Конспекты памяти
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2008
Скрипач
В воскресные дни во мне срабатывал своеобразный рефлекс. Условный, почти по Павлову. До пяти лет меня каждое воскресенье дед водил в цирк. Поход в тбилисский цирк — это было целое событие, ритуальное, с массой обязательных процедур. Жили мы почти рядом с цирком, на набережной, а точнее, на Колючей балке, что под Верийским спуском. Но сборы в цирк были всегда долгими и серьезными, и несведущему человеку могло показаться, что мы уезжаем в какой-то другой город или, во всяком случае, куда-то за город.
Тбилисский цирк стоит на высоком холму, круглый, с колоннами, с манящими афишами воздушных акробатов, голиафоподобных дрессировщиков хищных животных, кудесников с глазами злых демонов и, конечно, нашего соседа, клоуна Лаврова.
В те годы цирк не хвастался аншлагами и не акцентировал на этом внимание, так как во все дни работы цирка там был аншлаг, он был забит до отказа. Это был вечный праздник, яркий, веселый, красочный. Даже проходя мимо этого холма, можно было ощутить возбуждающую и пьянящую атмосферу праздника.
В тот период цирк всюду был визитной карточкой города, его рекламным проспектом, по которому каждый приезжий мог почувствовать всю прелесть общения с современным городом. Но для гостей Тбилиси Метехи, проспекты Руставели и Плеханова, сад Муштаид и Фуникулер были обязательными пунктами маршрута, и по этим достопримечательностям создавался в сознании и фиксировался в памяти образ чарующего города. Цирк не нес на себе специфику Тбилиси. Это был некий всепланетарный символ мегаполиса. По таким меткам определялась цивилизация двадцатого века. В сознании обывателя тех лет трамвай и цирк были обязательными деталями современного города.
В 1950 году дед и бабушка были отправлены в ссылку в далекий Казахстан как бывшие персидскоподданные, и моим воскресным праздникам пришел конец. Родители были слишком заняты насущными проблемами, и мы с моим младшим братом были предоставлены самим себе.
Воскресные дни стали будничными, и, подавляя свой рефлекс, я пытался каждый раз придумать что-то такое, что могло увлечь не только меня, но и всю нашу дворовую команду пацанов. Футбол и кочи1 и без того занимали все свободное время дошкольников и первоклашек. В кино мы пока еще ходили только с родителями или с соседскими старшеклассниками, которые с удовольствием играли роль дворовых вожатых. Но чаще всего детвора носилась по нашим небольшим улочкам и переулкам, на ходу придумывая себе развлечение. Были и особые пристрастия. К примеру, уличных музыкантов мы обожали и ждали их прихода с нетерпением. А вот известного артиста, клоуна Лаврова, почему-то детвора предпочитала дразнить и злить, бесконечно выкрикивая дежурную шутку клоуна: “мамалыга, лобио, гамарджоба Гогио”. Кстати, в жизни артист, профессионально веселящий народ в цирке, был человеком угрюмым и необщительным.
Но вот тбилисские сазандари, особенно в послевоенные годы, когда они явно нуждались и не имели никаких иных средств к существованию, кроме тех мелких монет, которые сыпались к их ногам во время импровизированных уличных концертов, были воплощением самой доброжелательности. Их манера говорить, с бесконечными “дорогуша” и “генацвале”, и способность видеть во всех “душечек” и “джаночек” притягивали к ним людей всех возрастов, а их веселые шутки и прибаутки вызывали бурный восторг детворы.
По нашим дворам ходили две группы музыкантов. Классическое восточное
трио — тар, кяманча и дайра и типично тбилисское — аккордеон, дудук и доли. Но наряду с этими трубадурами старого Тбилиси приходил старый-престарый скрипач. По нашему детскому впечатлению ему было лет сто. И скрипка его была столь же старой, обветшалой, но с таким пронзительно нежным звучанием, что при игре все вокруг замирало и только тончайший звук скрипки, казалось, вызывает такое напряжение, какое не ощутить и от сотни тысяч вольт. К несчастью этого старого скрипача, в его репертуаре была одна только классика. Если популярные баяти, мугамы и городские мелодии, как сейчас сказали бы, шансоны, вместе с музыкантами напевали все жители двора, то Гайдна, Дворжака и Шопена никто, естественно, не напевал, а слушали только из жалости к пожилому исполнителю. За исключением нашей соседки, тети Таты, заядлой меломанки, знающей наизусть чуть ли не всю классику. Как правило, эти два ансамбля и скрипач появлялись в разные дни и не составляли друг другу конкуренцию. Хотя было абсолютно ясно, что никакого корпоративного сговора у них не существовало. Просто эти милейшие люди старались не раздражать друг друга и не досаждать своей аудитории.
В один из воскресных дней в наших дворах появились с утра харпухские сазандари, исполнив свой обычный репертуар — Саят-Нова, мугамы Бюльбюля и, что особенно ценилось, песни неимоверно популярного в те годы Рашида Бейбутова. Собрав мелочь и пожелав всем счастья, здоровья и удачи, они удалились, отпуская нам на ходу шуточки и подтрунивая над нашими бритыми черепушками, которые к лету наш сосед, парикмахер Ясон, обривал до корней так, чтобы небольшой чубчик смог появиться лишь к началу учебного года.
Мы решили, что воскресная музыкальная программа исчерпана, и стали готовить свой древесно-жестяной арсенал к игре в казаки-разбойники. Но неожиданно к обеду появился второй ансамбль. Это уже был перебор. Однако веселые мелодии “димпитаури-дампитаури” всегда настраивали на праздничный лад. И тут уж все соседи, в ожидании зажигательных кинтаури и багдадури, расположились по всему внутреннему периметру дома, на обоих этажах окаймленного балконами.
Плясали все. Детвора плясала и дурачилась во дворе вокруг музыкантов, а взрослые приплясывали, не отходя от порога своих комнат. Поскольку мелочь сыпалась со всех балконов после каждой мелодии, музыканты не спешили завершать концерт и песни лились одна за другой. Наконец поток мелочи иссяк, и музыканты, раскланявшись, удалились, вполне удовлетворенные свалившимся на их головы гонораром. Весь двор был возбужден, и еще долго шутки и взаимные подкалывания не утихали. Похоже, воскресный день удался, все были радостны и счастливы, и тут уж нельзя было упускать подходящего момента для выманивания у родителей денег на мороженое. Тем более что с Верийского спуска уже несся зычный клич “лаблабо марожни” мороженщика Торена. Получив свои заветные серебро и медяшки, мы с нетерпением ждали появления Торена с его “эскимо шиколални”и “малочни лаблабо”.
И вдруг, ко всеобщему удивлению, впервые за всю историю тбилисских менестрелей, в один и тот же день, в одном и том же дворе наметился третий концерт. В наш двор вошел старый скрипач, медленно раскрыл футляр своей доисторической скрипки, оставив его открытым для мелочи. Полились классические сонаты и каприччо. Во дворе стало тихо, и балконы вдруг опустели. К ногам скрипача не упала ни одна монета. Зазвучали “Славянские танцы” и даже искрометная “Венгерка”. Но так никто и не взглянул в сторону старика, никто не счел нужным отблагодарить его за эту чудную музыку. Одна только тетя Тата, которая презирала мелодии плебса и предыдущим ансамблям, как всегда, не сбросила ни гроша, спустилась со второго этажа, положила в футляр какие-то монеты и тихо поблагодарила скрипача за чудесное исполнение каприччо.
Мы почувствовали не жалость, а какую-то вину перед этим стариком. Нам даже стало стыдно. Это тяжелое, гнетущее чувство вины давило нас, и мы не знали, как избавиться от этого состояния. И тогда самый младший из нас, пятилетний Ачико, испуганно озираясь, подошел к скрипачу, присел на корточки и бесшумно положил в футляр мелочь, полученную на мороженое. Вся детвора, не сговариваясь и не глядя друг на друга, сделала то же самое. Мне показалось, что слезы навернулись на глаза старого скрипача. Он тихо, почти шепотом поблагодарил нас и медленно сложил скрипку и смычок в футляр, не доставая мелочь, закрыл его и вышел со двора, сгорбившись под тяжестью своих долгих и, видимо, неимоверно тяжелых лет.
Тишину, не характерную для тбилисских дворов, в тот вечер не нарушил никто. Каждый думал о своем, но все взрослые могли быть спокойны за свое будущее.
Джасо
В школе нам прививали чувство коллективизма. Соответствующие произведения входили в программу литературы, на уроках истории приводились многочисленные положительные примеры коллективизма, и даже в зоологии стаи, прайды и стада были убедительными доказательствами того, что все живое стремится к коллективному сосуществованию. Но эта теория ничто по сравнению с тем чувством коллективизма, которое нам на практике прививала улица. Тбилисские улицы с их многочисленными двориками и закоулками какой-то особой атмосферой, особыми флюидами притягивали нас не просто к общению, а именно ко вхождению в команду. Не чувство стадности как подсознательный элемент самозащиты, а осознанное желание быть членом команды во имя каких-то идеалов, чаще всего опьяняюще романтических, было характерно в те далекие годы для всей тбилисской детворы. Поэтому школа чаще всего уступала в своем извечном противостоянии улице. Главным бичом в этом противостоянии стало шатало, прогулы, с которыми безуспешно боролись учителя и родители. Этот термин, шатало, по-видимому, возник от глагола шататься, поскольку считалось, что раз уж ученик прогулял занятия, то обязательно будет шататься, то есть бесцельно слоняться по улицам. Но таких бесцельных прогулов, как правило, не бывало. Шатало всегда имело смысл, и занятия пропускались ради какого-то дела или мероприятия, которые страстно влекли нас, будь то футбол или посещение ярмарки филателистов, где голова шла кругом от безумно красивых марок далекой Африки, или же первый сеанс нового приключенческого фильма в центральных кинотеатрах города.
По сравнению с серыми школьными буднями каждое шатало было ярким событием, возможностью весело пообщаться и познать что-то такое, чего не в состоянии дать нам школа. Пик массовых шатало, естественно, приходился на весну. Опьяняла и влекла к себе сама природа. Появлялись дополнительные притягательные возможности — поплавать в Куре или побывать в парке на аттракционах. Да и затянувшийся учебный год уже изрядно надоедал и хотелось бежать навстречу летним каникулам.
Мы, старшеклассники, никогда не привлекали к этим прогулам младших ребят из нашей единой дворовой или уличной команды. Даже среди нас, старшеклассников, принятие решения идти на шатало было сугубо личным, ну а уж малолеток в это никогда не вовлекали. Наоборот, не раз наказывали, если ловили своих малолетних друзей на улице или в кинотеатре в то время, когда в школе шли занятия.
Но однажды, сразу же после майских праздников, возникла идея сходить на шатало всем двором. В те годы все еще были популярны маевки, сохранившиеся с дореволюционных времен. В Худадовский лес, на Мтацминда, к озерам Черепашьему и Лиси многие семьями и даже большими компаниями выезжали на пикник в майские праздники. Эти маевки в нашем детском сознании облекались в такую романтическую форму, что никакой другой праздник не мог сравниться с ними. Загородные пикники ассоциировались с пирами заговорщиков, революционеров, легендарных абреков, всех тех, кто проявлял свою независимую натуру и, отрываясь, стремился к свободе от жизни, ограниченной строгими законами.
С годами эти маевки сошли на нет. Удивительно, но повышение благосостояния и широкие возможности, когда можно было не на перекладных или пешком с тюками, а на личных автомобилях легко и удобно съездить на природу, наоборот, делали людей все более безразличными и ленивыми. Технический прогресс развращал людей, все больше и больше затягивая в омут общества потребления. Но только не пассионариев тбилисских улиц, пацанов с необузданной, лихой смелостью, с безудержной удалью в сочетании с гипертрофированным чувством справедливости и честности.
Майские праздники, прошедшие быстро и незаметно, без каких-либо неординарных событий, оставили в душе некое неудовлетворение и желание прочувствовать в полной мере атмосферу праздника. Поэтому сразу же после праздников целью массового прогула школьных занятий стала маевка. Деньги, оставшиеся после не впечатляющего Первомая, были сброшены в общий котел для закупки продуктов. Прежде всего замечательного лимонада Лагидзе, который, в установившейся к тому времени жаре, был просто незаменим. А на закуску в нашей вкуснейшей булочной в доме Мелик-Азарянца, запах которой распространялся по всему Земмелю, было решено закупить воздушные ароматные сахарные слойки и калорийные булочки с изюмом.
Утром, как обычно в восемь часов, со двора доносились последние строгие наставления и напутствия родителей. Старшеклассников строго наказывали не выпускать из рук малышей, особенно при переходе через проспект Руставели, еще не обзаведшийся подземными переходами. Девчонки, как всегда, упорхнули вперед, не обращая на нас внимания и не подозревая о нашем грандиозном проекте. Да и было их немного по сравнению с мальчишками, перепроизводство которых в послевоенные годы было неизведанным, но неизменным законом природы.
Из четырнадцати ребят наших двух соседних дворов лишь один был учеником первого класса. Все остальные были учениками с девятого по пятый классы. Проблема первоклашки Джасо бурно обсуждалась всю дорогу, пока шел процесс закупки продуктов. Грузины, армяне, ассирийцы, езиды, русские, евреи — вся эта пестрая интернациональная шпана, орущая на какой-то вавилонской смеси языков, диалектов и наречий, не могла прийти к согласию. Одни считали, что нужно довести Джасо до школы, так как история тбилисских шаталистов еще не знала такого прецедента, чтобы первоклассник шел на шатало. Это был бы дерзкий и открытый вызов обществу и школе. Другие считали, что стоит только дойти до школы и уже возвратиться обратно, на глазах проходящих мимо учителей, будет невозможно, а жертвовать кем-то, даже одним, мы не могли. Это противоречило всем законам уличного братства. Но решающим аргументом стали широко раскрытые глаза Джасо, стоявшего посреди круга ребят и устремившего взгляд вверх на наши лица в ожидании приговора. На его молчаливом и застывшем лице проявилась такая мольба, такая страстная просьба с комом в горле и слезами, готовыми течь ручьем, что не было никаких сил отказать ему. Принятое решение мгновенно вывело Джасо из оцепенения, и тут уже невозможно было остановить поток его многословия, состоявшего преимущественно из междометий, выражающих все переполнявшие его чувства восторга, любви и благодарности. Он не знал как, да и не мог открыто благодарить нас, но все его АУФ, АВОЕ, ХАБАР ДА и УРА были такими проявлениями благодарности, что каждый из нас в душе стал чуточку более гордым. Гордым от проявленной благородности и доброты.
Остановить на какое-то время буйную словоохотливость Джасо удалось Авику, который, обращаясь к нему, с доброй иронией произнес:
— Джасо, ты теперь будешь самый великий курд в мире, потому что еще никто не ходил на шатало в первом классе.
Местом для маевки был выбран заброшенный и заросший склон Кировского сада, спускающийся к набережной Куры за Верийским мостом. На одной из естественных площадок склона были расстелены газеты и расставлены наши школьные завтраки и закупленные лимонады с булками.
Время пробежало незаметно и быстро, и мы с удивлением обнаружили, что “праздничное” веселье, бесконечные шутки, смех и радостные вопли продолжались беспрерывно в течение трех часов. Заканчивался четвертый урок, и Джасо с ребятами пятого класса должен был возвращаться домой, на худой конец, он мог дождаться окончания пятого урока, чтобы кто-то смог довести его до дома. Мы стали не спеша собираться, довольные своей маевкой, и пошли всей гурьбой. Во двор вошли все вместе, не задумываясь над тем, что это может вызвать подозрения и настороженность родителей, привыкших видеть нас в разное время, в зависимости от количества уроков. Но тут произошло что-то из ряда вон выходящее, и подозрения родителей уже не имели никакого значения.
Джасо, переполненный чувствами и впечатлениями, став посреди двора, заорал во все горло:
— Шорат, Шорат, мы на шатало были!
Но раньше его матери Шорат на балконе появилась комендант нашего дома и признанный авторитет тетя Марго. Оба ее сына сжались, предчувствуя неминуемую трепку. Стало понятно, что залетели все и экзекуции не избежать никому. Сразу несколько ребячьих рук потянулись к Джасо с целью наградить его заслуженным чувствительным подзатыльником. Но Джасо, не обращая никакого внимания на нас, с еще большим восторгом завопил:
— Тетя Марго, мы на шатало были, у нас маевка была, авое, мы так гуляли, лимонад пили, и слойки кушали, и пели, и танцевали, ауф!
Все балконы обоих этажей, заполнившиеся выбежавшими на этот вопль души соседями, буквально взорвались от хохота. Смеялись и мы, не зная, куда деваться, то ли расходиться по домам, то ли оставаться во дворе в ожидании родительской команды. Посыпались многочисленные шутки и насмешки со всех сторон, а Джасо, счастливый от произведенного эффекта, повернулся и с такой благодарностью взглянул на нас, что о подзатыльниках все тут же позабыли.
Летние каникулы
Оттепель пятидесятых-шестидесятых годов в Тбилиси ощущалась не столько стихами диссидентствующих поэтов и экстравагантными хиппи, сколько появлением на экранах кинотеатров невиданной и даже не представляемой в нашем воображении жизни. Итальянский неореализм, французский сюрреализм, американская мечта в романтике голливудских шедевров и даже индийские слезоточивые мелодрамы с пятнадцатиминутными музыкальными паузами кардинально изменили наше представление о мире. И не только это вошло в наше сознание, но и надежда на то, что вскоре и мы будем жить в этом сказочном мире.
И без того жизнелюбивые тбилисцы, в этом водовороте надежды, мечты, страсти и всеобщей экзальтации, пребывали во вновь ощущаемом состоянии постоянного желания испытать всю полноту этой жизни и всю ее вобрать в себя. А главное, любить и быть любимыми. Даже в июльскую жару, когда город обычно вымирал и все искали любую возможность выбраться из удушливой влажной жары тбилисской котловины, поселиться в любой деревушке и как можно повыше, в горах, где прохладно и сухо, Тбилиси продолжал жить полнокровной жизнью, особенно в вечерние часы, когда проспект Руставели превращался в подиум для показа мод с дефилированием красавцев и красавиц, ничуть не уступающих голливудским звездам. И, казалось, любовь, как и пылающий зноем воздух, охватывала всех.
Летом, с наступлением каникул, нас, как правило, отправляли в деревню к ближайшим родственникам, и если родителям удавалось вырваться с работы, то к концу лета мы выезжали к морю. Но до этого, в течение долгих двух месяцев, приходилось испытывать чувство гнетущей тоски по бурной городской жизни. Это было почти чувство неволи, усиливаемое необходимостью выполнять непривычную работу — притащить воду из колодца, прополоть виноградник, простоять час-другой в сельпо в ожидании свежего хлеба и многое другое, что для городского мальчишки превращалось в ежедневную пытку, спасением от которой было лишь плавание в канале. Для нас, привыкших к бурному течению глубоководной и широкой Куры, этот канал был чем-то наподобие водоема под городским фонтаном. Но в знойную, жаркую погоду даже этот источник орошения был неимоверным наслаждением.
В одни из таких летних каникул тоска настолько глубоко охватила меня, что мне, как задыхающемуся, необходимо было срочно глотнуть живительного городского воздуха с его непередаваемыми запахами и вкусами. С конгломератом запахов асфальта и платанов, духанов и выхлопных газов, пестрых шумных базаров и тихих прохладных залов кинотеатров. Как назло, родители в выходные дни не показывались, и уговорить тетю съездить на денек в Тбилиси я не смог. Собрав деньги, выдаваемые мне на мороженое и кино в летнем театре райцентра, я решил сбежать домой. На электричку и на билет в троллейбусе от вокзала до дома мне вполне хватало, более того, я еще смог бы сходить и в кино, на одну из новых картин, которых за месяц скопилось с избытком, поскольку дважды в неделю, в понедельник и четверг, в центральных кинотеатрах обязательно выходили на экран новые фильмы.
Благополучно добравшись до дома, я, естественно, никого не застал. Наш двор был пуст и молчалив как никогда. Хотя предположить, что в два часа дня, в сорокоградусную жару кто-то мог выйти на солнцепек и при этом еще и драть глотку, было бы, по меньшей мере, наивно. Оставалось только, подкрепившись, сходить в кино, где лишь отдельные бездельники в это время спасались от жары. В кинотеатре “Руставели”, к моему удивлению, к кассе выстроилась очередь, а неброские афиши сообщали, что вышел фильм “Римские каникулы” с Грегори Пеком и совершенно неизвестной мне актрисой Одри Хепберн.
Несмотря на очередь, билет мне достался, и я уже предвкушал все удовольствие, которое можно получить от какого-нибудь вестерна или хитросплетенного детектива, на худой конец — любовной мелодрамы.
Прошло почти полвека, и даже сейчас, вспоминая о первой встрече с такой поистине божественной личностью, как Одри Хепберн, я теряюсь в чувствах, догадках, в оценке впечатлений, ошеломивших меня настолько, что я так и не понял толком, что это было: шок, восторг, любовь с первого взгляда или чудо, немыслимое в земной жизни. Когда я вышел из кинотеатра, то вдруг обнаружил, что я не понял сюжета этой в общем-то незамысловатой картины, потому что был весь охвачен лишь созерцанием волшебного лица Одри Хепберн. Как только она исчезала из кадра, мой разум затуманивался, и я не видел, что происходит на экране. Я шел, как сомнамбула, домой и думал: неужели это живое земное существо? Неужели может жить на свете женщина с таким ярким, изумленным, одухотворенным и в то же время неимоверно красивым лицом? А от ее игры, особенно в финальной сцене фильма, можно было просто сойти с ума и даже умереть. Увидеть и умереть, потому что я понял: ничего более прекрасного и более красивого, красоты неземной, я уже никогда не увижу.
Лет десять спустя мне в руки попали “Новеллы” Стефана Цвейга. В новелле “Амок” мне показалось, что именно это чувство беспредельной, исступленной одержимости, когда лишь один волшебный образ охватывает всего тебя, не оставляя места ни для чего другого, может быть сопоставимо с тем, что я испытал, увидев Одри Хепберн в фильме “Римские каникулы”.
Галактион
На волне оттепели 60-х в рабочей столовой, что в доме Мелик-Азарянца, появилось пиво. Сейчас это звучит нелепо и непонятно. Но надо знать ту эпоху, когда большевистское пуританство превзошло все церковно-религиозные ханжеские предрассудки. Для простых и бедных людей, не имеющих возможности посидеть за кружкой пива в ресторане или в пивном баре, такая демократическая форма общения, когда всего лишь за 20 копеек можно посидеть с кружкой пива в интересном и приятном обществе, была гораздо большим проявлением свободы, чем гласность и ослабление цензурного гнета.
В интеллигентской среде к тому времени сформировалась определенная когорта талантливых людей, не сумевших проявить себя в удушающей атмосфере партийно-чекистского правления и, вследствие этого, медленно, но уверенно скатывающихся к алкоголизму. Но, как говорится, талант не пропьешь. И беседы в кругу этих людей были столь интересны и нетривиальны, что молодежь стремилась к ним, как бабочки на огонек. Особенно выделялись среди перманентно пьяных интеллектуалов журналист, точнее, бывший журналист, Нияз Диасамидзе, чьи шутки и розыгрыши в Тбилиси были популярнее анекдотов о Хрущеве, и художник Авто Варази. Как правило, при их появлении в столовой сдвигались столы под грозные окрики уборщицы, и ребята, в основном студенты и старшеклассники из ближайших школ, окружали этих интереснейших людей, с восхищением ожидая услышать глубокие по своему смыслу сентенции Варази или искрометные шутки и остроты Нияза. Изредка к этой компании присоединялся великий Галактион, живший неподалеку. Седой старец с гордой осанкой, медленно вышагивающий с тростью в руках, с чуть заметной радушной улыбкой на устах, вызывал всеобщее уважение и трепетное почтение. И когда он садился за стол с кружкой пива, беседа превращалась в некий философский семинар, на котором мудрый учитель, выслушивая учеников, старался тактично поправить их, раскрыть суть той или иной мысли, но вечно с улыбкой, с некоторой долей иронии, не без юмора и не без шутливой интонации даже в самом серьезном вопросе.
Однажды беседа каким-то боком коснулась природы человеческой мудрости и самого образа мудреца. Каждый старался высказать свою точку зрения, но получалось так, что все на самом деле описывали один и тот же образ, некоего гиганта мысли, исполина разума, столпа общества, вершителя человеческих судеб. Великий поэт молчаливо, но с определенньм интересом следил за этой не столь уж и серьезной дискуссией. Незаметная снисходительная улыбка свидетельствовала о его несогласии с подобными оценками, но он никого не прервал, не остановил и не сделал ни одного замечания. И только когда все иссякли в своих оценках и суждениях, они невольно обернулись в его сторону, ожидая решающего мнения. Галактион, как бы не замечая этого всеобщего внимания, уставился в угол полупустого зала, к столику, за которым сидел пожилой рабочий, доедавший свой скромный обед. Уставшее небритое лицо было сосредоточено, но то, с каким безразличием он заканчивал свою трапезу, свидетельствовало о том, что иные мысли и иные проблемы волнуют этого человека. Крепкие, жилистые руки безучастно лежали на столе, как два тяжелых предмета, два орудия труда, отложенные на время обеденного перерыва. Галактион обернулся к своим юным почитателям и кивком указал на этого рабочего:
— Вы хотите знать, кто такой мудрец и откуда берутся мудрецы? Вот оно, гениальное творение природы, создающей созидателей. Вся человеческая мудрость — в созидателе. Мудрец не тот, кто знает, и не тот, кто поучает, а тот, кто творит. Сотворенное с собой не унесешь, оно остается людям. Это и есть высшая степень мудрости человеческой — оставить потомкам свои творения.
Удивительное по своей выразительности лицо Галактиона забыть невозможно. На нем сквозила грусть сквозь детскую улыбку, да тоска по чему-то ушедшему, которую не всегда объяснишь.
… Что делать? — пью, ведь и тоска виной
Мне обернется —
Господи, как просто!
Поэт-мудрец, как сказал о нем Николай Тихонов. Но мудрость не смогла приземлить его душу, она парила над всеми реалиями в поисках света и доброты. Это был романтик, который не мог поверить, что до того светлого мира, торжеству которого он служил, так же далеко, как до “Города солнца” Кампанеллы. В любом преобразовании Галактион Табидзе готов был увидеть что-то положительное, увидеть восход новой прекрасной жизни, но, разочаровавшись от последствий этих преобразований, он вновь ждал каких-то изменений, ждал бури, способной смести всю грязь, всю тину устоявшегося разложения. Лишь потому, что верил в торжество разума и добра. Он был великим мечтателем, поэтом, который не смог смириться с прозой жизни.
Пусть я умру — но только бы запелось!
Ценою жизни спеть — вот это смелость!
Под шелест крыл и синих парусов
Моей мечты — я умереть готов.
Брат
Поминки подходили к концу. Все традиционные для такого случая слова были сказаны. Выпитое вино не сгладило горя этой нежданной, не укладывающейся в нашем сознании утраты. В тридцать с небольшим лет он физически превосходил всех нас, своих ровесников, мощью и богатырской силой. Ему, никогда не увлекавшемуся никаким спортом, ничего не стоило без всякой подготовки толкнуть штангу весом, вдвое превосходящим его собственный вес. И вот такая глупая смерть от язвы желудка, болезни, которая казалась столь же легко излечимой, как грипп, как ангина, или какое-нибудь воспаление, поддающееся воздействию антибиотиков без всяких последствий.
Нам, поколению послевоенных детей, кажется, впервые пришлось столкнуться со смертью. До сих пор нам неведомы были столь неожиданные, ошеломляющие и подавляющие потери. Он стал первым, кто нарушил безмятежную дружбу нашего детства. Дружбу, которая, мы искренне верили в это, будет вести нас по жизни и радовать тем, что всегда рядом пацаны, которых помнишь с того же самого времени, как и самого себя. Пацаны, которым доверял все самое затаенное и верил, что с ними решаема любая трудная задача, возникающая на твоем жизненном пути.
В эту тяжкую минуту мы вновь ощутили желание почувствовать поддержку старших ребят, тех, которые в отличие от нас видели все несчастья голодного и холодного лихолетья войны.
Так случилось, что в нашем убани2 не было ни одного ребенка, появившегося на свет в период с 1942 по 1945 год. Поэтому самая минимальная разница между нами и нашими старшими товарищами была четырехлетней. Этот демографический провал привел к возникновению особых отношений с нами, появившимися на свет сразу же после войны. Между нами не было той дружбы, которая возникает обычно у погодков. Но их искренняя любовь и постоянная опека стали для нас школой воспитания чувств. Это сейчас, по прошествии многих и многих лет, мы понимаем, что эти дети, лишенные детства, подранки, как их метко назвали, были лишены прежде всего отцовского внимания и отцовской любви. И инстинктивно они защищали нас от этой потери, стараясь восполнить в нашем детстве все то, чего не досталось им.
В отличие от нас им пришлось гораздо раньше столкнуться с потерей своих друзей детства. Уходили из жизни ребята, надломленные всеми несчастьями, которые только можно представить себе после тех страшных лет войны и послевоенных лишений. И, казалось, что этому поколению легче справиться с этими тяжелейшими потерями — душевными страданиями, способными сломить человека, подавить депрессией и чувством фатальной безысходности.
Мы сидели за поминальным столом и ждали слов поддержки, слов, ободряющих и призывающих крепить нашу дружбу, беречь себя и беречь друг друга. Но молчание старших товарищей еще в большей степени подавляло нас. Казалось, так и разойдемся, молча скорбя, каждый по-своему.
Роберт, двоюродный брат нашего ушедшего друга, за все время не проронил ни слова, лишь утирал непрекращающиеся слезы, запивая их отдельными глотками вина. Он был на шесть лет старше нас и своей строгостью и сдержанностью всегда вызывал в нас некую робость и, конечно, безграничное уважение. И мы, наверно, впервые увидели его таким беззащитным, подавленным и растерянным. Он, все так же не прекращая утирать слезы, встал, поднял свой бокал и, волнуясь, произнес:
— Я потерял младшего брата, любимого брата, но не так давно я потерял другого брата, брата, который был моим самым верным и самым искренним другом. Я потерял Заури, с которым мы делили каждую краюшку хлеба, на которого можно было положиться даже тогда, когда, казалось, весь мир против тебя и никто не может тебя понять. Только он мог меня понять и встать на мою защиту. Я не мыслил себя без него, без его жизнеутверждающего оптимизма, без общения с ним, которое для нас обоих было дороже всего на свете. Я не смог сказать всех слов в тот день, когда мы провожали в последний путь Заури. И это самая тяжкая боль, которая гнетет меня. Я пью за моего друга, как за живого, с которым я и сейчас мысленно общаюсь, советуюсь. Я прошу его принять нашего младшего брата и защитить его, как он защищал его и раньше. Любить, как и любил его всегда.
Последние слова прозвучали с трудом, задавленные глухим мужским рыданием.
Слова Роберта мгновенно отвлекли нас от гнетущего состояния утраты и боли. В тот момент это было каким-то откровением. Мы знали, что Роберт и Заури, как и все их ровесники, были очень дружны и в этом всегда были для нас примером. Но никто не думал, что Роберт может быть способен на такую глубину чувств по отношению к Заури. Надо сказать, что и время накладывало свой отпечаток на отношения людей. В те годы отношения между армянами и грузинами были натянуты и, по-видимому, это напряжение стало результатом, с одной стороны, политики десталинизации, а с другой стороны, футбольных поединков ведущих команд Тбилиси и Еревана. С 1963 года, когда ереванский “Арарат” впервые вошел в высшую лигу (тогда она называлась первой подгруппой класса А), каждая игра “Арарата” с тбилисским “Динамо” становилась поводом для ярых споров болельщиков. Хотя серьезных стычек, к чести обоих, ни разу не было. Но в случае с Робертом примешивалась и еще одна причина, которая могла вызвать предположение об охлаждении его отношения к представителям иной нации, в силу его безоглядного увлечения националистическими идеями. Он искренне и фанатично был убежден в необходимости возмездия за геноцид армян в Первой мировой войне. И это страстное желание мести охватило его полностью, подавляя все остальные чувства. Он не пропускал ни одного мероприятия, связанного с памятью о геноциде, он участвовал во всех митингах и страстно призывал к справедливому возмездию. И поэтому любая тень, брошенная на образ нации, даже если это связано с игрой национальной футбольной команды, вызывала у него гневную реакцию и ярый отпор, без какой-либо объективной оценки самого спортивного мероприятия. Казалось, он утерян для нашего дворового братства раз и навсегда. Но те искренние слова, сказанные им в адрес своего грузинского друга, ставшего ему ближе кровного брата, не оставили никаких сомнений в непоколебимости этого братства.
И в Калифорнии есть все
После распада Союза основная трагедия в человеческих судьбах была обусловлена прежде всего безработицей. Наш сосед Омари, инженер по образованию, за годы Перестройки стал первоклассным краснодеревщиком и без особых усилий мог прокормить свою семью. Но к середине 90-х заказов становилось все меньше и меньше. Однако, как бы ни было тяжело, на бутылку вина, кусок сыра с лавашом и пучок тархуна денег хватало. И скромный пир во дворе с остальными мужиками, находящимися в более тяжелой ситуации, не приносил уже той радости, которая всегда витала за общим столом нашего старого двора.
Бывший компаньон и школьный друг Омари, краснодеревщик Coco по прозвищу Хахам, уже несколько лет обитал в Лос-Анджелесе. Почему его прозвали Хахамом, никто понять не мог, так как второго такого безбожника и матерщинника среди тбилисских евреев надо бы поискать. За годы жизни в Америке он сумел обрасти солидной клиентурой и в последнее время уже не справлялся с объемом работ. Поэтому чуть ли не каждый вечер звонил своему другу, уговаривая бросить все дела и срочно выехать с семьей в Лос-Анджелес. Все необходимые бумаги он уже приготовил и готов выслать деньги на дорогу. Оставалось лишь принять решение самому Омари, так как его жена и двое детей с первого же звонка Хахама бесповоротно решили ехать, уже витая в грезах американской мечты.
Каждый звонок Хахама продолжался не менее часа, отвлекая Омари от приятного времяпрепровождения, от того застолья, без которого не мог быть завершен всякий Божий день. Хахам расписывал ему все прелести американской жизни, подробно описывал весь быт, все то, чего так не хватало в то время тбилисцам — света, отопления, горячей воды, а главное, сказочного изобилия в супермаркетах, доступных даже для самых низкооплачиваемых рабочих, а уж для квалифицированного краснодеревщика эта страна, по его словам, была сущим раем.
Эти бесконечные описания продолжались изо дня в день, и Омари каждый раз передавал телефонную трубку кому-нибудь из соседей, чтобы и они смогли послушать о райской жизни в далекой Калифорнии. И чем больше Хахам нуждался в партнере, тем дольше продолжались его рассказы о прелестях жизни и бескрайних возможностях не только для самого Омари, но и для будущего его детей. Уговоры становились все настойчивее и в последнее время сопровождались матом выведенного из себя Хахама, не понимающего, ради чего так упирается этот спивающийся бездельник. Но Омари и слышать не хотел ни о какой Америке и каждый раз находил какой-нибудь повод, чтобы избавиться от назойливого предложения друга.
Однажды Хахам, как всегда после уговоров, стал описывать свой уикенд. Как они готовили самые разные барбекю, и каким прекрасным калифорнийским вином запивали это замечательное мясо, и как здорово после сытного, разнообразного ужина окунуться в океан. Никакой реакции от Омари не поступало, и Хахам стал подробно перечислять весь прейскурант своих закусок и деликатесов. Казалось, он перечислил все, что можно приобрести в самом фешенебельном супермаркете, — от лобстеров до самых экзотичных тропических фруктов. Наконец, в трубке послышался слабый и пьяный голос Омари:
— А тархун в Калифорнии есть?
На противоположном конце света наступило полное затишье. Видимо, Хахам перебирал в памяти все, что ему удавалось увидеть на роскошных прилавках Калифорнии. Но после долгого молчания он смог только выдавить из себя:
— Нет, по-моему, тархуна здесь нет.
В ответ зазвучал веселый голос Омари:
— Ну и на хрен мне твоя Калифорния, если в ней нет тархуна?
Через год Омари с семьей перебрался в Лос-Анджелес. Оказалось, что и в Калифорнии растет тархун.
Дядя Зяма
В условиях наступившего дикого капитализма вдруг оказалось, что можно печатать все что угодно: только плати — и любая книга будет издана в лучшем виде. За последние годы советской власти я несколько раз пытался издать важную, на мой взгляд, монографию, но при каждом упоминании о бесконечной бюрократической волоките это желание притуплялось до лучших времен. И вот она, столь желаемая свобода! Но, когда мне посчитали, во сколько обойдется монография, я понял, что ни я, ни бюджет родного института не осилим этот рубеж. Стало ясно, что мои научные амбиции можно смело похоронить и приступить к освоению свободного рынка. Увы, никакими торгово-экономическими способностями Создатель меня не наградил, и оставалось лишь надеяться, что найдется какой-нибудь сумасшедший, который решит использовать наш научный труд во имя торжества капитализма.
При одной случайной беседе с моими тбилисскими друзьями я вдруг узнал, что в Москве живет один старый тбилисец, осевший после войны в Москве и перед уходом на пенсию возглавлявший одно очень известное издательство. Друзья познакомили меня с дядей Зямой, который оказался человеком бесконечно доброжелательным, а при упоминании о Тбилиси и тбилисцах он впадал в такое трепетное благоговение, как будто речь шла о воскрешении всех его предков.
Наша дружба росла год от года. И не столько на издательской ниве, сколько на наших воспоминаниях о родном городе. Его воспоминания о старом Тифлисе, городе его детства, о Михайловском и Воронцовском, о парках Муштаид и Арто, о старых мастерах, у которых подростком подрабатывал в подмастерьях, воскрешали тот дивный образ, которым так гордится каждый тбилисец. Прошлое и сегодняшнее города неотделимы. Легенды и быль настолько сплелись, что никто уже не в силах определить, где правда, а где сказка, рожденная бесконечной любовью и немеркнущим восхищением.
Рано лишившись отца, маленький Зяма с детства познал все “прелести” улицы. Тихий еврейский мальчик прошел через все испытания, в постоянной борьбе с голодом и холодом в далекие тридцатые годы. Но это не ожесточило его, не отторгло от той среды и того народа, которые воспитали его и закалили не в жестокой борьбе по принципу “человек человеку — волк”, а в умении делать добро и делиться радостью. Он до сих пор с благодарностью вспоминает о Евкомбеде, комитете помощи бедным евреям, который был организован при “Еврейском культурном центре имени товарища Лаврентия Берии”. Возможно, те крохи, которые доставались от Евкомбеда, и спасли его, перетянув чашу весов на грани жизни и смерти.
С распадом Советского Союза дядя Зяма, будучи инвалидом Великой Отечественной войны, лишился единственной радости, оставшейся на старости лет, — ежегодного бесплатного проезда в любую точку страны. Этот бесплатный билет он всегда использовал только по одному и тому же маршруту — в Тбилиси и обратно в Москву. Но лишь первые три года он смог вытерпеть без поездки в Тбилиси, а на четвертый год решил воспользоваться дешевым транспортом, автобусом, поскольку цены на авиабилеты подскочили так, что всей годовой пенсии не хватило бы на них. Можно себе представить, каково было семидесятипятилетнему ветерану на этой долгой и опасной дороге в трясущемся автобусе. Неудивительно, что по приезде в Москву он попал в больницу. Но даже после всех этих несчастий он не переставал радоваться своей встрече с родным городом. Хотя на этот раз город напомнил ему детство, когда отсутствие света, тепла и пищи делало жизнь невыносимой.
Мы сидим в его “хрущевке” на одном из зеленых бульваров Москвы и в который раз вспоминаем о той поре, когда гордое имя “тбилисец” вызывало у окружающих улыбку и теплые дружеские чувства. И невольно вспоминаем фразу Савелия Крамарова из “Мимино”:
— Извини, генацвале, лет через пять помогу!
1 Игра в костяшки.
2 Убани — район, квартал.