии сепаратизма: курды, баски, чеченцы, пуштуны, пенджабцы, тибетцы… Контрасты горного пейзажа отзываются, откликаются в контрастах языков, исповеданий, мнений; в выпукло-рельефном национальном самосознании; в лепке лиц, напоминающей горные хребты.
В Средней Азии все было иначе. И лица, и самосознание, и — рельеф.
Была такая песня — “Учкудук”. Слова написал московский поэт, музыка — почти из вестерна, что-то вроде “Шел по дикой прерии дилижанс”. Или даже — “Welcome to the Hotel California”… В общем, песня стала народной. Узбекской народной песней. Потому что слышится в ней и жара, и пустыня, и жажда. А что город в пустыне возник, так это неудивительно. Рядом — урановые рудники, уран государству был нужен. Сами понимаете для чего. А так — хорошая песня. Учкуду-у-ук! Три колодца-а-а…
Отступление третье: географическое
Средняя Азия… Почти вся — плоскость, лишь с юга и юго-востока пространство вспучивается предгорьями Памира и Тянь-Шаня, чтобы тем и положить границу “Средней Азии”, то есть Азии “русской”, плоской, безопасной — Туркестану. Эти предгорья — среднеазиатский Кавказ: все среднеазиатские постсоветские смуты происходили или зарождались именно здесь, в предгорьях: “ферганские события”, “ошские события”, “таджикский конфликт”, киргизская “революция тюльпанов”… Впрочем, не только постсоветские: бунтовали и восставали среднеазиатские горцы испокон веков, и при Бухарском эмирате, и при Российском Туркестане; до тридцатых годов сражались в горах остатки “басмачей”. С середины тридцатых горы замолчали. Как оказалось — ненадолго.
И все же не контраст вертикали и горизонтали — гор и долин — определяет “ментальную карту” Средней Азии. В отличие от Кавказа, горы составляют здесь лишь незначительную часть ландшафта; основной контраст — в горизонтали, между степью и… степью, но лежащей подле двух больших рек — Сырдарьи и Амударьи, а потому пропитанной каналами, арыками, возделанной и плодоносной. Между степью кочевника и полем земледельца. Этот контраст внутри горизонтали — а не с вертикалью гор или гиперболой морского пространства — роднит Среднюю Азию с Россией, где противостояние также разворачивается по горизонтали: между возделанным полем — и лесом, между миром крестьянина — и темным, дремучим миром охотника. Впрочем, еще четыре века назад к России вплотную подходило “дикое поле” — северо-западная окраина той Великой Степи, южный рубеж которой упирался в среднеазиатское двуречье. Хотя подобные аналогии довольно рискованны и зачастую могут слишком далеко увести — как увели в свое время идеологов евразийства, как метафоры они не лишены смысла.
Вернемся, однако, к Средней Азии. Вот, почти аккуратно вписываясь в границы двух рек, желтеет Узбекистан, напоминая контурами возлежащую беременную женщину. Опершись локтем, она поддерживает голову (высыхающий Арал); округлившееся чрево — промышленная Навоийская область; правая нога, согнутая в колене, уперта в границу с Афганистаном, левая закинута чуть наверх, подминая Ферганскую долину, полускрыта вершинами гор. Согласен, образ несколько условен, и отдыхающая дама выдержана скорее в стиле Пикассо: то ли дело аккуратный евростандартный сапожок Италии или хотя бы Великобритания в своей широкополой шляпе, выгуливающая собачку-Ирландию! Кроме того, как почти все прежние советские республики, этими географическими очертаниями Узбекистан обзавелся по историческим меркам не так давно: пару столетий назад на месте кубистической беременной ханум располагались и мирно грызлись друг с другом три ханства — Бухарское, Кокандское и Хивинское. А еще раньше… Впрочем, я не собираюсь давать очерк истории — оставлю это историкам, политикам и турагентам. Очевидно одно: около трех тысячелетий на этой земле между двух рек, окаймленной с юга и востока горами, а с севера и запада — степями и пустынями, селятся люди, возделываются поля и сады, строятся города, народы сменяются народами… Все как в нормальной истории.
Иногда мы думаем: откуда мы пришли? Кем мы были раньше? Почему мы не похожи на других, а наши отцы не похожи на других отцов? Нашу землю, словно кроты, перекопали археологи, но и они не могут ответить на этот вопрос. Иногда нам кажется, что мы очень древние, и тогда наши плечи начинают прогибаться, как у старух, а вокруг глаз нарастает паутина морщин. Иногда мы чувствуем себя молодыми и наглыми — еще не обрезана пуповина истории, и молодые десны чешутся в предвкушении горячего мяса. Мы живем в древних городах, но понимаем это, только когда видим потеющих от восхищения туристов; мы свято сохраняем древние обычаи, которые сами же презираем в душе. Иногда нам показывают памятники, на которых стоят, сидят и скачут немолодые бородатые мужчины — наша историческая гордость. И мы, нарушая нормы ислама, запрещающие любое идолопоклонство, возлагаем к их подножию цветы и заставляем наших детей делать то же самое. Но памятники слишком молчаливы, а те, кто их ставит, — слишком говорливы, а истину, похоже, не знает никто. Откуда мы пришли? Кем мы были раньше?
Отступление четвертое: историческое
…Все как в нормальной истории.
Здесь, правда, нужно уточнить — история эта была нормальной, но отнюдь не историей европейского типа.
История европейского типа — история избыточности ландшафта; высокие горы и долины, реки, озера, леса, острова и полуострова… И — конечно же море, море: не случайно слово Historia, возникшее в Древней Греции, так созвучно слову histos — мачте, парусу. Вот та сцена, на которой разыгрывалась европейская история, Historia в собственном смысле. При этом климат, напротив, мягок и лишен резких перепадов — устойчивый температурный режим, как в театре или музее. Везде, где вдруг отыскивалось, возникло сходное сочетание ландшафтного разнообразия с мягким климатом — будь то Северные Штаты, Южная Канада, Закавказье или Центральная Япония, — история рано или поздно начинала чем-то напоминать европейскую, с ее смесью войн и торговли, с ее пороховыми складами национальной гордости. Пусть соседство в этом списке Закавказья со Штатами или Канады с Японией выглядит экзотично, но во всех них есть некая “европейскость” природы, географического подмалевка для исторических полотен. Личность здесь — как бы она ни была пережевана и переварена коллективом, родом, социумом — всегда всплывет, в последней ярости выкрикивая свой финальный монолог — и тем победит. Собственно, “нация” и есть индивидуальность народа, прививка индивидуального самосознания — толпе, массе. Прививка вертикали — горизонтальному броуновскому движению людской материи.
За пределами “европейского круга” нации не возникали. Их изготовляли — как правило, европейцы же — из подручного материала. Производили, не осознавая, что эта индивидуализация племен, религиозных сообществ, масс неминуемо приведет к тому же, к чему привел эксперимент одного пражского раввина с вылепленным им глиняным великаном. И в один прекрасный день, вместо того чтобы и дальше мести улицы, Голем выйдет из повиновения… Как писал в конце XIX века Владимир Соловьев: “Теперь обученные в английских школах индусы начинают говорить… о тягостях английского владычества и необходимости национального объединения и освобождения. Отчего они не догадались об этом раньше? Дело в том, что такие понятия, как национальность, народный дух, народное достоинство, патриотизм, солидарность, развитие, получены ими только от англичан, а сами они, несмотря на свою древнюю мудрость, не могли до всего этого додуматься в течение двух с половиной тысяч лет своей истории”. Жестоко, но верно.
Таким же образом Российская империя, завоевав в 1860-х Среднюю Азию, стала лепить из глины новые народы и нации. Глины хватало. В самой России было только что отменено крепостное право, прошли либеральные реформы. После долгого византийского сна Россия снова становилась европейской державой. Со всеми аксессуарами, включая южные колонии. Как у англичан. Как у французов. Как у взрослых.
Так Россию выплеснуло в Среднюю Азию. Как писал в 1913 году В.Н.Наливкин, “Наше поступательное движение… в недра Средней Азии… носило на себе отпечаток чего-то стихийного, фатального. Нас влекла сюда та «неведомая сила», которую уместно, быть может, назвать роком, неисповедимой исторической судьбой, ибо мы шли и пришли сюда случайно, без зрело обдуманного плана, без сколько-нибудь разработанной программы наших дальнейших действий”.
Но была — глина. Из нее можно было лепить: кирпичи, школы, дороги, города, нации…
Нет, естественно, и узбеки, и Узбекистан существовали и до прихода России. Узбеками называли и кочевников, и жителей городов, чаще тюрков, но иногда и иранцев… Иногда узбеков называли сартами, иногда сартов — узбеками. Иногда тех и других — бухарцами или кокандцами, в зависимости от места проживания. Потому что народность была не так важна. Важен род, к которому ты принадлежишь. Махалля, в которой ты живешь. Вера, которую исповедуешь.
Потом веру запретили. Зато появились паспорта.
Скользкая, мутная тема.
А кто такие “мы”? Запускаю руку в Интернет, надеясь что-то выловить. Задаю поиск: “Мы, узбеки”. Ну вот, посыпалось… “Мы, узбеки, — народ гордый”. “Мы, узбеки, сами себе роем яму”. “Мы, узбеки, тоже хотим принять участие в миротворческой операции”. “Мы, узбеки, — очень вежливый народ”. “Мы, узбеки, по традиции готовим плов каждый четверг”. “При всей нашей толерантности, мы, узбеки, не приемлем легковесных подходов”. Последнее уже звучит гордо. Привет тебе, незнакомый юзер…
Отступление пятое: языковое
Прошлое, культура — это язык. То, что было год назад, это, собственно, прошлое только потому, что существуют слова “было”, “год” и “назад”. Чтобы понять, что значит “было”, потребовалось создать грамматику; “год” — создать летоисчисление, “назад” — обычай измерять время образами пространства.
Поэтому мы не чувствуем натяжки, говоря о прошлом, — сам наш язык плоть от плоти этого прошлого. Язык — прежде всего родной — это язык родителей: “язык матери” (по-узбекски: она тили). Ребенок учит язык, и язык учит ребенка. Поэтому родной язык — это не просто тот, который лучше знаешь: его-то мы именно знаем, в отличие от всех остальных, которыми мы владеем. Он относится к неродным, как голос — к музыкальным инструментам: он первоначален и неотъемлем.
Для меня узбекский язык — это прежде всего Машраб и эпос “Рустамхан”. Сравнивать их бесполезно, да и некорректно: тончайшая книжность и индивидуальный надлом Машраба и эпическое дыхание “Рустамхана”. Лишь эпоха (XVII—XVIII века) и язык объединяют их — хотя цветистый узбекский язык Машраба, насыщенный персизмами и арабизмами, кажется очень далеким от “Рустамхана” с его мужскими рифмами и богатыми прожилками прозы. И все же мне слышится некая перекличка между ними, видится сходство — одна группа крови.
Машраб — узбекский Вийон, и о нем тоже мог бы сказать Мандельштам (как сказал о Вийоне): “могущественный визионер”, “праздник великолепных ритмов” — прислушайтесь:
Умр — кутах, даст — кутак, куру гумрокман букун.
Йул хатар, манзил — узок тушди, бу умрум кам мани,
Гох мумин, гох ориф, гох тарсоман букун.
Хеч билмасман узумни: кайси миллат халкиман,
Гох восил, гох махжур, гох гумрокман букун.
Машрабо, иншои дил куптур, кани умри дароз?
Халк топтиларки ман машкули савдоман букун.
Чудотворство прояви: калека пред тобой теперь!
Жизнь — что кисть руки — обрублена; от слез слепой — теперь.
Долог путь, далек мой дом, а жизнь короче с каждым днем.
Кто я — суфий? Христианин? Или кто другой — теперь?
Сам не знаю: где народ мой — тот, чья кровь во мне течет?
Я — добившийся свиданья, и — в разлуке злой — теперь.
О, Машраб — у сердца много есть забот — а жизнь пройдет.
Властью мой народ растоптан; занят я мечтой теперь!1
1 Здесь и ниже стихотворный перевод со староузбекского (из Машраба и «Рустамхана») наш. — Е.А.
Это взвихренная вечным горением индивидуальность, странничество и отверженность — как выбор. Машраб — дионисийская стихия узбекской души, экстаз отрицания власти, устоев, обычаев — и самого себя.
Погорелец, опаленный пламенем сердец, — Машраб.
Все сокровища вселенной растерял, стремясь к тебе.
Пери — ты; я — опьяненный кабачка жилец, Машраб.
Мой удел — кружить по миру по дорогам нищеты.
Винопития законы я постиг, мудрец Машраб.
Осуждал меня, ханжами подстрекаемый народ;
Чужд толпе одноплеменной, я — везде пришлец, Машраб.
От личности остается одно лишь имя: Машраб… Машраб… Впрочем, это даже не имя, а прозвище (“Говорящий из чрева”). Личность исчезает, чтобы воплотиться в тысячах других “я”, других вер, других племен:
Христианин, мусульманин, дервиш, живший средь могил;
Был я русским, был черкесом, смуглым армянином был.
…Когда через два столетия, в 1943 году, узбекский поэт Гафур Гулям напишет стихотворение “Я — еврей” (“Мен яхудий ман”), это будет воспринято как выражение “советского интернационализма” — может, несколько избыточное (даже шестидесятнейший Евтушенко в своем “Бабьем Яре” предуведомлял: “Еврейской крови нет в крови моей…”). А вот они, истоки: в стихах Машраба, готового назвать себя и русским, и армянином; в укоренившейся суфийской — дионисийской по своей сути — традиции, воплощении во множестве других “я” — до полного растворения в Другом.
Напротив, “Рустамхан” — эпический, аполонийский дух узбеков. В нем даже дивы изъясняются с рыцарственным вежеством:
Изболелась душа в теле от утрат —
В листопад на цветник вороны летят;
Если ты не вернешься — поверь, умру…
Что уж говорить об ученых витиях, рассуждающих:
Горные гряды без туманов — не милы.
Пестрые сады без тюльпанов — не милы.
Реки без воды родниковой — не милы.
На песке следы караванов — не видны.
И здесь же — гротескнейшее описание ведьмы Момагуль (дословно “Старуха-цветок”), к которой приходят — чтобы извести свою счастливую соперницу, Хураим, среднюю жену хана Султана, — две другие жены. Ведьма спит в своей пещере, “храпит, как барабан, под язык по пуду насвая1 заложив…”.
1 Насвай (носвой) — особо приготовленный табак, закладывается под язык.
Мерзавки начинают уговаривать ее помочь в их кознях, предлагая мешок золота и не забывая уснастить уговоры разными красотами:
Вот весна придет опять, расцветут сады;
Розу увидав — опьянятся соловьи,
Опьянятся тучи — озера уж полны.
Да сгорят ее дела, гадкой Хураим!
Ведьма, недовольная предложенной мздой, в тон им начинает поэтический торг:
Распускаются цветы, зеленеет край.
Одного мешка мне не хватит и на чай!
Нет, безусловно, узбекская литература — это и Навои, и Бабур, и многие другие великие имена. Но ведь я пишу не главу для учебника, а всего-навсего субъективные заметки…
Кстати, о чае.
Только сейчас подумал, что не написал о двух главных вещах: крепком, горьковатом чае и влажно дышащем плове. Ибо театр начинается с вешалки, а народ начинается с кухни. Чай — наша кровь, плов — наша плоть…
Иногда о нас рассказывают анекдоты.
Отправили узбека на Луну. Все идет нормально, корабль садится на Луну, и вдруг космонавт перестает выходить на связь. Час нет связи, два нет; на Земле паника. Наконец появляются признаки жизни. “Луна, Луна, вы в порядке? Вы
живы?” — “Э, конечно, жив! Вот, плов готовил…”
Плов следует за нами всю жизнь, наполняя нас покоем, теплом и жиром. О смертях, свадьбах мы узнаем по приглашению на утренний плов. Свежий, безлюдный воздух; мужчины на скамейке у входа. И казан с пловом во дворе — как желтое, готовое взойти солнце. Лучи аккуратно раскладывают по тарелкам…
Плов — это компактно уместившаяся в казане Родина, знакомый нам с детства запах масла, лука, пепла… Плов — это признак изобилия, и он же — символ умеренности, все его компоненты просты, никаких изысков. Он един для всех нас, и, тем не менее, в каждой области его готовят по-своему, считают свой плов самым истинным и с прищуром превосходства поглядывают на плов соседей. Плов — одно блюдо, но в нем сочетаются три способа приготовления: жарка, варка и тушение. Само название плова — “палов ош” — состоит из начальных букв всех продуктов, входящих в его состав: П — пиез — лук; А — аез — морковь; Л — лахм — мясо; О — олио — жир; В — вет — соль; О — об — вода и Ш — шалы — рис. Вообще, “ош” — это и плов, и еда вообще. А желудок так и называется: “ош-казон”. Дословно: казан для плова.
А что касается чая… Хотя что говорить о чае? Завари и пей. Терпкий зеленый чай; а если ты ташкентец — пей свой черный. Все равно лучше зеленого чая после плова ничего нет. Подкайтаришь — и пьешь, мелкими, вежливыми глотками…
Подкайтарить… Как бы это объяснить непосвященным? В общем, перед тем как разлить чай, надо налить его в пиалу и вылить обратно в чайник и проделать это раза три. Далекое эхо Дальнего Востока. Вообще, в отношении к чаю мы, наверное, где-то между японцами и американцами. У японцев вокруг чая целый ритуал, с поклонами; а американец, наоборот, бросит в чашку пакетик, сделает, как ослик Иа-Иа из мультика — “входит-выходит”, — и запьет этой подкрашенной жидкостью свой гамбургер. Впрочем, и у нас сейчас стали приживаться эти пакетики. Быстро, дешево, удобно. Сделаешь “иа-иа” — и пьешь себе нечто чаеобразное. А можешь даже и не делать: само себя заварит.
Отступление шестое: снова — личное
Пью чай. Перечитываю, правлю. Понимаю, как мало написал. Любой турист, провезенный в кондиционируемом чреве автобуса по Самарканду—Бухаре—Хиве, мог бы написать больше. Любой школьник, пишущий корявыми, испуганными буквами сочинение “Менинг Ватаним”1. Любой парень, томящийся в очереди на домодедовском пас-контроле в национальном костюме гастарбайтера: джинсы, куртка, вязаный колпак, натянутый почти на глаза.
А за окном знай себе трудится дождь, смачивая нагретый майский асфальт, слизывая пыль с шершавых листьев тутовника.
А я перечитываю и понимаю, что не написал — о политике; о ритуале козлодрания; о выращивании хлопкового куста и поливании его кровью; о джизакской самсе размером с детскую голову; о кланах и особенностях их роста и размножения в местных условиях; о картинах Баходыра Джалалова; о любви к огню…
О базарах; о пыли, обволакивающей тебя не только снаружи, но, кажется, и изнутри; об успехах строительства и массовом помешательстве на соснах и пальмах…
О запахе политого двора после раскаленного дня; о шашлыке из бараньих яиц; о любви создавать очереди и неумении в них стоять; о женщинах, отцветающих так быстро, что сквозь облетающие лепестки уже видна темная завязь будущей свекрови…
И еще о многом и многом.
А я остаюсь с тем, о чем смог и успел. С триумфом географии над историей. С песней “Учкудук”. С беременной женщиной с головою-Аралом. С прожигающими обложку стихами Машраба.
И с пиалой зеленого чая, в которой плавают осторожные пузырьки — говорят, к счастью.