Фрагменты книги «Сабли Рая». Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2008
Перевод Ирина Доронина
1 Окончание. Начало см. “Дружба народов”, 2008, № 5.
Плен
Из рассказа о жизни пленниц в ауле, опубликованного после их освобождения в тифлисской газете “Кавказ”, мы узнаем, что “первый вечер ушел на представления” — фраза, придающая довольно странный, эдакий светский оттенок сцене, участники которой должны были на самом деле испытывать весьма мрачные предчувствия. Но дело в том, что с самого начала Шамиль распорядился, чтобы заложницам оказывалось такое же почтение, как его собственным женам. Узнав о том, как им пришлось добираться в аул, он пришел в сильнейшее негодование. И если и в дальнейшем они испытывали лишения, то потому лишь, что аульный быт как таковой не мог удовлетворить привычки заложниц, выросших в цивилизованной среде. Султан Элису ужаснулся, увидев, в каком состоянии находятся пленницы, и предложил Шамилю поселить их в его доме. Он прожил много лет среди русских и знает, к чему они привыкли. Но Шамиль отверг предложение: он не будет рисковать столь ценными заложницами, место им — исключительно в его серале; к тому же здесь с ними будут обращаться как с членами его собственной семьи. Так пленницы оказались в Большом Ауле, где им предстояло провести восемь месяцев, в том числе и суровую
зиму, — с середины лета 1854 года до весны 1855-го.
Оказавшись в помещении, им выделенном, — в комнате с побеленными стенами, больше напоминающей клетку, выходящую дверьми в главный двор, они обнаружили, что потолок здесь низкий, а единственное окно не застеклено и представляет собой квадратик величиной не более носового платка. Они измерили комнату шагами — “восемнадцать ступней в длину, двенадцать в ширину”. В таких условиях предстояло жить, есть и спать двадцати трем грузинкам — обеим княгиням, их детям, мадам Дранси и большинству служанок из имения в Цинандали. Но княгини были готовы пожертвовать удобствами ради того, чтобы домашние были рядом, потому что понимали: стоит разделиться — и надежды на повторное воссоединение не останется, а если кого-то отвезут в другие аулы, то найти этих людей будет и вовсе невозможно. Вот почему все остались вместе, в страшной духоте и тесноте. Мебели не было никакой: на полу лежали войлочные тюфяки, на полках, укрепленных по всему периметру комнаты под самым потолком, — далеко не свежие постельные принадлежности: одеяла и подушки, набитые льняным волокном. К личным вещам заложниц тут добавилось несколько битых керамических горшочков, чайник, стаканы и сахарная голова. Аульные женщины с любопытством заглядывали внутрь, и тогда в комнате становилось совсем тесно, местные дети уже робко подбирались к маленьким княжнам; но всех как ветром сдуло при появлении двух старших жен Шамиля, Заидат и Шуанет, которые в некотором роде официально приветствовали новеньких и преподнесли им конфеты от Толе — лучшего тифлисского кондитера.
Разговор шел трудно, потому что во всем серале только Шуанет, перешедшая в ислам из православия, помнила с детства, проведенного в Моздоке, несколько русских слов. И если по поведению Заидат нетрудно было понять, насколько презирает она гяуров, насколько они ей отвратительны, то Шуанет сразу проявила теплоту и симпатию, которые по-настоящему тронули пленниц. Красавицей ее назвать было бы трудно, но она так и светилась мягкосердечием и добротой. На протяжении всего срока заточения благополучие пленниц оставалось предметом ее первейшей заботы, и она всегда делилась с ними тем немногим, что давало ей привилегированное положение в ауле. Это Шуанет пыталась всячески смягчить грубость Заидат, это она всегда заступалась за пленниц перед имамом. Заидат, весьма дорожившая и злоупотреблявшая своим положением первой жены, обладала огромной властью в серале, но на Шамиля ее влияние не распространялось: он женился на ней по политическим соображениям, а симпатии явно отдавал Шуанет, своей Жемчужине, хотя честно следовал нормам Корана, запрещающим предпочтения. Заидат была невысока ростом, худощава, сварлива, у нее был орлиный нос, оспины на лице и хитрая злобная улыбка. Но даже ее жертвы — царевны — отдавали должное ее изящной фигуре, идеально ухоженным рукам и ногам.
За этими двумя дамами всегда держалось на редкость очаровательное и к тому же весьма кокетливо одетое юное существо: как и все остальные женщины, она носила длинное свободное полотняное платье и турецкие шальвары, только более яркого цвета; да и чадра у нее была скорее серая, чем черная. На вид девушке было лет восемнадцать; носик дерзко вздернут, глаза — светло-серые, а по обе стороны красиво очерченного рта — глубокие ямочки. Всем своим обликом она отличалась от большинства смуглолицых горянок. Это была третья жена Шамиля, звали ее Аминат. Захватили ее во время одного из набегов, в трехлетнем возрасте, и воспитали в доме имама вместе с его детьми. Ее первым товарищем по детским играм был Джамалуддин, но после событий в Ахульго девочка перенесла свои симпатии на его брата, Хаджи Мохаммеда, который был двумя годами ее старше, а потом страстно в него влюбилась.
Идиллия кончилась, когда Аминат исполнилось шестнадцать. Красота ее была настолько поразительна, что сам имам взял девушку в жены. Сына же женил на Керимат, дочери Даниэла Бега — со стороны имама этот брак диктовался политическими соображениями. Самой Керимат он не особенно доверял, но союз с ее отцом был полезен. Что же касается Хаджи Мохаммеда, то он был без ума от своей молодой жены. Юные годы, проведенные в Тифлисе, когда ее отец служил русским, превратили ее в весьма расчетливую кокетку. К тому же она была тщеславна, и брак с наследником имама льстил ее самолюбию. Смесь восточной красоты и западной соблазнительности кружила голову молодому мужу и раздражала свекра. Наезжая в Большой Аул из Карати, Керимат всегда появлялась в облаке духов, золотистая газовая вуаль держалась на бриллиантовых заколках, парчовая накидка отделана соболем — от всей этой роскоши Заидат и Шуанет глаз оторвать не могли. Имама с его строгими взглядами оскорбляли даже украшения любимой Шуанет, что же касается Керимат, то ее выходки возмущали имама настолько, что он вполне мог просто собрать и сжечь всю эту роскошь. Керимат, разумеется, тут же принималась притворно рыдать, зная, однако, что дома, в Карати, получит еще больше изысканных нарядов, а Хаджи Мохаммед после умело разыгранной ею печали еще больше попадет к ней под каблук. Что же касается Аминат, то она убегала к себе в комнату, запиралась на замок и принималась рыдать от несчастной любви к своему пасынку, пока не засыпала в слезах.
Но все это заложницы узнали лишь потом. Поначалу они вообще были слишком измучены, слишком озабочены собственной судьбой, чтобы видеть что-либо за пределами четырех отсыревших стен своей комнаты. Они бросались на пропахшие потом тюфяки и пытались заснуть. Всю ночь беспокойно ворочались и стонали дети. Снаружи звучали то удаляющиеся, то приближающиеся шаги часовых. Далеко в горах выли шакалы, на их вой откликались собаки в долине. На рассвете их будил заунывный голос муэдзина, и они поднимались, дрожа от холода, чтобы встретить новый день своего плена.
Как-то утром к ним пришел адъютант Шамиля Гаджи, самый влиятельный после имама человек в ауле, и сообщил, что днем их навестит имам. Адъютант был привлекательным на вид худощавым мужчиной с черными глазами и черной бородой; его суровые орлиные черты скрывали неожиданно участливое отношение к заложницам. Он велел им закрыть лица; на галерее, за их дверью, был поставлен стул — имам не переступит порога. Разговор шел через двух переводчиков, армянина Шах Аббаса, и русского дезертира Индриса, который сразу вызвал у обеих княгинь антипатию, и не напрасно, вскоре им предстояло убедиться, насколько они от него зависят: часто из личной неприязни он будет перевирать их слова и строки в письмах, написанных или полученных ими. Шамиль производил внушительное впечатление: даже на покосившемся деревянном стуле он сидел как на троне, с телохранителем и палачом по бокам; он явно хотел произвести впечатление на заложниц и в этом преуспел.
Глядя на них своими острыми, как ятаган, газами-щелками, имам произнес:
— Говорят, Варвара, что вы — жена Элисо. Он был моим пленником — храбрый, благородный человек, ни разу меня не обманувший. Прошу понять правильно — я ненавижу уловки. Если вы не будете стараться обмануть меня, ничто вам не угрожает. Русский султан отнял у меня сына, и сколько бы раз я ни предлагал обменять его на важных людей, попавших ко мне в плен, он неизменно отказывался. Говорят, Анна и Варвара, что вы — внучки грузинского султана. И следовательно, про вас имеет смысл писать русскому султану: пусть он вернет мне Джамалуддина — и вы тут же получите свободу. Мои люди требуют также выкупа. По этому поводу я свяжусь с вашими семьями несколько позже.
Дослушав переводчика, княгини поняли, что дело их плохо. Деньги найти можно, но какие основания надеяться на то, что царь вернет своего протеже Джамалуддина? Да и можно ли рассчитывать, что сам блестящий молодой адъютант, с которым они познакомились в Санкт-Петербурге, согласится вернуться к людям, с которыми расстался совсем еще ребенком? Казалось, границы аула неумолимо сомкнулись. Имам продолжал:
— У меня есть письма на ваше имя, я велел их перевести мне. Но одно письмо написано ни на русском, ни на грузинском, ни на татарском. Не стройте иллюзий, вы не получите и не отправите ни единого письма, пока я его не прочту. Аллах учит бдительности. Я следую слову Аллаха… Что это за странный язык? Что за непонятный алфавит? Вы что, решили поиграть со мной?
С этими словами Шамиль разорвал письмо на мелкие клочки, и не успело их отнести ветром, как мадам Дранси с ужасом узнала почерк матери и, залившись слезами от острого чувства тоски по родине, отвернулась. Анну настолько возмутило это нравоучение, что она рванулась вперед, и, презирая все здешние правила поведения, сорвав с себя платок, гневно бросила прямо в лицо тирану:
— Не надо нас пугать. У нас и в мыслях не может быть играть с вами в какие бы то ни было игры. Наше положение и наше воспитание не позволяют нам лгать. Вы можете положиться на наше слово. Но отвечать за письма, которые посылают нам, мы не можем. С нами иностранка, француженка — тоже, как и мы, невинная жертва ваших действий. Скорее всего, письмо, которое вы только что порвали, адресовано ей.
Лицо Шамиля оставалось совершенно непроницаемым, но глаза с нависшими веками, не отрываясь, следили за княгиней, он оглядывал ее с головы до пят. Затем величественно поднялся.
— Что же, ведите себя достойно, и тогда, повторяю, вам нечего бояться. Вы будете получать свои письма после того, как я с ними ознакомлюсь. Но помните: малейший обман есть оскорбление Аллаха и слуги его Шамиля. Стоит мне узнать, что вы замышляете побег или какую-нибудь уловку, — и я прикажу вас убить. Это мое право, более того, мой, как имама, долг. — Шамиль повернулся и зашагал прочь, сопровождаемый своей свитой. В наступившей тишине громко зарыдала мадам Дранси.
В душной своей каморке пленницы погрузились в тоску, которую ничто не могло рассеять. Даже посылка от родственников из Тифлиса, содержавшая самое необходимое — мыло, гребни, полотенца и тому подобное, — лишь ненадолго подняла им настроение. Кроме того, что они живы, здоровы и ждут выкупа, сообщать родным не разрешалось ничего.
Между тем здоровье маленького Александра начало вызывать опасения. У него резались зубы, и он пронзительно вскрикивал и вздрагивал всем телом так, что становилось страшно. Шамиль любил детей, к нему каждый день приводили маленьких пленников, он ласкал их и позволял делать, что угодно. Как бы он ни был занят, как бы ни складывались дела на войне — хорошо ли, плохо ли, — для детей у него всегда находилось время. Они с детьми необъяснимым образом понимали друг друга, разговаривая на каком-то универсальном наречии; дети залезали к нему на колени, кричали, смеялись, и, слыша весь этот гам, княгини вздрагивали, опасаясь, что их грозному тюремщику может не понравиться такая резвость. Но дети неизменно возвращались радостными и возбужденными, сжимая в ручках фрукты и леденцы. Особое внимание Шамиль уделял больному Александру. Из отдаленных мест он вызвал прославленного медика — тщетно; нашел какие-то редкие травы — тщетно; велел завернуть мальчика в шкуру только что заколотой овцы, что считается безотказным способом исцеления, — тщетно: мальчик не поправлялся, лежал, постанывая, на коленях у Шамиля. Только вот действительно ли он беспокоился о здоровье ребенка или ему было важно, что Александр — ценный заложник? Духота, в которой они жили, тоже отнюдь не способствовала выздоровлению мальчика; в конце концов Анна добилась, чтобы Шамиль разрешил ребенку спать на воздухе под присмотром няни. Вот тогда-то мальчику и начало становиться лучше.
Недостаток свежего воздуха и отсутствие физических упражнений окончательно подорвали дух и здоровье заложниц. Шамиль распорядился, чтобы днем никто из них не покидал своей комнаты (следует отметить, что из уважения к частной жизни и достоинству своих пленниц сам он никогда не проходил мимо их дверей, неизменно выбирая дальнюю сторону двора). Правда, на протяжении знойных летних месяцев вечерами, когда Шамиль уже отходил ко сну, заложницам разрешалось посидеть на галерее или подняться на крышу, чтобы вдохнуть глоток свежего горного воздуха и полюбоваться при свете звезд дальними горными пиками. Какое-то время такие “прогулки” были единственным их утешением. Под огромным черным покровом небес несчастные женщины испытывали некоторое успокоение и подъем сил.
Постепенно, однако, апатия прошла, и они начали проявлять интерес к окружающей жизни, к привычкам и нравам сераля и его обитателей. Помимо трех жен Шамиля, о которых уже шла речь, тут жили его дочери — тринадцатилетняя Нафисет и десятилетняя Патимат — славные существа, унаследовавшие от отца его странные глаза-щелки. Их сводная сестра, девятилетняя Наджават, была дочерью
Заидат — очень симпатичная, но кривоногая девочка. Шамиль был к ней весьма привязан, часто играл с ней, носил на руках, и даже когда она однажды чуть не спалила дом, никто ее не наказал. Примерно через месяц после прибытия заложников население сераля увеличилось: у Шуанет родилась дочь. Все остальные ее дети умерли в младенчестве. Вскоре заложницам стало ясно, что, если Шуанет думала только о Шамиле, томилась в его отсутствие, бледнела, заслышав вдали ружейные залпы, краснела, как невеста, при его возвращении, то для Заидат главным была власть. Пока Заидат шпыняла прислугу, изнуряла работой всех домашних, отпускала язвительные замечания, Шуанет сидела на подушках у себя в комнате, пила чай и прислушивалась, не раздадутся ли шаги Шамиля.
Младшего сына имама, пятнадцатилетнего Мохаммеда Шефи, привлекательного, добродушного и необычайно подвижного подростка, заложницы видели редко, ибо основное время он, как и положено сыну Шамиля, проводил, обучаясь джигитовке и стрельбе. Его старший брат Хаджи Мохаммед считался в горах едва ли не лучшим наездником, уступающим, быть может, только самому Шамилю, с которым он мог бы посоревноваться и в меткости. Это подстегивало подростка, тренировался он без устали, то и дело было слышно, как цокают по камням копыта его коня и трескучее эхо выстрелов отражается от могучих скал, поднимая в воздух стаю воронов, которые начинали описывать круг за кругом над стрельбищем.
Теща Шамиля Баху, бабушка его детей от Патимат, тоже жила в серале, будучи весьма почитаема всеми его обитателями. Это была жизнерадостная старуха, которой больше всего нравилось печь хлеб на весь дом (увы, изготовлялся он по кавказскому рецепту, с толстым слоем топленого сала на поджаренной поверхности. От такого хлеба заложниц тошнило, они так и не привыкли к нему, приходилось снимать жирную корку, размачивать, а затем подсушивать мякоть, пока не улетучится запах жира). Жила в серале также довольно злобная женщина-татарка средних лет, Хаджи Ребел, гувернантка дочерей Шамиля, которая сразу же невзлюбила гяуров и вела себя по отношению к ним свысока, с таким безапелляционным видом, словно выполняла волю самого Аллаха. Далее, в круг обитателей дома входили мать Аминат Нана и Бачум — жена муллы Джамалуддина, старого наставника Шамиля, которая приходилась мачехой Заидат, была всего несколькими годами старше своей падчерицы и отличалась удивительной красотой. Была она мягкосердечна и застенчива, Заидат ее откровенно ненавидела и делала все, чтобы та ощущала себя самозванкой, ее и видно-то было редко. Ну и наконец: Илита, жена адъютанта Шамиля Гаджи, дама весьма деловитая, державшая мужа в кулаке и занятая, в основном, кладовой; Лабазан, кухарка имама, Бей Мурза, его личный слуга, и Селим, оруженосец и телохранитель Шамиля. Все они тоже жили в серале (что на Востоке означает большую часть дома, в отличие от гарема — помещения, отведенного исключительно для женщин). Караульные, грумы и прочая обслуга обреталась вне дома.
Сераль окружал личные покои Шамиля — отдельное строение, состоявшее из трех маленьких комнат и примыкавшее к небольшой мечети. Жены и дети имама, а также заложницы помещались напротив, их комнаты выходили на галерею. С одной стороны от ворот располагалось хранилище казны, с другой — селамлик, или комната приемов, где Шамиль встречался с гостями и занимался делами своей армии и подвластных ему территорий, — законник в нем не уступал воину. Остальная часть сераля отделялась от этих помещений перегородкой, точнее, высоким дощатым забором, перегораживающим двор: через щели в нем женщины смотрели, что происходит во внешнем мире. Пересекать эту границу им не разрешалось, и заложницы сразу же нарекли забор “стеной ревности”. Вместе с пекарней, кладовой, конюшнями и колодцем сераль представлял собой самодостаточное хозяйство внутри Большого Аула.
На протяжении восьми месяцев этим домом замыкался для заложниц весь мир, его каменные стены и ветхие деревянные перегородки закрывали горизонт, а день от ночи отделял только протяжный зов муэдзина. Тут было нечего делать и некуда пойти. Но с течением времени они начали находить удовольствие во встречах с женами Шамиля и понимали друг друга все лучше — Шуанет вспоминала русский своего детства, пленницы схватывали кое-что на чеченском, они невольно втягивались в окружающую жизнь. Когда Шамиль отправлялся к месту боевых действий, они сострадали Шуанет; когда возвращался с отрезами шелка для жен, а Аминат ничего не доставалось, разделяли ее разочарование, а порой потворствовали ее выходкам: однажды ночью она спряталась у Анны в комнате, заставив великого имама стоять под дверью, как мальчишку. В тот раз, усталый и замерзший, Лев Дагестана, так и не достучавшись до Аминат, сунул в карман ключ, оставленный ею в двери (царевны отметили, что в комнату он так и не вошел), и остался ждать непокорную на балконе. Но та, наблюдая за ним через трещину в двери, подавила смешок и шепнула, что к себе не вернется. После долгого ожидания, которое сделало бы честь самому терпеливому, верному и страстному любовнику, вконец промерзший на ветру Шамиль с чрезвычайно подавленным видом вернулся к себе. Но то, что для Аминат было забавой, для пленниц — вопросом жизни и смерти. Никто из них не забывал о секире палача; они легко могли представить себе, что их ждет, если Шамиль заподозрит, будто это они подстрекали Аминат или что они были свидетельницами его унижения; так что некоторое время после этого ночного эпизода пленницы ходили, не смея дышать.
Даже ненавистная Заидат обнаруживала нечто человеческое, делясь с ними порою своими заботами. Она боялась, что не сможет больше иметь детей. Никакие местные травы не помогали. Может, княгини напишут в Тифлис и попросят прислать какие-нибудь новейшие средства? Написали. Гонцы Шамиля доставили письмо и вернулись с пилюлями и рекомендациями врача. Пока Заидат проходила предписанный курс, отношение ее к заложницам было самым благосклонным. Она посылала им сласти и все лучшее, что имелось в доме, — благословенная перемена для тех, кто привык уже обходиться хлебом и козьим сыром. Но через некоторое время, когда выяснилось, что лекарство не помогает, рацион заложниц стал прежним, и наверняка так продолжалось бы и далее, если бы Шамиль, вернувшись из похода, не зашел к пленницам посмотреть, починили ли, как он распорядился, печку. Тут-то имам и обратил внимание на кастрюлю, в которой плавали лишь несколько сомнительного вида луковиц; называлось это супом и было единственной на тот день пищей пленниц. Шамиль пришел в ярость, велел позвать Заидат и так отругал ее, что та залилась слезами. А еще несколько минут спустя появилась сияющая Шуанет в сопровождении Гаджи — они принесли мясо, рис, масло и чай. Хоть раз удалось пленницам наесться досыта, и они чувствовали себя в мире со всем миром — даже с Заидат.
Но недолго. Она постоянно преследовала их, требуя назвать сумму, которую могут собрать родственники, и пугая страшными последствиями, если выкупа не будет. А потом расписывала, какую крупную сумму придется выложить, и назначил ее не Шамиль, а Народный совет, которому даже он не может перечить. Шуанет так и не удалось уговорить мужа пойти на уступки: ему-то лично нужен был только сын, но его люди в обмен на заложников требовали денег.
При всей своей неограниченной, казалось бы, власти, в этом вопросе Шамиль действительно не мог пойти против воли народа, ибо рисковал потерять поддержку своих наиболее влиятельных наибов, которые — все до единого — видели в княгинях уникальный источник получения денег, потребных для закупки оружия и восстановления аулов, постоянно опустошавшихся русскими — такова была неотъемлемая часть их тактики. Горцы считали, что за такую семью можно просить сколько угодно, никакая цена не покажется слишком высокой. Им трудно было понять, что богатство рода Чавчавадзе — это земля, а не живые деньги. Не понимали они и того, что бумаги, обнаруженные ими в вещах княгини Орбелиани, представляют собой завещание ее мужа, согласно которому исключительное право собственности на имение принадлежит маленькому Георгию по достижении им совершеннолетия. Варвара попыталась все это растолковать, но у Заидат был готов ответ: “В таком случае твой сын останется здесь до тех пор, пока поместье не перейдет к нему. Но тебе не о чем беспокоиться. У нас в горах воздух свежий. Он вырастет большим и сильным”. Варвара разрыдалась, а Заидат удалилась, весьма довольная собой.
Прошло три месяца. Ноябрь особых перемен в судьбу пленниц не принес, разве что лето уступило место осени с ее дождями и бурями. Над аулом повисли низкие тяжелые облака, порой на весь день закрывавшие горы. Шумели ливни, струи барабанили по крышам, вода стремительно стекала по узким тропинкам. Грязь на дворе местами стояла по колено, на стенах образовывалась ледяная корка; в ауле, не переставая, завывал ветер, хлопал дверьми, срывал черепицу с крыш, играл на нервах заложниц. Рваная одежда никак не спасала от холода, печка безжалостно дымила. К тому времени пленницы начали вызывать сочувствие даже кое у кого из караульных. Поскольку им приходилось также прислуживать гостям Шамиля (муллам, губернаторам провинций и наибам, трапезничавшим в зале для гостей, что располагался ближе к воротам), они никогда не упускали случая оставить что-нибудь для княгинь: кусочек мяса, фрукты детям. Мало-помалу пленницы начали странным образом понимать своих похитителей: да, в пути те обращались с ними очень жестоко, постоянно подгоняли, но потому лишь, что боялись, чтобы задержка не позволила русским прийти к ним на выручку. Дети же и вовсе не испытывали страха перед местными. Что же касается малышей, Александра и Георгия, то они скоро привыкли к этим смуглым, свирепым мужчинам и, завидев их, радостно гукали.
Если судьба была столь жестока к княгиням, то что уж говорить о бедной мадам Дранси; она была иностранкой, без всяких надежд на выкуп, и никого вокруг не интересовало, что станется с ней; ни с политической, ни с личной точки зрения мюриды ее в расчет не принимали. Она не говорила ни по-русски, ни по-грузински, ни, тем более, на “татарских” наречиях, так что всякое слово, сказанное в кругу заложниц, княгиням приходилось переводить для нее на французский, иначе мадам Дранси оказалась бы отрезанной от их единственного убежища — живой речи. Как-то из Тифлиса кто-то прислал им книгу — “Imitation de Jesus Christ”1. Поскольку Шамиля заверили в ее благочестивом содержании, он разрешил передать ее по назначению. По этой книге мадам Дранси учила Марию и Саломею французскому, взрослые же находили утешение в молитвах, призывающих к терпению, с которым истинный христианин должен нести свой крест. Мадам Дранси повествует в своих воспоминаниях, что в этом смысле примером всегда была княгиня Орбелиани, а вот она сама и княгиня Анна не могли удержаться от горьких сетований на судьбу. Француженка часто забивалась в угол и украдкой от всех всхлипывала, вспоминая родной дом и мать.
1 Подражание Иисусу Христу (фр.)
Как-то ее застала плачущей одна из жен Шамиля.
— По матери скучаешь? — спросила она. — Но зачем тебе мать, француженка, ты ведь не ребенок.
“Эти люди не похожи на нас, — пишет мадам Дранси. — Они быстро утрачивают любовь к матери, стоит им лишь повзрослеть. Едва ребенок становится независим от матери физически, он отдаляется от нее, да и мать тоже теряет привязанность к сыну или дочери”. Монотонность и мелкие интриги жизни в серале, столь непереносимые для заложниц, женами имама воспринимались совершенно иначе, переживания “чужестранок” их искренне удивляли. Они действительно считали, что на долю Анны и других выпала редкостная удача, высокая честь — жить в серале самого имама. И лишь Шуанет, вспоминая какие-то подробности из другой, по ту сторону гор текущей жизни, всегда просила их побольше рассказывать ей о европейских привычках и нравах. Порой она заговаривала о шляпках и накидках, которые, помнится, видела на русских женщинах в Моздоке.
— Я здесь счастлива, — как-то сказала она, — так счастлива… и все же… иногда… Становится так жалко… — она осеклась.
— Жалко чего? — спросила Анна.
— Того, что Шамиль не разрешает нам лучше одеваться, — ответила Шуанет и решительно сменила тему.
Князь Давид и генерал Рид известили заложниц, что для их освобождения делается все возможное. Кроме этого они ничего не знали — разве что то, что свободу их оценили суммой астрономической — собрать такие деньги было почти так же немыслимо, как добиться возвращения Джамалуддина. Анна и Варвара прямо заявили об этом Шамилю и его людям. Но те плохо разбирались в финансовых делах. Им были нужны деньги — не для роскошной жизни, а для восстановления разрушенных аулов и разоренных пастбищ.
На призывы обратиться лично к царю пленницы неизменно отвечали отказом. “Мы попали в неволю из-за моего легкомыслия, — говорила Анна, — и я скорее умру, чем позволю себе обременять императора своими проблемами, особенно сейчас, когда все его помыслы заняты войной в Крыму”.
Неделя тянулась за неделей, и уже казалось, что другой жизни никогда не существовало. Очень ясно, но с какой-то отстраненностью вспоминали они свой дом в Тифлисе, приемы в Воронцовском дворце, сверкающую чистотой кухню в Цинандали, свои отроческие годы в Петербурге, учебу в Смольном институте… Вспоминали они и о том, как были они представлены ко двору в качестве самых молодых тогда фрейлин императрицы и как в знак их нового положения им вручали специальные, “фрейлинские” бриллиантовые броши; как любезна была царица; как прекрасен император; какие сказочные балы давали в Зимнем… Рассказывая обо всем этом, возможно, вспоминали они и Джамалуддина — смуглого красавца-адъютанта, державшегося всегда в двух шагах позади царя, чьим фаворитом он был, и то, как даже музыканты, восхищенные его гибкостью и грацией, сбивались с темпа, когда он танцевал мазурку. Наверняка мадам Дранси казалось, что они рассказывают о юном божестве — всеми любимом, наслаждающемся жизнью, сроднившимся со своей новой родиной. Как же можно надеяться, что он захочет от всего этого отказаться?
В подробных описаниях жизни Большого Аула, оставленных как обеими княгинями, так и мадам Дранси, совершенно не упоминается об одной чрезвычайно существенной и самой тяжелой стороне повседневного быта. Это санитарные условия. На них наброшена вуаль скромности. Все женщины и дети, здоровые и больные, теснились в одной маленькой комнате. Мы знаем, что на протяжении первых месяцев плена их не выпускали за дверь. Медный кувшин да таз — вот, кажется, и все средства гигиены, которыми располагали двадцать два человека. Что же до остального, то едва ли в ауле имелись, пусть даже примитивные, ватер-клозеты, какие и сейчас еще можно увидеть в гаремах средневековых дворцов султана, например, в Топкапу-Сарае, либо парные бани разной степени роскоши, какие столь популярны по всей Турции. Да даже если и были, что толку, коли пленниц не выпускали из узилища? В заметках и рисунках, которые княгини опубликовали после освобождения в одной тифлисской газете, точно указывается расположение комнат, колодцев, конюшен и так далее; но там и намека нет на баню или уборную. Что это — чрезмерная деликатность или действительно никаких удобств не было? Быть может, допустимо предположить, что у каждой комнаты имелось нечто вроде отхожего места, как в кельях некоторых монастырей на Балканах? Или все же тяготы неволи осложнялись отсутствием какого бы то ни было уединения и элементарных гигиенических условий? Этого мы никогда не узнаем. От Большого Аула не осталось и следа, лишь горные ветры гуляют по плато, на котором он некогда стоял. И из тех, кто мог бы пролить свет на эти тривиальные, но столь существенные подробности, тоже никого не осталось. Условности того времени накладывали отпечаток на письма и дневники царевен. В них много говорится об одиночестве и страхе, голоде и грязи. Но физиологические функции человеческого организма и ночной горшок — табу, и нам остается лишь с содроганием гадать о том, как ужасно это было на самом деле.
Наступил декабрь. За их единственным крохотным окошком мягко падал снег. А внутри чадящий дымоход наполнял комнату едким белым дымом от горящих кизяков. Служанки, раскачиваясь взад-вперед, заунывно тянули бесконечные печальные песни, которые придумывали прямо на ходу. Подобные речитативы едва ли были способны поднять дух, и тогда пленницы просили передать Аминат, чтобы она пришла к ним. Этой озорной девчонке удавалось-таки рассеять их мрачное настроение. Особенно Аминат привязалась к княжне Нине — своей ровеснице. Они вместе придумывали, как бы получше разыграть Гаджи. Как правоверный мусульманин, Гаджи считал, что любое прикосновение к гяуру оскверняет его, и княжна Нина, подначиваемая Аминат, находила массу способов прикоснуться к нему во дворе, столкнуться у конюшни, задеть рукой, когда он приносил ей еду. Каждое такое оскверняющее прикосновение заставляло бедолагу совершать до семи лишних омовений в день. Глядя, как он это делает, девушки, давясь от смеха, отбегали в дальний угол двора, и даже Шуанет укоризненно качала при этом головой.
У Аминат был красивый голос, чистый и нежный. Когда Хаджи Мохаммед возвращался в аул, Аминат места себе не находила от радости, пела и пела, как птица, глаза ее блестели, она не ходила, а порхала (впрочем, Аминат никогда нормально не ходила — всегда бегала), убирая его покои, припрятывая тайком нарядную кобуру, чтобы потом, часами просиживая в комнате княгинь, сделать такую же его сыну. Но Хаджи Мохаммед принимал ее дары небрежно, почти сразу же передавая их Мохаммеду Шефи. Когда он покидал аул, на него было любо-дорого смотреть: великолепный всадник, одновременно щеголеватый и суровый, на белом коне с алым седлом, мысы желтых сапог продеты в золоченые стремена (женина любовь к роскоши начинала портить и его, что противоречило отцовской воле)… Он удалялся в цокоте копыт и лязге стали, а все женщины припадали к “стене ревности”, чтобы проводить его восхищенными взглядами. И лишь Аминат пряталась у себя в комнате, чтобы никто не видел ее слез.
Свыкшись с жизнью аула, кроме которой теперь у них ничего не было, узницы научились ценить некоторые вещи, значимость которых необыкновенно выросла в их глазах. Прогулка, устроенная для них Шуанет, — единственная разрешенная за все время пленения — приобрела в их глазах масштабы экспедиции. Однако уже через полчаса, походив по крутым улочкам аула, они попросились назад. Непривычный воздух и сама ходьба — этого оказалось для них в их теперешнем ослабленном состоянии слишком много. Каждый месяц с зарождением новой луны, когда на зеленоватом вечернем небе начинали проступать слабые очертания лунного серпа, все женщины аула собирались во дворе на молитву. Их выкрики и песнопения звучали все более пронзительно по мере того, как молящиеся доходили до экзальтации, бия себя кулаками в грудь и рыдая в голос. Лишь Заидат и Шуанет разрешалось молиться вместе с имамом: на галерее раскладывался ковер, имам становился, сняв предварительно обувь, на колени, в нескольких шагах за ним — жены. Аминат, поскольку у нее не было детей, такой чести была лишена.
Однажды, когда Шамиля в Большом Ауле не было, Аминат предложила показать заложницам его комнаты. Дворец Синей Бороды! Пленницы раздирались между страхом и любопытством; последнее победило. Но ожидания не оправдались. Побеленные стены были уставлены множеством книг и рукописей, на полу лежали кавказские ковры, рядом с вытяжной печью висело оружие — кинжалы и пистолеты. Женщины чувствовали себя чуть ли не обманутыми, хотя им и прежде было известно, что Шамиль ведет аскетический образ жизни.
Как правило, он вставал на рассвете и молился. В семь пил чай с небольшим куском хлеба — завтрак приносила Шуанет. Затем до часа дня работал — принимал наибов и рассматривал сообщения из провинций и с полей сражений. Обед, который всегда приносили две жены, Заидат и Шуанет, был очень прост: плов и немного изюма, либо овечьего сыра. Остаток дня посвящался медитациям, молитвам или теологическим беседам с муллой Джамалуддином. Иногда Индрис или Шах Аббас читали Шамилю иностранные журналы, с наступлением сумерек к нему обычно приводили детей. В девять он в одиночестве съедал скудный ужин. В одиннадцать к нему приводили одну из жен — последовательность соблюдалась очень строго, — и он ложился спать. А по прошествии семи ночей всегда совершал в одиночестве многочасовой очистительный молебен — в течение целых суток. По пятницам Шамиль проводил весь день в мечети.
Таков был аскетический распорядок жизни имама Шамиля в Большом Ауле.
Отправляясь на поле боя, он выглядел героем, и узницы помимо собственной воли любовались его ладной фигурой, словно бы сросшейся с конем, гарцующим по двору и рвущимся пуститься вскачь. В таких случаях, как и всегда, впрочем, одет он был очень просто: строгая черная черкеска, подбитые черным мехом тускло-коричневые бриджи. Серебряная инкрустация на рукоятях оружия была единственной “роскошью”, которую он себе позволял (золотой орнамент среди наиболее правоверных мусульман запрещен), а единственным цветным пятном в его облике была крашеная хной темно-рыжая борода. Зато сбруя, седло и попона его коня были сделаны из ярко-алой кожи. Благословив всех обитателей сераля, которые по такому случаю собирались во дворе, последний визит Шамиль неизменно наносил старой Баху, матери покойной Патимат, которая оставалась очень ему дорога.
Когда становилось известно, что имам уезжает из Большого Аула, направляясь то ли с инспекционной поездкой по своим владениям, то ли на места сражений, то ли проповедовать тарикат, сераль погружался в тоску. Заидат и Шуанет следили за сборами, проверяли седло и сбрую, оружие, чистили бурку. Никому другому это не доверялось.
Перед отъездом Шамиль всегда созывал всех слуг и бедняков аула, раздавал им деньги и одежду, говорил, что молитвы их угодны Аллаху, и велел молиться за него, имама. Затем все собирались перед его дверями попрощаться; дети, в том числе и отпрыски рода Чавчавадзе, жались к нему и всхлипывали. Заложницы замечали, что часто Шамилю, судя по всему, не хотелось уезжать, он обводил аул печальным взглядом и вздыхал, но потом стряхивал с себя меланхолию, вскакивал в седло, выезжал со двора и пускал лошадь галопом. Аул был окружен тремя рядами стен-бастионов, в каждой — ворота, но такие низкие, что приходилось прижиматься к шее коня, чтобы проехать, не задев верхнюю перекладину головой. Однако Шамиль никогда не сдерживал коня; приближаясь к воротам, он ловко, одним движением, соскальзывал вбок, прижимаясь к лошадиному крупу, а, проехав, тут же вскакивал и вставал в стременах, проделывая этот элемент высшего класса джигитовки у каждых следующих ворот. Ничего подобного заложницы прежде не видели. Они смотрели на Шамиля как завороженные, пока он не исчезал вдали, сопровождаемый своими мюридами. На наконечниках копий развевались знамена, и в горах постепенно замирало эхо боевого клича. Женщины аула, заложницы и дети еще долго стояли, молча глядя им вслед, затем ворота запирались на засовы, и сераль погружался в уныние. Шуанет принималась молиться за своего повелителя, чтобы вернулся целым и невредимым, Аминат взлетала на крышу бросить последний взгляд на кавалькаду, которая втягивалась в дальний горный проход, устремляясь в мир свободы, который был ей неведом. Заидат немедленно надевала украшения, от которых была без ума, но носить которые в присутствии Шамиля не осмеливалась; в его же отсутствие ей хватало наглости щеголять даже в бриллиантах, доставшихся ей от набега на Цинандали. Заложницы возвращались в свою каморку, как ни странно, чувствуя себя с отъездом грозного имама не только не более свободными, но даже, скорее, менее защищенными. Они уже успели убедиться, что Шамиль — не монстр, а человек, по-своему справедливый, человек чести, который действует согласно собственным убеждениям и в пределах своих возможностей думает об их благополучии. Это был тюремщик, который никогда не подвергал их гонениям из прихоти, не оскорблял, не причинял зла, — в отличие от ревнивой Заидат и подлой Хаджи Ребел, которые в отсутствие Шамиля могли позволить себе все что угодно.
Заложники не имели никакого представления ни о том, как идут военные действия, ни о состоянии своих собственных дел. Иногда по бледному и заплаканному лицу Шуанет они могли догадаться, что мюриды потерпели поражение, но спросить не отваживались.
По какому-то поводу Заидат, хитро улыбаясь, высказала предположение, что, может, российское правительство будет готово заплатить выкуп в знак признания необыкновенной храбрости, проявленной мужем Анны в одном недавнем сражении. Но Анна не поддалась на уловку. Она не проявила ни малейшего любопытства, не дав, таким образом, Заидат похвастать своей осведомленностью.
— У нас “необыкновенными” считают только трусов, — спокойно ответила
она. — Храбрых не выделяют особо, потому что храбрецы — все.
Заложницы были крайне истощены. А у Анны целыми прядями выпадали волосы, начался угрожающий грудной кашель. За нее боялись все, и не только из-за нее самой, но и потому, что, согласно догматам мюридов, любой осиротевший в плену ребенок считается собственностью Аллаха и потому должен быть воспитан в мусульманской вере. Если княгиня умрет, Марию, Саломею и Александра у них в одночасье отнимут. Что касается Варвары Орбелиани, то подобной участи она предпочитала смерть — тогда она соединится с мужем, которого потеряла при жизни. И лишь молодая княжна Нина по-прежнему не утратила юношеской надежды.
Когда Хаджи Ребел сказала, что, даже если требования имама будут удовлетворены и все заложники получат свободу, она, княжна Нина, в любом случае останется в Большом Ауле, ибо ее предназначают в жены Джамалуддину, сераль огласился криками ярости и отчаяния, заглушившими даже монотонное завывание муэдзина, который как раз сзывал к молитве с минарета. “Выйти за сына этого монстра?! Да я скорее умру!”. Рыдая, она бросилась к теткам, которых не шутку встревожил поднявшийся в серале переполох. К ним ввалилась целая толпа, ведомая Хаджи Ребел. Все были охвачены возмущением, все выкрикивали в адрес молодой княжны угрозы и проклятия, потрясая кулаками.
— Неблагодарная! Да как ты смеешь так говорить о Шамиле? Как ты смеешь отказывать его сыну? Джамалуддин — князь, любая черкесская красавица все отдала бы, чтобы стать его женой.
Некоторое спокойствие установилось только после того, как княгиня Орбелиани пояснила, что племяннице непереносима сама мысль о перемене конфессии, и речь идет о том, что она умрет скорее, чем примет мусульманскую веру. Религиозные убеждения, пусть даже ложные, в серале уважали, и заложниц оставили в покое. Тем не менее сам эпизод не забылся. Даже Шуанет, похоже, была оскорблена выходкой княжны Нины. Несомненно, Шамиль и впрямь был в их глазах святым — высшим существом, не подвластным земному суду. Довольно долго еще его жены избегали встреч с заложницами.
Княгини с тревогой обсуждали между собой случившееся. Может, и впрямь, предназначая Нину в жены Джамалуддину, с ней еще на пути к Большому Аулу обращались куда милосерднее, чем с другими заложницами. Ясно, что делалось это по распоряжению Шамиля. Известно, что Шамиль искал себе и своим сыновьям жен среди христианок или пленниц другого вероисповедания. Объяснялось это, быть может, не столько стремлением освежить кровь расы, сколько желанием избежать осложнений, которые могли возникнуть при браке с дочерью кого-нибудь из наибов (Керимат — исключение, но даже будучи дочерью Даниэля Бега она была менее покорной, чем хотелось бы Шамилю). В тот момент ему приходится думать о подходящей партии не только для Джамалуддина, но очень скоро — и для Мохаммеда Шефи. А возможно, и для себя самого. Пророк предписывает иметь четыре жены. Шуанет и Заидат, по восточным представлениям, — уже не первой молодости, а у Аминат так и нет детей.
Княжна Нина для Джамалуддина прекрасная пара. Она западная женщина, к каким мальчик привык в Санкт-Петербурге, брак с ней облегчит ему трудности возвращения к восточному укладу. Все это, конечно, было догадками, но отнюдь не беспочвенными, и чем больше Анна и Варвара толковали на эту тему, тем тревожнее им становилось.
Время от времени им устраивали нечто вроде проверки, смысл которой оставался непонятен. Все всегда происходило одинаково. Являлся без предупреждения Гаджи и объявлял, что в Дарго-Ведино прибыл “незнакомый человек”, который хочет их видеть. В первый раз княгини пришли в необыкновенное возбуждение, решив, что это кто-нибудь из родных либо гонец, прибывший для улаживания вопроса о выкупе. Анну с Варварой провели к воротам, где собрались, выстроившись в два ряда, все обитатели сераля: в одном — мужчины, в другом — женщины в паранджах. Ворота открылись, и они увидели какую-то странную фигуру в черной маске с прорезями для глаз, сверливших их пристальным взглядом. Не было произнесено ни слова; заложницы и таинственный незнакомец в маске какое-то время смотрели друг на друга, затем ворота закрылись. Такие странные свидания происходили еще несколько раз, но их смысл так и остался для царевен загадкой. В конце концов Анна с Варварой решили, что их просто “предъявляют” гонцам или представителям отдаленных аулов, где хотят быть уверены, что они живы и, стало быть, крупный выкуп, который имеется в виду за них получить и на который рассчитывает весь народ, все еще остается предметом переговоров.
За два дня до Рождества — так выходило по расчетам заложниц — Шамиль вернулся в аул мрачнее тучи. Ясно было, что на сей раз бои закончились для него неудачей. Он был явно не в настроении выслушивать болтовню и склоки женщин, ему были неинтересны ни все ухудшающиеся взаимоотношения между Заидат и пленницами, ни настойчивые сетования Аминат на то, что две другие жены несправедливо с ней обращаются. А тут еще выяснилось что, как обычно, ее обошли при распределении подарков: ни янтарные украшения, ни шелк, что прислали в гарем имама в качестве подношения, ей не достались, все взяли старшие жены. Это только усилило боевой дух Аминат. Но когда через несколько дней после отца вернулся, прихрамывая на раненую ногу и тоже в подавленном настроении, Хаджи Мохаммед, Аминат, забыв обо всем, принялась порхать вокруг него. Судя по всему, после одной из самых ожесточенных стычек с Заидат она пригрозила, что, если Шамиль не вмешается и не заставит относиться к ней как положено, она сбежит из сераля к Хаджи Мохаммеду в Карати. Заидат сразу же донесла об этом Шамилю, тот, сохраняя свою всегдашнюю невозмутимость, поговорил с Аминат без всякого раздражения, сказал даже, что не станет удерживать ее, если она пожелает вернуться в родные края. После четырех лет брака Аминат все еще оставалась бездетной, и Шамиль понимал, что рано или поздно ему придется развестись с ней, иначе его просто обвинят в удовлетворении похоти, что строгий закон мюридов категорически запрещает. А их весьма либеральные установления позволяли критиковать и даже осуждать самого имама — если тот даст для этого повод; но его-то Шамиль, в своей личной жизни, как раз никогда и не давал.
Аминат простодушно отклонила предложение свободы: ей совершенно не хотелось терять возможности хоть время от времени видеться с Хаджи Мохаммедом. При этом она поздравила себя с тем, что заявила о своих правах и достигла более устойчивого положения в гареме. Она и не подозревала, что Шамиль — великий
имам — может ревновать к собственному сыну или что он уже решил ее судьбу. Не хочет она свободы? Прекрасно, пусть остается в серале — пока. Но Хаджи Мохаммеда ей больше не видать. В ту же ночь Шамиль отослал сына обратно на театр боевых действий. И сгорающая от любви Аминат действительно никогда больше не увидела своего красивого пасынка. Ей оставалось лишь изливать в слезах свою тоску подле заложниц либо сидеть в одиночестве на крыше и смотреть на горы, оплакивая утраченную любовь.
Зимой Анну и Варвару постигло новое несчастье: слуг переселили за пределы сераля, во внешнюю часть аула, и между ними не осталось никакой связи. Остались только мадам Дранси и кормилица младенца Орбелиани. Теперь у Анны и Варвары стало больше места, больше воздуха, появилась возможность хоть как-то уединиться, зато возник страх за судьбу слуг, которых больше некому было защитить от лишений и жестокого обращения.
В этой атмосфере тоски и тревог миновала зима. Но и первые лучи бледного весеннего солнца не принесли им ни каких бы то ни было перемен в судьбе, ни новой надежды.
Жертва
Такие же бледные лучи тускло освещали Санкт-Петербург в январе 1855 года, едва пробиваясь сквозь окутавший город и повисший над реками и каналами туман, так что связывающие их легкие металлические мосты, казалось, плавали в призрачной стране духов, из которой человеческие фигуры появляются лишь затем, чтобы тут же исчезнуть. Весь город словно затаился в тревожном ожидании; вести из Крыма были все хуже и хуже. Сражения проигрывались одно за другим. Одна за другой капитулировали крепости, их героические защитники гибли, подкашиваемые холерой не меньше, чем огнем противника. В воздухе пахло предательством и поражением. Празднества в Зимнем прекратились. Фронтон оставался неосвещенным, внутренние дворики почти опустели, разве что сновали по ним туда-сюда курьеры. Царь в отчаянии мерил шагами свой выходящий на Неву зеленый кабинет. Возведенный им мир рушился на глазах. Могучая империя, которой он правил в согласии — как он считал — с установлениями Божьими, рассыпалась в прах. Ничего ужаснее, нежели разбитая армия, для него не было. Реформа законодательства в либеральном духе, борьба с коррупцией, волнения внутри страны — все это больше его не занимало. Все теперь сводилось лишь к состоянию дел на войне. В последние несколько месяцев император сильно постарел. Исчезла величественная осанка, не напомаженные редеющие волосы были зачесаны вперед седыми прядями. Он перестал следить за собой. Глаза запали, лицо позеленело. Его преследовали призраки былой славы и побед некогда несокрушимой армии. Он все никак не мог поверить, что вместе с Турцией против него объединились Англия, Франция, а теперь вот и Австрия. Забыв о том, чем обязана России (в 1848 году лишь вмешательство Николая позволило подавить мадьярские бунты), она открыто встала на сторону Турции и под угрозой объявления войны потребовала вывода войск с австрийских территорий вдоль берега Дуная. Царь чувствовал себя как человек, которого все предали. Он повернул лицом к стене висевший на ней портрет молодого императора Франца-Иосифа и на оборотной стороне написал своим размашистым почерком: “Du Undankbar”1.
1 Ты, неблагодарный (нем.)
Изменилось и настроение в народе. Уверенность императора в том, что он сражается за правое дело — “дабы алтарь Христов вновь возведен был в Святой Софии”, — не разделялась даже прежними обожателями из реакционных кругов, близких к двору. Мужики, которых века крепостничества приучили к покорности, шли на войну обреченно, умирали стоически, как привыкли на протяжении столетий, но с одним различием: теперь они роптали. Это был глухой, почти не слышный пока ропот, но он ждал своего часа, чтобы однажды — будь то мир или война — выплеснуться наружу. И выплеснулся полвека спустя сокрушительной революцией.
В армии было неспокойно. Сражались люди героически, но управление войсками оставляло желать лучшего, к тому же повсюду царила коррупция.
Флот тоже пережил унижение: после героического, но безнадежного сопротивления англичанам русские затопили свои корабли близ Севастополя, создав таким образом нечто вроде барьера на входе в бухту. Между тем английские суда были повсюду, они обстреливали Одессу, подходили к Финляндии, атаковали порты в северной части Тихого океана, появлялись даже в виду Кронштадта, то есть совсем недалеко от Санкт-Петербурга. Николай приготовился защищать Москву так же, как в 1812 году, — отголоски тех славных сражений все еще звучали в его ушах, — но народ оставался безучастным. Зиму царь провел в своем мрачном Гатчинском дворце, удалившись, пусть всего на несколько миль, от враждебных и злобных взглядов, которые преследовали его на каждом шагу. Долгие годы дворец пустовал; теперь, к приезду царской семьи, спешно подготовили какое-то количество апартаментов, в них она со свитой не слишком удобно и расположилась.
“От одного вида царя сердце кровью обливается”, — вспоминала одна из фрейлин императрицы. Всесильный самодержец исчез, и на его место пришел усталый пятидесятивосьмилетний мужчина, утративший все иллюзии, как относительно себя, так и относительно происходящих событий.
И на Невском, и в трущобах, в трактирах и гостиных — повсюду поговаривали о его отречении. “Я не выполнил своего долга перед Богом и моей страной”, — сказал Николай, чувствуя себя покинутым обоими.
Но одно юное сердце в Варшаве оставалось верным государю, оно преданно любило его и видело в нем апофеоз славы и просвещенности. В польской столице жил Джамалуддин. Большая часть уланского Владимирского полка, в котором он служил, была направлена на южное крыло Крымского фронта — остались лишь символические силы для обеспечения порядка в неспокойном городе. Рапорты Джамалуддина о направлении в действующую армию, будь то в Крыму или на Кавказе, отклонялись один за другим. Убеждения императора не позволяли ему использовать молодого человека, который сделался ему близок, на военной службе страны, не являющейся его родиной по рождению.
В польской столице Джамалуддин и другие русские офицеры внешне легко сошлись с местной знатью. Патриотические движения тридцатых остались позади, шестидесятых — еще не наступили.
К тому времени, когда Джамалуддин оказался в Варшаве, Польша была покорена окончательно. Разрабатывались планы восстановления воинской повинности, некогда отмененной (до того поляки рекрутировались в русскую армию по жребию), которые и осуществились несколько лет спустя, да еще в таком виде, чтобы лишить Польшу лучших своих сыновей. Отсутствие четкой системы отбора позволяло властям призывать на службу исключительно горожан, а это означало, как явствует из донесения лорда Напьера в Министерство иностранных дел, “откровенное избавление от революционно настроенной польской молодежи, затыкание рта самой опасной и самой энергичной части общества, иными словами — подавление оппозиции путем отправки ее в Сибирь или на Кавказ”.
Но об этих аспектах русского правления Джамаллудин не думал. Польшу он знал мало, да и то в годы, когда там царили еще силою наведенный порядок и внешнее спокойствие. Для него Россия оставалась символом славы. Она по праву завоевала свое могущество, завоевания эти преследовали исключительно просветительские цели — и в Польше, и на Кавказе, — и он готов был жизнь положить за Святую Русь.
При получении каждого очередного бюллетеня с крымского театра военных действий варшавяне с трудом скрывали свое удовлетворение. Тут тоже поговаривали об отречении царя. Ходили также слухи, будто австрийские войска идут на Санкт-Петербург, и Джамалуддину не терпелось оказаться рядом с человеком, которого начинают покидать все. Однажды морозным декабрьским днем пришло сообщение: царь желает его видеть. Зачем — посыльному неизвестно, ему лишь приказано передать, что лейтенант князь Джамалуддин Шамиль должен немедленно вернуться в Санкт-Петербург. Через час тот был уже в пути.
В Зимнем дворце сильно осунувшийся царь смотрел на другой берег Невы, туда, где в начинающемся снегопаде смутно угадывались контуры Петропавловской крепости. Когда-то она воплощала для него в первую очередь мощь государства — там гнили его враги. Сейчас он думал о ней как об усыпальнице предков, где погребено немало Романовых, и завидовал их покою. На столе у императора была разложена куча бумаг — главным образом донесения из Крыма. Поступали сообщения и с Кавказа, но на фоне крымской катастрофы они явно бледнели. Некоторое время назад царь с болезненным интересом прочитал депешу генерала Рида о нападении на Цинандали и вспомнил красавиц-грузинок, бывших фрейлин жены, их мужей, за чьей военной карьерой всегда следил весьма пристально. Затем события в Крыму совершенно вытеснили у него из головы это дело. Но недавно пришел срочный запрос от вице-короля князя Воронцова, генерала Рида и князя Барятинского — все три главных военачальника на Кавказе вынуждены были признать, что не могут ни освободить княгинь из плена, ни справиться с Шамилем. Получив незадолго до того очередное отчаянное письмо от князя Давида, они решили обратиться непосредственно к императору, то есть сделали как раз то, на что не отваживались ни сам князь, ни пленницы. Теперь лишь царь — лишь Джамалуддин могли спасти их. Деньги, пусть даже их удастся собрать, не помогут, если не вернется сын Шамиля; более того, перебежчики-шпионы доносят, что имаму эта история начинает надоедать и, если в ближайшее время она так или иначе не разрешится, вполне вероятно, он отдаст княгинь и их служанок своим наибам в качестве военных трофеев. Это не на шутку встревожило царя.
Вот почему он сейчас, в снежных сумерках, ждал у себя Джамалуддина. Николай привык относиться к нему как к сыну, и во многих отношениях Джамалуддин доставлял ему больше радости, чем родные дети. Главное: царь и его воспитанник разделяли чувство верности долгу. К тому же молодой кавказец отличался усердием, был дисциплинированным офицером, в отличие от склонных к загулам великих князей, никогда не ввязывался в скандальные истории и не обнаруживал ничего похожего на дикий нрав, свойственный другим вельможам-азиатам. Царь догадывался, каким будет его рыцарственный ответ на решение, им принятое, — как предвидел он и трагическую судьбу, ожидавшую молодого человека в родных горах.
— Не отвечай мне сейчас, — сказал император. — Ступай и подумай хорошенько о жертве, которую тебя просят принести. — Лицо его смягчилось, и он положил руку на плечо молодого человека. — Ступай и возвращайся через два дня с принятым решением.
— Государь, — ответил Джамалуддин, — сыну Шамиля и вашему воспитаннику не нужно двух дней, чтобы понять, в чем состоит его долг. Я еду. А два дня, которые предлагает мне ваше величество, позвольте мне потратить на прощальные визиты. — Джамалуддин опустился на колено. Царь благословил его и обнял, как сына.
— Что ж, поезжай. Постарайся творить добро народу твоего отца и не забывай своей истинной родины — России, которая сделала тебя цивилизованным человеком.
Больше им не суждено было встретиться. Каждый сделал то, что повелевал долг. Джамалуддину предстояло добровольно отправиться в узилище; царю — умереть. То будет желанная смерть — единственное средство принести мир своей несчастной стране, мир, искать которого не позволяла ему гордость.
Прощание
4 января 1855 года, в холодный рассветный час из Петербурга на юг, в сторону Москвы, выехала тройка в сопровождении небольшого отряда казаков. Это был первый этап возвращения Джамалуддина на Кавказ. Сидящий в экипаже молодой человек, закутавшись в тяжелую меховую шубу, подстелив под ноги медвежью шкуру, оглядывался вокруг, жадно вбирая в себя, запоминая все — огромные мраморные дворцы, стреловидные проспекты… Больше уж он ничего этого не увидит. На границе города часовые подняли шлагбаум — путь свободен. Никакой проверки, никаких формальностей, отнимающих обычно много времени, не потребовалось, — ехали казаки из личной охраны государя, и на руках у них имелась ordre de mission1, подписанная им самим.
1 Подорожная (фр.)
На всем пути весть о прибытии Джамалуддина и обстоятельствах его путешествия таинственным образом предшествовала его появлению, и повсюду его ожидал самый теплый и восторженный прием. В Ростове-на-Дону небо прояснилось, но и здесь лежал снег, и лишь южнее показалась голая земля. Снег тут стаял, и во все стороны, куда ни глянь, расстилалась покрытая пожухшей травой степь с разбросанными кое-где одинокими казачьими постами. Удобную тройку сменил тарантас, трясшийся на ухабистых дорогах. Задул пронзительный ветер, далеко впереди внезапно выросли горы, горизонт прорезала черная зазубренная линия — гигантские пики Кавказской гряды, стена, разделяющая Европу и Азию; барьер, который предстояло взять Джамалуддину, возвращавшемуся в забытый им мир.
Наконец кавалькада въехала под сень гор, продвигаясь теперь заболоченной пустошью либо вброд через ручьи. Пейзаж навевал уныние. Это был мир, в котором он родился. Мир, который он отныне должен называть своим. Эти безжалостные, грозно, словно крылья стервятника, нависающие горы — теперь его дом.
В начале февраля кавалькада добралась до Владикавказа, где Джамалуддина уже ждал прибывший из Тифлиса князь Давид. И все то время, что Джамалуддину оставалось провести среди русских, изживая последние дни той свободы и цивилизации, что стала ему родной, он провел бок о бок с князем. На протяжении последних недель переговоров, пока Шамиль выдвигал новые побочные условия, оттянувшие обмен на целый месяц, Джамалуддина пышно принимали в самых разных домах. Обеды и приемы в его часть давали собратья-военные и жители гарнизонных городов на всем протяжении от Владикавказа до Тифлиса. Это было одновременно триумфальное шествие и Голгофа. Джамалуддин не жалел себя, отлично понимая, что его ожидает и какую цену придется заплатить за освобождение грузинских княгинь, которых он помнил по ушедшему в прошлое блестящему миру Царского Села. Как никто отдавал он себе отчет и в том, сколько им пришлось выстрадать в плену, ибо только он знал и жизнь при дворе, и жизнь аула. Пусть полузабытым кошмаром, но все еще сохранялись у него в памяти варварские условия быта и фанатизм военных поселений Дагестана. Но Джамалуддин не проклинал судьбу и отмахивался от слов сочувствия, как и от благодарностей князя Давида. Лишь однажды в офицерской библиотеке князь застал его бледным и подавленным.
— Сколь удивительна судьба человеческая! — сказал Джамалуддин, словно бы размышляя вслух сам с собою. — Мне было всего семь1, когда я был увезен из полудикого аула, познал человеческое понимание, получил образование; и вот, в то самое время, когда я начал вполне осознавать преимущества знания и готов всем сердцем и душой служить людям, судьба швыряет меня назад в бездну невежества, где, быть может, я забуду все, чему научился, и, как рак, поползу назад.
1 На самом деле, за два месяца до того, как Джамалуддина взяли заложником, ему исполнилось восемь лет (прим. авт.)
Багаж Джамулуддина состоял по преимуществу из книг, атласов, бумаги, рисовальных принадлежностей и красок, из которых он намеревался создать себе бастион цивилизации, за которым рассчитывал укрыться. Князь Давид говорил, что никогда ему не приходилось видеть мусульманина, в котором было бы так мало “татарского” и который бы, напротив, столь походил на европейца и разделял русские взгляды, чувства и привычки, как этот сын Шамиля. Ирония ситуации, однако, полностью уравновешивалась ее же трагизмом, и радость князя тут же вытеснили сострадание к жребию, выпавшему на долю молодого человека. Больше всего Давида Чавчавадзе и его сослуживцев восхищало то, что Джамалуддин отказывался считать себя героем, как отказывался он и от любых проявлений жалости, решительно уходя от привлекательной и романтической роли избавителя. Но им-то он на самом деле и был, и его-то все в нем и видели. Особенно его печальная судьба трогала дам. Такой красивый и такой несчастный. И так замечательно танцует! Так ладно сидит на нем военный мундир! Сын Шамиля, адъютант царя, герой дня! — дамы с затуманенными глазами так и порхали вокруг него. В Хасавюрте в честь Джамалуддина был устроен бал — последний в его жизни. Он вальсировал с местными красавицами, пламя свечей играло в их драгоценностях и шелках, в золотом шитье офицерских мундиров, и звуки музыки вырывались в окна, за которыми, притаившись в кустах олеандров, наблюдали за происходящим лезгинские лазутчики. Среди них были Юнус и еще двое наибов, знавших Джамалуддина ребенком. Шамиль послал их, чтобы окончательно убедиться, что это именно он, что русские его не обманывают.
Наибы вернулись в Большой Аул с вытянутыми лицами. Да, сомнений нет, это действительно сын имама. Но для Аллаха он потерян! Танцует, обнимая полуобнаженных гяурок, пьет вино, курит сигары. Потерянная душа. Все тут же отправились в мечеть помолиться за его спасение. Заидат, поджав губы, процедила, шипя, как змея, что в этом нет никакого толку, лучше бы выкуп побольше попросить, чем возвращать такого сына.
“Сегодня, — писала Анна мужу, который находился в это время в Хасавюрте вместе с Джамалуддином, — нас собирались раздать наибам. Казалось, все кончено. Но Хаджи Мохаммед вместе с муллой уговорили Шамиля в последний раз послать к тебе гонцов”. В то время княгиня еще не знала, что Джамалуддин согласился вернуться; ей говорили, будто все упирается в то, что Шамиль потребовал теперь больше денег. Шамилю эти новые требования не нравились так же, как князю Давиду; но он ничего не мог поделать. Как бы ни жаждал увидеть Шамиль своего сына, с какой бы радостью ни отдал бы он заложников в обмен на него, приходилось считаться с массой мюридов, которые впервые осознали свою силу и были преисполнены решимости получить за своих знаменитых заложников как можно больше.
Гонец, доставивший князю Давиду письмо жены, привез и послание имама.
“Благодарю Вас за то, что Вы держите слово и уважительно относитесь к моему сыну, — писал он. — Но это еще не все. Вам наверняка известно, что, помимо сына, я требую миллион рублей и освобождения ста пятидесяти моих мюридов, которые содержатся у вас в тюрьмах. Торговаться не имеет смысла. Это мое окончательное слово. Если Вы с ним не посчитаетесь, я принял решение отослать членов вашей семьи в разные аулы. Это было бы уже сделано, если бы мой сын Хаджи Мохаммед не уговорил меня дать вам последний шанс заплатить серьезную сумму, а не те жалкие сорок тысяч, что вы предлагаете”. Вновь выдвигаемые требования были вызваны тем, что мюриды узнали о браке сестры князя Чавчавадзе с князем Мингрелии; однако этот наследственный титул, действительно дававший помимо почестей право на сюзеренитет над всей Мингрелией, отнюдь не означал, как считали мюриды, будто обладатель его располагает несметными богатствами.
Князь был потрясен, но в присутствии гонцов имама сохранил невозмутимость. Сорок тысяч — это все, что семья сумела собрать, и нельзя было рассчитывать, что Верховное командование или царь будут набивать кошельки мюридов деньгами из государственных фондов. Княгиням, как и иным, не столь титулованным узницам, грозило быть оставленными на произвол судьбы. Князь Давид утратил последнюю надежду. Повернувшись к гонцам Шамиля, он заговорил, едва сдерживая гнев:
— Я прекращаю любые переговоры с вашим имамом. На словах можете передать ему, что последнее прости я сказал членам моей семьи уже давно, там, на берегу Алазани. Теперь могу препоручить их лишь Божьему попечению. Больше мне сказать нечего. Если к субботе вы не доставите мне окончательного официального согласия на мои предложения, клянусь Создателем, в тот же день я покину Хасавюрт вместе с Джамалуддином.
Мюриды выслушали князя с каменными лицами и, раскланявшись, попросили изложить все это письменно для передачи имаму.
— Нет, — ответил князь. — Не напишу больше ни строчки. Мне и без того жаль бумаги, которую я потратил на человека, постоянно нарушающего собственное слово.
Тогда мюриды попросили у князя неделю на то, чтобы Шамиль мог обдумать его слова. Тот лишь отмахнулся и уже выходил из комнаты, когда кто-то из наибов окликнул его.
— Есть еще одна возможность, — сказал он после некоторого колебания. — Имам согласится вернуть вашу семью в обмен на своего сына и сорок тысяч рублей… но в таком случае княгиня Орбелиани и ее сын останутся заложниками. Их освобождение будет предметом дальнейших переговоров.
Князь потерял всякое самообладание и готов был броситься на гонцов, если бы в последний момент его не удержали князь Багратион, Джамалуддин и другие присутствовавшие в комнате офицеры.
— Не только золовку, — загремел он, — самого младшего из детей слуг не оставлю!
Один из посланцев Шамиля, некто Хасан, служивший переводчиком на переговорах, повернулся к Джамалуддину, который, как и князь, с трудом сдерживал себя.
— Успокойтесь, — сказал он. — Так уж у нас в горах принято. Все кончится хорошо.
При этих словах Джамалуддин побагровел от гнева и унижения.
— А я и не беспокоюсь! — проговорил он. — С чего бы мне беспокоиться? Вам ведь хорошо известно, сколько мне было, когда меня увезли из Ахульго. Я давно уже не аварец. И ведь это вы были одним из тех, кто отдал меня русским! В своей родной земле я не помню никого и ничего. Возвращение туда не доставит мне никакой радости… Я бы хоть завтра вернулся в Россию, если бы позволили обстоятельства… — Тут Джамалуддина, чтобы заставить его замолчать, схватил за плечо князь Багратион.
— Будьте осмотрительней в словах! — воскликнул он. — Все может пойти насмарку, если вы разозлите их еще больше…
— Да пусть идут к дьяволу, — закричал Джамалуддин, дрожа от ярости. — Почему я должен с ними церемониться, унижаться перед ними? — он потянулся к пистолету. Мюриды тут же схватились за кинжалы. Вскипела кавказская кровь, горцы столкнулись с горцем, и салоны Санкт-Петербурга разом остались где-то далеко. Гонцов Шамиля поспешно вывели, а офицеры принялись успокаивать князя Давида и Джамалуддина.
Было решено, что Исаак Грамов, переводчик-армянин, присутствовавший на всех переговорах, сделает еще одну попытку уговорить Шамиля согласиться на условия князя. Грамов был умен, сообразителен и давно служил в русской армии. Это была едва ли не идеальная кандидатура для выполнения столь деликатной миссии, ибо с самого детства этот человек жил в горах и говорил на нескольких местных языках так же свободно, как на русском и немецком. Прежде он служил в штабе князя Григория Орбелиани и сам сразу же предложил свои услуги в качестве представителя интересов золовки князя Давида, княгини Варвары. Грамов оставил подробное описание своей встречи со Львом Дагестана.
Едва он приехал в лагерь Шамиля, как ему было сказано, что имаму уже известно о его прибытии, потому что несколько дней назад ему приснилось, что к нему едет переводчик князя Орбелиани с добрыми вестями от сына. Но Грамов отлично знал, как хорошо поставлена разведка у Шамиля, и, конечно, сразу понял, что это просто очередной трюк, дабы укрепить легенду об имаме как о пророке и провидце. В другой раз, сопровождая имама на пути в Большой Аул, он имел возможность наблюдать поразительное самообладание и мастерство, с каким Шамиль умел скрывать свои мысли и чувства. Из-за гор доносился плотный артиллерийский огонь, и впоследствии Грамов узнал, что в тот день мюриды потерпели поражение и отступили с большими потерями. Но Шамиль словно бы ничего не слышал и не выказывал ни малейшего беспокойства; напротив, он весьма умело отвлекал своего спутника от мыслей о бое. Он указал на лошадь, к крупу которой были привязаны два седельных мешка.
— Видите этого коня, Исай Бей? — сказал он. — На нем — все, что мне нужно для жизни и для смерти. А ведь я — имам Дагестана, командующий огромной армией. У вас же последний прапорщик везет с собой больше. Вот почему у вас такие длинные и растянутые обозы, на марше это плохо.
Когда они проехали еще несколько миль, огонь усилился. Все с тем же непроницаемым выражением лица Шамиль остановился, внимательно прислушался и принялся с обычным спокойствием задавать Грамову наводящие вопросы касательно международной политики и Крымской войны. Затем вновь тронул коня. Но тут перед ним появился гонец с той стороны, где шел бой. Он передал Шамилю донесение, нацарапанное на смятом клочке бумаги. Имам с улыбкой прочитал его. Казалось, он был совершенно доволен. Шамиль поздравил своего телохранителя с только что одержанной над русскими победой и, взяв у него шашку, передал посыльному: “Поблагодари Эски-наиба за доблесть и передай ему это в знак того, что я полностью удовлетворен его новостями”. Пришпорив коня, он возобновил беседу с Грамовым. Хотя тому уже тогда показалось, что на самом-то деле в донесении говорится не о победе, а о поражении, он не мог не восхититься тем, как Шамиль владеет собой и разыгрывает спектакль, не выказывая ни малейшего волнения.
На последнюю, решающую встречу с Шамилем Грамов прибыл в Большой Аул на рассвете, но вынужден был прохлаждаться до вечера следующего дня, когда его наконец проводили в комнату Шамиля, где собрался весь конклав. Имама окружали Даниэль Бег, Кер-Эффенди и старшие наибы, еще двадцать мюридов, по десять с каждой стороны, расположились у стен, по которым плясали гигантские тени, отбрасываемые колеблющимися языками сальных свечей.
Собрание началось с привычных цветистых приветствий. Грамов отвешивал поклоны и отпускал комплименты, требуемые восточным этикетом, Шамиль отвечал ему в том же духе. Затем выражение его лица внезапно изменилось, темно-желтые кошачьи глаза потемнели, линия рта отвердела.
— Исай Бей, — произнес он, — большие люди всегда начинают речь с любезностей, а затем переходят к делу. Мы следуем этой традиции. Что ж, к делу. Как мне следует понимать князя Чавчавадзе, он что, в игры со мной играет? Пока он лишь кормит меня сладкоречивыми письмами… Но лучше меньше писать и больше делать. Он мой враг. И ему следует понять, что шуток со мной шутить не надо. — Лицо Шамиля внезапно сделалось страшным, и Грамов даже содрогнулся, такая на нем была написана фанатичная ненависть. Потребовались вся его деликатность, интуиция и все его дипломатическое мастерство, чтобы попытаться убедить мюридов, что запрашиваемая ими сумма совершенно нереальна. Грамов, впрочем, был убежден: никто из них реально не представляет, что значит миллион рублей. “Представьте себе, — говорил он, — что вам дали на пересчет миллион рисовых зерен, велели считать день и ночь и не давали есть, пока не сосчитаете. Так вот, все бы вы умерли от голода задолго до того, как решили бы эту задачу…”.
Переговоры затянулись. Грамов видел, что наибы упрямо стоят на своем, а Шамиль просто не может отступить. В конце концов имам потребовал сделать перерыв, заявив, что наступило время молитвы, и Грамов понял: добиться чего-либо можно, лишь получив у Шамиля личную аудиенцию. К этому и были теперь направлены его усилия. На следующий вечер Грамова тайком провели в покои имама, и тут ему стало ясно, что Шамилю тоже не терпелось уйти из-под бдительного ока своих наибов. Сейчас можно было говорить открыто.
— Со своей стороны, — осторожно начал Грамов, — я весьма заинтересован в благополучном разрешении дела. Дорогого стоит похвастать, что вам, не прибегая к силе оружия, удалось заставить русских вернуть сына, к которому Большой Белый Султан относится как к родному. Весь мир узнает об этом; во всех газетах напечатают, что вы триумфально победили русских.
— Но и деньги получить тоже неплохо, — с лукавой улыбкой перебил его Шамиль. Грамов снова стал уверять, что собрать больше сорока тысяч невозможно. В конце концов Шамиль как будто сдался. Он вздохнул и, вставая, протянул Грамову руку.
— Ладно, да будет так. Постараюсь как можно быстрее убедить своих людей. Сами видите, без их согласия ничего не получится. Надеюсь на справедливое решение и буду молиться за это. А вы возвращайтесь в Хасавюрт и ждите моего ответа. Проследите, чтобы вокруг моего сына не вились те, кто могут уговорить его не возвращаться ко мне. Послужите мне в этом деле, пусть только чистые помыслы руководят вами во всех ваших делах, и тогда Аллах будет к вам милостив. Прощайте.
До роковой субботы — крайнего срока, назначенного князем Давидом, — оставалось три дня. Шамиль молчал, и нетрудно представить себе, в каком состоянии провели те среду, четверг и пятницу князь и его офицеры, поскольку Грамов вернулся из Большого Аула без четкого ответа. Дни и ночи тянулись бесконечно. Тревожное затишье повисло над гарнизоном, нарушаемое лишь отдаленной канонадой, — стычки местного значения и перестрелка между казаками и горцами не прекращались ни на час.
Теперь княгини знали о жертве, которую готов был принести Джамалуддин. Но вспыхнувшая от замерцавшей впереди свободы радость тут же и угасла, ибо вслед за тем им стало известно о новых требованиях мюридов.
О возвращении в Большой Аул посланцев с ответом князя сразу стало известно всему сералю; все были необыкновенно возбуждены, но княгини не осмелились даже спросить, какие новости принесли гонцы, и оставались в мучительном неведении, пока Гаджи не сжалился над ними и не сообщил: хотя князь и повел себя по отношению к имаму с непростительной надменностью, у него, Гаджи, сложилось впечатление, что Шамиль не так уж возмущен. Ему всегда импонировали смелость и решительность. “Вчера вечером, — продолжал адъютант, — имам имел долгую беседу с Исааком Грамовым. Мне кажется, ситуация поворачивается в лучшую сторону. — И он пояснил, что делом занимается почтенный мулла Джамалуддин и как раз в этот самый момент он заперся с имамом и обсуждает, как лучше решить вопрос к удовлетворению всех заинтересованных сторон.
В тот же вечер, несколько позже, к пленницам зашел мулла и долго расспрашивал их о максимально возможной сумме выкупа. Получив заверения в том, что ни копейки сверх предложенных сорока тысяч собрать невозможно, — независимо от того, отпустят заложников или нет, — он, казалось, удовлетворился и, внезапно встав, сказал, что все будет хорошо. “Шамиль пусть и большой человек, но все же мой сын. Я поговорю с ним”.
— А что если его люди не согласятся? Нам говорили, что они любят деньги больше, чем Шамиля, — заметила Анна.
— Убедить людей можно только одним способом, — ответил Джамалуддин, и его морщинистое лицо озарилось улыбкой одновременно доброй и хитрой. — Но каким именно, пока сказать вам не могу. Скоро, полагаю, сами увидите. — На этой таинственной ноте свидание окончилось.
План, составленный Шамилем и муллой, был поистине превосходен: он позволял Шамилю сохранить лицо, то есть не ставил его в положение человека, который отказывается от своих требований, и в то же время волей Аллаха умерял человеческую жадность. Высоко в горах, в пещере, жил знаменитый отшельник, который за несколько лет до того удалился от мира, чтобы в одиночестве предаваться божественным размышлениям. Шамиль попросил доставить его в Большой Аул и поселил в своих покоях. Новость об этом быстро распространилась в горах, и к воротам сераля потянулось множество людей в надежде увидеть необыкновенного человека. Шамиль во всеуслышание объявил, что вопрос об освобождении заложников будет окончательно решен именно им, отшельником. “Даже я, ваш имам, не достоин принять такое решение, ибо всегда могут сказать, что я думаю только о возвращении своего любимого сына”, — сказал он.
Святой человек обращался к народу с внутренней галереи. Заложницы видели его через щели в стене. Время от времени он прерывал речь молитвой, придавая своему телу вращательное движение, как пестик в ступке, и что-то выкрикивая пронзительным голосом. При этом гортанные голоса стоявших рядом с ним на галерее Шамиля, Хаджи Мохаммеда, муллы Джамалуддина и самых знатных наибов звучали, как аккомпанирующий контрабас. Они повторяли за ним те же вращательные движения, которые становились все быстрее и быстрее, пока молящиеся не впали в экстаз и их выкрики не начали напоминать вой загнанного волка, а раскачивание — зикр, ритуальный танец дервишей.
Это религиозное действо продолжалось день и ночь, и в конце концов мадам Дранси не выдержала. “Asswz! Assez de ces priers!” — возопила она, затыкая уши. Дети же, напротив, были в восторге и копировали молящихся с удивительной точностью. Кормилица поджимала губы, приговаривая: “Неужели, мадам, их бог принимает такие молитвы? Наш бы ни за что не принял”.
Хоть мулла Джамалуддин и пробудил в них утраченные было надежды, заложницы не очень-то верили, что отшельник сможет оказать влияние на мюридов. Тем не менее почтение к нему было столь велико, что постепенно слова его, выражающие волю Бога — а на самом деле Шамиля, — постепенно начинали доходить до сознания слушателей. Он бесконечно говорил о необходимости воздержания, о тщете земных благ, о дурном воздействии богатства на душу, о том, что жадность лишает надежды оказаться в раю, обещанном пророком Мохаммедом. Так проходили день за днем. Заложницы сидели у себя в комнате, зажав уши руками, народ внимал отшельнику. Порой к нему присоединял свое незаурядное красноречие и Шамиль.
— Что деньги? — говорил он — Трава. Трава увядает, деньги уходят. Не деньгам мы должны служить, а Аллаху!
И все это время, хоть пленницы этого тогда еще не знали, он работал над последними деталями обмена.
Большое количество солдат-пленников было послано прокладывать временную дорогу от Большого Аула к берегу реки Мичик, где, по замыслу Шамиля, и должен был состояться обмен. Между тем театральные эффекты, растущее внутреннее напряжение, религиозный экстаз молитвенных собраний поддерживались до самого конца, чтобы не осталось ни одного мюрида, ни одного аульчанина, который бы не уверовал в то, что, отказываясь от миллиона рублей, он в сущности спасает свою душу.
В пятницу отшельник удвоил экстатическую напряженность молитвы. Ему вторили толпы народа, заполонившие внутренний двор и подобно мощному приливу волнами перекатывавшиеся за стены. Шамиль провел весь этот день в мечети, его жены не показывались, творя молитву у себя в комнатах. В субботу вечером заложники услышали стремительно приближающиеся шаги. На пороге стоял Гаджи, глаза его сверкали, он кричал и бешено размахивал руками: “Выходите! Живее! Вы свободны!”
Позади него стояла Шуанет, смеясь и плача одновременно. Она бросилась на грудь княгине Варваре. “Шамиль освободил вас, — прокричала она. — Все кончено”. И, повернувшись к рыдающей мадам Дранси, добавила: “Не плачь, француженка. Ты тоже возвращаешься домой. К сыну и матери. Ты снова будешь счастлива. Не все дни — дни траура и не вся жизнь — слезы…” Но на самом деле для мадам Дранси наступали последние минуты лишь той недолгой драмы, которая оказалась самым ярким пятном в ее жизни. Впереди была свобода, но больше почти ничего — только слезы, скорбь и воспоминания.
Шамиль назначил обмен на 11 марта. Это был четверг, его любимый день, он всегда выбирал его для осуществления наиболее важных дел. Последняя неделя пребывания заложниц в Большом Ауле была занята подготовкой к отъезду. Поздравлял их весь сераль, только Заидат посматривала кисло. Что не помешало ей использовать последнюю возможность заработать на пленницах. Она велела передать, что, если те желают выкупить что-нибудь из того, что было отобрано у них в Цинандали, она ждет их у себя в комнате, пусть посмотрят. У Заидат оказалось множество людей. Они сидели на подушках, пили чай и вели себя в высшей степени церемонно. Накануне приехала Керимат, ей особенно хотелось увидеться с княгинями перед их отъездом. Одета она была, как всегда, вызывающе, вела себя изысканно. Посредине комнаты лежала груда посуды и драгоценностей, в основном сильно попорченных. От иных из наиболее красивых фамильных вещиц, вроде эмалевого букета, усыпанного бриллиантами, который Екатерина Великая подарила бабушке князя Давида в бытность ее женой посла в Санкт-Петербурге, остались лишь отдельные фрагменты. Среди этих останков нашелся и симпатичный браслетик Саломеи. Мохаммед Шефи протянул было его ребенку, но Заидат грубо вырвала вещицу из его рук и резко что-то сказала. Княгиня Орбелиани, обнаружив ящичек со своими безделушками, среди которых были, в частности, кольца, принадлежавшие ее мужу, неосмотрительно обрадовалась находке. Заидат тут же отобрала у нее ящичек и незаметно сунула кольца себе в рукав. После чего обе княгини отказались выкупать что бы то ни было, и встреча закончилась на холодной ноте.
Прощальный вечер у Шуанет оказался куда теплее. Она украсила комнату прекрасными коврами и подавала чай в инкрустированных серебром чашах, которые держали для особых случаев. Шуанет нездоровилось, ее трепала лихорадка, завернувшись в меховую шубу, она лежала у огня и беспрерывно кашляла. У Шуанет тоже было красивое бриллиантовое кольцо, принадлежавшее кому-то из пленниц, его отдал ей Шамиль, но это не вызвало у них никакого негодования. Шуанет носила его на ленточке, повязанной вокруг головы, и оно ослепительно сверкало в ее каштановых локонах. В последний раз сидела она со своими друзьями из иного мира и не могла скрыть горечи приближающейся утраты. Княгини принесли Шуанет припарки, а взамен получили прощальный подарок — сшитую специально для маленького князя Орбелиани маленькую чалму.
— Не забывайте, — сказала Заидат, — как хорошо с вами здесь обращались, сколько делалось, чтобы облегчить ваши страдания.
— Тех, кто был добр к нам, мы, разумеется, никогда не забудем, — ответила княгиня Анна.
В ночь перед отъездом воздух в серале был наполнен тоской. Гаджи седлал коней, уделяя особое внимание великолепному белому жеребцу с черной звездой во лбу, который предназначался Джамалуддину. Черные знамена мюридов и зеленое знамя пророка ждали на галерее своих знаменосцев. Царевны пересекли двор и направились к старой Баху, попрощаться, но та сама вышла им навстречу — со словами признательности.
— Благодаря вам, — сказала она, — я перед смертью увижу любимого моего внука.
К рассвету арбы, нагруженные едой, коврами и самоваром, уже стояли у ворот. Дорога должна была занять полные сутки. Царевны заметили, что запряжены в них не быки, как обычно, но лошади, а возницы и сопровождающие одеты на русский манер. Было ясно, что на берегу Мичика Шамиль собирался устроить красочное представление.
Через Большой Аул царевны проехали в сопровождении многочисленного военного эскорта — целого подразделения шамилевой армии во главе с Хаджи Мохаммедом, одетым во все белое. Еще один отряд вел Мохаммед Шефи — в голубом. Колеса крякали и скрипели по камням, и через плотные паранджи, которые им в последний раз велели надеть, Анна и ее спутницы видели, что на плоских крышах, сторожевых башнях и галереях собралось множество людей, молча махавших им на прощанье руками. Вдруг тишину прорезал одинокий рыдающий вопль; набрав силу, он тут же замер в воздухе. Но в сердцах Анны и Варвары ему предстояло звучать всегда.
“О, вы, кто знает, как мы здесь страдаем, не забудьте нас в своих молитвах!” То были голоса пленных грузин — солдат и простых людей, которых некому было выкупить и которым не суждено было никогда увидеть родного дома.
Обмен
В то время как в горах шли последние приготовления к обмену, Санкт-Петербург, как громом, был потрясен известием о том, что царь при смерти. Он не хотел больше жить, и раз смерть не приходила за ним, готов был отправиться ей навстречу. Николай был сильно простужен, но настоял на том, чтобы лично проинспектировать отправляющийся на фронт полк. Шинели император не надел, на что не преминул обратить внимание его врач. “Благодарю вас, доктор, — ответил Николай, — свой долг вы выполнили, предупредили меня. А теперь позвольте мне выполнить свой”.
Гордость не позволяла императору отречься от престола, поэтому он отрекался от жизни. Царь умирал на простой железной походной койке у себя в кабинете. Он чудовищно страдал от тяжелейшей пневмонии, но оставался в сознании и велел пригласить в Зимний друзей и товарищей лучших своих дней. Всю ночь он прощался с ними. За дверями кабинета, в гулких залах дворца молча толпились придворные. В пять утра император продиктовал прощальную телеграмму в Москву — свою древнюю “златоглавую” столицу. К смертному одру были призваны гренадеры, чтобы передать своим соратникам последнее “прости” государя. Армия оставалась для него превыше всего, особо он вспоминал героических защитников Севастополя. Николай приказал привести в Зимний все гвардейские полки, чтобы наказать им сразу же по его кончине принести присягу его сыну. Суеты, недоразумений, опасностей, возникших при его собственном восхождении на трон, повториться не должно. Заглушить следует даже самые слабые отголоски эха декабризма.
“Длинная ночь подходила к концу, когда с донесениями из Севастополя прибыл молодой Меньшиков. Императору доложили, но он сказал: «Меня это больше не касается. Пусть передаст их сыну»” — так записала в дневнике одна из фрейлин. Теперь уже не имели значения ни бои в Крыму, ни дела на Кавказе; эти последние — особенно, ибо если Крымская война была общенациональной и оборонительной, то военные кампании на Кавказе всегда имели целью территориальные захваты или являлись делом личного самолюбия — горец Шамиль бросил вызов царской воле. Но теперь все угасало, убывало, исчезало… Вся Россия, от Финляндии до Кавказа… Перед самым концом к Николаю вернулась былая твердость тона. Повернувшись к цесаревичу, он сделал резкое движение рукой, словно старался схватить что-то: “Удержи все! Удержи все!”
Это были его последние слова.
11 марта — день, намеченный Шамилем для обмена, был также днем похорон царя. На Кавказе, как и в Санкт-Петербурге, он выдался ясным и безоблачным. Солнце светило жарко, как летом, отражаясь в Мичике, к которому с противоположных сторон сходились русские и мюриды для обмена княгинь на Джамалуддина. Выбирая именно это место, Шамиль проявил свою обычную предусмотрительность. С его стороны — со стороны Большой Чечни — дорога спускалась к берегу реки крутым обрывом, так что защитой ему всегда могли послужить утесы и поросшие лесом холмы. Русская же территория — кумыкские долины — расстилалась на несколько миль плоская, как доска, и легко накрывалась ружейным огнем.
Даже в этот последний момент возникли затруднения. Шамиль настаивал, чтобы деньги ему были переданы в серебре, достать которое в таком количестве было не так-то просто. В Хасавюрт направили несколько мюридов, чтобы пересчитать тридцать пять тысяч, перед тем как положить деньги в мешки и запечатать их (остальные пять тысяч предстояло выплатить в золоте). Одним из этих мюридов оказался Гаджи. Позднее он говорил, что, если бы выкуп действительно составил миллион рублей, он и его помощники точно бы запутались. Ведь и эту-то сумму пришлось считать в течение двадцати четырех часов. Кто-то отмечал, что мюриды были исключительно внимательны, по несколько раз пересчитывая деньги, разложенные кучками по десять рублей в каждой. Они подозревали, что русские могут нарочно положить денег больше, чем оговорено, чтобы при обмене спровоцировать спор и тем самым оправдать могущую возникнуть стрельбу.
В среду вечером гарнизон форта, расположенного недалеко от Мечика, давал прощальный обед в честь Джамалуддина. Туда прибыли, чтобы принять участие в процедуре обмена, командующий войсками на Кавказе барон Николаи и князь Багратион, каждый со своим сопровождением.
Джамалуддин молча встретил известие о кончине царя. Он ни о чем не расспрашивал, просто заперся у себя в комнате, в одиночестве оплакивая смерть человека, которому был безраздельно предан. Когда гарнизон выстроили для принесения присяги новому царю, Джамалуддин первым вскинул руку. Ему хотелось хоть на несколько оставшихся дней сохранить свою причастность стране, сделавшейся ему родиной.
Посланец Шамиля прибыл в форт с просьбой срочно направить к имаму Грамова для получения последних инструкций, касающихся процедуры обмена. Ночь выдалась темная, совершенно беззвездная, в горах было холодно. Грамов заблудился и прибыл в лагерь мюридов лишь на рассвете. Он нашел имама в его палатке возлежащим на подушках перед пылающим огнем; рядом спал старый неразлучный друг имама Керр-Эфенди. Шамиль перебирал янтарные четки. Он был в отменном настроении и велел принести чаю. “И поскорее, — сказал он. — Мой Исаак Бей до костей продрог в пути”. Могучий воин выглядел странно благостным, словно вот-вот замурлычет от удовольствия.
— Завтра — великий день. Завтра мы примиримся с русскими, — сказал он. — Не должно быть никакого обмана. Хочу сказать вам, что по нашим традициям отец не должен встречать сына. И все же я пойду — по двум причинам. Во-первых, чтобы сопроводить своих почетных гостей — княгинь; во-вторых, чтобы предотвратить какие бы то ни было беспорядки при обмене. Поскольку он будет совершаться при свете дня, я соберу вместе всех своих людей и прикажу им не переступать установленной черты. А как насчет русских? Вы можете за них поручиться?
Грамов заверил его в доброй воле своих соотечественников и передал просьбу князя Давида не устраивать ружейных салютов, коими чеченцы привыкли выражать свою радость. По словам князя, это поможет избежать любых недоразумений и беспорядка.
Шамиль согласился, но уточнил:
— А разве у ваших солдат не существует традиции так же выражать свою радость?
Грамов ответил, что в связи со смертью царя в стране на полгода запрещены любые празднества. Именно тогда Шамиль впервые услышал о смерти императора. Несколько мгновений он молчал, вспоминая, скорее всего, своего могущественного врага и все, что он о нем слышал.
— Но у великого человека должен быть великий сын, — произнес он наконец. — Что вы скажете о его наследнике, великом князе Александре?
Грамов принялся описывать нового самодержца в самых восторженных тонах, но видно было, что мысли Шамиля витают где-то далеко. Снова наступило короткое молчание, после которого он заговорил о том, что его действительно волновало.
— А как там мой сын? Он здоров?.. Я слышал, он ни слова не говорит на родном языке?
— Это правда, но винить его в том не следует, — ответил Грамов. — Ведь он слишком долго прожил в России.
Выражение лица у Шамиля смягчилось.
— Поверьте, я и не собираюсь его винить. Лишь бы он вернулся ко мне.
Прищурившись, он смотрел на огонь. Опять воцарилось молчание, на сей раз продолжительное.
— Не хотите ли вы поспать, имам? — спросил Грамов, едва державшийся на ногах от усталости.
— Нет. Сегодня нет, — ответил Шамиль. — Сегодня я не могу спать. О сыне думаю. Да поможет нам Аллах, чтобы все кончилось без обмана.
Так прошла ночь. Утром Шамиль отправился к своим наибам, а Грамов — в палатку, где ночевали княгини. Убедившись, что они уже одеты и с нетерпением ждут отправления, он поскакал обратно в Куринск, чтобы передать последние пожелания имама.
— Трогаться с первым призывом муллы на молитву, — распорядился Шамиль. Солнце поднялось уже довольно высоко, золотя землю своими лучами. Княгини вместе со всей своей челядью вновь закрыли лица паранджами и расселись по неуклюжим арбам, которые медленно двинулись в сторону Мичика. За время плена они сделались совершенно на себя не похожими: отощали и выглядели, как скелеты, на которые наброшены рваные меховые шубы, грубые полотняные блузы и застиранное азиатское белье. Позади и по бокам от них ехали семь тысяч мюридов, хором распевавших ритуальные песни. Время от времени к арбе подъезжал Хаджи Мохаммед, чтобы убедиться, что все в порядке (накануне одна повозка перевернулась, и мадам Дранси, всю исцарапанную и дрожащую от страха, пришлось вытаскивать из оврага). По дороге путницы обратили внимание на то, что один из возниц напевает жалобную русскую народную песню.
— Так ты русский? — удивленно спросила Варвара и встретилась взглядом с парой печальных славянских глаз, глядевших из-под кавказской папахи.
— Да я уж и сам не знаю. — Это был дезертир, давно связавший свою судьбу с аборигенами.
По мере продвижения со всех сторон — выезжая из леса, спускаясь с гор и переправляясь через расщелины, — к процессии присоединялись все новые всадники. Крики “Шамиль! Имам Шамиль!” оглашали холмы, предупреждая появление имама. Это была элита армии — аварская и чеченская знать, самые важные наибы и отборная кавалерия. “Блестящий кортеж, — свидетельствует мадам Дранси. — Черкески вышиты серебряной нитью, на них блестят ордена и иные знаки отличия; оружие сверкает, чалмы и меховые бурки великолепны, кони — чистопородные скакуны…” Короче, все было организовано для пышного представления. В окружении наибов ехал и сам Шамиль — “благородное и красивое лицо его буквально светилось радостью”. Хотя был он их похитителем, причиной всех их несчастий, и мадам Дранси, и обе царевны всегда отдавали себе отчет в благородстве Шамиля, широте его натуры и, в отличие от тех, кто знал его меньше, чем они, никогда не видели в нем варвара-убийцу и религиозного фанатика. По словам одного прусского офицера, оказавшегося свидетелем обмена, княгини будто бы утверждали, что “горцы — не люди, а дикие звери”; на самом же деле сказано было иначе: “Они обыкновенные люди, испытывающие обычные человеческие чувства, только у них не было возможности приобщиться к цивилизации”.
Шамиль подъехал к арбам — попрощаться с заложниками. Одного за другим ему передавали детей, имам любовно обнял каждого, затем церемонно поклонился царевнам и вернулся к своим наибам. Когда голова процессии достигла гребня холма, Гаджи, перейдя на легкий галоп, подъехал вплотную и плеткой указал вниз: “Смотрите! Вон русская армия”.
При этих словах пленницы страшно взволновались. Едва не перевернув арбу, они вскочили на ноги и принялись напряженно вглядываться вдаль. Там, лицами к ним, выстроились в линию люди, державшие под уздцы коней, поблескивали на солнце орудия. И как только эта масса зашевелилась и двинулась вперед, они различили весело развевавшиеся на ветру вымпелы и знамена.
Горцы тоже не сводили глаз с колонны русских. Ненавистные гяуры! Но сегодня кровопролития быть не должно. Они нетерпеливо поглаживали стволы винтовок. Когда расстояние между двумя войсками сократилось, лезгины с обнаженными шашками тесно обступили арбу, на которой ехали княгини. Риск быть захваченными врасплох должен был быть полностью исключен. В стороне, на небольшом возвышении, мадам Дранси заметила Шамиля. Окруженный своими наибами, он, словно монарх, сидел на своем великолепном скакуне под большим желтым балдахином. Время от времени он подносил к глазам бинокль, вглядываясь в ряды русских. Справа от него находился Даниэль Бег, слева — Керр-Эфенди и мулла Джамалуддин. Позади, в полном молчании, под сомкнувшимися знаменами, напоминавшими крылья огромной черной птицы, простертые над имамом одновременно охранительно и угрожающе, застыла пятитысячная кавалерия.
На противоположном берегу реки русские остановились, занимая позиции, — пехота и артиллерия в центре, кавалерия — на флангах. Офицеры сгрудились вокруг командующего, барона Николаи, не отрываясь от подзорных труб, направленных на мюридов: каждому не терпелось увидеть легендарного Шамиля. Джамалуддин стоял чуть в стороне, тоже не отнимая от глаз бинокля, вглядываясь в тот, иной мир, который призвал его к себе. Но расстояние было слишком велико, разглядеть можно было пока только темные знамена.
Обмен должен был состояться у одинокого дерева, строго посредине между двумя позициями. Вот из рядов горцев вырвался всадник и поскакал в ту сторону. Доехав до дерева, он осадил коня и взмахнул вымпелом. Это был сигнал к началу обмена. В сопровождении Хаджи Мохаммеда, Мохаммеда Шефи и тридцати пяти охранников-чеченцев арбы с пленными двинулись в сторону брода. Повисшую вокруг тишину нарушал только скрип колес. Со своей стороны брода пленные видели направлявшийся в их сторону небольшой конный отряд. В него входили Джамалуддин, князь Чавчавадзе, несколько офицеров и оговоренное число солдат — те же тридцать пять — с повозками, груженными мешками с серебром и шестнадцатью пленными лезгинами. Это и был выкуп. Когда отряды сблизились, князь увидел прижавшихся друг к другу женщин, но, поскольку лица их были закрыты, жену он не узнал. Неожиданно раздался звонкий детский голос: “Мама, смотри! Вон там, на белом коне, папа!” Это была Саломея. Она радостно размахивала руками. Гаджи взял на руки маленького Александра и понес к отцу; за ним подскакали мюриды с другими детьми, сразу повисшими на шее у отца. Князь уже тронул было коня, собираясь подъехать к арбе, но путь ему преградил Хаджи Мохаммед. Он выглядел бледным и смущенным, однако ж поклонился с присущим ему достоинством.
— Имам, мой отец, поручил мне сообщить вам, что заботился о ваших родных так, как если бы это была его собственная семья. Все их страдания объясняются не нашей злой волей, но незнанием, как обращаться с такими благородными дамами, а также недостатком средств. Отец хочет, чтобы вы знали: их возвращают вам чистыми, как лилии, не знавшими любопытных глаз, как газели в пустыне.
Князь промолчал. Сердце его переполняли гнев, радость, жажда мести. Он поклонился. Тем временем подъехал Джамалуддин. Он обнялся с братом, затем принялся прощаться с русскими офицерами. Барон Николаи подарил ему свою шашку.
— Смотрите только, не зарубите ею кого-нибудь из наших, — весело сказал он, стараясь хоть немного приободрить молодого человека.
— Ни наших, ни их, — сдавленным от волнения голосом проговорил Джамалуддин. Даже в этот последний миг “нашими” для него оставались русские — братья по новой родине. При его приближении княгини отбросили паранджи, чтобы получше разглядеть своего избавителя. Он натянул поводья и долго, серьезно смотрел им в глаза. Но ни слова произнесено не было. Пленницы словно окаменели. Все их чувства — благодарность, облегчение — остались невысказанными, слова застревали в горле. Княгиня Варвара смотрела на человека, бывшего некогда любимцем царя, ослепительным офицером, которого весь двор находил исключительно романтической фигурой, и по впалым ее щекам катились слезы.
Благодаря Грамову и одному прусскому офицеру, служившему при штабе барона Николаи, мы располагаем двумя свидетельствами очевидцев о возвращении Джамалуддина к отцу. Пруссак опубликовал свое — “Ein Besuch bei Shamyl”1 — в Берлине через несколько месяцев после случившихся событий; при этом некоторые из утверждений, касающиеся, например, обращения Шамиля с пленными, весьма недостоверны, во всяком случае, они полностью противоречат свидетельствам самих княгинь. Однако то, как он описывает саму процедуру обмена, вполне совпадает с воспоминаниями Грамова.
1 В гостях у Шамиля (нем.)
Оба они описывают ее во всех подробностях, но, поскольку прусский офицер попал тогда на Кавказ впервые, драматизм и необычность сцены оказали на него куда более сильное воздействие и обострили зрение и перо. Он был среди тех офицеров, что сопровождали Джамалуддина. Вот что он пишет:
“Далее события развивались следующим образом. Перед нами ехали мюриды. За ними, между русским офицером и наибом, — Джамалуддин и Хаджи Мохаммед. Еще дальше — отряд казаков, а замыкали кавалькаду опять-таки мюриды. Но такой порядок продержался всего несколько минут… Стоило нам подъехать к берегу реки, как со склона хлынули толпы туземцев и оттеснили нас, пытаясь поцеловать руку Джамалуддина, край его кителя, сапог… Он не сопротивлялся, лишь все более решительно удерживал меня и русского офицера подле себя, ибо понимал, что не может отвечать за то, что с нами не дай бог случится, если эта толпа фанатиков отделит нас от него. Раз или два, когда такая угроза казалась вполне реальной, он принимался энергично жестикулировать, употребляя весьма сильные выражения, хотя их никто и не понимал — ведь говорил Джамалуддин по-русски; а вот жестикуляция производила впечатление — люди послушно и почтительно отступали”.
Теперь — слово Грамову. Он описывает, как к Джамалуддину подъезжает адъютант Шамиля Гаджи, как он приветствует его и передает ему роскошную черкеску, поясняя, что имам желает видеть сына в национальной одежде. Грамов переводит. Джамалуддин хмурится, на лице его отражается недоумение.
— Что за странная идея? — говорит он. — Как я могу переодеваться у всех на виду? Ведь княгини могут увидеть…
Было ясно, что он чувствовал себя униженным.
“Желание вашего отца — закон, — сказал Грамов. — Вам еще предстоит убедиться, что имаму не перечит никто — никто!”. Мюриды окружают их плотным кольцом, Джамалуддин соскакивает с коня и начинает стягивать русский мундир.
Когда Джамалуддин переоделся, избавившись от всего, что свидетельствовало о его русском прошлом, — от сапог, шпор, даже носового платка, — окружавшее его кольцо мюридов расступилось, и он направился туда, где ждал его отец. Теперь Джамалуддин выглядел совершенно иначе. Длинная черная черкеска; великолепное оружие; гарцующий по густой траве белый жеребец с черной звездой во лбу, под золотисто-алым чепраком, на котором играет солнце. Голова Джамалуддина в тяжелой белой барашковой папахе решительно повернута в сторону отца. При его приближении раздался дикий тысячеустый вопль, все бросились вперед, нарушив всякое подобие строя. Прусский офицер едва не вылетел из седла — настолько напугало это зрелище его отпрянувшего в испуге коня. В колеблющемся море диких лиц он видел русских, изо всех сил пробивающихся к Джамалуддину. Молодой человек, остановив коня, решительно отказывался следовать дальше без своего сопровождения. В конце концов наибам удалось кое-как восстановить порядок, после чего Джамалуддин спешился и последние несколько сот ярдов прошел пешком, опираясь левой рукой о прусского офицера, правой — об одного из русских.
“Близость внушающего страх имама начинала сказываться. Оглушительный шум сменился мертвой тишиной: толпа застыла. Мы медленно продвигались вперед, тысячи людей пожирали нас жадными взглядами. Я чувствовал, как сильно дрожит в моей руке рука Джамалуддина”.
Скрестив ноги, Шамиль сидел на ковре и не пошевелился, пока сын не склонил голову и не опустился на колени перед отцом. И тут имама покинуло все его олимпийское спокойствие. Он обнял Джамалуддина, по щекам его потекли слезы. Шамиль безудержно рыдал на глазах у русских и мюридов. Наконец он заговорил: “Слава Аллаху за то, что уберег тебя, и спасибо царю, что позволил тебе вернуться”. Затем, озирая стоявших поблизости русских офицеров, Шамиль спросил Грамова, кто это. Услышав, что это адъютант барона Николаи и эскорт его, Шамиля, сына, имам поклонился: “Спасибо и им. С сегодняшнего дня мое мнение о русских переменилось”.
Русским пришла пора удалиться. Многие заметили, что Джамалуддин с трудом держится на ногах. Сослуживцы прощались с ним по традиции — троекратным поцелуем. Темные бархатистые глаза Джамалуддина наполнились слезами, он с трудом сдерживал обуревавшие его чувства. Видя это и опасаясь, что сцена прощания с гяурами может произвести дурное впечатление на его сторонников, Шамиль пояснил: “Это ближайшие друзья моего сына”.
Ему явно не терпелось дождаться, когда гяуры уберутся восвояси, он жаждал остаться наедине с сыном, которого в глубине души уже упрекал за то, что тот забыл родной язык. Шамиль предвидел, что возвращение Джамалуддина к аварской жизни будет сопряжено с большими трудностями, но тут кстати вспомнил, что Шуанет, его Жемчужина, общаясь с царевнами, немного вспомнила свой почти утраченный русский. Вот она-то и послужит переводчицей, пока годы пребывания у русских не выветрятся из памяти сына. Аллах велик!
Шамиль вежливо раскланялся с русскими офицерами и выразил Грамову признательность за услуги.
— Сегодня мне нечем достойно вас отблагодарить, но на днях я пришлю вам подарок, который вы, надеюсь, не откажетесь принять (и действительно, в непродолжительном времени Грамов получил у себя в Темирханшуре великолепные часы в оправе, усеянной бриллиантами). — И помните, Исай Бей, что мои дети и вся моя семья навсегда останутся вам благодарны. Если вы или кто-нибудь из ваших родных когда-нибудь окажется у нас в руках, все тут же будут отпущены на свободу. Я заявляю это в присутствии своих старших наибов. — Позади него в стройном ряду и полном молчании выстроились всадники, не сводившие глаз со своего имама.
Тем временем небо покрылось облаками, и солнечное утро перешло в серый полдень. Задул пронзительный ветер, шевеля ветви деревьев и гривы коней. Шамиль велел подать ему бурку и, обняв сына за плечи, повел его к наибам. Знамена приветственно взвились, а Джамалуддин бросил последний долгий взгляд назад, в ту сторону, где торжественно замерли ряды русских. “Алла-у-акбар!” — вскричали мюриды; на фоне завывания ветра слабо донеслись звуки русского оркестра, исполнявшего военный марш, но они тут же потонули в гортанных возгласах соплеменников Джамалуддина: “Имам Шамиль! Да здравствует Шамиль!”
Закат
Все эти годы Шамиль отвергал мирные переговоры, хотя Барятинский постоянно слал своих эмиссаров, а Даниэл Бег умолял имама разрешить ему вступить в контакт со своими бывшими союзниками. Шамилю не хватало живой силы. Как обычно, турки много обещали, но почти ничего не давали. В отчаянии Шамиль попробовал использовать самодельные орудия, но они взрывались при залпе, разнося на куски заряжающих и стреляющих. Собственно, это была идея командующего артиллерией Шамиля Мохаммеда Хидатли, который был убежден, что толстого дерева, железных колец и нескольких слоев бычьей шкуры достаточно для того, чтобы предотвратить такого рода взрывы. Шамиль сомневался: “Не сработает — а я слишком высоко ценю твою голову. На мелкие части разорвет. К тому же не хочется выглядеть посмешищем в глазах русских”. В конце концов нужда все же заставила рискнуть. Попытка оказалась неудачной, и от повторения опыта пришлось отказаться.
При острой нехватке ружей и пуль горцы порой загоняли в патрон железный гвоздь, значительно умножая таким образом убойную силу выстрела, ибо рана при попадании такой пули оказывалась смертельной в любом случае.
К концу 1857 года в руках русских была уже вся Нижняя Чечня. Прекратилось сопротивление в восточных областях Дагестана, и только лезгинам удалось прорвать кольцо окружения и закрепиться во все еще недоступной для русских провинции.
В феврале 1858 года в Хасавюрт прискакал гонец-чеченец, попросивший свидания с командиром “от имени Шамиля”. Его привели к полковнику князю Мирскому, которому было сообщено, что Джамалуддин тяжело заболел и местные средства не помогают. Зная, как верит его сын в Россию и как любят его русские, Шамиль умолял послать медикаменты, необходимые для излечения Джамалуддина. То, что Шамиль, этот горделивый и жаждущий отмщения отец, вынужден был все же обратиться к русским, несомненно, свидетельствовало о том, что состояние Джамалуддина было критическим. С того самого мартовского дня 1855 года, когда на берегу Мичика состоялся обмен, в России о нем не слышал никто — ни друзья, ни члены царской семьи, ни сослуживцы. Вокруг Джамалуддина сомкнулось кольцо молчания, и все попытки связаться с ним или хотя бы что-нибудь о нем узнать упирались в черные скалы, за которыми — бог весть, где именно — таял Джамалуддин. Лучший врач гарнизона Пиотровский, расспросив гонца, пришел к выводу, что у Джамалуддина воспаление легких, и приготовил лекарства. Князь Мирский заявил, что, если доктор нужен на месте, он будет послан — на определенных условиях. На вопросы, где находится Джамалуддин, посыльный не отвечал и уехал сразу, как только чемоданчик с лекарствами оказался в его седельной сумке. Даже в местном гарнизоне о Джамалуддине мало что было известно, хотя кое-какие обрывки сведений от перехваченных вражеских лазутчиков получить удавалось.
Вроде бы поначалу он был отправлен в Карати, к своему брату Хаджи Мохаммеду: братья хорошо ладили между собой. Карати славился красотой местных женщин; сыну имама оказывались царские почести. Отец намеревался женить его на дочери прославленного наиба Талжика. Ай-а, восклицали лазутчики: она изящна, как молодой тополь. Слава Аллаху! Джамалуддин — счастливчик, наследник имама, он не нуждается ни в чем. И действительно, незадолго до того Шамиль настаивал, чтобы сын женился на дочери черкесского князя. Джамалуддин повиновался, но жить с женой отказался и в конце концов получил разрешение удалиться в свое последнее одиночество.
В начале мая часовые в Хасавюрте заметили серое облачко пыли, приближающееся по опаленной солнцем белой дороге, ведущей с гор. Вскоре из него вынырнул совершенно запыленный чеченец. Он скакал галопом, и даже бесстрастное лицо его не могло скрыть следов напряжения. Это был тот же самый посланец, что приезжал несколькими месяцами ранее. Его вновь провели к полковнику. Состояние Джамалуддина стремительно ухудшается, сообщил гонец. Шамиль умоляет русских как можно скорее прислать врача — на любых условиях. Доктор Пиотровский вызвался немедленно отправиться к больному; князь Мирский потребовал оставить на время его отсутствия трех наибов в качестве заложников. Предполагая такое развитие событий, Шамиль послал в Хасавюрт пятерых наибов, которые, затаившись на склоне горы, ждали сигнала. Было сделано условленное количество выстрелов — все пятеро возникли словно из ниоткуда и помчались к воротам города. Трое остались в крепости, оставшиеся сопровождали Пиотровского на первом этапе его путешествия во владения Шамиля.
Это было тяжелое путешествие, растянувшееся почти на неделю: путники повторяли пролегавший через устрашающие ущелья, горные кряжи и недоступные плато маршрут, которым до них прошли царевны. Наконец кошмару этому пришел конец, и, спустившись к подножию какой-то горы, доктор оказался на плоской равнине, которая, впрочем, головокружительно высоко парила над окружающими пиками. Вокруг теснились огромные скалы — Ворота Анди, ведущие в затерянный горный аул Сул-Кади, где и находился Джамалуддин.
Через час процессия достигла места назначения. За это время успела опуститься ночь. Аул оказался большим селением со множеством двухэтажных домов, но на узких каменистых улочках никого не было видно, и, если не считать лая собак, вокруг царила полная тишина. Над крышами домов и минаретами призрачно вился туман. Перед домом Джамалуддина прохаживался часовой. Доктора он встретил с нескрываемым облегчением и сразу провел внутрь. При свете сальной свечи Пиотровский увидел молодого человека, спящего на узкой армейской койке. Напротив было приготовлено такое же ложе, свидетельствовавшее о том, что доктора ждали. Эти две койки-раскладушки были единственными следами цивилизации в бедной, почти пустой комнатушке: ни книг, ни мебели, ничего, что напоминало бы о Санкт-Петербурге. Пламя свечи отбрасывало тень на выбеленные стены, отражалось в крышке медного самовара и лезвии красивой, с инкрустированной рукоятью шашки, висевшей на стене, — быть может, той самой, что барон Николаи подарил Джамалуддину при расставании у Мичика. Колеблющаяся тень сопровождавшего наиба следовала за доктором, пока он неслышно проходил внутрь, ставил на кровать чемоданчик, склонялся над Джамалуддином. Тот по-прежнему спал, его юное, со впалыми щеками лицо выглядело как маска. Доктор не стал будить Джамалуддина и бросился на койку. Одного взгляда на пациента было достаточно, чтобы понять: сегодня, да и вообще, ему мало чем можно помочь, разве что самим своим присутствием напомнить о мире, которого ему так мучительно не хватало.
Пиотровский пробыл с Джамалуддином три дня и понял, что не существует ни лекарств, ни иных средств, способных исцелить его: сама жизнь — та жизнь, которую он вынужден был принять, убивала его. Джамалуддин был счастлив видеть доктора, снова говорить по-русски, расспрашивать о том далеком мире, который оставался для него столь желанным. Его провалившиеся глаза вспыхивали, когда он вспоминал места, кои ему никогда больше не суждено было увидеть. Они были реальностью, этот мир — сном. Джамалуддин не жаловался, но уже по тому, как он описывал здешнюю жизнь, доктор догадался, в каких ужасных условиях ему приходилось существовать, — Шамиль об этом ничего не знал. Сначала Джамалуддина провезли по территориям, которые контролировал его отец, но сын имама так и не сумел усвоить чуждые ему представления о справедливости, господствовавшие на Кавказе; точно так же не удавалось ему скрывать своего отчаяния из-за продолжающейся войны. О замирении с русскими Шамиль и слышать не желал; более того, он не желал слышать никаких разговоров о жизни, протекавшей по ту сторону гор: цивилизация, наука, искусство, история — все это было табу. В конце концов он просто-напросто запретил Джамалуддину говорить о ходе военных действий, а также о своей жизни в России. Несколько месяцев он держал его рядом с собой, в серале Большого Аула, где муллы день и ночь наставляли его по части основ и повседневной практики мюридизма. Продолжались бесконечные теологические разговоры, совершалось по пять намазов в день, соблюдались и иные обряды, приличествующие сыну имама. Но, несмотря на добросердечие и любовь Шуанет, Джамалуддин не выказывал склонности вспоминать утраченный язык детства. Точно так же никак не мог он привыкнуть к еде, домашнему укладу, климату. Тебе, похоже, жить в ауле так же тяжело, как грузинским княгиням, колко заметила как-то Заидат, лишь произнеся вслух то, что думал и сам Шамиль.
Радость имама от возвращения сына померкла, когда он окончательно убедился, что там, в Ахульго, потерял наследника навсегда. К нему вернулся не сын, а русский, пленный, чье сердце закрыто для его отца, человек, живущий сам по себе, погруженный в тайный, недоступный для имама мир воспоминаний. Тщетно Шамиль отправлял Джамалуддина на охоту с Хаджи Мохаммедом: братья о бок скакали по горам с соколами на рукавице, но по возвращении домой Хаджи Мохаммед (восхищенно взиравший на брата как на пришельца из иного мира) рассказывал, как Джамалуддин отпускал птицу, стреноживал коня и подолгу жадно глядел на север, где за горами лежала Россия… Тщетно Шамиль говорил ему о славе, о том, что ему предстоит унаследовать, о горах и аулах, трепещущих перед его отцом, о воле Аллаха, о том, какое это бесчестие — принять русские условия мира. Джамалуддин безмолвствовал. Тщетно Шамиль посылал за самыми красивыми, стройными и гибкими, как газели, рабынями-черкешенками, которые так ценились в гаремах Константинополя. Джамалуддин отвергал их всех. Тщетно Аминат, наигрывая на своем маленьком тамбурине, пела ему чистым, как у птицы, голосом песни, так нравившиеся княгиням. Он вежливо улыбался, но в душе его звучали иные мелодии — мелодии Шопена, которые исполняли в салонах Варшавы; венские вальсы, которыми так увлекались на петербургских балах… Эхо русских военных песен… “Жизнь за царя”… Тщетно джигиты из соседних аулов съезжались в Дарго-Ведино, чтобы продемонстрировать ему свое мастерство. Он участвовал в джигитовках, не уступая местным ни в искусстве верховой езды, ни в меткости стрельбы. Но стоило ему вспомнить роскошный, с колоннами, Конюшенный двор, как кольцо величественных кавказских пиков размыкалось, Джамалуддин соскакивал с коня и удалялся в тихую комнатку, где жила Шуанет. А снаружи продолжалось празднество: лихо танцевали зажигательную лезгинку, жарили барана, только что — кровь на земле не просохла — ритуально зарезанного на дворе.
Усаживаясь рядом с Шуанет, Джамалуддин часто говорил с ней о княгинях. А иногда, оставшись наедине с братьями, Хаджи Мохаммедом и совсем юным Мохаммедом Шефи, отвечал на их жадные расспросы о мире, который был ему ведом. А потом Хаджи Мохаммед приносил музыкальную шкатулку, которую в тайне от Шамиля каким-то образом раздобыл в Тифлисе. Они прятали ее под подушкой, ибо подобные забавы — от шайтана, говорил имам, который стал еще более нетерпим к любым отклонениям от традиционного уклада, особенно если на них лежала печать Запада. Он любил повторять мусульманскую поговорку: “Здешний мир — падаль, и те, кто ищут его, — псы”. Братья усаживались, скрестив ноги, на подушках в комнате Джамалуддина, закрывали низкие окошки занавесками и вслушивались в звон колокольчика. “Вальс конькобежца”… “Песнь гондольера” …Хаджи Мохаммед вертел ручку шкатулки своей мускулистой смуглой рукой, и вокруг распространялся аромат духов, трепетали веера, блестели кольца, развевались ленты на дамских шляпках — это Джамалуддин вновь разворачивал перед братьями картины того, далекого мира. Мохаммед Шефи слушал с горящими глазами, и голова у него шла кругом, а Хаджи Мохаммед наклонялся вперед, и на ястребином его лице отражалось изумление.
Хаджи Мохаммеду хотелось побольше узнать о книгах, картинах и картах, разбросанных по комнате Джамалуддина, но скоро их у него отобрали вместе с Библией, воплощавшей в глазах Шамиля ту невыразимую силу, что не дает сыну вернуться под сень Ислама. Живя в России, Джамалуддин не сталкивался с попытками прозелитизма, сохраняя в основном верность мусульманству; но теперь икона стала одной из самых дорогих для него принадлежностей. Среди наибов начал подниматься зловещий ропот. Они отказывались верить, что это просто подарок друга, которого Джамалуддин никогда больше не увидит, или, быть может, знак любви.
Одиночество его усугублялось царящей вокруг атмосферой подозрительности и фанатизма. Он принялся строить себе дом в европейском стиле, но ничего не получилось. Окружающие злобно твердили, что формой своей дом напоминает крест. Шамиль был уже не так силен, чтобы подавить этот ропот. И вновь Джамалуддина пришлось принести в жертву. Ничто — ничто не должно напоминать ему о ненавистном, унизительном прошлом. Нельзя ни получать, ни отправлять никаких писем. Нельзя читать иностранные газеты, по материалам которых переводчики сообщали Шамилю о событиях, происходящих в мире. В конце концов Шамиль просто перестал встречаться с сыном, и младшим сыновьям запретил. Впрочем, все они — и сам Шамиль, и Хаджи Мохаммед, и Мохаммед Шефи — были слишком заняты войной. Джамалуддин оказался в полной изоляции.
Вскоре он слишком ослабел, чтобы ездить верхом, и целыми днями сидел на плоской крыше дома своего брата, безотрывно глядя на отдаленные горы, закрытые облаками. Джамалуддин любил розы: это было единственное, что смягчало тоску, и в голой его комнате всегда стоял сладкий аромат желтых роз Дагестана. Даже самые фанатичные мюриды не могли отказать ему в этом утешении, ведь розы любил сам Пророк.
Обстановка на фронтах становилась все хуже, Барятинский упорно теснил чеченцев, и Шамилю с Хаджи Мохаммедом приходилось все время проводить в боях, возглавляя последние сражения повстанцев. Молодой Мохаммед Шефи тоже был поставлен во главе отряда мюридов, который совершал мелкие партизанские вылазки. Но как боец он не выдерживал сравнения ни с отцом, ни с Хаджи Мохаммедом; да и религиозного пыла старших у него не было. Это был славный, довольно заурядный молодой человек, преклонявшийся перед отцом, но закалка у него была другая, не геройская. И лишь Хаджи Мохаммед служил Шамилю верно и преданно абсолютно во всем, не задавая вопросов, любил отца, жил в его тени и в его тени готов был умереть.
Шамиль не желал второй раз рисковать пленением Джамалуддина и, когда Большой Аул оказался в опасности, велел перевезти его в Сул-Кади. Здесь, за черными каменными Воротами Анди, ему ничто не грозило. Здесь его никто не достанет. Вот так и жил теперь молодой человек — под пристальным присмотром, совершенно один, без друзей, без семьи, в надежде на один только исход — смерть. Ждать ее оставалось недолго. Джамалуддин любил, когда душными июльскими вечерами его выносили полежать на крышу. Жители Карати устилали ее розами. Поздно, слишком поздно начали они выказывать свое сочувствие одинокому сыну имама. Здесь, на крыше, посреди роз Джамалуддин и умер. Случилось это 12 июля 1858 года. Так Шамиль потерял сына во второй раз.
1859 год начался для Шамиля безрадостно. Его неотвратимо окружали три русские армии, и противостоять им становилось все труднее. Крепости его капитулировали одна за другой. 15 января ему сообщили, что якобы крупные силы русских приступают к осаде хорошо защищенного аула Ахтури. Но со стороны Барятинского и Евдокимова это был отвлекающий маневр. Даже сами солдаты не знали, куда они направляются. На рассвете русские достигли теснины Аргуна, расположенной в тридцати верстах от их предполагаемой цели в Ахтури. Это была ключевая позиция — доныне ущелье считалось неприступным: местность была такова, что колонне русских потребовалось семь часов, чтобы проделать путь в пять миль через ущелье. Но справившись с этой задачей и предав огню все близлежащие аулы, русские войска оседлали притоки реки Шато Аргун и обеспечили себе таким образом плацдарм для наступления на логово Шамиля в Ведине. Слишком поздно разгадав замысел врага, Шамиль бросился в атаку, но был вынужден отступить. Говорят, несколько дней спустя, узнав, что вся теснина занята русскими, он разрыдался. Конец был теперь совсем близок, и он это понимал. Оружие, которого с таким нетерпением ждал Шамиль, так и не пришло.
Весь февраль русские занимались очисткой ущелья от огромных деревьев — надо было подготовить пути подвоза орудий и боеприпасов. Топоры были недавно доставлены из Англии, но иные буковые деревья имели чуть ли не триста футов в высоту и сорок в обхвате — никакой топор не возьмет: приходилось использовать взрывчатку. Тем не менее в конце концов удалось проложить в лесу широкую дорогу, ведущую к Ведино; в лощинах и расселинах были восстановлены мосты, подходы к которым прикрывала артиллерия: разрушить их мюридам никак не удавалось. Убедившись в бесплодности любых попыток атаковать позиции русских, чеченцы отступили в последнее укрытие, скопившись в густых лесах и лощинах, занимающих примерно десять квадратных миль, — туда еще никому из врагов не удавалось проникнуть. Готовясь к неизбежному русскому наступлению, мюриды работали день и ночь: сооружали ловушки, бастионы, обустраивали засады. Но Барятинского было не остановить. Вся его жизнь солдата была подготовкой к этой кампании, и наконец-то представилась возможность осуществить давно вынашиваемые планы; и вот русские войска прорвали последнюю естественную линию обороны мюридов. Уже в июле Хаджи Мохаммед, командовавший войсками в Большой и Малой Варанде, стал свидетелем того, как аулы сдаются один за другим, территорию занимает противник, люди покорно уступают силе.
Покуда русские отряды замыкали кольцо вокруг одной из крепостей Шамиля, Этум Кале (впоследствии переименованной в Евдокимовское), неожиданно восстало давно покорившееся России население Назрани. Бунт был вызван жестокой и хищнической, как считали люди, политикой колониальной администрации. Возмущение было до некоторой степени оправданным, ибо русские решили переселить большое количество ингушей из удаленных аулов в центр, — так было легче держать местное население под контролем. Ропот быстро перешел в открытый бунт, и ингуши, расправившись с символическими силами русских в Назрани, обратились за помощью к Шамилю. Этот призыв пробудил в нем прежнюю энергию, мужество и доблесть: забыв о мести и демонстрируя щедрость духа, Шамиль бросился в свое последнее наступление. Во главе четырех тысяч всадников он спустился с гор, но попал прямо под огонь Евдокимова, потерпел поражение под Ачхоем и вынужден был отступить за Аргун. Сигнал тревоги из Назрани был услышан в русской ставке, и туда спешно направили подкрепление. Бунт был безжалостно подавлен, правда, без ведома Барятинского, который всегда выступал против жестоких репрессий.
К началу лета 1859 года русские заняли все подходы, ведущие к последней цитадели Шамиля.
Эпилог от переводчика
Коварство и измена давно уже зрели в рядах как близкого, так и дальнего окружения Шамиля, а постоянные боевые действия русских все больше обескровливали его войска. Настал час, когда рядом с ним оставались только самые преданные сподвижники, но их было слишком мало, чтобы продолжать борьбу. Тогда Шамиль, видимо, понял, что, как когда-то его сын Джамалуддин стал заложником ради продолжения борьбы имама, так теперь сам имам должен стать заложником ради спасения собственного народа. В августе 1859 года Шамиль сдался…
Неистового Шамиля, “Наполеона Кавказа”, встретили в России как самого дорогого и почетного гостя. Местом пребывания ему была назначена Калуга, где он поселился в одном из лучших особняков города. С ним были жены Шуанет и Заидат (в 1864 году родившая ему сына Мохаммеда Камиля), сыновья Хаджи Мохаммед и Мохаммед Шефи, а также многочисленная челядь. В 1861 году Мохаммед Шефи по его просьбе и с согласия Шамиля был принят в лейб-гвардии Кавказский эскадрон Собственного Его Величества конвоя в чине корнета и отбыл в Петербург. В августе 1866 года Шамиль с сыновьями принял присягу на верноподданство России, а спустя 3 года возведен в потомственное дворянство. В декабре 1868 года, учитывая состояние здоровья имама, семья переехала в Киев, а в 1871 году император наконец удовлетворил просьбу, с которой Шамиль неоднократно к нему обращался, и разрешил ему хадж в святые места, куда имам и отправился с женами и дочерьми.
Сыновья — опять заложники — остались в России. На исходе жизни Шамиль увидел Мекку и Медину, где 4 февраля 1871 года тихо отошел в мир иной и был похоронен там же, в Медине, на кладбище Аль-Бакия.
Заидат пережила мужа всего на несколько месяцев и была похоронена в Мекке, Шуанет скончалась 5 лет спустя, ее предали земле в Стамбуле. Все дочери Шамиля к тому времени также умерли.
Хаджи Мохаммед с началом Русско-турецкой войны перешел на сторону противника, возглавил турецкую дивизию и отличился при осаде Баязета, закончил свою карьеру маршалом турецкой армии и остаток дней провел в Медине, где и скончался в 1902 году. Его отступничество не лучшим образом сказалось на судьбе Мохаммеда Шефи. После начала войны он просился на фронт, но разрешения не получил, а в 1877-м был и вовсе отстранен от службы и поселился в Казани. Умер в Кисловодске в 1906 году. Последний сын Шамиля, Мохаммед Камиль, так же, как Хаджи Мохаммед, служил в турецкой армии и так же, как он, закончил службу в чине маршала. Он дожил до 87 лет и скончался в 1951 году.
Публикуется при поддержке фонда “Русский мир”.