Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2008
Книга вторая
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, № 5, 2008.
Часть вторая
Июль
VI
Весь июнь он истово трудился над пьесой — первыми сценами — и мог считать, что довольно преуспел в ней. Не то что в романе, который снова не двигался.
Лето выдалось жаркое и началось прямо с середины — не беря себе обычной для севера, даже северо-запада, паузы — для раскачки. “Но наше северное лето — карикатура южных зим!..” — но в июне уже наступила жара. Сразу запахло югом и нежностью. Спелой травой. Небо, пока не набегали тучи, было глубоким и ясным, как стекло. Снова — Божий храм, и казалось, вот-вот грянут колокола. Всего-то раз или два туманила его очи гроза.
Что нового было в июне — это то, что с Прасковьей Александровной они почти совсем перестали видеться. То есть наедине. И безо всякой причины. (Хоть так-то продолжались его поездки в Тригорское.) Просто… приехал Вульф (летние вакации — интересно, там, в Дерпте, он вообще занимается чем-нибудь?) и часто гулял допоздна с неизменной трубкой в зубах; и с приходом тепла девчонки тоже стали чаще задерживаться в парке, и кто-то мог, застрявши нечаянно, спуститься с холма в неурочный час и набрести на баньку на склоне — их хижину, их тайник, их спасенье.
С голодухи он дважды переспал с дворовыми девушками. Алены средь них не было, да и так вышло, что она почти не попадалась ему на глаза. Арина или староста услали ее куда-то ненадолго. Да и потом… какие-то слухи были, что-то связывало в мыслях Алену с отцом, а для Александра это было нечто трудно преодолимое. Странно! Он мог почти не уважать Сергея Львовича как человека — и чуть не свято чтил как отца. Мы не раз говорили уже — он был так устроен: дом, семья, род… из рода в род… какое-то острое племенное чувство всегда было определяющим. “Тот, кто получает наследство, — берет на себя долги по наследству!” — высоколобая английская мудрость… Ну, а эти девки, которых пред тем тщательно отмывала Арина… были связаны (и наверняка) разве только с братцем Львом. А им двоим было не привыкать ходить на один урыльник. Он давно не спал с деревенскими — избаловался на юге. Потом мадам де Варанс… Девки трудились прилежно, хоть блуд их был — детский лепет. Пахли простым мылом и летними неперегоревшими травами. Ляжки — свежий творог и вовсе бестрепетные. Щеки рдели от усердия или от загара или от стеснения и любопытства, а руки уж точно — от работы. И были утомительно шершавы. Он немного опасался их прикосновений. Как-то он из благодарности поцеловал руку. Девка глянула испуганно, чуть не вырвала ее, а после долго глядела на нее, словно в недоумении — будто хотела задержать на ней поцелуй своего барина. Он улыбнулся грустно: никакой Арине было не отмыть красноты этих рук… Он не сетовал. (Он улыбался, вспоминая рассказы Дельвига о переменах в Петербурге, в доме Софьи Остафьевны. Кстати, и впрямь хороший сюжет! Да, но только не мой! Пусть этим французы маются.)
Здесь все было его, здесь он был свой. Сподручней, вольней, то была его пасека, его соты. Куда привычные ему пчелы приносили свой дикий мед. Чуть горчило во рту, и жесткие крошки застревали в зубах? Так, что ж! На лоне скушного покоя… Оказывается, он довольно много успел написать уже, и его стихи теперь шагали за ним и жужжали ему в уши, как шекспировские призраки.
Вдруг сорвалась и приехала днем Прасковья Александровна: не выдержала. (Может, какие-то толки дошли до нее — все ведь долетает в деревне — по ветру, вместе с бабочками.) Примчалась на одноколке, поводья кому-то в руки — и в дом, в дом. Он писал в кабинете и сидел почти голый. Она обняла его без стеснения, голого. Он сжал ее руки своими и стал целовать всю ее — куда придется. Потом спохватился, стал срочно отсылать дворовых, даже Арину. Та нахмурилась недовольной улыбкой — понимания и неодобрения одновременно. От кого было ничего не скрыть — так это от нее.
Они сошлись тут же на его одинокой кровати (полено вместо ножки) — быстро, восторженно, безумно, как в самом начале их связи. (Когда сама неожиданность ситуации затемняет нам все. Только никак не понять — как рассыпаются призраки? Куда потом все девается и почему становится вдруг что-то не так? Отчего, почему?) Это было пиршество, а не встреча, и они отдались ему без остатка, и в этот миг оба равно не понимали, как они смогли так долго друг без друга — день, месяц, год? Он тут писал, почти голый, занимался чем-то маловажным… Явилась его женщина властно и предъявила права. Напомнила о главном, заняла свое место. Единственное. Ее лиф и нежные панталоны с кружавчиками валялись на столе, поверх бумаг, и чулки свисали вызывающе с его настольной лампы. Был день, был сон… Она вновь отдавалась впервые — первому мужчине в своей жизни (два мужа, семь родов). Нижняя губка, чуть отставленная (Мария-Антуанетта), была совсем открыта и нежна — и он стал покусывать отдельно эту нижнюю губку. (Элиз научила его когда-то этой ласке и сказала, что это — какой-то индийский поцелуй, и все уцелело в нем вместе с талисманом на пальце.) Женщине это нравилось. Солнце било в окна, и, странно, на солнце она смотрелась куда лучше, моложе, чем при их тесных свиданьях в баньке — в тайных отсветах косых линий на потолке. Она не стеснялась вовсе. Перемещалась по комнате, даже не оглядываясь. Была нага и прекрасна, как дети. Маленькое
чудо — нимфа Эхо. А он сей миг являл для себя старого сатира со смятыми бакенбардами. Милая Эхо, несравнимая Эхо, неотразимая Эхо… Почему-то хотелось удержать ее. Задержать, остановить.
— Теперь… наверное, скоро конец! — сказала она вдруг спокойно, уже одевшись.
— Почему? — спросил он искренне, ибо все-таки был молод.
— Не знаю… — Ей было слишком хорошо. Такого не бывает.
Они еще поговорили о незначащем — о видах на урожай в этом году, — и она уехала.
Почему-то после этой встречи опять стала вспоминаться Элиз. И в рукописях вновь пошла мелькать необыкновенная головка с пучком волос на затылке — безумный поворот головы, и на шее колье в три точки. (Он научился рисовать, почти не глядя.) Какой там лебедь? Ни у каких лебедей никогда не было такого изгиба шеи и такого поворота головы. Что скрывать? Он и сейчас дрожал, когда рисовал. Он вспоминал одесский театр — и запах свечей душный, и запах пота, мешающийся с дуновением прочных заморских духов. И тесноту провинциальных лож. И местных матрон с провинциальными бюстами, почти переваливающимися через барьер (вот-вот выпадет из лифа), с огромными лорнетами — они выискивали в зале своих поклонников, тех, кто попался в сети или еще только попадется, а рядом с дамами — их скучающих мужей, которых силком приволакивали в театр, чтоб чувствовать себя защищенными чином семьи и семейными добродетелями, и те откровенно томились и в нетерпении ждали музыки, когда можно будет соснуть, и сразу засыпали от звуков оркестра и жары, и свеч, дружно всхрапывали в такт и потом спросонку кричали: “Фора!” И этот слепящий свет — слепящий не от яркости, конечно, а от того, что глаза слезятся. (В Одессе никак нельзя было раздобыть путных свеч для театра.)
Сегодня был я ей представлен, смотрел — на мужа — полчаса… Нет, поначалу Воронцов даже привечал его. Приглашал в свою ложу в опере. Может, хотел отвлечь жену от кого-то другого? (Александр об этом стал думать после, разумеется.) Однажды на спектакле графиня сказала ему: “Пушкин, перестаньте мельтешить, вы мешаете мне смотреть! Присядьте наконец — вот стул!” — стул был рядом с ней. (До того он стоял сбоку и выглядывал кого-то в зале — кажется, Амалию Ризнич — в одной из лож напротив.) Он уселся и замер. Но был ли я любим, и кем, и где, и долго ли?.. Зачем вам узнавать? Не в этом дело… (Дневник Онегина?) Цыганка в шатре под Яссами была самим огнем, что рвался из рук. Сполохами огня. После вырвалась из рук и легко сбежала к кому-то другому, а он, глупец, отправился на розыски. (Он убил ее в “Цыганах” и правильно сделал!) Рылеев находит, что характер Алеко несколько унижен: зачем он водит медведя (романтический герой!) — не лучше ль сделать его хотя бы кузнецом? Романтики дуреют, ей-богу, — как классики. Цыгане бродячие не работают в кузнях, или это — редкость. Они подковывают лошадей в округе своих странствий — у немцев, у хохлов. На этом, кстати, часто ловятся конокрады. Впрочем… реальность важна, но не настолько, чтоб мешала поэзии. … И где, и долго ли? Зачем вам это знать? Не в этом дело, а дело в том, что с этих пор во мне уж сердце охладело… (Дневник Онегина?)
Покуда герой был только победителем (первая глава). Нужно увидеть его побежденным. Пока в нем не было страдания… (Дневник Онегина!) Почему герой отказывается от любви? От счастья (быть может)? Себя попробуй объяснить — а уж героя…
Сцена с Пименом, которая стала потом словно визитной карточкой пьесы, далась ему очень нелегко. (Он не думал никогда, как трудно писать пьесы!) Сперва взятый им псевдоним — Валериан Палицын — мешал ему. Это должен был быть как бы потомок того самого Авраамия (Палицына), что написал хронику осады Троице-Сергиевой лавры. Но тогда Авраамий и метил в летописцы (в пьесе). К этой идее Александр быстро охладел. Он боялся разрушить объективное достоинство драмы. Что такое драма? Автор стоит в стороне и свидетельствует. И только. Невмешательство автора. (Не то что в “Онегине” — он это понимал!). Он с восторгом читал документы, которые историк прилагал в Примечаниях, и размышлял о судьбе русских летописцев и летописей. (Я вижу брег… Я скоро кончу, мне осталось…) Мы б ничего не знали о своем прошедшем, если б какие-то подвижники, уединясь от света на целую жизнь и лишь затепляя ежевечерне лампаду или свечу в своей храмине, не сохранили б для нас эту “повесть временных лет” (а названье каково? Все лета — временныя!), не только события — сам воздух эпохи. (Еще недолго мне… Смиренный труд…) Потный запах коней и душный, густой — запах крови человеческой.
Еще одно… преданье…
Моих времен я кончу повесть…
И в памяти навеки успокою
Земное все, в могилу нисходя…
Карамзин еще в восемнадцатом, в Петербурге рассказывал ему, как в начале царствования Александра чуть ли не им самим — царем — был послан чиновник высокого ранга собрать по северным монастырям старинные книги и летописи. И пронесся слух по всему подозрительному к власти северному миру — мол, едет некто высокого ранга с целью что-то выведать или проверить (в общем, ревизор). И однажды, трясясь в карете своей по унылой размокшей дороге, чиновник встретил воз с какой-то кладью, покрытой рогожею. Остановил. “Что везешь?” — спросил возницу. — “Да вот!..” — ответил мужик небрежно — и откинул рогожу. Там были старинные книги и рукописи. Целый воз. — “И куда ж ты это, братец, везешь?” — “Да к озеру Чудскому. Сбросить велели!” — “В озеро? И какой же это будет по счету воз?” — “А седьмой!..”
— Так воровали у нас наше прошлое, — в патетике прибавил Карамзин.
— Так и теперь воруют, — рассмеялся Александр молодым легким смехом. — Наверняка!
А если разобраться: зачем было какому-то Иоанну, чтоб ведали его человеколюбивые подвиги? Попранье им рода человеческого? Господи Суси! Тираны не боятся народа, но боятся истории! Вроде что она — мертвому? Ан нет! Боятся!
Теперь, читая Карамзина (девятый том), он встретил ту же мысль, только богаче украшенную: “Могилы бесчувственны, но живые боятся проклятия в истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства…” — И в очередной раз восхитился стилем. Нет, Карамзин есть Карамзин!
Он представил себе, как Иоанн затворялся в монастыре со своими кромешниками1. Якобы отмаливать грехи… (И сам он тогда прозывался игумном над ними.) Они ходили в рясах поверх шитых золотом и забрызганных кровию одежд. Откупались от истории!
Имя Пимен он нашел у того же Карамзина. (Еще путалась мысль, чтоб Пимен прошел через всю пьесу.)
Попутно он трудился над своими мемориями. (Встреча с собой?) Ему казалось важным привести в порядок воспоминания. Жизнь коротка — а их набралось уж видимо-невидимо. Все утекает в песок, все! Уже на следующий день никак нельзя вспомнить. Встреча с Пущиным… А с Дельвигом… О чем говорили? О чем молчали? Одни клочки! Он отдавал себе отчет, что в конце концов все мы пасемся на этом пастбище: своих снов и яви. Все мы черпаем сокровища из этой копилки…
“Мы ведем свой род от прусского выходца Радши или Рачи — мужа честна, говорит летописец, т.е. знатного, благородного (последнего обстоятельства он никогда, кстати, не забывал!), выехавшего в Россию во время княжения св. Александра Ярославича Невского”.
Была такая странность (повторим). Он мог написать насмешливые стишата на смерть тетушки Анны Львовны — но… “Имя предков моих встречается поминутно в нашей истории. (Заметьте — “поминутно”! Этим он гордился.) От Радши произошли Мусины, Бобрищевы, Мятлевы, Поводовы, Каменские, Бутурлины, Кологривовы, Шерефединовы и Товарковы… Григорий Гаврилович Пушкин принадлежит к числу самых замечательных лиц в эпоху самозванцев”. Он не всегда принимал наследство, но готов был неизменно платить по нему долги. Он никогда не забывал, что “четверо Пушкиных подписались под грамотой о избрании на царство Романовых”, и хотел (наивно), чтоб и они об этом не забывали. “Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил”…2 Его волновал предок, повешенный Петром за участие (может, мнимое) в заговоре Соковнина и Цыклера. И прадед, который зарезал жену в припадке сумасшествия (кажется, она была на сносях). И дед, который сгноил жену в чулане на соломе — за измену (тоже, может быть, мнимую) с французом-учителем. Учителя, сказывают, он вполне феодально повесил на воротах усадьбы. И другой дед, Ганнибал, который изгнал жену с маленькой дочкой (Надеждой Осиповной) и женился тайно на другой, а после умер в одиночестве в Михайловском. (А бабушку —
любимую — Александра, Марию Алексеевну, в свой час схоронили в Святых горах, под церковью, рядом с беглым мужем. Это тоже — история!)
1 “Кромешники” — “опричники”. От слова “опричь” — что значит “кроме”.
2 См. схолию *.
Эти предки все навязывали ему свое неистовство и свои жизни. И хуже того — время, в которое они жили. В них было что-то окаянное. (Он начинал бояться себя.) Он чувствовал смутно, как они мутили его собственную биографию и порождали смуту в его судьбе.
Отец и дядя в гвардии. Бабушка и мать, их бедность. Свадьба отца. Отец выходит в отставку… Рядом со сценами из трагедии шли планы Записок.
…Ни дядя, ни отец не преуспели в гвардии. Они были щеголи и пустозвоны. (Так думал Александр.) Армия таких выталкивает. Он был не совсем прав. Он судил их по мерке офицеров двенадцатого года, но то были другое время и другая армия! Во времена Екатерины все были такие или, во всяком случае, такие были в моде. Главное — мундир и две пукли за ухом. Таковы были и очень дельные офицеры. Император Павел не зря бросился наводить порядок в войсках после смерти матери. Только глупо наводил, формально — вот беда! — и донаводился! Армия создается для войны, а в мирное время мелеет, как река в засуху. И при Павле в Егерском полку, где служил отец, все равно мелела — при всех строгостях. Отец вышел в отставку по совсем смешной причине. Тогда по форме офицеру полагалось носить трость. Отец часто использовал ее дома, чтоб разгребать угли в камине. Однажды на смотру генерал сказал ему: “Вы лучше уж принесли б с собой кочергу!” — трость была совсем обгорелая. После этого отец заявил матери, что в армии служить стало решительно невозможно. На том все и кончилось.
Сцена с Черным монахом — или Злым чернецом, который толкает Отрепьева на самозванство, напротив, далась легко, но не удалась ему. Он это чувствовал. Правда, он не решил еще, будет ли писать трагедию одним лишь пятистопником. Покуда сцена существовала словно лишь ради присказки “Вы разгульные, лихие, молодые чернецы”, которая ужас как нравилась ему. В ней был кураж. Всплеск младости. И-эх! И вприсядку, и знай наших! От присказки он не хотел отказываться. В ней было окаянство. А что такое все Смутное время как не окаянство? Не разгул смутного духа? Впрочем, чернеца тоже хотелось продлить в пьесе.
Что его удивляло в самом себе — а не только в трагедии о царе Борисе — это пристрастие к массовым сценам, вдруг возникшее в нем. (Они начинали играть особую роль — так не было в замысле — и словно вырастали на глазах в своем значении.) “Народ завыл… все падают. Как волны…” Этот странный народ — ни к кому не причастный, понукаемый всеми, но никому на самом деле не подвластный. Даже в самые мрачные времена! В котором всегда текла какая-то своя жизнь. Недоступная тем, кто им правил. И уж точно вовсе отдельная от них.
— Ах, смилуйся, отец наш. Властвуй нами!..
— Народ завыл. О чем ты плачешь, баба?
— А как нам знать — то ведают бояре,
Не нам чета…
Он просил кого мог раздобыть и прислать ему житие Железного колпака или какого-нибудь другого юродивого. Племя юродивых на Руси — это целый пласт. Некое действо в глубине народного сознания. Жалость, даже любовь к несчастью. И, вместе, — почти страсть к святотатству. А может, насмешка над собой?
Наверное, был смысл в том, что в Англии Шекспира глумились над сумасшедшими, дураками. А у нас их принимали за святых… (“А почему его послали в Англию? А потому что там все такие, сумасшедшие!” — “Гамлет”. Наверное, мы все чуточку сумасшедшие!)
Первые впечатления. Юсупов сад. Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания…
Одним из первых впечатлений его было то, как мать тащила его гулять, а он упирался. Ему чуть не силком, преодолевая сопротивление, надевали пальтишко с башлыком и буквально впихивали его в сапожки или боты (самое тяжкое). С картузиком уже все было легко — поняв, что проиграл, он сам натягивал его. Он был толстоват и неуклюж. (Лет этак до девяти.) И, главное, понимал, что взрослые не гордятся им (все, за исключением бабушки Марьи Алексеевны). Но гувернантки и няньки, гуляя с ним, как-то приноравливались к нему, к его детскому шагу. А мать шла всегда быстро и уверенно, рассекая воздух пышной грудью. Он невольно отставал и уныло тянулся вслед. Они двое — мать и сын — растягивались в пространстве метра на три. Ему было плохо с ней. Хуже всего были бесконечные встречи. Они гуляли, как нарочно, в тех местах, где на каждом шагу из колясок, карет, встречных экипажей то и дело выпрыгивали какие-то мужчины, — больше военные, чтоб приложиться к ручке прелестной креолки. Его они просто не замечали, а он их ненавидел и безумно ревновал мать. И без конца подходили дамы разного возрасту и кидались к ней с поцелуями. (Чего они все столько целуются? Разве это приятно?) А он застывал в нетерпении и злости, тем более что сверху, с высоты, едва взглянув на неуклюжего, смуглого, кажется, недоброго мальчика, они не могли скрыть, что это — как раз то, что красавице-матери не удалось! Видит Бог, Надежда Осиповна делала в ту пору несколько попыток подступиться к нему. Где там! Он только замыкался и мрачнел. Он слишком ее любил, чтоб пойти ей навстречу.
Дансер Лефевр. Дансер Лефевр выступал журавлем. Дансер Лефевр…
Воспоминание начиналось с того, что он не любил танцев. Где-то к девяти его годам их с сестрой стали вывозить в свет — на детские балы: к Трубецким, к Бутурлиным и еще куда-то, а по четвергам обязательно танцкласс у Иогеля, у которого учились все дворянские дети Москвы. На этих детских праздниках вертелось множество счастливых детей разных возрастов, и даже молоденькие офицерики частенько заглядывали сюда высматривать себе подрастающих невест. (Об этом есть у Толстого.) В некотором роде это были парады детского тщеславия и распирающей невзрослые еще тела и души вполне взрослой гордыни. Которой откровенно любовались присутствовавшие на бале взрослые. Однажды, кажется, у Трубецких, в залу толпой вкатилась целая семья — подростки обоего пола, и они так церемонно шли, так важно, что умильные старушки в креслах у стены не могли сдержать восторга:
— Какие милые дети! Чьи вы, дети?
— Мы — не дети, мы — внуки! — Это были внуки одного из тузов времен Екатерины. Его сын, отец этих детей, в свете ничем, кажется, кроме карточных проигрышей, не был отличен.
К танцам Александр не скрывал своей неохоты и лени. Нет, к этому времени он уже не был толстым и неподвижным в играх — напротив, порой бывал слишком подвижен, даже вертляв. Только не в танцзале. (“Увы, на разные забавы я много жизни погубил, но если б не страдали нравы, я балы б до сих пор любил…”) Здесь он оставался редкостно скован и неуклюж, а, если честно, — стеснялся. Кому мог понравиться полноватый мальчик, слишком смуглый, или, не по времени года (зима), слишком загорелый, с угрюмым и заранее недовольным взглядом? (Кто знает, что ты недоволен только самим собой?) А девочки, что делать, взрослеют раньше нас — у них начинает бугриться что-то под самым вырезом детского платьица, и они этим чем-то очень гордятся, они раньше ощущают свою природу и начинают чувствовать себя — как это назвать? — подарком кому-то, что ли? Но этот подарок должен достаться лишь достойнейшему. Иначе нельзя! К тому ж… Девочки в этом возрасте выше нас ростом, даже ровесницы! Он никак не мог приладиться. В польском или в мазурке еще ничего — в мазурке он просто любил попрыгать. Но сложные антраша ему были трудны. А в менуэте мешало, что плохой оркестр выдавал, как правило, хорошую музыку. Моцарта, Глюка… И он заслушивался. Моцарт был его недуг, его тайная тоска по возвышенному. Это было с детства. В вальсе ему было совсем
плохо — танцевать с барышней много выше тебя, когда руку нужно держать высоко за спиной дамы и брать ее за пальчики (в перчатках, конечно) другой рукой, тоже вздернув руку. Ну, в общем… На этих балах он старался стоять у стенки рядом с такими же неудачниками. И выслушивал советы друзей и знакомых его родителей: “Александр, почему вы не танцуете? Познакомить вас с моей племянницей?”
Да не нужна мне ваша племянница! И вообще никто не нужен! Он с удовольствием танцевал лишь с Ольгой, которая жалела его и иногда ради него бросала своих постоянных партнеров. Ольга была красивая, стройная и была нарасхват. Однажды — это было у Трубецких — он совсем осрамился нечаянно. Решился пригласить какую-то высокую блондинку, которой было вовсе не до него, — думала о каком-то кавалере, должно быть, — он и сам мало думал о ней и от скуки, в танце, рассеянно кончиками пальцев стал перебирать застежки ее лифа под платьем — словно клавиши.
— Что вы делаете?! — спросила барышня ужасным шепотом и отшатнулась от него. Он вспыхнул — и они разошлись.
— Не понимаю. Что у тебя не клеится в танцах? — спрашивал отец свысока. И Александр еще больше надувался. — Я был в твои годы завзятый танцор, знаешь! Дансер Лефевр говорил… (Будь проклят этот дансер!) Отец был горд, что в Петербурге, правда, краткий срок, был учеником самого Лефевра, о котором сохранились легенды. Того самого — на журавлиных ногах… — Он был как журавль, представляешь? Как журавль! Ну, давай покажу! — и начинал сам танцевать. Журавля из него не получалось. К тому же он начинал полнеть. Па менуэта у него еще ничего шли. Вальсировал же явно неудачно и был немногим лучше Александра. И сыну становилось почему-то стыдно: ему казалось, что papa изменяет вкус.
— У Александра совсем не ладится с танцами! — говорил в серьезном тоне отец Надежде Осиповне — при нем, — не заметив или не стесняясь его. Странно, я в его годы… (и начиналось про дансера Лефевра, постепенно в рассказах отец становился не просто учеником великого дансера, но любимым учеником, чуть не продолжателем дела).
— Заладится. Когда влюбится.
— Но вы могли б ему помочь!
— Как я могу ему помочь?
— Поучили б его!..
— За это мы с вами платим Иогелю. И немало.
В отличие от легендарного Лефевра Иогель был мал ростом и почти толст. Носил на уроках фланелевую домашнюю куртку в клетку, с бархатными отворотами и с большими накладными карманами, из которых всегда торчали ноты. Но ноги его двигались беспрестанно, неутомимо. И необыкновенно весело. И глаза его горели страстью к жизни, и уши его горели, и он явно не понимал — как можно не любить танцев. Жизнь так легко раскладывалась в его глазах — на три такта, на четыре… Превращалась в мазурку, менуэт, вальс… Танцуйте, господа, танцуйте, жить вам вечно! Иогель учил танцевать всех дворянских детей Москвы уже три поколения, не меньше. На частных уроках, у станка он разминал их ноги, выворачивал им ноги, волей Бога свернувшиеся колесом при рождении, — вялые, немые и бестолковые. Больно? — терпите, молодой человек, вы ж хотите танцевать? (Я не хочу, не хочу! Но кому объяснишь?) И тех, кто лег потом под Аустерлицем, под Прейсиш-Эйлау, под Дашковкой и на Бородинском поле, — тоже Иогель учил. И они в свой час исполнили свой танец и по всем правилам. Жизнь… Начала и концы. Или концы и начала? Начала и начала? Мы движемся к концу или к началу? (Сейчас, вспоминая Иогеля и иогелевские четверги, Александр думал об этом.)
— Польский танец, господа! Танцуем польский! — Польский был, конечно, полонез. Иогель-моголь! — злился про себя Александр. Иогель-моголь!
И все обрушилось разом, как бывает обычно в жизни, — его сторонняя позиция в тени этой танцующей и по-чужому праздничной жизни. К нему впервые подошла девочка. То есть не он к кому-то, а она подошла и остановилась перед ним. До этого он стоял в стороне и уныло жрал мороженое, вторую порцию — как-то подхватил, пока Русло, гувернер, отвлекся: спустился вниз, в помещение для сопровождающих, где можно было выпить лимонадов, а иногда и легкого французского вина в потных бокалах, — до войны еще далеко, и вино регулярно поставлялось в Москву. Мужчины курили в боковой комнате, а дамы-гувернантки трещали без умолку, обмениваясь свежими московскими сплетнями.
Девочка возникла неожиданно — может, она раньше высмотрела его, неуклюжего, застенчивого, рассеянно и недобро взирающего на танцующих, вынырнула из толпы мазурки, остановилась перед ним в тот момент танца, когда партнер подводит свою даму к другим, чтобы она выбрала, с кем ей хочется танцевать, и выбрала его. До этого он получил уже сто советов Иогеля, как стоять (“Ну, выпрямитесь, Александр! Спина! Спина! Она не должна быть палкой! Она должна быть прямой и, вместе, податливой. Ну, хотя бы так! О, господи!”) и как держать даму. И прошел с ним сам два тура в вальсе, где дамой был он, толстый немец Иогель, а кавалером — Александр. И мальчик едва не прыснул со смеху. В детстве Александр был ужасно смешлив и, если попадала смешинка в рот, смеялся без умолку. Не остановить.
— Я не умею, — сказал уныло Александр.
— Выдумываете! — сказала девочка — так и сказала.
— Нет, в самом деле!
— Глупости! Так пойдемте со мной!
И ему пришлось пойти. И они помчались в мазурке — он сам не заметил как — и потом танцевали еще целых три раза. Александр был сосредоточен и мрачен и ничего не говорил, но Иогель, мимо которого они пронеслись, даже удивленно цокнул языком:
— Молодец, Пушкин! Молодец!
Александру только не хватало его похвал. Он и так весь сжался и хотел бы думать, что никто-никто не видит его! Он безумно боялся сбиться — но где там! Эту девочку вела смутная жизнь, какая ему и не снилась.
Потом они остановились сбоку — отдышаться. Девочка была стройной, беленькой и черноглазой и тоже, кажется, смешливой.
— Вы посмотрите, как он держит даму! Будто хочет предъявить ей самого себя! Сокровище! Вот дурак!
— Он не дурак, я знаю его, — сказал Александр неожиданно для себя. Он в самом деле немного знал мальчика.
— Правда? Все равно — напыщенный! Не люблю напыщенных!
Ее маленький носик был вздернут невыразимым любопытством к жизни, и щеки были круглы. Из-под легких крылышек белого платья торчали безукоризненно детские худые плечи невероятной белизны — почти прозрачные, но что-то зачиналось уже спереди — там, где должно зачинаться, то, что удивляет нас или обольщает.
А волосы — светлые, с золотинкой — были сведены на шее в узел черепаховым гребнем, и от него расходились вниз множеством совсем почти золотых нитей.
— А эта как выступает — глядите! Ну, прямо королева бала! А партнер — конечно, этот потный красавчик!
— Почему потный? — спросил Александр.
— А я с ним танцевала. Два раза. Он потеет, как кролик. Я была вся мокрая от него.
Он не знал, почему кролики потеют, но спрашивать не стал. Она знала, наверное. Она вообще что-то знала. У ней самой на крыльях носика сквозь обязательный слой пудры проблескивали капельки пота. Но это ничуть не портило ее. Напротив, это было прекрасно. Она просто обмахивалась прозрачным белым веером. Перчатки тоже были белые и нежные и нежно обтягивали худенькую детскую руку до локтей и чуть топорщились на локте. Александр не понимал, что вдруг створилось с ним. (Просто таких узких рук не бывает!) Он весь дрожал. Такая жалобная дрожь — не объяснишь, впервые!
— Не люблю красавчиков. Они все задаваки!
Губы у нее были пухлые и влажные. Она иногда острым розовым язычком быстро облизывала их. Над верхней губой была малюсенькая темная родинка. (Взрослые, верно, сказали бы, что она ее портит. Он же сразу признал в этой родинке особый знак. И поверил в него.) Из всех девочек, которых он покуда встречал, в ней одной была вольность. Свобода, которой он завидовал.
— Почему вы не танцуете? — спросила девочка.
Что он мог объяснить? Он и себе, пожалуй, объяснил бы немного. Что у него красавица-мать, и сестра — почти красавица. То есть обещает стать. Но он сам нехорош собой и всегда это знал, зарубил себе на носу с ранних лет, с самого детства. Ребенок, которым никогда не любовались старшие. И что пока он не определил для себя свое отношение к красоте. Что это? Нужно кому-то? Не нужно? Но она влечет его почему-то… Ее загадка, ее обольщения.
Вслух он сказал:
— Не знаю. По-моему, танцы скоро выйдут из моды. Во всяком случае — для серьезных людей.
— А что будет? — спросила она.
Он пожал плечами. Он не мог сказать, конечно, что проводит долгие часы в отцовском кабинете, в библиотеке. Что с уроками у него неважно — и с русским и с арифметикой, куда хуже, чем с французским, но он прочел уже Плутарха — знаете, “Сравнительные жизнеописания”, издание для детей — и “Илиаду”, и “Одиссею” Гомеровы в переводе Битобе, греческих трагиков по-французски и много разных книг, и не все они приличны для девиц, и даже некоторые он читает тайком от родителей: у отца они спрятаны в одном из шкафов — стоят там спиной, отвернувши лица, за другими книгами. А отец иногда вечером читает им вслух комедии Мольера. (И читает хорошо, между прочим!) И что сам он, Александр, подумывает когда-нибудь заняться драмой.
Вместо этого они вновь протанцевали два тура в вальсе, глядя друг на друга и ощущая дыхание друг друга, и даже на мгновение, на несколько мгновений — такое бывает на каждом бале — сделались парой, на которую устремлен общий взгляд.
А потом как-то само собой, вместе, оба вдруг выдернулись из круга танцующих и оказались в коридоре, и она сама — он твердо помнит — потащила его за руку и открыла дверь куда-то, это была одна из женских туалетных комнат, совсем пустая… ну, какое укромное место она знала еще? В глубине комнаты, на столе с притираниями, пудрой и мазями, стояло большое зеркало в резной раме. Она, естественно, не закрыла дверь — и он не решился. Вошел за ней — они стояли и молчали. Он на секунду в зеркале увидел ее и себя, стоящих в растерянности друг перед другом: некрасивый мальчик и необыкновенно красивая девочка. Но больше не думал ни о чем. Она стянула перчатку с левой руки и прикоснулась ею к своей щеке. Потом к его щеке — только дотронулась пальцем. Они оба дрожали. Он взял и поцеловал эту руку, и это была первая не материнская, но женская рука, поцелованная им в жизни, и он, перецеловавший после в жизни такое множество разных рук, после долго считал про себя, что эта и была самой прекрасной.
Она взглянула на него помутненным взглядом ребенка, на миг ставшего взрослым.
— Целуйте сюда! — сказала она и ткнула пальцем в щеку. Он поцеловал, неумело, чмокнул только.
— Теперь сюда! — и указала другую щеку. Он и здесь был столь же беспомощен.
— Сюда! — она указала на выступающую косточку совсем детской ключицы. Он прикоснулся робко губами. И, когда наклонился, невольно опустил взгляд чуть ниже…
Она сказала свободно:
— Да. Maman говорит, что у меня будет высокая грудь! — И потом добавила: — Взрослые… Они все себе позволяют! Вы бы знали! Я все видела! Они такое себе позволяют! Только нам ничего нельзя, ничего!
Он притянул ее, не глядя, и поцеловал в губы. Молча. Она откликнулась: губы были пухлы, влажны и добры… Для этого ему пришлось чуть подняться на цыпочки — она была, напомним, выше его ростом. Но это не помешало ему вовсе.
И тут случилось то, что должно было случиться — дверь была открыта. “Стук, шум, сюда бежит весь дом…” (Когда Пущин читал ему “Горе от ума”, он вспомнил эту сцену.) Все набежали разом и все кричали. Какие-то женщины — наверное, гувернантки. Какой ужас, какой стыд! Позор! Позор! Особенно старалась одна горбунья.
“Еще бы! Тебе точно уж ничего не достанется!” — подумал злобно Александр. Он не помнил, как сам вырвался, как отыскал Русло… Или Русло нашел его и вытащил из толпы. Все было смутно — даже то, что это было в действительности. Душно, хотелось плакать. Девочка исчезла в плотном кольце кричащих женщин. И дверь затворилась за ней. Они так и не назвали друг другу своих имен — не успели назвать.
Дома его отчитали — впрочем, не слишком жестко (Русло не очень-то распространялся о происшедшем), и он считал, что на этом все кончилось. Просто старался не думать об этом. Что-то случилось, что-то важное, но… Именно тогда, когда встречается самое важное, мы пытаемся отогнать мысли о нем. Только два или три дня спустя, случайно услышав разговор отца и матери — они беседовали в столовой вполголоса, — он узнал продолжение.
— А с той девочкой Александра совсем плохо, — сказала мать, — ее выпороли, вы слышали? Мне сообщила Бутурлина. Это ужас! Я не понимаю, как они могли?
— Но с другой стороны… — начал, было, отец.
— Что — с другой стороны? Нет никакой другой стороны! — отрезала Надежда Осиповна. Она умела так — в мах. — Вы могли бы выпороть дочь? Ольгу? Я б тоже не могла! Ужасный век, ужасные сердца! Или страшная страна!
— Но… наш Александр тоже — хорош гусь!
— Что — Александр? А у вас в детстве не бывало ничего такого?
Сергей Львович опустил очи долу и примолк. Он боялся признаться жене, что у него самого ничего такого и вправду не было. Увы, женщины уважают нас отнюдь не за наши добродетели!
Александр сбежал по лестнице вниз, рухнул на постель, зарылся в подушку с головой. Ее выпороли! Ее, ее! Он зашелся в рыданиях. Это все из-за него! Он пытался представить себе легкое худенькое тельце — совсем нагое — в чьих-то руках и со следами розог на коже. И тут не было уже никакой любовной истомы — только жалость и ненависть. Похитить ее, увезти, спасти! Но что он мог? Он был только мальчик — десяти лет. Он мечтал о самоубийстве. С ним приключилась горячка, которая длилась потом несколько дней и весьма напугала семейство.
Его чем-то поили, кажется, звали докторов. Он их видел совсем в тумане. Он не хотел этого мира, вот и все. Он надеялся, что все! Сквозь жар и полудрему он слышал удивившие его — даже теперь удивляли — слова матери, сказанные раздраженно (разумеется, Сергею Львовичу): “Да не поеду я ни на какой ваш бал! Надоели мне ваши балы! У меня сын болен!” Ей казалось, она теряет очередного ребенка.
Потом он поправился. Несколько дней бродил по дому лунатиком, пошатываясь. Когда оправился окончательно, попробовал укрываться в библиотеке. Не говорил ни с кем — о чем говорить? Даже Ольга не решилась ничего спросить у него, а уж с Ольгой они были близки.
Он смог уже выходить гулять, и Русло был очень удивлен, что он затаскал его по всем известным садам Москвы (была зима) — ко всем катальным горкам, большим, средним и малым, и всем лишь зачинавшимся тогда детским каткам Москвы, хоть сам и не думал кататься. Он только смотрел, выискивал кого-то глазами. И девочек, и барышень постарше там было видимо-невидимо. Все они носили вязаные шапочки самых разных цветов1 и проносились мимо, как цветные шары, под светлым московским небом, лихо скатывались с гор падающими звездами или мчались по кругу на коньках — мимо, мимо — и исчезали так же легко. Но девочки с родинкой над верхней губкой среди них не было. Может, увезли куда-то из Москвы? “В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!” — когда Пущин читал ему Грибоедова, возникло это воспоминание, он не сразу узнал его, но это было оно. И когда он сочинял письмо Татьяны — это безумное, совсем не помещающееся в своем времени письмо барышни — только однажды виденному ею в деревне молодому человеку, его вела смелость той… И после, оказавшись снова в Москве осенью 1827-го после опалы, он заглядывался иногда на мелькающих мимо дам — а вдруг встретит? Уже повзрослевшую, конечно, иную, но все же…
1 См. схолию **.
А в те давние дни, чем дальше удалялся он от случившегося, тем все становилось ярче в душе: сильней, весомей. И вкус поцелуя на устах ощущался еще долго-долго — вкус был неистребимым и самым сладким.
Где-то в эти дни кончилось его детство и началось что-то иное… Совсем другая пора.
“Но если б не страдали нравы, я балы б до сих пор любил… Люблю я бешеную младость, и тесноту, и блеск, и радость…” Что б мы делали, если б кто-то не оставил нам своих воспоминаний? Он строил планы меморий, набрасывал и, вместе, с упоением читал отрывки из летописей в томах Карамзина. И понимал, что почему-то все это как-то связано. Его собственное время — и то, прошедшее… Plusquamperfekt — давно прошедшее время. К которому он был привержен, ибо хотел постичь свое. Его время тоже было смутным — по-своему.
Ранняя любовь. Мои неприятные воспоминания… В тетрадь, где были планы Записок, он также занес: Одесса. Театр. Ложа E.W. (вечная монограмма). Россини. Сор.-вор. И, подумав, приписал: Труппа Замбони. Там же — обрывок строфы:
Сегодня был я ей представлен,
Смотрел — на мужа — полчаса…
И потом добавил: Уор. в антракте. Р. — “Уор” означало: Воронцов, “Сор.-вор.” — была “Сорока-воровка”, “Р”.— Риэго…
“Итальянская опера? Боже мой! Это представитель рая небесного”, — восклицал он, прослыша о готовящемся приезде в Петербург знаменитых итальянцев. В Одессе были свои итальянцы — труппа Замбони. Труппы приглашались на один-два сезона, потом их сменяли. Сам Замбони был некогда знаменит и пел в Ла-Скала. Говорили, Россини готовил для него своего “Цирульника”. Но после что-то произошло с голосом — маэстро переехал в Петербург, потом еще куда-то и сам не заметил, как очутился в Одессе. Это был закат. Теперь его голос походил на женщину со следами былой красоты. В труппе была примадонна Каталани — не та самая Каталани, всем известная, а невестка ее, жена ее брата, что, согласитесь, не одно и то же. Юная Витали была прелестна, а пела только неплохо, и все. Тенор Монари был премилым, но голос его частенько слышался лишь в первых рядах. Прочие певцы не годились никуда. Как все кругом, Александр был без ума от Россини — только подсмеивался над глупостью оперных либретто. (Он не представлял себе, что будет, когда начнут выпевать его слова! Он пенял Вяземскому, который подрядился сочинить для кого-то либретто: “Как ты мог лечь под композитора? Я бы и для Россини не пошевелился. Чин чина почитай!” При всей его любви к музыке его раздражало, что слово здесь играет последнюю роль — им все равно, что петь! Хотя… возможно, сознавал втайне, про себя, что для Моцарта он бы пошевелился!)
Эта пьеска (Кенье и еще кого-то), по которой была создана опера, шла когда-то в Петербурге, в его лицейскую пору, и, как ни странно, пользовалась успехом.
Сюжет? Юную служанку (ее зовут Аннет) обвиняют в краже серебряного прибора и по закону присуждают к смерти. (И кто придумывает такие законы? Впрочем, что-то в этом роде было у де Сада!) У девушки есть, конечно, жених или возлюбленный, молодой и красивый, но ее домогается старый сластолюбец — судья (по имени Бальи). В самом конце выясняется, что прибор украла вороватая сорока. Все.
— Перестаньте мельтешить! — сказала Елизавета Ксаверьевна, и он весь смялся, сник и, когда опустился на стул рядом с ней, ощутил тепло. Не сразу, но почувствовал. То, о чем нельзя было даже мечтать. Как потом за рождественским столом в Тригорском. Почему одно тепло теплее другого? Хотелось заплакать. Печальные глаза Анны визави. Эта Анна, та Аннет… Обретать — значит быть готовым к потере. Вот все! Моя телега жизни. Не могу любить — ибо не готов к страданию. Увольте! Пока не готов!
…Где-то в середину действия вклинивалась история отца девушки. Его тоже присудили к смерти: он ударил офицера и бежал. Его разыскивают, он прячется у дочери. Но в ее доме появляется ищущий ее благосклонности судья. Бумаги об отце доставляет к тому же Бальи некто Подеста.
Судья. Вот на! Где мои очки? Какое безрассудство! Верно, я их оставил дома. Посмотрим, не могу ли я разобрать без них… (Пытается прочесть бумагу, отдаляя ее от глаз.) Но я вижу, это — ничего особенного. Описание какого-то беглого солдата… Ах да, ты еще, милая Аннета, можешь потрудиться и прочесть мне эту бумагу!
Аннета. Я? Да для чего вы не пойдете лучше домой?
Судья. Это не стоит того. Прочти, прошу тебя.
Аннета (в сторону, взяв бумагу) …препровождая к вам описание солдата Шампанского полка, приговоренного к смерти сего утра военным судом…
О, Боже мой! Все погибло, ежли я прочту, что следует!
Судья. Как она мила, когда даже плачет… с жалостным своим личиком!
Прелестный диалог! (Чушь собачья!) Хорошо еще — по-итальянски, не так режет ухо! Хотелось рассмеяться, но было неудобно. Александр снова стал вертеться и заглядываться на ложи напротив. Впрочем, музыка все спишет. Списывает. Россини! Европы баловень, Орфей…
В конце двух или трех явлений любящая дочь вместо примет отца читает, как бы по бумаге, приметы совсем молодого человека. Отец может бежать. Антракт!
В антракте, сидя в креслах, Воронцов стал рассказывать окружающим, наружно не заботясь о впечатлении — или будто уверенный в нем, — о своей недавней поездке в Тульчин, на царский смотр армии Витгенштейна:
— Государь при мне, на обеде, получил письмо Шатобриана1 об аресте полковника Риэго. Сообщив об этом, он почему-то остановил свой лучистый взор на мне. Я сказал: “Какое счастливое известие, ваше величество!” — И он огляделся вокруг в ожидании реакции. Может, искушал слушателей — кто знает? Он был не так прост, Воронцов. Но это было уже в ноябре, когда все знали, что Риэго Фердинандом повешен. И прозвучало неловко. И чей-то одобрительный смешок был еще более неловким.
Странно, подумал Александр. Или такими людей делает власть? Ну, сказал и сказал. Чем хвастаться? Почему-то ему показалось, что графине это не должно было понравиться. И впрямь — кто ждал?
— Ужасно то, что вы говорите, мой друг! — сказала графиня после паузы. — Право, ужасно! Риэго, может, грешен был пред Фердинандом, не спорю, но… Он поплатился за это. Нам следует молиться о его душе. И о душе короля Фердинанда тоже. — Поднялась и величественно покинула ложу. Минуту спустя за ней последовали и Александр с его другом Раевским. “Размять кости”, — прокомментировал второй.
— Ну, как вам нравится наш слишком либеральный начальник? — спросил его Раевский уже наедине. — Главное, он уверен, что государь в самом деле почитает его за либерала и выискивает в нем этот либерализм своим проницательным взглядом.
— А кто он, по-вашему? — спросил Александр.
— Придворный льстец. И только! — И понизив тон: — Самое интересное, что они вместе спят! Представляете себе? Ну и все остальное. Вас не удивляют такие вещи?
— А вас? — Александр был смущен.
— Меня? Потрясают! — сказал Раевский. — Потому мы с вами подождем жениться, не правда ли? — и медленно отвернулся с кем-то поздороваться.
Так в Михайловском, где-то в июле, среди планов Записок и прочих планов и набросков трагедии, возникло вдруг:
Сказали раз царю, что наконец
Мятежный вождь, Риэго, был удавлен…
“Я очень рад, — сказал усердный льстец, —
От одного мерзавца мир избавлен!”…
Риэго был пред Фердинандом грешен,
Согласен я. Но он зато повешен.
Пристойно ли, скажите, сгоряча
Ругаться нам над жертвой палача?
Сам государь такого доброхотства
Не захотел улыбкой наградить:
Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить
И в подлости осанку благородства.
Он не знал, конечно, как отнесся государь к реплике Воронцова на обеде. И что думал Воронцов на самом деле. Больше всего ему нравилась последняя строка. Он повторял ее на разные лады и даже напевал на мотив Россини из “Сороки-воровки”2.
1 Французский писатель Шатобриан, автор романа “Рене” и “Замогильных записок”, которого считали лучшим прозаиком Франции, был в ту пору министром иностранных дел в правительстве Бурбонов.
2 См. схолию ***.
Кишинев. “Все утро провел с П… Умный человек во всем смысле этого слова”. Воспоминанье о Воронцове после его поездки в Тульчин невольно зацепилось за другое. (Они ведь всегда цепляются друг за друга, как колесики в часах.) За встречу с одним офицером, который там служил, в Тульчине, служит и теперь, и с которым он сам, Александр, познакомился в Тульчине, когда оказался там проездом в Каменку или обратно в феврале 1821-го — их свел Сергей Волконский… (Теперь муж Маши Раевской… Скоро сообщит мне, что ей рожать!) Это был Пестель Павел Иванович, подполковник. Теперь уж, верно, полковник — слышно, командует полком. (Успокоилась ли наконец его мятежная душа?..) Он свалился нежданно на Александра в Кишиневе в апреле того же года как-то ранним утром, что было, право, не совсем прилично, но Александр был рад гостям: кого он тут увидит, в этом захолустье? Подполковник приезжал тогда в Кишинев по какому-то тайному заданию — чуть не самого императора (это касалось греческих дел). А был другом Орлова, маиора Раевского Владимира, Охотникова и всей компании кишиневских мечтателей. “Мы с ним имели разговор метафизический, политический, нравственный и прочее. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю”… ну и так далее — запись нашего героя, всем известная, которую он, слава богу, не предал огню в свой час, как поступил со всеми прочими. И по ней можно хотя бы гадать, что было в других.
— Сердцем я материалист, но разум мой этому противится! — это была первая странность в речах гостя: обычно люди мыслят как раз в противуположном смысле: говоря о Боге, ссылаются на сердце, а разум их — вольтерьянец, но Пестель и не был обычный человек. Он совсем смутил тогда Александра этой необычностью и какой-то особой, холодной страстью. Он был невысок ростом, как-то удивительно плотен и дебел — такое светлое лицо, холеное, а глаза были — совсем загадка. Словно с другого лица или с двух разных лиц. Ледяные и печальные одновременно (а печаль подразумевает, конечно, теплоту взора). Он участвовал почти во всех сражениях трагического отступления русской армии от Вильно и под Бородином, на второй день был тяжело ранен в ногу осколком (золотая сабля за храбрость), но успел догнать войну и еще сразиться в битве народов под Лейпцигом.
— Вы что, думаете и впрямь — поэзия или чувствительные романы способны изменить мир?
— Ну, может, не совсем! — пытался отшутиться Александр. — А может, не обязательно так уж его изменять? Иногда он мне нравится, ей-богу! А чувствительные романы… Вон даже Наполеон любил “Вертера”, хоть он-то уж точно — человек без иллюзий. И он все же изменял собой мир!
(В те дни Бонапарт догорал еще на своем острове Святой Елены и, как все слышали, сочинял мемуары для потомства. Их ждали как сенсации.)
— И вы не устали от деспотизма? Странно. Все не устали. Это такой способ правления, от которого никто не устает — или притворяются, что не устают.
Они выпили кофею с паршивым ликером, какой и можно было только достать в этой дыре, в Кишиневе…
Пестель говорил:
— О прошлом годе адмирал Мордвинов — единственный истинно русский во всем Государственном совете — подал проект об уничтожении кнутобойства. Провалили! (Сам он был немец — чистокровный, лютеранин, — и род его только менее ста лет как укоренился в России. Он немного рассказал о себе Александру. Отец его был не так давно — это Александр знал сам — сибирским генерал-губернатором и, говорили, весьма жестким или даже жестоким.)
— Ну да. Нам не стыдно. Нам не стыдно жить в стране, где все еще бьют кнутом! Что в Петербурге правит геронтократия. Все эти Татищевы, Лобановы, Шишковы, которые мирно дремлют у кормила государства.
— Шишков хотя бы заслуживает снисхождения за ревностное отношение к русскому языку. Я могу это понять — даром что сам стою за галлицизмы и за Карамзина.
Но мысль собеседника двигалась по какой-то твердо процарапанной — и не пером, а жезлом — прямой и не сворачивала никуда.
— А правит Аракчеев, который тоже не молод, и иже с ним. Это он придумал военные поселения.
— Я слышал, их придумал сам государь. Да, наш либеральный государь! (Александр лично это слышал от Вигеля, который, в свой черед, — от Воронцова, и теперь рад был угостить кого-то собственной осведомленностью.) То есть упорно говорят, что он…
— Может быть. (Пестель пожал плечами.) Не все ль равно, кто придумал? Важно, что это есть! Не стыдно, что целый полк русской гвардии, который посмел законно возмутиться неправедным начальником, отправляется покорно в крепость, как стадо на бойню! Три тыщи человек! Строем. И под водительством своих офицеров. А этот полк, между прочим, стоял в войне на таких местах, где можно было заслужить уважение своего достоинства.
Его никак было не сбить. Шпага, острие — не язык! Переменчивому Александру было трудно с ним. Он слабо парировал:
— Геронтократия? Да, конечно. Но революция в России, боюсь, как нам ни хочется, не будет вовсе или может не стать парадом молодых свежих сил. А будет чем-то другим, неизвестным для нас. Или пугающим!
— Оставьте! Наш народ не желает свободы — не потому, что она ему не нужна или обременительна, а потому, что просто от века не знает, что это такое! И, главное, не хочет знать. Так сложилась наша история. Придется изменить ее ход!
И Александр вдруг сознал: эти темные, холодные, почти не мигающие глаза несли печать непоправимого одиночества. (Боже мой! Любил ли он когда-нибудь? Знает ли женщин?) Такие бывают у людей одной завладевающей мысли. Мистиков идеи…
“Он знал одной лишь думы власть — одну, но пламенную страсть…” Это не сказано еще? Но что из того? Все мысли плавают в эфире, в эмпиреях — и все там уже есть. В пространстве сфумато — прозрачной тьмы и обреченного света. И когда, и какая слетит с небес, и на плечи к кому — не все ли равно?
— Французы были тоже не готовы, согласитесь! Справились!
Александр естественно возразил, что справились французы неважно. Если честно, — совсем плохо! Заговорили о Франции и французских делах. О чем могли говорить русские интеллигенты дворянского сословия в начале двадцатых годов девятнадцатого века, как не о 89-м, 93-м годах века минувшего? И, конечно, об Испании, где романтический полковник Риэго уже начинал штурмовать свою Голгофу. Но была еще пора надежд.
— Если нужен революционный конвент — пусть будет конвент! — сказал Пестель жестко. — Франция благоденствовала в годы правления конвента. Все мы боимся признать, но это так!
— Тут, извините, не соглашусь с вами!..
Пестель был единственным человеком, которому Александр поведал откровения старика де Будри, который преподавал у них в Лицее французскую словесность и по совместительству был брат Марата. Да, так! Представьте себе. Профессор российского императорского Лицея во Франции был братом Жана-Поля Марата! “Бывают странные сближенья…” Кто это сказал? Ах, да, у Грибоедова! Де Будри как-то не выдержал и стал рассказывать им, нескольким лицеистам, к которым питал доверие: Пущину, Дельвигу, Александру… Кажется, Кюхельбекер был. Где-то в середине нечаянно присоединился Суворочка — Вольховский — и тоже слушал внимательно. Старик пытался защищать брата, он любил его. По его словам, Марат на деле был не такой уж злодей, как его рисуют, и вовсе не мизантроп. Просто время повернулось. Он был врач, видел много горя. Жалел несчастных — вот, все: жалел людей, и ради этой жалости считал нужным…
Об этом разговоре Александр не говорил никогда своим политическим
друзьям — вдруг как-то всплывет, откроется, кто-то перескажет кому-то — он всегда опасался за тех, кто открывался ему, как де Будри. Но тот вскоре умер, и ему уж ничто не грозило.
После, когда стряслось то, что стряслось, Александр никак не мог простить себе, что Дельвигу в разговоре, шутя, назвал своего кишиневского собеседника — “полковник Риэго”1. Неужли накликал? Он был суеверен до ужаса.
— Я не хотел!.. Я не хочу быть пророком! Тем более — в своем отечестве! Мое отечество не любит пророков!
А то, почему его занимала сцена из глупого либретто (какую могла спасти лишь музыка Россини), объяснялось легко: ему надо было сочинить бегство Отрепьева в Литву через границу. “Путь безумца лежал через Литву. Там древняя, естественная ненависть к России всегда усердно благоприятствовала нашим изгнанникам…”
Автору драмы нужна была решимость Отрепьева — и, значит, столкновение со стражей, посланной за ним. Историк очень напирал на волю Судьбы и Провидения. Может быть. Так сделаем, чтоб сработала судьба!
Отрепьев бежит вместе с чудовскими: священником Варлаамом и крылошанином Мисаилом Посадиным2. Про себя Александр так и не верил до конца, что Лже-дмитрий был и вправду чернец Чудова монастыря. Писец при патриархе Иове. Он просто принял эту схему историка за неимением другой. Карамзин не знал, каким точно путем бежал Отрепьев. Никто не знает. “Внидоша в некую весь близ Литовского рубежа… (так было в сказании) …и воприя их в дом едина жена…”
Монахи — люди пьющие, особенно беглые. Значит, корчма. И первой фразой пришло: “Выпьем, поворотим и в донышко поколотим!” — самому понравилось. Где стояла корчма? Где-то под Брянском. Путь легко представимый — то, что на поверхности. Отрепьев шел наверняка в Польшу через Украйну, Киев. (Где он, кажется, впервые заявил себя в монастыре как чудом спасшегося царевича Димитрия.) Через землю Северскую и запорожские курени казачьи. Недаром он нашел там после много соумышленников. И явился в свой час на Русь не только с поляками, но с целым казачьим войском. И не с одними донцами.
Сцена будет прозою — как у Шекспира проходные сцены. Бытовые. Отрепьев в корчме. Не пьет, ведет себя смирно. (Это нужно отметить — его сдержанность.) Монахи выпили, стали петь.
Как во городе было во Казани,
Молодой чернец да постригся…3
(Александр дважды или трижды песню менял.) Поют — и Отрепьеву: “Что ж ты не подтягиваешь и не потягиваешь? Навязался нам в товарищи!..” — сомневаются, кто он и что? Почему смиренен? Правильный человек — тот, кто не смиренный. (Это тоже особая черта, чисто русская!) Уже зацепка. (Вообще-то шли они вместе с самой обители и знали друг друга, но Александр почему-то сделал так, будто они в дороге присоединились к нему.) Отрепьев подбирается к молодке-хозяйке. Прояснились: “Да ты к хозяйке присуседился?” Где баба — там резон.
Уж как тут чернец привзглянет,
Черничище, клабучище долой сбросит,
Ты сгори, моя скучная келья!.. (Поют.)
“И сидяще за столом, вопросиша жену, и глагола жена: путь сей за рубеж в Луеву гору о пути заставы суть от царя — не вем, кто из Москвы бегу ся ять”. (Сказание. Луевы горы — это западней Стародуба. А Стародуб был уже Литва…)
Отрепьев в растерянности. (“И Гришка бе от страху яко мертв…”)
Хозяйка. В Литву, мой кормилец, к Луевым горам! — Но, поясняет, — кругом заставы. Кто-то бежал из Москвы!..
Отрепьев. Вот тебе бабушка и Юрьев день!4
1 См. схолию ***.
2 Крылошанин или клирошанин — певчий на клиросе (крылосе). Так еще зовут в монастыре бельцов и беличек, то есть тех, кто живет в обители до пострижения. (Словарь В.Даля.)
3 “Песня, которую Мусоргский истолковал как песню о взятии Казани… Между тем эта песня, включенная Чулковым в1770—1774 г. и перепечатанная в сборнике Новикова, повествует о молодом монахе, которому “захотелось погуляти””. Комментарий Л.М.Лотман.
4 В Юрьев день — один день в году — разрешался выход крестьянина от помещика. “В действительности основы крепостнического режима были заложены ведомством Андрея Щелкалова, — пишет Г.Скрынников. Сместив фактического соправителя, Борис присвоил плоды его многолетних усилий”. Можно только добавить, что Годунов, тем самым, присвоил себе и историческую вину.
Входит стража — приставы. Им, соколикам, велели сыскать, но кого неизвестно, в пути забыли. Или тоже вкусили змия зеленого. Дали бумагу с собой, с приметами — да читать не учены. Кто вызовется?
Подбираются к монахам: “Что, отцы мои? Каково промышляете?” (Первый пристав).
Монахи жалятся на жизнь: “Плохо, сыне, плохо! Ныне христиане стали скупы. Деньгу любят, деньгу прячут!”
Это уже хорошо! Им дают бумагу. На всякий случай сознаются неграмотными. Русский так устроен, чтоб подальше от власти. На всякий случай. Кого-то ищут, и Бог с ним! А мне зачем?
Отрепьев берется прочесть. И вместо своих примет вычитывает портрет бедного Варлаама. Прекрасно! (Урок: надо брать свое там, где оно лежит. Тем боле — если плохо лежит!)
“А лет ему, вору Гришке, от роду за 50, а росту среднего, лоб имеет плешивый…”
Хватают Варлаама, но он сопротивляется: “Отстаньте, сукины дети! Что я за Гришка? Давно не читывал и худо разбираю, а тут уж разберу, коль дело до петли… (Читает). А лет ему от роду… 20. Что, брат, где тут 50?”
Пристав. Да, помнится, 20. Так и нам было сказано!
Варлаам. А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой. Волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая…
Далась ему, Александру, эта бородавка! Отрепьев выхватывает кинжал и бросается в окно. Все!
Ты сгори, моя скучная келья,
Пропади ты, мое черное платье!..
“Жена же показа им путь к Чернигову…”
Сценой он остался доволен. Он сам смеялся, перечитывая ее. И представлял себе, как будет смеяться Вяземский. И видел наглые розовые пятки братца Льва, который бухнется на его кровать читать и хохотать.
Потом, захлопнув тетрадь, быстро оделся, взял коня и помчался, естественно, в Тригорское. Там, отдав кому-то повод, поднялся к дому. И понял, что к обеду опоздал. Целая толпа женщин с обеда уже высыпала на солнышко, на крыльцо, а крыльцо было широкое. Одни женщины. Нет, потом он заметил где-то в сторонке Алексиса Вульфа. Все взирали на него почему-то с интересом. Сперва он увидел всех знакомых. А потом только одну — незнакомую. Оленины, игра в шарады, Клеопатра. Боже мой, как давно! Неужели? Фигура и впрямь была похожа на ту. Но глаза… Нет, он совсем не разглядел сразу — ни глаз, ничего. Просто там, где лицо, — луч солнца, и только.
Он понял, что пропал. И все, кажется, поняли. Это бывает неотвратимо, как бездна. Пропал, пропал! Пришел конец его счастливому покою, его блаженству, которого он не заслужил, быть может, конец, которого не ждал и даже не хотел. Его остановке, станции в лесу… конец, конец! А вокруг были Татьяна, Ольга…Нет, разумеется, Анна, Зизи, Прасковья Александровна… Нетти, (“За Нетти сердцем я летаю…” Вот и отлетался!) Маленькая девочка Мария, которая собиралась за него замуж… Рассыпалась сень его девушек в цвету. Пропал, пропал! И все стояли кругом и смотрели во все глаза. На него и на женщину перед ним…
Ему протянули руку, и он смиренно склонился к этой руке, не смея поднять глаз.
В ушах пропело хоралом: Анна Петровна Керн.
Схолия
* Мой предок Рача мышцей бранной
Святому Невскому служил;
Его потомство гнев венчанный,
Иван IV пощадил…
“Мышцей бранной”, разумеется, очень плохой стих! Пушкин спотыкается, как все люди, когда он бесится, — впадает в гнев, хотя и не “венчанный”, в том числе в стихах. (К примеру, “Рефутация г-на де Беранжера”). В жизни он просил слуг в таких случаях обливать его холодной водой. К счастью, в поэзии это случалось нечасто. Но в данном случае говорит о том, как он дорожил этой “своей родословной”.
Водились Пушкины с царями,
Из них был славен не один…
“Ты мастерски оправдываешь свое чванство шестисотлетним дворянством, но несправедливо. Преимуществ гражданских не должно существовать, да они для Поэта Пушкина ни к чему и не служат…” — не один Рылеев дивился этому, даже, кажется, князь Вяземский подсмеивался. Странно, как поэт такого величия мог всерьез гордиться чем-то, что вовсе не зависело от него! Хотя… Боюсь, мы плохо понимаем, что для Пушкина это означало нечто другое. Утверждение аристократического происхождения и значения самой поэзии. Так же, как его упорное утверждение Красоты вокруг себя…
** “Бренчат кавалергарда шпоры, мелькают ножки милых дам…” К этому стиху — строфа XXVIII Первой главы “Онегина” — в рукописи было Примечание автора: “Неточность. На балах кавалергардские офицеры являются так же, как и прочие гости, в вицмундире и башмаках. Замечание основательное, но в шпорах есть нечто поэтическое”.
Здесь тоже — неточность, вероятно. Девочки и барышни съезжали с горок и катались на катках, скорей, в зимних капорах, и это было куда более одноцветное зрелище. Но в вязаных шапочках, согласитесь, “есть нечто поэтическое”.
*** Имя Риэго ныне позабыто в России — не знаю, как в Испании, — а жаль, если вспомнить, что вся подготовка первой русской революции — дворянской — пусть проигравшей, но все-таки революции, была так или иначе замкнута на этой фигуре, проходила под знаком этого имени, на примере Риэго — как в положительном смысле, так и в отрицательном.
Полковник Рафаэль Риэго, активный участник испанской герильи — сопротивления Наполеону, — после поражения французов фактически взял власть в Испании в пользу Конституции. Но потом, будучи председателем революционных кортесов, поверил королю Фердинанду VII, признал конституционную монархию и примирился с королем. Во время торжественного возвращения монарха в Испанию сам встречал его и шел рядом с его конем, придерживая стремя. В итоге был обманут, войска его разбиты при помощи французских оккупационных войск, а он сам арестован, осужден и повешен 7 ноября 1823 г., а вдобавок перед казнью был отравлен каким-то снадобьем — и герой войны, председатель парламента Испании, ехал к месту казни жалким безумцем с качающейся головой. Самодержавие показало, как оно поступает с теми, кто пытается чуть окоротить его власть.
Героический поход колонны Риэго — сперва всего в один батальон — и победа его, и созыв парламента были вдохновением Сергея Муравьева-Апостола и других революционеров российских (планы Южного тайного общества). Поражение и казнь Риэго привели к трагическим сомнениям в избранном пути, к депрессии и неверию в победу даже самого Пестеля, который едва не решился на открытый разговор с Александром I. Отрицательный пример доверия Риэго к королю приводили на следствии декабристы в оправдание своих действий.
Страдальческая тень полковника Риэго не случайно начинает нависать над Пушкиным в Михайловском и над нашим повествованием.
Но покуда еще только июль 1825-го…
VII
Прежде, верно, надобно уяснить себе его представление о красоте. И вообще, представления, свойственные времени и, конечно, его кругу. Эротическое начало не терпит уравнивания — оно различается по месту и времени. Красота славилась во все века, но в иные бывала даже чем-то мистическим (вспомним эпоху рыцарства) или напряженно-мистическим — то есть вызывала в обществе напряжение сродни религиозному. Беремся утверждать, что на том отрезке истории и в том круге, о котором идет речь, дело обстояло именно так: Красота владела умами. Мужчина, покоривший Красоту, подтверждал тем самым свое значение в мире и значительность своих внутренних качеств. Красота завоеванной им женщины была для него тщеславием — не в одном лишь эротическом плане, но в духовном (что самое интересное!). Она словно удостоверяла его ум или талант. Бездарности возносились и даже причислялись к умственной элите за счет красивых женщин. Число полоненных красавиц сравнивалось по значению с числом выигранных сражений на поле битвы или числом поединков в дуэлях со смертельным исходом. Красота все списывала — все грехи — и, вместе, объясняла все… И только одно условие: она обязательно должна быть заметна. Общепризнанна. Бросаться в глаза… “Ну да, Валери молода, у нее живая физиономия, но ее никогда не заметят!” — говорит не без горечи герой романа г-жи Крюденер о своей жене. Вполне привлекательные девушки считались в свете дурнушками, если не было общего признания. “Если она, по-вашему, так красива, так почему ж ее не расхватали?” — обычный светский приговор. Речь шла не просто о красоте — но о красоте вызывающей.
Некоторые исследователи (Набоков) считают, что Тригорское было полно непривлекательных девиц. Это не совсем так, это ошибка — грустная. Просто барышни тригорские не обладали красотой столь заметной и нельзя сказать, чтоб славились своей красотой, — вот и все.
Ум мужской тоже кое-что значил до поры — до той катастрофы, какую потерпело общество в середине третьего десятилетия того века, — и умные мужчины котировались в свете не меньше, даже больше порой, чем красавцы. Багратион с его огромным хищным носом, над которым он первый и смеялся, женатый на известной светской красавице, — это не был неравный брак, это было нормально. И в глазах других прелестниц у княгини был муж завидный. (Иное дело, что супруги после разъехались по причине других несходств.) Ум или доблесть сами по себе тоже кое-что значили и словно приравнивались к Красоте.
Но это несло на себе печать еще одного важного заблуждения эпохи. Внешность человека считалась знаком свыше и почти знамением Судьбы. Тот же нос Багратиона был как бы печатью необыкновенных качеств полководца. Гордый, холеный, безбожно красивый Байрон с его бесовской хромотой (качества чисто внешние) обретал в глазах людей безусловное право на вызов этому миру, на вызывающее разочарование свое теми, кто его населяет. Убежденные революционисты, борцы за свободу народов, которые, естественно, не могли сочувствовать Наполеону как тирану, порой гордились тем, что кто-то находил их внешне похожими на него… Хотя бы ростом. (Этот образ олицетворял собой личность и талант.) Те, кто ненавидели революцию, напротив, считали, что Пестель, скажем, или Сергей Муравьев неправильно прочли некий знак свыше, данный им, поверив в свое сходство с Бонапартом.
Вот в этой, можно сказать, особой духовно-эротической ситуации и появилась молодая женщина, Анна Петровна Керн, однажды утром в селе Тригорском Опочецкого уезда Псковской губернии, чтоб встретиться здесь днем с Пушкиным Александром Сергеевичем, поэтом, которого знала почти только по стихам (давняя встреча не в счет), — а она была большой поклонницей поэзии и стихов его в частности. И, конечно, пришла в восторг — лицезреть самого автора!
А, как все за малым исключением истинно великие люди, Александр презирал свое время, но в чем-то главном следовал ему неукоснительно — потакал его капризам и отвечал его зовам, иначе он вряд ли стал бы тем, кем стал. И он тотчас расценил — и справедливо — явление Анны Керн в его жизни как вызов своего смутного времени и ответил на него. Не-мед-ля.
— Это вы? О Господи! Петербург, Оленины! Игра в шарады!.. Я не думал уже когда-нибудь увидеть вас!
— Почему?
— У меня особые обстоятельства. Слышали, должно быть?
— Ах, да! Простите! Как это было давно!
— Наша встреча? Да. Давно и дивно. Вы — Клеопатра… И корзинка с цветами в ваших руках! Антоний ушел с вами, и ему все смертельно завидовали.
— Это был всего лишь мой брат. То есть кузен.
— Да, мой тезка. Мы знакомы. Ну, знаете! Кузен это тоже опасно. Очень.
— Вы сразу тогда предположили, что ему уготована роль змия.
— А вы рассердились на меня.
— Вы злопамятны!
— Ну что вы! Когда злится прелестная женщина, это только прибавляет ей обаяния.
— Вы думаете? Брат при мне в Петербурге играл роль чичероне. Что вы хотите — провинциалка из Лубен.
— Да, счастливые Лубны! Попросили б меня показать вам город — я б с радостью! Вот сейчас мне вам его не показать!
— Ну, брат тогда справился. А муж был занят, как обычно.
— Так вы замужем? Я хотел спросить — все еще?
— Конечно. Неприличный вопрос!
— Простите! Рад, что вижу вас — и тараторю как попало.
Самое интересное, что это был разговор двоих. Хоть вокруг были люди. Народ безмолвствовал. Все стояли, слушали и смотрели — но вкруг никого не было. Все были словно заворожены этой сценой двоих. Притом среди тех, кто стоял, были две женщины, которые имели прямое отношение к нему. Но и они не избежали этого общего ощущения завороженности…
— Но вы совсем замучаете мою племянницу! — решилась Прасковья Александровна. — Учтите — она с дороги!
— Да. Это моя тетя! — сказала г-жа Керн. — Родня бывает разной. Но это — любимые родственники! (И обняла не тетку, а Анну Вульф.) — Вы знаете, что мы с Анной вместе росли? В детстве. Часть детства.
— Лучшую, — вставила Анна.
— Да. Там жил их общий дедушка Вульф Иван Петрович. Не говорите! Как только они начнут вспоминать Берново и мадам Бенуа… — начала Прасковья Александровна.
— Может, вы скажете, maman, что еще можно вспоминать? (Анна Вульф.)
— Не строй из себя несчастную. Тебе не идет! — сказала мать. — И дальше у тебя было все не так плохо!
— Нашей мадам Бенуа предлагали, в Англии еще, стать гувернанткой Анны Павловны, великой княгини, — вновь вступила Анна Керн. — Но она предоставила эту честь своей подруге, с которой приехала в Россию, — мадемуазель де Сибур, а сама взяла нас или взялась за нас! (И Александр отметил про себя ее владение слогом.)
— Она перед тем воспитывала детей какого-то лорда в Англии, приустала и предпочла что попроще… Так она очутилась в Берново.
— Я приходила к ним, в Берново, на уроки английского, — сказала Прасковья Александровна. — И пробовала учиться вместе с ними! Но я уже не так легко все запоминала.
— Почему у нас мальчиков не учат английскому? — посетовал Александр. — Я до сих пор ощущаю этот пробел. Поучите меня английскому? Я — не самый тупой ученик!
— Я иногда жалела, что мы уехали оттуда, — сказала Прасковья Александровна. — Их хорошо учили там. И они были — как родные сестры. У меня были почти что две дочки, похожие друг на друга, — две Анны. (И она нежно обняла за плечи обеих Анн.)
— Подумаешь! Две заносчивые девчонки! — сказала Анна Вульф.
— Почему? — сказала Анна Керн. — Может, чуточку самоуверенные, вот и все. Мы были уверены, что выйдем замуж не иначе как за Нуму Помпилия или Телемаха.
— Открыть вам секрет? — спросил Александр и чуть склонился к ней. — Мою мать зовут Пенелопа!
— Да, Надежда Осиповна. Мы знакомы. Боже, какое это счастье — детство! Все любят тебя, и ничто тебе не угрожает! И жизнь кажется такой длинной, такой простой… С кем я была счастлива в жизни, кроме как с тобой? — голос как-то вовремя дрогнул, она обняла Анну Вульф, и они стали целоваться.
Александр не терпел с малых лет женских поцелуев. (Вспомним его прогулки с матерью.) Благо еще в щеки, как целуются знакомые, но когда в губы… Еще вытягивая уста и складывая их дудочкой. Просто нечто срамное. Фальшь, фальшь! Ну ладно — гостья… Но Анна! (Он имел в виду Вульф. Та все-таки каким-то странным образом все ж имела отношение к нему. Он и сейчас этого не забывал.)
Но все равно. Новая женщина его судьбы (он понял это сразу) была красива — той самой красотой, открытой для всех. Красотой жизненного здоровья и томительной печали одновременно… И еще какой-то необыкновенной нежности — как объяснишь? Перед этим типом красоты он был беззащитен, как все другие.
— Ну, как вам наше новое приобретение? — спросил Алексей Вульф, когда они остались одни.
— Вы не любите свою сестрицу?
— Ну что вы! Люблю. Она прелесть! Оценили? Но она не годится мне в сестрицы в том смысле, какой вы имеете в виду.
— Почему?
— Не знаю. Много старше меня.
— Немного…
— Нет. Слишком сильна. Или слишком независима во взглядах. Вообще-то она несчастное существо.
— Объяснитесь, если начали. Я любопытен, не скрою.
— Ну да, она вам понравилась — сразу видно. (И Александр вспомнил тотчас Раевского, и как тот представил его графине Воронцовой, и эту мину превосходства и жалости на лице того. Странно! Этот пустельга-провинциал все больше напоминал ему Раевского!)
— Но вы ж все знаете, слышали! Муж-генерал, этим все сказано. Несчастна. По-моему, об этом знают все. И она для этого делает что возможно. Этот узел ей никак не разрубить. Жалеет отца или… Ей так вольней? Не знаю. Дурак-отец, мой дядюшка, выдал ее замуж за старика с положением, верно, в надежде, что это быстро кончится, — ну, пострадает дочь немного, но положение, связи… Он был без денег тогда, он у нас в семье, считается, несколько авантюрного складу. Он оказался на мели и нуждался в том, чтоб она разрешила ему распоряжаться своим приданым, доставшимся от бабки, — двумя-тремя деревеньками. И отдал дочь внаем — ей было, что-то, шестнадцать. Положения он не достиг — зятя в армии не терпят за дурной характер: вечные конфликты, сам государь снимал раза два с дивизии и все время куда-то переводил — и вернул на пост, кажется, лишь благодаря жене. Да-да, Анне! Сестра понравилась государю на каком-то смотру и попросила за мужа. Он, государь, у нас не промах! Было там что-то или не было — судить не берусь. Но он обещал ей покровительство и в итоге смилостивился над мужем. А муж еще переживет не только отца, но и нас с вами — если войны не будет, конечно. А ее и не предвидится, по-моему? Но красива чертовка!
— Да… — вынужденно признал Александр. — Даже слишком, может быть!
— Разве бывает — слишком? Не знаю. Ну, мне нельзя, я — родственник как-никак… Матушка будет недовольна. А я — послушный сын. Но и вам не советую.
— А мне — почему?
— Если у вас нет других причин (явно был намек), то вот вам самая обыденная: она слишком долго живет со стариком, чтоб остаться невинной на стороне. И слишком красива, чтоб не знать своей власти и не пользоваться ею. Вы погодите — она чуть-чуть побудет здесь, и начнут слетаться гости. Вся русская армия округи. Матушка разорится! Анна станет демонессой этих мест, как было в Лубнах, под Псковом, в Дерпте… Она любит внимание и толпы. Но… еще и любит казаться несчастной и мечтает о великой любви — но только обязательно с тем, кого нет здесь. Или кого еще не встретила. Воспомнит вдруг о каком-нибудь Шиповнике. Или Барвинке…
— А при чем тут — шиповник, барвинок?
— Игра в фанты — ее любимая игра. Она любит людей называть именами цветов. Погодите, вас тоже присоединят к этому гербарию. Кем вы хотите быть? И сама она как-то зовется для себя: Жасмином вроде… Мимозой? Вы любите мимозы? Я их не перевариваю. Вся ее жизнь — игра в фанты.
— Эк вы ее! Безжалостно. По молодости.
— С ней всякая победа будет неполной. А я не терплю неполных побед.
Вот ведь загадка! Сопляк никогда не видел Раевского Александра. Даже, верно, не слышал о нем. И что ж? Или это разлито в воздухе? Нас треплет эпоха?
— К тому ж она ведет дневник. Вы не ведете дневника? Но вы — поэт, должны вести… Но она еще и отправляет его куда-то регулярно. Как свою писаную историю…
— Вы чересчур жестоки к ней! — сказал Александр, весь как-то сжавшись.
Это ваше поколение! — скажет Прасковья Александровна. Бедная, милая, спасите меня! Простите! Я попался!
И фигура точно похожа на ту! Похожа на ту!
“Я родилась под зеленым штофным балдахином с белыми и зелеными страусовыми перьями по углам…” Она была памятлива и была уверена, что помнит эту кровать и этот штофный балдахин, но это был вовсе другой балдахин — с кровати ее бабки. И помнила всегда, что тетушка Прасковья Александровна иногда не отпускала к ним кормилицу, которая была у них на двоих с Анной Вульф. Хотя, разумеется, знала это только по рассказам, да и то вряд ли им можно было верить. Они с Анной Вульф родились с разницей в три месяца — Анна Вульф раньше, их купали в одном корытце, и они иногда, повзрослев, подшучивали друг над другом: “Посмотрим, что ты вынесла из того корыта, в котором нас купали!” — когда надо было что-то сделать или решить. Анна Вульф была полячка по матери (Вындомская), а другая Анна — по отцу, нет, наверное, все-таки по деду — Полторацкому, потому что бабка со стороны отца была типичная русская и имя носила экзотическое — Агафоклея: она была из семьи Шишковых. Дед умудрился как-то незаметно сойти в Аид, не оставив по себе
памяти, — ни доброй, ни злой, зато бабка была ой как заметна! Она была красавица и была неграмотна. Она родила деду бог знает сколько детей, а схоронив мужа, будто из протеста судьбе, ушла в тень, улеглась в постелю, из которой больше не
вылезала, — огромная кровать, четырехспальная, с шишечками и перьями по углам, и под зеленым балдахином — и из этой кровати продолжала вести торг с жизнью — распоряжаться всеми своими имениями — с десяток тысяч душ или больше, и своими детьми числом не меньше двадцати, и всегда была успешна во всех делах, светлая ей память! И не терпела расхлябанности, и не терпела невезения. И жестоко корила несчастного Анниного отца, который вечно во что-то ввязывался. Он в войну разорился в первый раз: придумал сварить бульон для армии — заложил имение, чтоб изготовить этот бульон, и повез к войскам, но интендантство… (“Ворюги! — кричал отец. — Ворюги! Когда наши солдаты, не щадя живота свого…” — дальше шел чувствительный патриотический взрыв) — интендантство бульон не приняло, его пришлось вылить вместе с видами на обогащение. (Она всю жизнь думала, что с этого бульона и начались ее злоключения, и даже вслух сетовала иногда, что в этом бульоне были сварены ее надежды.) И она помнила, как бабка кричала на отца со своей кровати. Возле этой кровати под балдахином с шишечками и страусовыми перьями разных цветов и поднималась в первые годы маленькая девочка с огромными глазами.
С мадемуазель Бенуа им обеим было хорошо, и этой Анне хорошо было с Анной Вульф. Они вместе мечтали, и мечты их были прекрасны, как все девичьи мечты. В мечтах их ждала, естественно, высокая судьба, полная великой любви, и блестящее супружество. И они удивлялись немало, когда кто-то не хотел признать, что они созданы именно для этого. Однажды, в зиму, с их дальней родственницей Екатериной Федоровной приехали двое ее сыновей — Никита и Александр Муравьевы — и умудрились весьма раздражить наших девиц тем, что вовсе не обращали на них никакого внимания, занятые серьезными разговорами. Как нарочно, когда появлялись девочки, они заводили речь о чем-нибудь таком, чему барышень учить в те времена было не принято, — о Катоне, Цицероне или о диалоге “Федр” Платона. Мадемуазель Бенуа приохотила девочек к чтению рано — по-французски, естественно, учить их русскому приезжал на свои летние вакации студент из Москвы, — но это было другое чтение: чувствительное. “Ей рано нравились романы, они ей заменяли все, она влюблялася в обманы…” Такому чтению Анна Керн и после предана была всю жизнь. Еще совсем маленькой она сама не заметила, как почему-то стала оглядываться, когда проходят мимо лица противуположного полу, притом самого разного возрасту. “Куда вы смотрите, Аннет? — вскрикивала мадемуазель Бенуа. — Ну почему Аннета не оглядывается?” Другая Аннета была Анна Вульф. Девочкам тогда было по восемь. В войну, когда Полторацкие бежали из Москвы и пробирались окольными путями в Лубны чуть не через десять губерний, тетушка Анна Ивановна очень обидела Анну (будущую Керн), когда “остригла ей волосы по-солдатски”, чтоб она не кокетничала своими волосами. Тогда ей было двенадцать. Г-жу Бенуа, прекрасную воспитательницу, рано стали тревожить такие повадки ее воспитанницы. (Сама она была старая девушка и прюдка1, как тогда говорили: она сама никогда не смотрела по сторонам — уж не сложилось так не сложилось, что делать?) Однако с родителями не торопилась обсуждать эти вопросы — родители так устроены, что всегда склонны винить в недостатках своих детей недостатки воспитания со стороны кого-то другого.
1 То есть пуританских взглядов.
Разъехавшись, подружки все равно часто виделись: в Лубнах, в Дерпте, в Берново… Но постепенно что-то разводило их — не понять что, хотя они по-прежнему любили друг друга. У Анны Полторацкой начались заботы о капорах и чтоб завязки у капора были красиво уложены в бант, о платьях и легких притираниях для лица, которые сперва приходилось тайком брать у взрослых дам. Потом о лифах — она быстро поняла, что лиф должно шить, чтоб был капельку меньше ее растущей груди, а вырез на груди — чуточку больше… сколько маменька позволяет, конечно, но еще чуть-чуть… И стала замечать, что, если ей это удается — те самые лиф и вырез, — за столом вполне почтенные мужчины — взрослые, соседи или друзья отца, — случайно наткнувшись взглядом, быстро отводят взор, внезапно оживясь портретами предков на стенах. (Кстати, однажды таким гостем за столом оказался славный генерал Керн, командир дивизии, стоящей неподалеку. Но это — несколько поздней.) На фоне новых устремлений подруги Анна Вульф как-то потерялась, отошла в тень, стала смирнеть и замыкаться в себе. Не то чтоб это все ее вовсе не занимало. Занимало. Но — гордость, что ли? — ей что-то мешало муссировать вслух эти простые женские хитрости или даже признаваться себе, что помышляешь о них. И подруге детства — в чем бы та никак не решилась признаться себе — она могла теперь казаться немного занудой. Хотя… внешностью и ее не обидел Бог. И когда, при встречах, вечером, они вновь раздевались в общей спальне и переоблачались в ночные рубашки — две девочки, почти взрослые, — пристрастный взгляд мог бы приметить, что у Анны Полторацкой, когда сводит ножки, меж двух ямочек подколенья можно все ж вкатить легкое колесико, а вот у Анны Вульф никак не вкатишь — два стройных тополька и все. И если у Анны первой ноги едва заметно полней в бедрах, то у второй — икры полней, что ценилось не меньше по строгим канонам красоты. Вторая была старше, как мы сказали, на три месяца, но все равно та Анна все-таки всегда оставалась первой.
И вот теперь они оказались обе на залитом солнцем длинном крыльце в Тригорском перед лицом достаточно молодого человека с черно-рыжими бакенбардами и невероятным взглядом темных прилипчивых глаз. И все решилось с этого первого взгляда…
Александр много дал бы, чтоб слышать разговор, который был за его спиной, когда он уже отбыл, но это никому из нас не дано. (Отбыл он быстро, часа через два — он был не рад себе: когда смущался, он становился не блестящ, чувствовал это и досадовал, и хмурился, и это часто случалось тогда, когда ему особенно хотелось понравиться. Он поспешил ретироваться.)
— Ну, как вам наш поэт? — было спрошено почти сразу. Вопрос задал, конечно, Алексей Вульф.
— Очарователен! — сказала Анна Петровна.
— Он у нас прелесть! — сказала Прасковья Александровна, опережая другие мнения. Ее взволновал чем-то тон сына. (Она до сих пор не могла понять: догадывается он о чем-то — не догадывается? И в глубине души боялась.) — Представить себе, что здесь, почти на наших глазах, пишутся такие стихи!
— Но… бедняга! Он ужасно некрасив! — сказала Анна Керн.
— Ты с ума сошла! — не удержалась другая Анна.
— А что тут такого? Она сказала, что думала! — вступилась Прасковья Александровна. (Она не знала — как лучше. Чтоб Александр понравился племяннице? Не понравился?) — Но вы ж встречались и раньше?
— Я его и не заметила тогда. Он еще не был известен совсем — ну, разве что в столице. А я была молода, и провинциалка, и смотрела во все глаза лишь на тех, кто знаменит. Не сводила глаз со старика Крылова. А как он читал “Осел был самых честных правил”! Это просто упоенье!
— Но ты ж писала мне о Пушкине так, будто хорошо знала его? — спросила другая Анна.
— Ой, Господи! О ком не станешь вспоминать, когда тебе грустно! А грустно в моей жизни бывает часто. И мне тогда попались его стихи! На самом деле я и не помнила его. Или почти… Он был молод еще, я на таких и внимания не обращала.
Муж — много старше, я привыкла к старшим. А Пушкин и вел себя по-мальчишески. То говорил дерзости, то пытался ухаживать откровенно. Я такого не люблю. Потом вообще уселся за моей спиной, когда все стали слушать музыку, и что-то бубнил по-детски моему брату. “Как, по-твоему, а госпожа Керн — хорошенькая?” И о том, что согласен идти даже в ад, если там будет госпожа Керн. А я тогда, чуть не в тот же день, встретила Государя на улице, и он узнал меня и поклонился мне! И это было истинное воспоминание. И сейчас кровь бросается в голову.
— Ты, кажется, понравилась ему! — сказала Прасковья Александровна гостье тоном старшей и тетушки, имея в виду Александра.
— Чрезвычайно! — вставил Алексис. — Уж я-то его знаю!
— Возможно, — улыбнулась Анна Петровна совсем детской улыбкой. — Поверьте, часто не прилагаешь к этому никакого старания, но вдруг… Во Пскове, когда ехала к вам, зашла в церковь. В которой раньше молилась в мою псковскую пору, и… (но не договорила и махнула рукой).
— Что делать? Мы здесь знаем его слишком близко. Потому мы и не можем смотреть на него, как, может, смотрят другие! — сказала рассудительная Зизи.
— Ну что вы все так вступились! Я просто… первое впечатление. Я очень люблю его стихи. И я ж сказала “некрасив” — не значит не умен или не обаятелен. Просто… внешне, что скажешь: он — не Байрон, не Байрон!
— Конечно, не Байрон! Он выше Байрона! — отрезала Анна Вульф. — Ого! — воскликнул Алексис. И в тоне была некоторая зависть к отсутствующему.
— Девочки, не ссорьтесь, — робко попросила Прасковья Александровна.
— Мы и не ссоримся.
— Вы начали что-то интересное о Пскове, — сказал Алексис.
— Как? Вы с Анной разве на “вы”?
— Еще бы! Как я могу говорить “ты” столь очаровательной светской женщине?
— Видите? Дождалась! И даже от младшего брата! — развела руками Анна Керн.
— Ну, ты это умеешь внушить всем, и даже младенцам! — сказала Анна Вульф.
— Это случайно, право, случайно, — заоправдывалась Анна Керн. — Иногда хотелось бы пощадить мужской пол, никаких сил… но, увы!.. Само собой выходит!
— Не надо нас щадить! Мы не заслуживаем пощады! — расщедрился Алексис.
— Да, наверное, — сказала Прасковья Александровна как-то тускло. — Наверно, это случайно! — и улыбнулась слабо.
Потом Вульф стал звать всех гулять по парку, но мать сослалась на то, что заболела голова, Анна — что ей надо приглядеть за хозяйством к вечеру и дать наказы кухарке (мать при этом взглянула на нее несколько в изумлении). Зизи отговорилась тем, что читает интересный роман и ей хотелось бы узнать, что дальше.
— Идемте! Я покажу вам парк! Вы ж тут давно не были, — сказал Алексис. — Ничего, если я раскурю трубку? Вы терпите?
— Я привычна, к сожалению. Не смотрите так! Курите, курите! У меня в доме свечи и те никогда не гасят. Чтоб было от чего прикуривать трубки. И муж, и племянник… Я не чувствую себя дома хозяйкой (вырвалась жалоба)!
И они пошли в парк. Прасковья Александровна, почему-то близоруко щурясь (она не была близорука), несколько минут глядела им вслед. Она знала уже больше двух часов, что напрасно пригласила погостить племянницу.
Но домой Александр почему-то не поехал, а завернул с дороги к попу Раевскому. Отцу Ларивону. Тот самый — поп Шкода. Он езжал к нему не то чтоб часто, но нередко. Если был в седле, то пересекал двор и прямо с коня, чуть склонившись, кнутовищем стучал в верхний угол окна.
— Дома?
Поп выходил, обычно в полуисподнем, оглаживал морду коня, смотрел преданно, облагодетельствованный встречей.
— Здравствуй, здравствуй, Александра Сергеич! Благодарим, что вспомнил! — и принимал повод.
Поп был кругл, невысок ростом, лыс в меру — седеющие космы, напротив, густо покрывали затылок и сходились в косичку на спине.
Александр сам не знал, зачем навещал его. У попа были ссоры — чуть не со всей округой. Даже с Прасковьей Александровной какие-то сложности: сердилась на него, что посмел отпевать кого-то в пьяном виде. Но потом, говорят, извинялась. Он действительно частенько бывал пьян. И, вместе, он был почему-то всем здесь свой и принадлежал ларам и пенатам этого мира. Была в нем какая-то печаль этих мест — и сродни его, Александра, печали.
— А почему тебя прозвали Шкодой? — спрашивал бывало Александр.
— А потому, что — неудачник, Александра Сергеич. Неудачник!
— Почему — неудачник?
— А как есть, всюду неудачник. Это сыздетства у меня…
Александр смеялся, закусывал водку солеными поповскими грибками. Хорошие грибки хозяйка готовила. Или дочь попа? У них там что-то непонятное с женой. Неудача и здесь. Ну, разве не сродни ему? Он чувствовал сходство. Он, Пушкин, признанный поэт — “Позвольте вашей ручкой в альбомчик. Моей жене — такое счастье, такое счастье!” — “Наш классик при жизни!” — а неудача так и прет из души. И хочется отрыгнуть ее. Поп хоть служит Богу — или думает, что служит. А он служит чему-то (прав Вяземский), чего здесь нет на этой земле или нигде нет. Ну и Бог с ним! И не надо. Только тоскливо!
В общем-то, он завернул к попу не случайно. У попа вновь были какие-то неприятности — и в церкви, и дома. То ли дьякон Никандров побил его кнутом, то ли он — дьякона. И об этом, естественно, хлопотала округа.
— Зачем пожаловал? — спросил поп, когда уселись за стол. — По делу?
— Без дела, — сказал Александр к явному удовольствию собеседника.
— Ну, и то лучше! И то лучше! Акулина! — позвал: — Акулина!
Вышла девочка лет двенадцати — хотя на вид меньше — худенькая, бесцветная, но с улыбкой жалкой и нежной — где-то в уголке рта. И церемонно поклонилась гостю.
— Иди сюда, барышня! — сказал Александр, притянул ее и поцеловал в лоб. — Ишь вымахала! Большая!
— Выросла, — согласился отец и спросил ее: — А где мать?
— К крестной ушли. Кроить мне на платье…
— А-а… (может, чуточку недоверчиво.) Тогда ты собери на стол. Гость у нас!
И девочка побежала исполнять — сбирать на стол — и вся повеселела. В ее тусклой жизни наезды михайловского барина были в радость. Да еще… все кругом ругают отца, вечные свары. Какому ребенку понравится? А тут — уважение, сам барин приехавши! Да и барин почему-то был ласков с ней, отличал ее всегда — даже если встретит в поле. (Баре — те обычно никого не замечают. Окромя своих!) И то, что называл при отце барышней (может, еще при ком-то — вот бы услышать!), особо нравилось ей.
— Водки будешь? — спросил отец Ларивон.
— Пожалуй, — кивнул Александр. — Пожалуй!
Он только что за столом в Тригорском приголубил с Вульфом по полбутылки аи на брата, и в животе урчало. Он не был пьян, но не был и трезв. Женщина с огромными глазами, полными меланхолии и нежности, стояла перед ним и глядела ему в душу. И он не знал, куда деваться от этих глаз. Но на кого-то ж она так смотрела? Там же и не было никого. Ну, не на Вульфа же! Не на Вульфа!
Акулина подала на стол грибки в двух глиняных плошках. Стал-быть, соленые и маринованные по отдельности, как положено. И две оловянных ложки.
— Ничего, что ложки? — спросил поп, как спрашивал всегда. — Ты ить к вилкам привык.
— Ничего, — сказал Александр и попробовал грибки.
— Чудо! — сказал он. — Где твоя хозяйка? — он имел в виду Акулину. — Чудо!
— Акулина! Подь сюда! Барин тебя хвалит!
— В твоем парке собраны, кажись. Так, дочка?
— Так.
— Я рад. Пусть там и собирает, если ей нравится.
Акулина поклонилась, потом застеснялась и убежала куда-то. Они подняли по стопке и молча выпили.
— Так что стряслось там с дьяконом?
— Так… то, что обычно промеж нас. Ненавидит он меня. Надо бы мне — его, да, видно, не могу. Не умею. Бог дал мне такую слабину. Не могу! Ну, как… все ж человек. Хоть и не шибко приятный.
— Все из-за жены?
— Если бы одна его вина — прогнал бы! Вот истинный крест прогнал бы! Хватило бы сил… А так… кто виноват?
Откровенно?
— Как хочешь, брат, как хочешь! — сказал Александр. Налил еще полстопки и закусил грибком со вкусом.
Он сам не понимал, почему его тянуло к этой истории, которую переворошила уже вся округа. Как перекладывают вещи в сундуке: верхние вниз, нижние наверх — и потом снова. Может, нрав его писательский был виной? А может, что другое, неясное…
Поп Шкода поднялся, прошелся по комнате и еще куда-то, заглядывая во все углы, потом вернулся.
— Смотрю — дочка ушла?
— Понимаешь… — начал он, — было месяца два назад. Вхожу в анбар. Не светло, в оконце только свет, но и не темно, я понял не сразу… Жена стоит, вздернув юбки — сзади, а он к ней пристраивается. Достал все чин по чину. Невеликий предмет, между прочим, непредставительный. Или мне так показалось? Всем нам кажется, когда не мы сверху.
— А ты что?
— А я? Что я? Что-то закричал, плюнул, убежал, дверью хлопнул.
— Я бы так не мог!
— У тебя нрав другой. Барский. А у меня сиротливый. Смирный, стало быть!
— А что потом?
— Потом? Ничего. Прибить ее не могу — сил нет. С души воротит. Сошлись в постели — она плачет, и так жалко плачет: прости, прости! А что я могу? Ну, стал пристраиваться к ней и не заметил, как… чтобы что-то доказать, что мы тоже что-то… на что-то… Эх! Жалкие мы! Так и живем!
— Нет, я бы так не мог! (Да как же ты не поспешил тотчас вослед неблагодарной и хищникам, и ей, коварной, кинжала в сердце не вонзил?.. — он вспомнил своих “Цыганов”. Романтический бред, ей-богу! Романтический бред! А тут — живая жизнь! Наша русская притом! Никакая другая!) Он усмехнулся, но сразу стер улыбку, чтоб ее не заметил несчастный.
Но тот заметил, нахмурился, потом улыбнулся сам.
— Смешно тебе?
— Нет. Страшно! — сказал Александр. — Я не смеюсь. Я просто подумал — кто нас поймет, россиян? И сами себя не понимаем. И это было однажды только?
— Куда там! Не говори. А месяц спустя захожу после службы в комнатку, там, за молельней, где у нас все хозяйственные нужды — метлы, тряпки. Так он среди этих тряпок и метел… Я ей кричу: “Да ты же обещала, плакала!” А она мне — знаешь что? “А почему ты не ударишь его за то, что он меня совращает? Ты же мужик! Вдарь!” И никакого стеснения. А я только развернулся и ушел. Вот все! А он теперь мне мстит. Нагнал по дороге на лошади — и давай стегать кнутом. Я, знай, уворачиваюсь. Всего измудохал. Ревнует, должно, что все же я с ней. Она у меня женщина ладная. Нрав веселый. Приветливая. И чистая округ себя. Или он, дьявол, потому и мстит мне, что я получаюсь как бы выше его? Прощеньем своим?
— Да прогони ты его!
— А как его прогнать? Перевели б его куда — я не против. Я вот писал в консисторию. А прогнать не могу. Куда же он денется?
— А тебе что за дело? Нет, я бы так не мог! — сказал снова Александр. — Никак не смог бы!
— Это ты не знаешь! Никто из нас не знает, пока не припрет! Это евреи верят в своего грозного Бога. Ради страха иудейска. Или мусульманы. А у нас Бог — прощающий! — Он перекрестился куда-то в угол комнаты, откуда глядел на него печальный Иисус российских деревень. — Что баба? Сосуд диаволов! Сосуд! Один обман — тьфу! И почему мы все пьем из того сосуда, никак не можем напиться? — добавил он и сплюнул от чистого сердца.
Они еще дернули по полстопки, по четверть стопки на посошок, и Александр отъехал. В седле его чуть качало…
За спиной его, в оставленной им жизни в Тригорском Прасковья Александровна говорила наедине с Анной Вульф. Все прочие разбрелись по комнатам. (“Анна, кажется, сердится на меня! — думала Анна Керн. — За что бы? Я никогда никому не хочу причинять зла — а уж ей-то!.. Видит Бог!”) Пользуясь правом старшей, Прасковья Александровна слегка бранила племянницу:
— Я никогда не одобряла твоего отца и этот придуманный им брак! Он, видишь ли, хотел видеть тебя генеральшей! Зачем? Ты свидетель, какую малую роль я придавала в жизни чинам, положению… Нет, в какой-то мере это нужно, не спорю, но чем за это платить — вопрос. Тебя я тоже немного виню, прости! Весь свет знает, что ты несчастна в браке. Разводись! Но ты остаешься и мучаешься — наглядно для всех. Потому тебя всегда окружают мужчины, которые ищут случайных связей и интрижек.
— О, знали бы вы, как мало это значит для меня! Но я жду любви и что она однажды осенит мою несчастную голову.
— Но ты рассталась с мужем и снова сошлась. Значит, что-то тебя держит в этом браке?
— Вы не знаете, как я могу разойтись, не имея ни гроша за душой, когда жалкие остатки моего малюсенького приданого разошлись во благо других детей моих родителей? Той же Лизы. Или брата. Вы думаете, они за это любят меня? Нет. Лиза, например, просто ненавидит!
— Это что-то новое. Я не слышала.
— Уверяю вас!
— Но все равно, в браке надо соблюдать некую сдержанность и не показывать горестей. Горестями нельзя щеголять, это дурной тон. И твой муж, я слышала, плохо это понимает, но он — сравнительно из простых, солдат. Но ты…
— Я сдержанна. Если б вы только знали, как я сдержанна!
— Наверное… А счастье… Это такой трудный персонаж на сцене человеческой жизни, так редко является. Скорей, невидимкой или обманной куклой. Ты думаешь, я была так счастлива в браке?
— Я уверена, тетя!
— А-а… Ну-ну, ну-ну!
— Разве не так?
— Не задавай, дитя, вопросов, на которые трудно сыскать ответ. — И, пытаясь перевести разговор: — А как дела Ермолая Федоровича? Я имею в виду службу?
— Ничего. Вы слышали, он назначен теперь комендантом Риги. Значит, о дивизии уже не стоит мечтать. Это — отставка, почетная. И то, боюсь, это заслуга столь порицаемой им жены больше, чем его. Жена сумела понравиться государю. Муж, кстати, толкал ее к этому!
— Мне это неловко слышать, дорогая!
— Тем не менее это так! Он просил меня. Даже обещал меня отпустить, если я добьюсь для него дивизии. Он тогда только числился при армии. Он все думал, что русская армия не обойдется без него. Обойдется!
— Это звучит недобро. Тебе не кажется?
— Кажется. Но это так и есть! Он же перессорился со всем начальством. Сперва в Лубнах с Роттом, потом во Пскове — с Лаптевым. Между прочим, все они очень хорошо и внимательно относились ко мне и жалели меня… и даже многое прощали ему из-за меня. Государь после встречи прислал мне фермуар с бриллиантами. Муж его после продал, деньги нужны! А фермуар, мне говорили, в Варшаве стоил чуть не шесть тысяч ассигнациями.
— Мужья всегда продают наши драгоценности, когда им деньги нужны.
— И ваш тоже продавал?
— Да. И мои продавали! — подчеркнула зачем-то Прасковья Александровна, что мужей было двое.
— Государь мне говорил, что я могу во всем рассчитывать на его поддержку. Чтоб я считала его за отца.
— Ну да. У него таких дочек, дорогая моя, по всей стране… знаешь? Особенно среди обер-офицерских жен. Не обольщайся! Уж прости меня Бог! Слышала, как его зовут в Европе? Северный Сфинкс!
— Удивительно, что мои родственники — даже самые близкие — склонны во всем винить меня! А родственники мужа, напротив, жалеют, потому что хорошо знают его характер. Даже его любимый племянничек, которого он невесть зачем ввел в мой дом в качестве неизвестно кого — то ли приемного сына, то ли… Но я не Федра! Не Федра! К сожалению.
— Что ты хочешь этим сказать? — тон тетушки был вовсе испуганным.
— Ничего. Мои вечные литературные ассоциации!
— Твои родственники, милая, все понимают, не бойся, и сочувствуют тебе! Просто… должен быть какой-то выход!
— Должен быть, но его нет! Ах, тетя! Это все так сложно и так печально. Почему из всех людей на свете лишь одна ваша племянница не имеет права на любовь? Я готова была бы любить его. Но как отца… как дядюшку… не знаю, не больше. Но он требует чувств. Неплатонических. И ужасно сердится, что не находит их. Он ненавидит мои глаза. Ему кажется, они только ищут мужчин. На самом деле они излучают тоску по любви. Только и всего!
— Да, твои глаза (Прасковья Александровна улыбнулась искренне)… Представь себе, в самом деле — это нечто. Неотвратимое.
— Не бойтесь, тетя! Я вовсе не собираюсь здесь распускать своих чар! Это так утомительно! И притом… я приехала просто немного отдохнуть. Под кровом близких мне людей. Только и всего!
— Да что ты, девочка моя! Кто говорит! Все рады здесь тебе! Все рады!
Обняла и поцеловала племянницу. В глазах Анны Керн стояли слезы.
Они расстались. Гостья прошла к себе и стала думать: почему все же Анна не захотела побыть с ней? И почему (показалось — нет?) злится тетка? Может, я нарушаю своим пребыванием какие-то ее планы? Может, касательно счастья
Анны?.. — она впервые уперлась мыслью в жесткую реплику сестры Анны за столом. “Он не Байрон, он выше Байрона!” Могу ли я причинить боль той, кого так люблю? Почему я так несчастна? Почему меня вечно подозревают, что я способна принести зло? И кому? Тем, кого люблю больше всего на свете. Я ж не хочу его приносить! — и она заплакала, уже по-настоящему. Она была так устроена, что мысль о ком-то всегда незаметно сворачивала и переходила в мысль о самой себе. Она была несчастна еще и от этого — очень несчастна.
Она достала свой дневник из портсака, еще не представляя, стоит ли начать его сегодня в Тригорском. Может, завтра? Она вспомнила брата Алексиса — и как они гуляли по парку, и как он смотрел на нее. Его пухлые губы и… Опытный мальчик! Уже с опытом! — подумала, почему-то кокетливо. Ей было приятно. Вспомнила, как шевелились на ходу, когда усмехался, его юные усики. Со стороны весенний глаз косил, как глаз коня, предвкушающего пространство.
— Аистник! — сказала она. — Назовем его Аистник! — Аистник был ее любимый цветок — стройный, с длинными белыми тычинками, торчащими, как усики. Надо будет придумать цветок для Пушкина! — решила она.
Александр между тем в Михайловском ворочался на постели и пытался думать о пьесе — о Годунове, о Самозванце, Марине… — но мысли не шли. Пьеса потерялась куда-то. Исчезла. Он даже не понял, как это все оказалось для него далеко. Или начинается другая пьеса? Он весь сжался. Он все еще не хотел страдать. Он помнил хорошо, как это было. Он вспоминал рассказ попа и сочувствовал ему. Не стало мыслей. И только одна еще шевелилась в мозгу: но не могут же глаза человеческие так смотреть — и чтоб это было совсем просто, без всякого повода…
В Тригорском Вульф вышел покурить на крыльцо. Он долго раскуривал трубку и улыбался чему-то. Он был один, он был юн и почти счастлив.
Потом и он ушел в дом, и в доме стало тихо, как в склепе. Была особая тишина, какая стоит в природе перед грозой.
VIII
№ 2…1 Хотела написать с утра несколько писем, но уперлась взглядом в свой журнал и не могу отказать себе в удовольствии начать заполнять его. Второй день как я в Тригорском. Встретили меня как нельзя лучше, да и я почувствовала себя сразу среди родных людей. Вы ведь знаете, как я чувствительна к ласке близких и как мало я получила ее в жизни…
1 Анна Керн обычно нумеровала письма к тетке Феодосье Петровне так, чтобы они превращались в связный журнал. Вероятно, так было и здесь. Эта часть ее писем не сохранилась.
Тем, к кому она обращала уже сколько лет свои письма-дневник и мольбы о понимании, была ее тетка, двоюродная сестра отца — Феодосия Петровна Полторацкая, которая жила в Лубнах.
Ей казалось, это — единственный человек, способный постичь всю неудачу ее судьбы. На самом деле, постигали многие. И Прасковья Александровна, как видим, и другая Анна, конечно. И даже легкомысленный Алексис. Все жалели ее. Но не все могли или были в силах сердцем откликнуться на это бесконечное страдание, однообразное, как горизонт в степи.
Кстати, познакомили меня вчера со знаменитым нашим поэтом Пушкиным. Он живет неподалеку, в Михайловском, и частый гость моих родных. Мы и прежде как-то виделись с ним в Петербурге, но тогда я, стыдно сказать, совсем не обратила на него внимания. Сейчас он повзрослел, стал известен. Он очарователен, когда его слушаешь. Но когда смотришь на него… После его ухода я попробовала было сказать, что он мне не очень понравился внешне, — на меня все набросились: верно, здесь его любят. Почему Бог так равнодушен к поэтам и не дает им сразу все? Талант и красоту? Вот наш знакомый В. из Лубен — совсем плохой поэт, но зато красив, как Антиной. Помните его ужасный перевод Шекспира? Правда, там были строки:
Вотще простру от сердца руку,
Ни голос твой, ни взор меня не усладят…—
которые меня тронули. Это — про того! (“Тот” всегда, естественно, был ее муж.)
“Я никогда не была красивой, но всегда была чертовски мила!” — скромничала она в старости, когда подтвердить былую красоту было уже невозможно, а в то, что была мила, еще вполне можно было поверить. Старушка и впрямь была обаятельна. На самом деле Анна Петровна Керн слыла красавицей очень долго. Когда она могла считаться совсем уж дамой в летах — поздний бальзаковский возраст, она выскочила замуж вторично, на сей раз по любви и, конечно, за совсем молодого человека — моложе чуть не вдвое — за своего троюродного брата (представляете себе, как кипели родственники?). Ей везло на этот счет: кузены, племянники… Этот муж, напротив, любил ее сердечно, в ее затеи не входил: он даже уважал ее сердечные воспоминания (с мужьями это редко бывает!); жили бедно и счастливо, и она пережила и его! А к тому времени уже все ее прежние амуры давно сокрылись в могилах: Пушкин, Дельвиг, Баратынский, Плетнев, Веневитинов… Глинка, великий композитор. (Правда, Глинка, говорят, лишь сперва был влюблен в нее, а потом, после своего неудачного брака, — уже вовсе в ее дочь Катерину, но ей впоследствии казалось, что всегда только в нее. Маленькая слабость! “Его отпевали в той же самой церкви, в которой отпевали Пушкина, и я на одном и том же месте плакала и молилась за упокой обоих…” Она была уверена, что и Веневитинов тоже был в нее влюблен, хотя, в кого был влюблен Веневитинов, в свете знали чуть не все, и то была не она!) Она иногда, пытаясь представить их себе, невольно путала. Тем более что пошли на глазах катаракты. И мягкое, чуть одутловатое безволосое лицо Дельвига обрастало черно-рыжими бакенбардами Пушкина, и с таким лицом маленький Глинка (он был ростом даже меньше Пушкина) садился за фортепиано и играл для нее одной свой прелестный романс на стихи поэта. Былые яркие и пахучие цветы ее сада засыхали меж страниц открываемой иногда на сон грядущий, но на самом деле давно прочитанной книги.
Кстати, при Пушкине — пока он не отбыл — шел интересный разговор. В котором и я вовсю брала участие. Надо будет вспомнить потом, о чем говорили, и написать Вам…
В молодости она в самом деле была необыкновенно красива — какой-то особенной красотой, не как у всех. Невероятное сочетание: здоровья и болезненности, покоя и страсти. Глядя на нее, могло показаться, что печаль — не взаправду, а нежность, любовь, страсть — истинны. Красота невинности и порока одновременно. Я сегодня целое после обеда проплакала, это почти всякий день со мной случается… Она часто плакала. В общем-то было о чем. Я сейчас мельком взглянула в зеркало, и мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива… Короче, ей не хотелось быть красивой для старого Керна. (На первых порах — и для его юного племянника, которого он ввел в свой дом чуть не на правах сына и который сперва ужасно раздражал ее.) Но для кого-то очень даже хотелось — не судите ее!
Не рассказала вам вчера, то есть не успела рассказать. Во Пскове, где была проездом, вошла в церковь, в какой и прежде молилась часто в мою псковскую пору. До половины обедни молилась спокойно, вдруг поднимаю голову и вижу, что глаза всех мужчин устремлены на меня. Этого никак нельзя было избежать, ибо они стояли на правой стороне, по другую сторону, совершенно против меня. Какой ужас! И кто-нибудь счел бы обязательно меня виноватой! Воистину из сострадания к мужскому полу я должна как можно меньше показываться на людях. Так я решила. Как Вам это нравится? И удастся ли мне? Одно утешает: за Богом молитва не пропадет — что б ни окружало ея!
Кто придумал этот брак? Конечно, отец. Никто не ждал, что в таком бесшабашном человеке, по сути — игроке, не в карты, нет, в жизнь, ветренике и шалопае, может разверзнуться такая бездна мелкого светского тщеславия (как и у дочки, после выяснится, но на другой лад). Хоть и надо сказать, тогда подобный брак не был чем-то уж вовсе необычным. Было время после большой войны, а войны всегда способствуют мезальянсам. Особенно возрастным. Слишком много мужчин гибнет в боях, и те, кто остался, разбирают женщин. И не все подобные браки, между прочим, были так несчастны! Если муж мало-мальски не был развалиной, а жена умела перелить уважение в любовь или хотя бы в почтительную преданность… И не все женщины вовсе способны видеть что-то за границами просто уважения и дружбы. Но Анна Полторацкая слишком сильно мечтала о гармонии красоты двоих (Нума Помпилий или Телемак). Что касаемо генерала Керна, которого с легкой руки его жены-писательницы по сей день несут почем зря, он тоже на свой лад мечтал о гармонии. Он пятидесяти семи лет от роду женился на юной деве, которой было всего шестнадцать, в уверенности, что нимб ста сражений, в которых он участвовал (а он воевал, между прочим, еще под началом Суворова), достойно обрамляет его чело, и уж кого-кого, но эту девчушку он покорит легко и переломит ее детское сопротивление. Но этот нимб ничего не значил в глазах той, которая чувствовала себя нимфой Эгерийского источника. Батюшка преследовал всех, которые могли открыть мне глаза… и сторожил меня, как евнух, в пользу безобразного старого генерала… Одну из посланниц к ней от Керна она спросила наивно: “А смогу ли я полюбить его?” “Ну разумеется!” — ответила женщина несколько удивленным тоном. (О любви ли речь?) Когда Керн наконец решительно посватался и получил согласье отца, он спросил и ее: “Я вам не противен?” — “Нет!” — смешалась несчастная девочка и убежала. Все только твердили: “Какой это порядочный человек!” Но не спросясь ее совета, девицу повезли к венцу… Аристофан на Платоновом пиру говорил, что боги разделили людей на две части и разбросали эти части по свету, и каждый занят тем, что ищет в мире свою половинку. (Вспомним также, что, по Аристофану, половинки эти могли быть и одного пола.) Анна Полторацкая, красавица из Лубен, никак не хотела признать свою вторую половинку в старом воине с гулким басом, привыкшим к команде, с чуть вздернутыми, словно в удивленье, густыми бровями и какой-то особо косматой седой гривой на широкой груди, к коей ей пришлось после приникать своим нежным личиком.
Каюсь, это великий грех, но, кабы мне не нужно было касаться до него так близко, тогда другое дело, я бы даже любила его, потому что душа моя не способна к ненависти; может быть, если б он не требовал от меня любви, я бы любила его так, как любят отца или дядюшку, конечно, не боле…
Это отец ее, среди прочих уговоров, заронил мысль, что все будет похоже на любовь отца или дядюшки. Ему пришлось даже кое-что начать объяснять своей вполне невинной дочке о взаимоотношениях полов и на что способен мужчина в летах, а на что может оказаться и не… Туманно, туманно. Отец или дядюшка. (Разве я плохо относился к тебе и ты не хотела бы иметь в своей жизни еще одного меня?) Но в жизни все вышло иначе. К своим пятидесяти семи генерал слишком много сил отдал
войне — фрунту, победам или поражениям и ссорам с начальством — и слишком мало сумел отдать любви — уж так вышло. (Хоть и был до того чьим-то невенчанным мужем и имел сына от этой связи.) И он вполне уцелел как мужчина — можно сказать, был еще в самом соку. И смеялся над своими ровесниками или мужами помладше, которые уже ни на что не годны. Он вовсе не нуждался в жалости. Он жаждал любви. И оттого его юной жене сделалось плохо с самого начала.
Во-первых, как выяснилось, образования, полученного ею у мадемуазель Бенуа, а после у других, столь же невинных, было недостаточно. Любовь рисовалась в лучшем случае объятием и сорванным с нежных уст в тенистой аллее робким поцелуем. (Так писали в романах — “Вечерние беседы в замке”, “Вечерние хижины”… Ducray-Duminil, M-mе Genlis… — которые она запоем читала. Среди этих романов и безвинная “Валери” m-mе Крюденер казалась уже предосудительным чтением.) Все остальное было весьма смутно. Она, к примеру, до первой брачной ночи не представляла себе, что придется остаться совсем нагой перед мужчиной и он сможет при свете бесстыдно рассматривать тебя. И совсем уже не знала, что придется раздвигать ноги, и это вызвало у нее сразу жаркий протест, окончившийся слезами и спазмами. (Когда она сильно нервничала, с ней случалось такое: что-то вроде горловых конвульсий.) И уж вовсе не ведала, разумеется, что не только ее будут ласкать в постели, но и она должна будет. Необходимость таких открытий сама по себе могла испортить все. Генералу Керну в первую ночь это доставило серьезные огорчения. Он напирал, он торопился, простите, как торопятся все немолодые мужчины. Он должен был утвердить себя, он… Потому их первая брачная ночь больше походила на изнасилование. А детские мечты в столкновении с реальностью… Анна Полторацкая замужем за стариком?! (Телемак, Телемак!) Она всего только раз и прониклась к мужу чем-то вроде гордости, подобием гордости, когда в Киеве ее представляли старшему Раевскому и она услышала в адрес мужа: “Мой брат по оружию”. И воспетый в стихах Раевский (она была начитанна и знала оду Жуковского) по-братски обнял старого Керна, некогда своего однополчанина и классического неудачника, что в любви, что в карьере — и в карьере тоже. (Тут он походил на ее отца: бульон для войск и проклятое интендантство!)
Если б я могла не видеть его, даже только — не обнимать его! Какой тут отец, дядюшка! Генерал и впрямь показал, что не зря посватался к шестнадцатилетней, — он был еще крепким парнем и иногда приходил к ней в спальню два-три раза в ночь. Она говорила робко: “Но вы уж были нынче”. Он только усмехался. Несмотря на отвращение, какое она почти с самого начала испытывала к нему, генерал чему-то научил ее и многое открыл в ней. Он был неплохой любовник — может, даже хороший (кто скажет теперь?). Только старый. И она презирала его и еще больше — себя среди прочего за то, что испытывала сама иногда в его объятиях. И делишь наконец мой пламень поневоле… — скажет после Александр в некой схожей ситуации. Анна считала, что “поневоле делит пламень” мужа, — она вообще сильно кричала в постели, но за эти крики, это вырванное признание в чужой победе, еще больше ненавидела и его, и себя. Если б я могла не видеть его, даже только — не обнимать его!
Когда муж ощутил в ней чувство презрения к себе, он пал духом и стал мстить по-мужски. Стал груб и жесток. Любовь все чаще мешалась в нем с почти спокойной ненавистью к ней. (Она ведь тоже не знала, что это была ненависть и к себе!) “Я вынужден благодаря тебе кулаками слезы отирать!” — бросил он ей как-то при людях. И неизвестно, о чьих слезах говорил, — ее, своих?.. Он особо ненавидел ее глаза. Огромные, круглые (так казалось ему, на самом деле — чуть с раскосинкой), словно остановившиеся в ожидании или ищущие. Не его, разумеется, не его! Старая истина: мы открываем в девушке женщину, но часто — или чаще всего — делаем это для кого-то другого. Кто придет мне на помощь — мне, всеми покинутой? Но ему казалось: эти глаза ищут мужчин, хотя искали они на первых порах только сочувствия. А когда стали впрямь искать мужчин, то не мужчин вообще, а кого-то одного, только избранной встречи, единственной, которая сама все определит и позовет в путь, и больше не надо будет решать ничего.
Никакая философия на свете не может заставить меня забыть, что судьба моя связана с человеком, любить которого я не в силах и которого я не могу позволить себе даже уважать. Скажу прямо — я почти его ненавижу, — писала она откровенно той же тетке. Но, дважды разойдясь с мужем, она снова после раздумий возвращалась в свой плен и (ненавижу себя!) сама практически тянулась к этой связи. Понять это сложно — как многое в жизни и в нас самих. Она и не понимала, только страдала наглядно.
Несмотря ни на что, она очень долго не изменяла ему. Только в мыслях. Вы знаете меня! Я слишком самолюбива и чувствительна, чтоб могла когда-нибудь полюбить своего почтенного супруга, но слишком уважаю себя, чтобы унизиться до интрижки…
Так являлись всякие Барвинки, Иммортели, Желтые Настурции… (Здесь уже звучало, что у ней была привычка называть своих знакомых именами цветов. Особенно мужчин. Только муж, г-н Керн, так и не удостоился. Он был вне ее гербария. За границами ее клумбы.) О них она без конца писала в своем дневнике, который отправляла по почте тетке. Иммортель был славный малый — офицер, порядком начитанный (общий интерес к книгам), и он нравился ей, это было в Лубнах, где жили родные — в том числе та самая тетка — и где они с мужем некоторое время пробыли после свадьбы. После Керн получил новое назначение, и они переехали на Псковщину. (Шел 1820-й. За год до того она впервые встретила Пушкина у Олениных.) Иммортель побывал сначала Шиповником: шиповник считался романтическим цветком. Но потом она его перекрестила в Иммортеля. Иммортель — бессмертник. На расстоянии это звучало особенно красиво. Бессмертная любовь. Клятва в бессмертной любви. Вряд ли она до того даже хоть раз с ним поцеловалась. Так знайте же, всю ночь мне снился он, мой Иммортель!.. Может, когда-нибудь он станет Тимьяном рядом с Царицею лугов. Царицей лугов была б, конечно, она сама, а Тимьян означал бы власть над Царицей. Властелин ее тела и души… Спросите Иммортеля, рад ли он будет увидеть меня снова в ваших краях? Если он меня разлюбит, даже посмотрит на другую, я больше никогда не поверю в любовь! Это звучало много раз в разных вариантах…
Но она изменила в первый раз мужу не с ним, а с родным племянником мужа Петром, которого Керн зачем-то поселил у себя. И даже таскал ее почему-то чуть не каждый вечер в его спальню пожелать ему спокойной ночи. Намеренно или случайно поддразнивая ее красотой юноши. Сперва ей это казалось дурным тоном. Она ненавидела племянника, говорила с презрением: “Эти Керны” — и ставила его на одну доску с мужем. Как ненавистны мне люди ограниченного ума и при этом еще самонадеянные. Потом рассмотрела немного. Он очень красивый мальчик, со мной очень любезен и более нежен, чем, может, хотел бы показать, и, однако, я совсем к нему равнодушна; верите мне теперь, что я люблю Иммортеля?
Но…Во мне слишком много Жасмину… — жаловалась она в письме. Жасмин означал в ее словаре Любовь, Страсть и, вместе, Чистоту и Добродетель.
И однажды, это было лето, шли ученья, было очень жарко, и старый Керн отбыл в лагерь к дивизии, а юный сидел у ее ног на ее низенькой скамеечке, а она сама — в кресле. Она всегда любила, чтоб кто-то из мужчин сидел так у ее ног на низенькой скамеечке. (Ничего больше. Но…) А мальчик (ему тогда было девятнадцать) стал невзначай гладить ее руку, и она не отдернула руки. Потом случайно погладил чуть колено — и она не отвела ногу. А потом уж совсем стал ласкать ноги под платьем — и ей стало трудно дышать. Потом она кричала в постели, с ней сделались ее спазмы, и она боялась, что услышит дочка или кто-нибудь, но было лето, слава богу, все высыпали на воздух.
Поднявшись с постели, младший Керн сказал, что дядя перед ним кругом виноват — испортил жизнь его матери и всей семье своим характером. Она улыбнулась мягко — ждала такого оправдания. Свое ей было сыскать легко, легче легкого. Это было обычное оправдание всех измен на свете — что женских, что мужских. “Вы сами толкнули меня к этому!” — сказала она мысленно мужу с некоторым злорадством. И когда племянник ушел, стала разбираться понемногу в своих впечатлениях. Нет, приятно, разумеется, это всегда приятно… Приятно! И было хорошо. И нагая грудь юноши, совсем нежная, без этих седых косм… и ласки юноши, но… Мир не рухнул, даже не дрогнул — покачнулся и только. Она даже удивилась немного своему покою.
Вскоре муж уехал за границу лечиться, он ничего не знал, конечно, но хотел освободиться от нее — или хотя бы на время. А она вернулась в Лубны, к своим. В Лубнах она встретилась наконец с Иммортелем, о котором так долго мечтала (в жизни его звали Поль, как ее младшего брата), и отдалась ему восторженно и
светло — как возлюбленному, как будущему, как первому мужчине в своей жизни. Тимьян, Царица полей… (И, главное, без того, что случилось пред тем, не вышло бы все так быстро, взахлеб, так взволнованно — она ведь привыкла к ответственности и к своему положению семейной дамы, пусть в несчастливой семье, и до той случайности была совсем неопытна в изменах.) Но почему-то ей захотелось, чтоб Поль-Иммортель совсем-совсем проникнул ее душу. До полного понимания, снисхождения. (Ее беда была в том еще, что она никогда ничего не умела скрыть!) И как-то само собой она рассказала ему о маленьком приключении, что было у нее, за которое она, конечно, винит себя, но не совсем винит, не очень, потому что… в этом все виноваты, не она одна, и тот же Иммортель, который, бросив все, не примчался вовремя ей на помощь: не отвоевал, не спас… А может, ей просто хотелось, чтоб он знал, какими путями она скиталась, чтоб прийти к нему? В этом был романтизм, или, если хотите, сантимент эпохи. “Я роза! Я прорвалась сквозь тернии и вышла к тебе, о, море, чтоб поглядеться в тебя, как в зеркало моей красоты!” — “А зачем ты мне такая ободранная нужна?” Вечная женская проблема. Поль выслушал молча и откликнулся — как, верно, все мужчины на свете, или почти все. Он понял, был снисходителен, посочувствовал, утешил, погладил, отер слезу — не только ее, но и свою. (У него ведь тоже погибало что-то сей момент!) А после очень скоро женился. На другой. На том все и кончилось.
“Вы толкнули меня к этому — вы, вы все!” — шептала она наедине с собой. Бабка Агафоклея тоже вскакивала с постели, с одра болезни — седые космы во все стороны, глаза навыкате — и кричала отцу Анны: “Это ты все придумал, ты!” — как кричала когда-то на него за проклятый бульон. (Вот такой бульон сварила нам жизнь!) Массивные шишечки, как часовые, стыли по углам кровати под зеленым балдахином. И страусовы перья торчали во все стороны, как космы на голове бабки, как… Невольно спрашиваю себя: зачем не захотел он узнать мою душу, такую любящую? Зачем обрек ее на то, чтоб она никогда не знала любви без угрызений? Это Анна про себя говорила и отцу, и Иммортелю, невольно объединяя их. “И перья страуса склоненные в моем качаются мозгу…” И правда, зачем? И кто поймет ее — Незнакомку XIX века?
Агафоклея. Звучит, как имя цветка.
Мою милую Аннету нашла я совсем строгой и какой-то подавленной. Уж не творится ль тут чего? Вы знаете, как я люблю ее и как желаю ей счастья. Брат мой Алексис совсем вырос — юноша, да и не юноша даже — молодой человек, он уже делает мне как даме вполне взрослые комплименты (не беспокойтесь), представьте, он курит — эту противную трубку, но это вовсе не раздражило меня, как раздражает дома. Я счастлива, что осталась одна и сколько-то времени не увижу того!
Лирическое отступление об Анне Керн невольно затянулось в нашем повествовании. Но эта женщина играет во всей этой истории весьма заметную роль, и то сказать — не она сама захотела ее играть, и не она сама определила свое место здесь: Бог определил или наш герой сам указал его ей, а потом уж биографы расширили это место, как могли, — порой до потери реальности. И без такого отступления никак не понять, что же произошло в Михайловском или в Тригорском летом, в июле, и позже, осенью 1825-го.
“Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений своей истории… неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова честолюбия…”. Тиранство порождает смуту, смута родит тиранство. И еще… “Никто из россиян не сомневался в убиении Димитрия…” Он помнил последнюю мысль, какая пришла в голову: “Ты знаешь ли, чем сильны мы, Басмановы? Не войском, нет, но мнением народным…”
И все оборвалось. Больше не было пьесы. Была Анна Керн. Женщина, свалившаяся вдруг откуда-то. Ниоткуда. С небес. Из снов его. Из пустяшного письма Родзянки (нет, было еще несколько строк, писанных ею Анне Вульф!). Из смутного воспоминания о вечере у Олениных. Из обмана в любви и обмана в дружбе. Клеопатра. Смута, смута… Все было смута, а это — настоящее.
Теперь он каждый день отправлялся в Тригорское. А если не отправлялся, то должен был заставлять себя не тронуться с места. А перед тем как пойти или поехать, чаще ходил пешком — лето — долго-долго прихорашивался, приводил себя в порядок, чего раньше не было. Вертелся перед зеркалом и был недоволен собой. Он не находил в зеркале того Пушкина, который сочиняет (говорят) гениальные стихи. Они были по разные стороны зеркала — тот и этот. И даже идучи с собаками, которые наверняка на ходу напрыгнут не раз и перемажут всего, все равно тщательно начищался. Они даже по этому поводу раза два схлестнулись с Ариной, и та ушла в обиде: если она говорит, что чисто — значит, чисто! Быть можно дельным человеком — и думать о красе ногтей… Хоть о ногтях он почему-то думал всегда. Он сам был Онегин и готовился к своей роли — он готовился к балу. Наука страсти нежной… А что — целая наука! Он сыпал острые слова (про себя) и приготовлял заранее экспромты. С собой наедине смеялся собственным шуткам. Теперь он был весь в подвижности, в диалоге, в светской страсти. Мнение народное… Какое мнение? Никакого нет, только она. А я, любя, был глух и нем… Ну да, и что тут такого? Прошла любовь — явилась муза… Но когда еще пройдет? Он всегда немел от любви. Он являлся к полудню со своими собаками, как паша со своим гаремом, собаки разваливались греться на солнышке, а он входил, как входят в воду, — погружался в атмосферу игры. Он давно не дышал морским воздухом светской болтовни. В Тригорском, с остальными он мог молчать, надуваться, переспрашивать то, что почему-то не расслышал. Быть неловким за столом или на прогулке. Ему все прощалось. Теперь он был весь настороже. Он не мог позволить себе быть рассеянным в разговоре. Споткнуться на ходу, быть смешным. Его все увлекало. Вот так! Нет, нельзя сказать, что пред тем здесь вовсе не было для него ничего интересного. Было, разумеется, и мы знаем, что было. Но не так, не так, не то! Анна Керн, сама того не ведая, привезла с собой эту атмосферу света. Чувственности, ни к чему не обязывающей, и чувствительности, распространяющейся решительно на все. От чего он отвык, признаться, в деревне. Он снова был в Одессе — или в самом Петербурге? Эта женщина из провинции (такой далекой — Лубны, где там? Старый Быхов, теперь Рига!) принесла могучее дыхание подробностей бытия, которые вновь все до одной были интересны. Безумный азарт ставок. Жаркое дыхание пустяков! Во всяком случае, в Тригорском его не узнавали. Кто был, пожалуй, больше всего удивлен — не Прасковья Александровна, нет, она была старше, на ее глазах часто происходили с людьми разные метаморфозы, — но Анна Вульф. Ей, бедной, было отчего лишиться разума или, может, даже разочароваться в своем чувстве. Мало что ее любимая подруга на глазах отбивает Александра (у кого? Да у всех, не важно у кого) и порой мелет такой вздор, что тошно слушать (прости Господи!), а иногда просто пошлость, так еще и ее Александр — ну, не совсем ее, их общий, тригорский, — рад-радешенек этому вздору ее: смеется от души и иногда повторяет с удовольствием всякую чушь, сказанную ею. Это — Пушкин-то! Кошмар да и только!
Та Анна говорила по какому-то поводу: “Вы ж знаете мой девиз: «Не скоро, а здорово!»” — “Ну, ясно”, — Алексис улыбается, он молод и (опять прости Всевышний!) иногда неумен. Но Пушкин делает вид, будто это почти фраза из Гете!
В парке: “Ах, тетя, эта ваша клумба напоминает сераль!” — “Чем же, друг
мой?” — “Конечно, разнообразием прекрасных цветов! Сознайтесь, в цветах есть что-то женское! Много женщин в прелестных нарядах!”.
Фу ты, Господи! А Александр улыбается, будто ему в рот положили сладкое.
Мать обняла Анну и сказала тихонько:
— Не переживай! — И, когда прошли чуть дальше и обе невольно поотстали от других, добавила: — Не переживай! Это проходит! К счастью, именно это проходит быстрей всего! (Кого успокаивала? Ее, себя?)
Они несколько минут так и шли, обнявшись: мать и дочь — две соперницы, две подруги.
Александр сам чувствовал, что поглупел немного. И славно! Какое это счастие — так глупеть! Сравнить цветы с сералем! Это ж чудо, чудо! Он шел и думал: что он должен сказать, чтоб окончательно покорить это чудо? И в нетерпении грыз ногти.
На следующий день или через день, когда они опять всей компанией гуляли по парку Тригорского, разговор нечаянно продолжился. Анна Керн сказала:
— Мужчины ничего не смыслят в цветах!
— И почему это не смыслят? — спросил Вульф слегка заносчиво по-мальчишески.
— А потому, что это впрямь — образ женщины. Цветок — хрупкий, нежный, ранимый. Сломанный побег. Когда мы собираем букет, мы ж не думаем, что это сломанные побеги? Что может быть прекрасней и безответней? Все мы, женщины, — сломанные побеги! Не так (не договорила и махнула рукой)?
— Нет, я все-таки хотел бы знать, почему это я не понимаю? Я мужчина. Можно подумать, я не люблю цветов. Я люблю женщин и цветы. Я их знаю изрядно. Вот это, например, флокс! (Указал на клумбу.) Разве я не прав? А это — гербера. Как видите!
— Это не гербера!
— Оставь его, пусть считает, что он знает! — сказала мать мягко. (Он показывал на циннию.)
— В прошлый раз аккурат в этом месте мы остановились, и я сказала, что клумба напоминает сераль. Кой-кто усмехнулся даже по поводу моих слов. — Она, выходит, не прошла мимо отклика, в первую очередь своей подруги Анны. — Показалось, верно, что я говорю глупости или даже пошлости. Меж тем это сравнение вполне естественно. Язык цветов к нам пришел из турецких сералей. Там он как-то звался — “селам” или “салам”, не помню. А привез его в Европу не кто иной, как шведский король Карл — тот, что чуть не разбил Петра под Полтавой. Вывез он этот язык из своего турецкого плена, — добавила Анна Керн. — Он же после Полтавы бежал к туркам!
— Откуда ты все это знаешь? — спросила Зизи, которая была практична и склонна интересоваться источниками сведений.
— Читала в одной французской книге. Ну, разумеется, перевод с английского! — Карл Двенадцатый? Я когда-нибудь напишу о нем. Меня привлекает эта фигура, — сказал Александр. — Чуть не самый романтический из европейских монархов.
Было жарко. Дамы были в легких платьях и вовсе не казались сломанными побегами. В эфире плавился аромат цветов. Воздух был томен и сладок. Пахло до изнеможения. И с людьми происходило то, что происходит, когда слишком сильно пахнет цветами.
— Селам? Это хорошо. Селам, селям… сераль… Это восторг (восхитился, не стесняясь, неизвестно чем Александр).
— Где она это взяла? Вот живет со старикашкой и читает на сон грядущий всякую чушь! — вспыхнула про себя Анна Вульф. Но и снаружи щеки стали пунцовыми.
— На самом деле они — говорящие? Правда, цветы? Ну, скажите что-нибудь, я слушаю вас!
— Они ведь все обозначают что-то. Цветы, травы… Всяк что-то свое. Лютик — расположение к вам, вербена — чувствительность, гиацинт — игру, лилия — скромность, гвоздика — невинность. А магнолия — не могу сказать при младших. — Она имела в виду Зизи и Алексиса.
— Да. При нем особенно ничего такого нельзя! — сказал весело Александр. — Он слишком невинен.
— Александр! — укорительно остановила Прасковья Александровна.
— А вы скажите только мне! — Александр наклонился к Анне Керн почти интимно. — Только мне, на ухо! — Но она отстранилась и погрозила ему пальчиком. — Магнолия растет в Крыму, — отважно продемонстрировал свое знание Александр. И тотчас продолжил расспрос: — А жасмин что значит? — памятуя сведения, полученные им от Вульфа. Внешне он являл совершенно необыкновенный интерес. Глаза блестели так, будто здесь впрямь рассказывались вещи, о которых он не слышал и никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах услышать не мог. Где ему!
— Жасмин? Смотря какой жасмин. Белый — дружелюбие. Вы нравитесь мне! (Легко улыбнулась Александру.) А желтый — элегантность, грациозность. Только… вы не найдете двух книг по языку цветов — или двух систем, где все бы трактовалось одинаково. Жасмин, как у кого: бывает — и нежность, и влюбленность… Не понимаю, — сказала она вдруг Анне Вульф. — Разве нам с тобой не рассказывали этого? М-ль Бенуа?
— Не помню. Верно, не рассказывала.
— А-а… — замялась Анна Керн, — а разве нас учили не всему одинаково?
— Верно, нет. Может, меня тогда не было. Или мадемуазель считала, что тебе это важней!
Сказано было колко. Жестко, прямо скажем. И Анна Керн чуть растерялась и как бы попятилась в разговоре.
— Ну, мадемуазель Бенуа была так невинна, что чему-то просто избегала нас учить. Я многое узнала потом — уже не от нее! Вы разве вовсе не играете здесь в фанты? — спросила она после паузы.
— Играем, как же! И вечерами иногда, — откликнулась Прасковья Александровна. — Но у нас другие фанты. Это — фанты моей бабушки Вындомской, и под названьями цветов — всякие изречения. Это не язык цветов. Если станет скучно, можем сыграть.
— Ну, нарцисс — понятно! Разумеется, влюбленность в самого себя! Тогда я — нарцисс! — вставил свое слово Вульф.
— Ничего подобного, — сказала Керн. — Ну, может, в каких-то толкованиях. У древних было так… Но вообще он означает много чего такого, притом разного: и “люби меня”, и ответную любовь, и симпатию… желание ответной любви. Ой, тетя! Я не слишком порчу ваших младших?
— Не слишком, — сказала Прасковья Александровна несколько сухо. — Они — не такие младенцы!
— Это кто как смотрит. Тогда, в Петербурге, у Олениных, пять лет назад… на том вечере, где познакомилась с нашим поэтом, — обворожительный взгляд в сторону Александра, — наша с вами родственница Муравьева Екатерина Федоровна где-то около десяти часов приехала за своим младшим сыном Александром и отослала его домой, сказав, что ему пора спать!
— Меня б так кто-нибудь отослал! — сказал Алексис с вызовом. Он отвоевывал на всякий случай место под солнцем.
— А что ты думаешь? Захочу — и отошлю! — сказала Прасковья Александровна тоном строгой мамаши. — Ты распустился там, в Дерпте!
— Ну, его брата Никиту Муравьева, конечно, уже так не отошлешь! — продолжила Анна Керн. — Помнишь его (к Анне)?
— Этого зазнайку? Кто его не помнит!
— Он теперь в Петербурге, женат… на совершено прелестной женщине — Александрине. По всему видно, у них любовь, какой не бывает!
— Гортензия! — отвела ветку в сторону. — Учтите, Александр, если вам дарят гортензию, она значит бессердечие. Бойтесь!
— Я и боюсь! — сказал Александр, которого все радовало, что исходило от нее.
— А я не боюсь, я сам бессердечен! — Вульф был не в восторге, что она обращается чаще к Александру.
— Вообще, надо знать, — заговорила Керн весело и легко, — чтоб не ошибиться! Белый цвет — невинность, желтый — тяга к любви, розовый — сама любовь, ярко-красный — это страсть, а синий — преданность. Черный — смерть, увы! Или угроза кому-то, или желание смерти.
— Я не боюсь смерти! — гордо бросил Александр.
— А зря, зря! — сказала она. — Жизнь — тайна, и смерть — тайна, и не стоит так просто отказываться от одного во имя другого. Тем более что этого другого никто из нас не знает! Цветы — тоже тайна. Если вы просто переведете какую-то фразу на французский или на английский, у нее будет только смысл. Но на языке цветов — будет еще тайна. Представьте, вам говорят: “У меня есть тимьян… я мечтала иметь лишь резеду, но с моей мимозой надо иметь много желтой настурции, чтоб скрыть ноготки и шиповник, которые мучают меня”. Что это значит?
— Ну, давай, объясняй, если начала! — сказала Анна Вульф недоброжелательно. Она шла за всеми, уныло перебирая ногами и не чуя под собой ног, которые некогда целовал Александр (пухлая икра над самым сапожком: приснилось!).
— Почему ты злишься? Это правда интересно! Вот — перевод. И неточный, учтите! Потому что за всем — еще некий тайный шифр. Это значит: “У меня есть сила (или силы) — то есть тимьян… я мечтала иметь лишь счастье в любви (это — резеда), но с кокетством моим и очарованием (только не подумайте, что я о себе, просто перевожу, как мадам де Сталь или кого-нибудь) — с кокетством и очарованием (мимоза) нужно еще умение хранить тайны (желтая настурция как раз — умение хранить тайны!), чтобы скрыть ревность (ноготки) и романтические чувства (шиповник)…”.
Ну да. Ноготки… то, что так царапает душу, — ревность! Интересно, есть ли цветок, который означает безнадежную ревность? Анна Вульф молчала, она была совсем не в себе, совсем. Не узнавала себя: смешалась, потемнела. Было ощущение, что она ушла под воду и слышит только над собой в отдалении чьи-то счастливые голоса:
— Левкой — то, чего так жаждем мы все, мы, женщины!
— И чего же жаждут все женщины? — спрашивает там, наверху, каким-то отвратительно сладким голоском, кажется, вовсе поглупевший Пушкин.
— Неподвластная времени красота!
Фу ты, Господи, и — бульк-бульк — булькнула на самое дно…
IX
…Онегин жил анахоретом,
В седьмом часу вставал он летом
И отправлялся налегке
К бегущей под горой реке.
…Он не рассказал про туман. В седьмом часу туман, сходивший ночью с холмов на припойменные луга, еще стоял над рекой во всей красе: густой белый дым тек вдоль реки, расходясь клубами в разные стороны. Саму реку — кромку, берег — нужно было сперва нащупывать осторожно носком сапога или палкой, не то можно свалиться в воду. Бух! Геллеспонт… Его Геллеспонт был глубок и узок. Александр раздевался донага и нырял в темноту, в небытие — чтоб вынырнуть затем по ту сторону жизни. В воде, как все, он становился бесплотен — одна душа. (“Так будет и после смерти, должно быть!” — думал он, и эта мысль лишала его страха конца.) Была одна душа — и эта душа любила. В те миги бестелесности любила больше всего. После он стоял сколько-то времени на другом берегу, обсыхая и чувствуя возрождающуюся плоть. Чтоб нырнуть опять и вынырнуть — на ту сторону. Как-то он не нашел на берегу своих одежд — просто места, где разделся. Пришлось топать домой нагишом. Пока поднимался на холм и входил во двор, девчонки дворовые, уже давно вставшие ото сна и призванные к земным делам, подталкивали друг друга, притворно отворачиваясь, и откровенно смеялись вслед, а он смиренно прикрывал причинное место ладонями. (На Святой Руси не штука ходить нагишом — да хамы смеются!) В другой раз — чуть не наступил у берега на чью-то голову: голова оказалась знакомой — жена старосты из соседской деревни — и валялась тут с мужиком, уже из его деревни. Торчали две головы. (Как все просто, Боже мой, как примитивно! Может, так и надо?) Баба испугалась, но не слишком, и, запрокинув назад лицо, быстро сказала мужику: “Ой, барин Михайловский! Поздоровайся! (И продолжила.) Ну, давай-давай! Эх ты, ледащий, а я не успела!” — и стоны пропали в траве. Он почему-то вспомнил Алену Михайловскую. Она была чем-то похожа на ту. Та была теперь Анна Керн — приезжая из Риги, жена генерала — и больше никем быть не могла. Перелетное виденье…
Между прочим, в тот же час поутру Керн в Тригорском тоже частенько спускалась к реке. (Версты за две от него или две с половиной — всего-то, всего! Ау! Они вполне могли столкнуться нечаянно в этом чертовом тумане — сам Бог велел, но Бог не склонен подстраивать такие встречи.) Не купаться, нет, она уходила к реке. То была ее лубенская привычка. Она была с Украйны, и лес ей не был родным, другое дело — степь. Мокрые поутру луга над Соротью ее устраивали. Млечный путь спустился с небес и остановился меж землей и небом, будто подтверждая божественное присутствие. (Она была истинно религиозна.) Она бродила по краю тумана (так называла про себя), туман висел клоками и был невыносимо поэтичен. Об этих ее прогулках мало кто знал, даже из домашних. Она бродила и жалела себя. Мучительно. До духоты в душе. Какая я несчастная! И говорила все, что нельзя выговорить, — даже тетке Феодосье Петровне. Возвращалась к себе и спокойно засыпала. А утром вставала поздно, иногда даже не выходила к завтраку, и ее считали соней.
…В четвертой песни “Онегина” я изображу мою жизнь… Онегин жил анахоретом,
В седьмом часу вставал он летом
И отправлялся налегке
К бегущей под горой реке.
Певцу Гюльнары подражая,
Сей Геллеспонт переплывал…
В те дни своего Тригорского сидения и абсолютного безделья он, если к чему-то обращался минутами, — только к Четвертой главе. Он даже вслух смаковал некоторые строки. Иногда даже на людях. Это с ним бывало. Еще лениво просматривал рукопись “Цыганов”. “Обманет, не придет она…” — произнес как-то вслух при Керн.
— Что это? — спросила она, ощутив сразу музыку стиха. Уж в этом она знала толк.
— Ничего, — буркнул он, смешался, надулся и куда-то ушел. Она после, когда он читал поэму, сразу узнала строку.
Однажды, возвращаясь утром с реки и поднимаясь к дому, он сказал очень явственно: “Мрак заточения”. Дом был “мраком заточения” для него. А может, “глушь”? Он стал искать слова, ласкать эти слова, как всегда ласкал, когда не знал им примененья. Глушь заточения… Мрак…Или грусть? Тишь. Я жил в тиши… во мраке заточенья… В тиши, во мраке заточенья… В степи, во мраке заточенья… В глуши… И вернулся снова мыслью к тому, что его мучило. Кто была она? Перелетное виденье… Как перелетное виденье, как… Дикая утка спустилась с небес на слишком, до грусти, одомашненный брег.
№ 4. Два дня дневник мой отдыхал без меня. Он, наверное, соскучился. А уж как я соскучилась! Я еще не выяснила, по каким дням уходит здесь почта. Вчера гуляли по парку — мы вообще много гуляем. У клумбы я пыталась толковать всем наш с Вами язык цветов. Странно, что мало кто понимает эту нашу тайнопись! Анна Вульф почему-то была недовольна. Вот Пушкин был в восторге и радовался, как ребенок. Оказывается, он ничего этого не знал! Мне лестно, не скрою, что могла объяснить или даже что-то открыть столь знаменитому поэту. Может, он где-нибудь вставит в стихи? Приезжал Рокотов из Пскова — мой давний обожатель, еще с псковских времен. Я Вам о нем рассказывала. Но что я говорю? Не можете же Вы помнить всех, о ком я рассказываю! Он стар, но не глуп. Впрочем, слава Богу, дуракам я никогда не нравилась. С тоской думаю о том, что скоро придет срок возвращаться в Ригу. Несчастная я! Зачем я рассказала тогда все Иммортелю? Как мне жить? Просветите меня, глупую! Мне тут хорошо: привольно и мило. И никаких страстей. Ваша Аннета.
Анна Керн до поры, кажется, и не представляла себе, что ее приезд так всколыхнул светлый омут Тригорского, в котором, хоть и били в глубине самые разнообразные и горячие ключи, но с поверхности все дышало покоем. Она сама взяла себе это право не замечать чего-то и не думать ни о чем — или Бог ей дал? По закону красоты. Смеясь и смакуя подробности, она рассказывала за столом уже известную нам историю — как они ехали в войну из Москвы, пробираясь в Лубны. Большой поезд: двенадцать возов, возков и аж через двенадцать губерний — лишь бы не наткнуться на французов. (Как-то это все получалось красиво и симметрично у нее: двенадцать губерний, двенадцать возков…) И тетка Анна Ивановна в пути остригла девочке волосы, почти наголо, чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами. Ей было двенадцать.
— Знаете, война — и у всех такие голодные глаза!
— Аннета! — попыталась удержать Прасковья Александровна. (В семье ее звали Аннетой. Анна Вульф тоже, конечно, была Аннетой, но это почему-то не прививалось. Александр начинал так называть, когда сердился на нее.) За столом сидела Машенька — младшая и, как все дети, которые понимают, что взрослые коснулись каких-то запретных тем, уткнула глаз в тарелку, стараясь не пропустить ни словечка.
— Тетушке Анне Ивановне казалось, что до войны никто не посмел бы так глядеть на девочку! Тем более, девочку из барского поезда.
— Аннета (уже совсем с укором)!
Анна Керн смягчила картину — до сих пор вся история сводилась только к ней самой…
— Нет, правда. Война, голод! Все смотрится бедствием: избы, овины, люди, и у всех в глазах можно наблюсти какое-то разорение. И даже нетронутые войной губернии выглядели разоренными!
Но досказала, как тетка взяла ножницы и безжалостно, вопреки сопротивлению, остригла под солдата — почти наголо.
— Ой! Я так плакала! — говорила Аннета, смеясь. — Представляете? Для девочки! Такие роскошные волосы!.. — и чуть повела головой, чтоб на мгновение колыхнулась прическа — точно волосы вот-вот распустятся и упадут перед вашим взором. А вы — смотрите, несчастные! Анна Вульф нахмурилась и опустила голову. Во-первых, она эту историю знала давно. И вообще — к чему сейчас? А во-вторых, в детстве никто не сказал бы, что ее волосы хуже волос подруги или менее красивы! Может, даже лучше. Такая каштановая волна — и все говорили: прелесть! Но Алексис смотрел на Аннету с любованием и покатывался со смеху (много ль ему надо!), а Александр — ее Александр! — тот был просто счастлив.
Прасковья Александровна сидела уныло и смотрела в одну точку. Она как старшая смиренно следила развитие интриги, которую сама же затеяла невольно, пригласив погостить племянницу. Просто, долго не видя кого-то, пусть и близких людей, мы невольно позабываем их! Собственная последняя любовь хозяйки дома летела в тартарары — тут уж ничего не попишешь! Но она, что скрывать, этого ожидала. Она была реальный человек. И даже удивлялась порой, почему это еще не наступило: конец. Но тут она смертельно жалела дочь. Которая так искренне радовалась приезду ближайшей подруги и возможности оживления или воскрешения сладких воспоминаний. А теперь? Что теперь? Ей не хватает решимости. Или веры в себя. Она — в меня, к сожалению! Она в меня! А тут такое откровенное торжество другого типа женщины! Поди нас пойми! Как устроены мы, люди! До сих пор они обе — дочь и
мать — откровенно боролись друг с другом за Александра и бешено ревновали друг к другу, и у матери порой мелькало злорадство победительницы. Теперь они стали обе подругами по несчастью и вовсю друг другу сочувствовали. Мать вдруг поняла — а может, знала и раньше, только не рисковала оформить мысль, — что обе они составляли как бы тайный союз вокруг Александра и надежно дополняли друг друга в этом союзе. И это был лучший способ удержать его в Тригорском. У старшей было чувство и свобода его проявления как у женщины, а у младшей — молодость, невинность, надежды. И то, и другое незаменимо или неотменяемо.
Две девочки лет десяти стояли перед глазами матери в своей спаленке в Берново, рядом с комнатой м-ль Бенуа (которая всегда спала в соседней комнате), со свечечками в руках, в длинных ночных рубашечках, с бледными детскими ножками — и были сами как две свечки. (Но как раз они и олицетворяли собой эти два разных типа!)
Попутно она не могла не думать о сыне. Он же совсем мальчик! Правда, она — двоюродная сестра — не беда, церковь обычно позволяет. Но она много старше, а ему только двадцать! И за ней ничего не стоит, кроме путаной личной жизни и разоренных дел отца. (Об этом тоже приходится думать иногда, хотя и не хотелось!) Но красива чертовка! И даже не то чтоб красива — тайна какая-то! Тайна!
Следует признать, портреты этой женщины (их осталось немного) мало что сохранили для нас от ее обаяния. (Как, верно, многих других! Даже порой трудно понять — а что там такое было?) Что могут вообще сохранить портреты? И даже фотографии? Остановись, мгновенье! Ты прекрасно! Ну, остановилось, и что дальше? Эти мгновения так случайны, так вырваны из ткани бытия и, может, они вовсе не лучшие у человека! Жест, поворот шеи, короткий взгляд, шаг, вот что — человек! Но это и исчезает прежде всего. И мы окружены мертвецами. Со всех стен на нас взирают мертвецы, в былую жизнь которых очень трудно поверить.
У нее была особая походка каких не бывает. Когда она шла, нельзя описать и не стоит описывать эту поступь — даже женщины невольно замедляли шаги, а то и останавливались. Не глядя вслед, нет, а просто чтоб переварить впечатление. Казалось, дует ветер. Казалось, какой-то смерч завивается вкруг ее бедер и вот-вот вздернет юбки. Она лишала всех встречных — женщин, мужчин — веры в себя — даже привычных к этой вере. Она всегда казалась такой — желанной и недоступной одновременно. Когда муж ее Ермолай Федорович видел ее, хотя б полунагой, он ей все прощал. Хотя бы на миг. Глядеть на эти ноги уже было счастье, и не нужен никакой балет. И театра не нужно, даже французского. Можно давать занавес. (Опять вспомним двух девочек в спальне. Как это все рождается и наливается соком бытия?) Дело, конечно, прежде всего не в красоте, а в выразительности. Что она делала со своими ногами? Что она делала вообще со всеми своими чертами? Мы намекнули уже — и ноги, и тело ее, и даже лицо — все это не было совершенством само по себе. Но лишь взывало к совершенству. Важна ведь не правильность черт, но как все подано! Силки. Манок. Музыка. А музыка течет сквозь нас, не заботясь о своем совершенстве. Пение сирен тоже ведь не было совершенно. Просто его нельзя было не слышать, и нельзя было миновать. Когда она писала в одном из писем этого своего “дневника для отдохновения” (название для мужа, если попадется на глаза, про себя-то она
звала — “дневник моего несчастья”): “Просто из сострадания к мужскому полу я решила как можно реже показываться на людях, чтобы избавить его от страданий несчастной любви”, она была не совсем не права и если хвасталась, то самую малость. (Может, ей самой это иногда мешало, кто знает?)
Старик Рокотов просидел пред ней целый вечер, как истукан, и не мог отвесть глаз. И притом уже вовсе не был старик. А через день приехал снова.
— Покрасился! — констатировала мрачно Прасковья Александровна. В соседях всегда осуждали его — что молодится. Они были ровесники с Прасковьей Александровной — но он выглядел старше. Рокотов вообще был убежденный холостяк. И это тоже осуждали (богатый жених, но отверг в свое время всех невест в округе!), и потому числился он в округе чуть не женоненавистником. Да и сам любил порисоваться на сей счет. А тут — нате, поди ж ты! К тому ж он всегда или почти всегда плохо себя чувствовал. Лечился он исключительно у гомеопатов (над этим тоже смеялись). Но в те два вечера чувствовал себя хорошо.
Рокотов вежливо расспросил:
— Как поживает ваш муж, славный генерал Керн?
— Муж? Как всегда, не в своей тарелке.
— Это почему?
— Ну, что вы, “генерал” — и этим все сказано! Мой муж — военный, это значит, он чувствует себя счастливым только на войне. Тогда он ощущает свое предназначение! Но сейчас, как вы знаете, войны нет! И не предвидится, сколько я понимаю.
— Как? А новая должность? Говорят, высокая.
— Комендант Риги? Разве это занятие для полководца? Он уже скучает ею. Кроме того, он долго думал, что наша армия не обойдется без него. Обходится! Одно из двух, если обходится: либо армия плоха, либо полководец. Я как жена не могу признать второе и потому грешу на армию!
— Он не может не ощущать себя счастливым, имея такую прелестную жену!
— Скажите это ему. Вы будете не первый. Я тоже говорила, но… Он, видно, другого мнения. О счастье во всяком случае!
И Александр, присутствовавший при сем разговоре, отметил про себя, что она, несомненно, умна. Впрочем, он и глупости ее готов был записывать на счет ума. Все мы так устроены.
Прасковья Александровна сказала ей, когда Рокотов уехал:
— Зачем тебе понадобились эти двусмысленности в адрес мужа? Кто-нибудь передаст.
— Ну, я не знаю. Все, что я сказала, по-моему, было сплошь уважение к мужу. Александр, разве не так?
Пушкин с готовностью подтвердил.
Прасковья Александровна чуть погодя улыбнулась:
— Старик совсем расчувствовался. Кошмар! По-моему, он готов был сделать предложение замужней даме. Это совсем не в здешних нравах, но…
— Тетя, что вы такое говорите! Он стар и болен.
— Ты умудрилась совсем пленить его. Кстати, он богат, учти. Да и потом, болен, но не стар. Или ты и меня почитаешь старухой?
— Ну, мужчины совсем другое дело!
— Это женщины — совсем другое дело, женщины! Запомни, детка. В мужчине во всяком возрасте хоть что-то остается. А женщины… Истлевают при жизни! Бедный Рокотов. Я и не видела его таким! А ведь закоренелый холостяк и всегда похвалялся своей привычкой к одиночеству!
— Но я не та, кто готов разрушать эту его привычку. Все говорил, какой счастливый мой муж. Бедный Керн! Слышал бы он! Но он нашел бы даже в этом разговоре еще один повод быть недовольным женою!
Она хотела сказать еще, что, во всяком случае, ей больше не грозит выйти замуж снова — и из каких-нибудь других видов, кроме любви! Но взглянула на Александра и говорить не стала.
— У вас удивительные лодыжки! — сказал он. На прогулке они поднимались чуть в гору, он шел за ней, и камешки осыпались из-под ее стоп. Счастливые камешки!
— Не смотрите так! Это неприлично!
— Скажете тоже! А куда мне смотреть? Женщина одно из чудес света: восьмое, девятое и десятое вместе. Хотите перечислю по частям?
— Нет, не хочу!
— Между прочим, один из признаков того, как хиреет наша аристократия — вовсе захирела уже, — это женские лодыжки. Тонких и нежных и с высоким подъемом становится все меньше. Мы вступаем в пору не ножек, а ног. Крестьяночьих — с широкими пальцами. А у вас… право, я таких не видел.
— Выдумываете.
— Ну что вы!
Он не выдумывал, он врал безбожно, только не замечал: видел и не раз. В Юрзуфе, на берегу, были лодыжки, каких вообще не бывает. К тому ж они струились в воде и отливали светлыми брызгами и требовали Праксителя, не иначе, для своего запечатления в этом мире. И те были совсем юны еще, в отличие от ног Керн, и нежны. Ну, правда, стопа у Прасковьи Александровны (которая была мала ростом и полнотела, как мы помним) на пристрастный вкус была широковата. Но Анна Вульф вполне могла похвастаться узкой стопой. А уж Сашенька Осипова, лодыжки которой с ним наедине любил обсуждать заносчивый Вульф, — хвастун! — но он и сам знал (тоже не раз шел сзади на прогулках), — лодыжки имела прелестные, великолепные. Беда наша, мужчин, что мы не умеем бескорыстно сравнивать двух женщин! У нас всегда один образ совершенно вытесняет другой.
— Я не лицемер, увы! И я не скрываю, что люблю в этом мире лишь женщину. Или отдельные части этого божественного целого. И не спорьте! Ничего нет прекрасней. Вы — жительницы другой планеты, только сами этого не понимаете. Вы — другая цивилизация. Амазонки божества. А вас тянет в наш мир, мужской, — мир корысти, войны и тщеславия. И похоти, извините! Не стоит, прямо скажу. Зачем? Ничего интересного. И вы все скрываете, с какой планеты пришли, чтоб мы однажды не настигли вас. А правда, откуда вот вы, перелетное виденье? Может, с Сатурна? Тогда вам должны нравиться сатурналии. Праздник равенства у римлян. Когда раб мог потребовать себе госпожу, а госпожа должна была, если надо, уступить место рабыне! Между прочим, устройство разумное. Давать знаки равенства людям на время — непродолжительное, — чтоб дальше они позабыли о нем навсегда. Как вам кажется? А я вот хотел бы попасть в ваш женский мир. Но мне не пройти. Или… я не так красив, и меня отроду выдерживают на расстоянии? А желать… Что толку — бесцельно и вечно желать? — Бог вновь подсказал ему строку, какую после пошлет другому поэту. Но он не заметил ее вовсе. Она была не его.
Прасковья Александровна отвела от них глаза… Белые рубашечки и ножки — худенькие, детские… А теперь одна девочка выросла и уводила кого-то у другой… или у других — из-под носа!
Бывали, конечно, минуты, когда Александр раздражался ею. Это когда она несла совсем уж чушь и начинала несколько разрушать образ, созданный им. Он злился. Он не терпел, когда его образы разрушали.
— С некоторых пор я не читаю исторических романов. Мы ж не знаем, как все было на самом деле. Согласитесь, это так далеко! И зачем читать ложь, если мы не можем знать правды? (И все это с такой непрошибаемой уверенностью!) С некоторых пор я люблю госпожу де Сталь больше других. Какая она художница, Бог мой! — И приводила по памяти: “Самые лучшие люди в свете, бывает, проходят мимо, подавляя чувства, как будто наступая на цветы, и удивляются, что они от этого увядают”. Прекрасно!
У нее это было почему-то любимое выражение: с некоторых пор… Будто она, сегодняшняя, возникла не сразу, но с некоторых пор, а до того было совсем другое существо. Александр хмурился. То, другое, ему нравилось больше.
Был момент — он даже рассердился.
— Ой, не говорите мне о Руссо! С некоторых пор я не могу его читать! И как его можно равнять с мадам де Сталь?
— Если вы имеете в виду романы, романы его — дрянь и скоро устареют, — ответил Александр неожиданно жестко. — Но “Исповедь” пребудет вечно. Попомните мое слово. В вечности мы с вами вряд ли повидаемся, а жаль. Можно бы поспорить.
— Не поверю. Ну скажите мне, как можно без стыда исповедоваться в таких ужасных вещах, в каких признается он? Дрожь пробирает! Это отсутствие вкуса.
— Нет, это чувство истины. Наверное, для того, чтоб мы сознали, что мы все представляем собой, на этом свете. Не кто-то исключительно, мы все — люди! А с мадам де Сталь их вовсе нельзя сравнивать. Это неприлично. Есть свекла, а есть ботва от свеклы. Арина варит из ботвы приличный суп. Я его люблю — но что из того? Как их сравнить? Хотите называть ее писателем? Зовите. Только не художником! И не поэтом!
И Анна Вульф за столом (была послеобеденная пора) вся сжалась. Он часто так говорил с ней, иногда с матерью, реже — с Зизи, но никогда еще — с Аннетой. А что теперь будет?
— Бедная, — подумала она. — Так тебе и надо! Хоть начнешь понимать, что это за чудовище, — и улыбнулась вдруг: этого человека она любила. Он мог говорить, в сущности, что угодно и как угодно. Главное было — слушать его!
Но Александр рассмеялся тотчас. У него были в запасе такие переходы:
— Не сердитесь. Знаете, как важный Гримм, философ, писал Руссо? “Дозвольте мне восхищаться вашими изумительными творениями и избавьте меня от вашей омерзительной личности!”. Это можно сказать о всех нас, пишущих. Увы! — И был одарен в ответ таким благодарным взглядом богини, таким волшебным взором, что сомневаться в симпатии к нему — абсолютной женской симпатии — не приходилось. Влажный взгляд, неотразимый взгляд… Что делать — каждая клеточка тела этой женщины вопила о любви и взывала к любви и говорила от лица всех женщин, которых он любил или от которых ждал признанья как мужчина. Перелетное виденье! Дикая утка, спустившаяся с небес на безумно скушный брег!
Как он так умеет: сказать слово — и все? Грубость — и сразу мо. И смех! Как это все в нем помещается? Алексис, который тоже при сем присутствовал, подумал в тот момент, что старый Мефистофель все-таки переиграл его — молодого и победительного.
Анна Керн меж тем перевела взгляд на него. И взгляд был почти тот же. (Ей было внятно соперничество, разворачивавшееся на ее глазах. Что скрывать — она втайне любила такое!) Пухлые губы Вульфа были оттопырены обидой. Он завидовал, кажется, он был расстроен и хорош собой.
— Аистник бедный! Мальчик! Аистенок (сказала Керн про себя — но только улыбнулась ему). У него в углу губы застряла крошка. И Вульф, видно, почувствовал что-то и отер салфеткой.
Аннет совсем разобрало: зачем? Так было лучше. Нежней. Крошка. Мальчик. Крошка! Она отвернулась, чтоб наедине с собой слизнуть эту крошку с собственных губ. Глаза подернулись дымкой, но дымка эта почему-то обратилась к Александру.
— Вы сегодня удачно понтировали, Мефистофель! — сказал Вульф, когда они вышли на воздух. — Вы, кажется, победили — или начинаете побеждать.
— Что вы, де Вальмон! Победить вас? Когда за вами молодость и наглость? — Они поддразнивали друг друга этими литературными прозвищами.— “Опасные связи” Шодерло де Лакло были в этом смысле постоянным предметом пикирования. Виконт де Вальмон, известный ловлас из романа, был более знаменит в читающей публике, чем сам Ловлас. — Что вы! Разве это возможно? Победить вас?
— Вы разнообразны, — сказал Вульф с искренней завистью.— Нет, серьезно. Вы бесконечно разнообразны. И откуда в вас берется? Женщины любят разнообразие. А что могу я? Жалкий школяр с потупленным взором.
— Не прибедняйтесь! Просто мы, бесы, играем не из денег, а лишь бы проводить вечность. Кто знает, что они любят, женщины? Во всяком случае, мы с вами уж точно не знаем. А это самое интересное. Или самое опасное — учтите!
Наутро, возвращаясь с прогулки, на крыльце Аннета столкнулась с Алексисом. Он вышел покурить (дома, как мы знаем, ему запрещали) — ему тоже не спалось. Стоял в ночной сорочке, босой, едва накинув куртку.
— Ой, вы? В такой ранний час?
— Ты! — поправила она. — Мы по-братски с тобой перешли на “ты”.
— Никак не привыкну.
— Привыкай.
— Можно? — сказал он как бы про другое. Обнял ее и поцеловал в губы. — Прости…те! — он, честно говоря, струхнул слегка от собственной смелости.
— Неплохо! — сказала Керн. — Кто тебя учил? (Он, видно, потянулся еще.) Не сметь, юноша, мы, кажется, родственники! Что скажет мама? — Чмокнула его в нос, круто развернулась плечом, засмеялась и прошла в дом. Она обращалась с ним несколько свысока, не как сестра — как тетка, которая старше и посмеивается над мужающим племянником, который, впрочем, если б не годы и не, и не… возможно б, ей нравился. Алексиса это ужасно раздражало. Он боялся, его не принимают всерьез, и в этом смысле завидовал Пушкину.
№ 5 …сегодня рассталась с моим журналом, который теперь уж на дороге к вам. И я как будто опять осталась сиротой. Вчера, когда все разошлись по комнатам, долго беседовала с братом (Алексисом). Он и впрямь очень милый юноша.
Нет-нет! Никакой мимозы, никакой резеды — уверяю вас! Как непринужденно и свободно общаешься с тем, к кому не испытываешь никаких чувств! Просто приятно наблюдать рост молодого привлекательного существа, если самой тебе Бог не отпустил настоящей молодости. (Не буду, не буду! Вы скажете — сколько можно жаловаться?) Мы с ним говорили о многом и, кажется, понимали друг друга с полуслова. Я называю его Аистником — конечно, про себя. Помните, тот чудесный цветок — пучеглазый, тычинки белые, который мы рассматривали, когда ездили с Иммортелем в гости к Бухариным? Где ты, Иммортель? Здесь мне хорошо. Тетя меня балует. И только одна Анна внушает некоторые огорчения. Она что-то переживает — ума не приложу что. Может, ревнует меня к Пушкину? Этого еще недоставало! Бедная! Знала бы она, как я далека по отношению к нему от всяких романтических чувств. Я так желаю ей счастья — моей любимой Анне.
Нельзя сказать, что она совсем не думала о других. Думала. И об Анне Вульф тоже думала. Просто она столько думала о себе, что оставалось как-то совсем мало места…
Мы несправедливы. Все несправедливо. Наш мир несправедлив!
Когда барышни тригорские садились за фортепьяно (принимались насиловать его — говорил Александр про себя, когда злился — так-то он сам выписывал для них ноты из Петербурга), он часто хмурился, грыз ногти, выбегал из комнаты, затевал громкий разговор. Ему это прощалось. Его здесь любили. Понимали, что он — поэт и у него свои требования к искусству. Но Анна Вульф играла на фортепьяно ничуть не хуже Анны Керн, Зизи, пожалуй, лучше, а Алина (Сашенька) — уж точно лучше. Но — что делать! — их музыка была не нужна ему, а ее — нужна. То есть получилось так. И это было так заметно! И когда, приезжая, Анна Керн только подходила к пианино, у него делалось такое противное, сладостное выражение лица (считала другая Анна), он даже вытягивал шею, которая вообще-то была у него коротковата. Весь — готовность, ожидание. Фу ты, Господи! Он млел… Тут начались обиды. Притом обиды
всех — не только Анны Вульф, которая могла считать себя как-то связанной с ним. Даже Зизи была обижена. Даже Сашенька Осипова. (Что, возможно, стало поводом потом к одному разговору.)
— Берегитесь! — бросила ему как-то на ходу Прасковья Александровна. — Так вы можете потерять Тригорское! (Она улыбнулась.) А оно вам нужно хоть немного — так я полагаю.
— А что такое? — спросил Александр голосом школьника, которого поймали на шалости.
— Теперь все увидят, что бывает, когда вы по-настоящему влюблены.
Он не помнил, что ответил. Что он мог поделать с собой? Это было сильней его.
И когда Керн подошла к пианино в один из вечеров и стала петь романс на музыку баркаролы “Benedetta sia la madre”, у него был тот же до отчаянья влюбленный взор.
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой,
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной.
Отражен волной огнистой
Блеск прозрачных облаков,
И восходит пар душистый
От зеленых берегов…
Стихи были Козлова. Спела она в самом деле хорошо, неплохо во всяком случае, и все оценили, даже Анна Вульф, даже Сашенька. Керн огляделась вокруг — ничуть не победно, даже заискивающе, ища поддержки. (Она и так умела. Она все умела!) Все зааплодировали. Алексис нарочито отбивал ладоши. Маленькая Машенька подбежала и поцеловала ее. Певица была почти счастлива.
— Это на голос гондольеры венецианской? — спросил Александр почему-то мрачно.
— Да. (Она побоялась, что он скажет что-то критическое в ее адрес. Ее все еще вел образ актрисы, сомневающейся в себе.)
— И стихи хорошие. Он, вообще, хороший поэт — Козлов. Небольшой поэт, но поэт! А бывают и большие, и не поэты (усмехнулся он). И это даже чаще! Какие созвучия — в самих словах! Брента… трепетала… даже “серебримые”. Я б так не сказал, но… Потому они так легко ложатся на музыку. Вы сами положили на музыку баркаролы?
— Да. Только там, в стихах, “протекала”, а не “трепетала”, — робко поправила Керн.
— Правда? Ну да, конечно. А я уж стал сочинять за него. Со мной бывает!
— Да. Слова хорошенькие! — сказала Анна Керн.
Анна Вульф дернулась. Сказать такое Александру?! Ну, тут ей конец! “Слова хорошенькие”! Откуда эта трактирная лексика? Ноздри ее крупноватого носа (что вовсе не было некрасиво) наморщились с надменностью. Она была добрая девушка и искренне любила ту Анну, Аннету. Но когда все мешается с другими чувствами… Однако Александр просто не расслышал фразу Керн, просто пропустил мимо ушей..
— Автор рад бы слышать свои стихи из ваших уст! — добавил он. — Может, услышит в Петербурге. Не собираетесь побывать? Жаль, он вас не увидит! Ведь он — слепец!
— Да. Мне говорили. Ужасно.
— Нет. Он — человек мужественный. Значит, этой Бренты он тоже не видел, скорей всего. Как вы и я. Только в воображении (улыбнулся). Такая профессия. Я тоже вряд ли увижу. Хоть я и не слеп (сказал вдруг грустно). Анна Вульф не выдержала, протянула руку и дотронулась на столе до его руки. А он, чудак, отдернул, не поняв.
— Убери руку! — сказала ей мать негромко.
— Ну что вы, право, maman!
— А то, что ты все еще барышня, а не светская львица! ( Когда она переходила с детьми на “вы”, это было пиши пропало.) Но Александр не слышал и этого. Он был наедине с той…
— Может, кто-то попытается рассказать ему, как вы прекрасны! Может, даже я…
— Спасибо, — застеснялась Керн.
— Да нет, просто отмечаю очевидное.
Он, будто нехотя, поднялся со стула, подошел к ней и склонился к ее руке. Надолго — как не принято. Она покраснела невольно. Он стоял так перед ней, склонившись к руке, — небольшого роста, взлохмаченный, с черно-рыжими бакенбардами — и тоже клоками.
Тут все вспомнили про дела, и круг слушателей стал быстро разрушаться. Прасковья Александровна спохватилась, что надо отдать какие-то распоряжения по хозяйству. Анна отправилась за ней. Сашенька выскочила вон: она была в бешенстве от Алексиса, который за весь вечер ни разу на нее не взглянул! Алексис вышел покурить злой на себя — он ведь тоже знал, что Козлов слепой. Почему он не догадался сказать ей эти слова? “Если б он вас увидел!..”, но не успел додумать или лень было. В его устах это прозвучало б куда лучше и новей, чем у Пушкина. К тому привыкли — и только ждут, что он скажет что-нибудь этакое, а от него это прозвучало б неожиданно.
В очередной раз он считал, что никогда ничего подобного не испытывал. Каждый раз он так считал. Начало любви — страшное ощущение. Будто летишь в пропасть. Эта женщина была необходима ему. Сейчас. Немедля. Он сам понимал, что, кажется, никогда не вел себя так глупо. Тут было еще нечто особое. К Элизе Воронцовой нельзя было столь опасно приблизиться. Графиня, жена наместника… Их швырнуло друг к другу на какие-то два часа в немецком селении Люстдорф — и это была тайна. И, окажись она сейчас здесь, тайна бы осталась, он не мог бы явить смелость показать — даже ей самой, — будто меж ними что-то было. А тут все много проще — и потому страшней. Не за что было спрятаться. Анна Керн самим своим существованием и поведением своим, напротив, допускала саму возможность близости. Вероятность. Хотя, видит Бог, не подавала ему — как, в сущности, и никому другому, тому же Рокотову или Алексису, — никаких надежд. Она просто была. Существовала. И это значило, что ее нужно желать. Естественно. Она привыкла, что так. Когда это удавалось, она отводила взор, и лицо ее становилось меланхолическим. Загадочным и меланхолическим. Словно сама пыталась понять — а нужно ли это ей? Возможно, то была не женщина — само Желание. И сцена в церкви во Пскове, скорей всего, не была придумана ею. Таких сцен, верно, было немало. Он откланялся и вышел.
Приехав домой, бросил плащ на стол, трость — куда-то в угол, начинался дождь, меленький такой, серый, он чуть вымок дорогой и повалился на постель. Козлов и впрямь хороший поэт, и вообще вокруг стало много хороших поэтов и быть Пушкиным непросто. И рядом с Пушкиным непросто, наверное. И его коллеги, возможно, это чувствуют, как чувствовал бы он сам, если б кто-то рядом был откровенно сильней его. Он вдруг понял, что сам никогда не знал зависти. Не было этого чувства. Может, чего-то в нем недоставало? Когда люди завидуют, они решительней. И есть чему завидовать. Например, красоте. Но кому завидовать? Не Алексису ж с его смазливой рожей. В той схватке за женщину победил Раевский. Так он тоже отнюдь не был красавцем. Только демоническое нечто… Женщины ищут в мужчине то, чего не могут понять. Или достичь…
Ночь весенняя дышала
Светло-южною красой,
Тихо Брента протекала,
Серебримая луной…
“Трепетала” было б все-таки лучше. Про реку и так понятно, что “протекает”. Он улыбнулся улыбкой старшего в цехе. Вспомнил, что впервые подумал о поэзии в эти странные дни любовного забвения.
Где-то течет Брента… Протекает… “Адриатические волны. О, Брента! Нет, увижу вас…”
Как для всякого человека, не выездного за рубежи своего отечества, географические названия чуждых стран звучали для него по-особому, на романтический лад. Моцартом, “волшебной флейтой”. Брента… (Пройдет всего сто лет, и другой русский поэт, увидев эту Бренту, найдет ее всего лишь “рыжей речонкой”. “Лживый образ красоты…” Но, чтоб иметь возможность видеть ее, эту Бренту, ему придется сперва потерять Россию. Грустно!)
А он лежал и улыбался надменно. Нет, женщина, которой в детстве — в двенадцать лет! — остригли волосы чуть не наголо, чтоб не кокетничала ими со встречными солдатами, это была его женщина. Это было по нему!
Для читки в Тригорском он выбрал “Цыганов”. Это был обдуманный шаг. Читка входила некоторым образом в программу пребывания Керн в Михайловском, хоть все почему-то откладывалась. (Кажется, кто-то должен был приехать. Может, Нетти?) Что греха таить, с самого начала Прасковье Александровне хотелось щегольнуть перед заезжей племянницей Пушкиным. (Она ж не знала заранее, чем все обернется.) Люди слабы, и мелкое тщеславие — одно из самых извиняемых качеств. И как не похвалиться знаменитым поэтом, который живет по соседству, чуть не каждый день бывает у вас, и немножко-немножко не ощутить себя причастными к его славе (как бы сложно ни складывались ваши отношения с ним). Прасковье Александровне хотелось сделать такой подарок гостье. Тем более что сам Александр всегда читал охотно. (А я плоды моих мечтаний и гармонических затей читаю только старой няне — подруге юности моей… — так бы все и было, если б не было Тригорского.) Он вполне мог взять, конечно, новые отрывки из “Онегина” (после отбытия Дельвига их все ж набралось несколько) и даже рискнуть поразить сценой из трагедии. Это совсем свежее. Но… Все, что он знал о даме, которую решился завоевать, и о чем только мог догадываться, приводило к мысли, что тема “старого мужа” и свободной любви не может не задеть ее. “Цыганы”! Поэму он прежде читал здесь всего один раз (в приезд Дельвига), и то — лишь отрывки, так что это было почти ново для всех. Но никто не скрывал, что эта читка в честь гостьи.
Съехались несколько кузин из соседних имений и знаменитая “тетка Осиповых”. Девочки Вульф, беседуя с детьми-Осиповыми, называли ее не иначе, как “ваша вязучая тетка”. Она всегда приезжала с вязаньем. Она просилась на читки и музыкальные вечера, уверяя, что без музыки и стихов жить не может, и не звать ее хоть иногда было неудобно. Но во время читки часто шевелила губами — чуть не вслух, — считая ряды, а то просто задремывала. Ее дочь, “длинная кобыла”, как называл ее тот же злой Вульф, приезжала с ней. Она была красива, длинна и глупа и совершенно не понимала Алексисовых эротических намеков (за что он и прозвал ее “кобылой”). Большими глазами, вправду похожими на лошадиные, она часто моргала. Забегая вперед, скажем, что, когда Александр читал про то, что Алеко водит медведя, она громко выдохнула: “Какой позор!” А когда в финале стоит Алеко и “два трупа перед ним”, она вздохнула так же шумно: “Какой ужас!”. Александр не сердился на нее. Он успел услышать уже от известного поэта, что лучше бы Алеко работал кузнецом, — в нашей профессии чего только не услышишь, так что стоит ценить глупость! (Нетти я не вижу места в этой сцене — и пусть считается, что она не приехала.)
Нам неизвестно совсем, как читал свои стихи Пушкин, никто не сохранил впечатлений — или они расплывчаты. Магнетизм авторского чтения вообще довольно трудно определить. И стоит послушать Керн: “Он имел голос мелодический и, как он говорит про Овидия в своих Цыганах: «И голос, шуму волн подобный…»”. Ей слышался шум волн. Она была музыкальна — ей можно верить. Мы тоже попытаемся услышать. Возможно, сам Пушкин навязал Овидию собственные приемы чтения. (Тут приходится только догадываться или реконструировать.) Он читал в самом деле хорошо. В отличие от многих поэтов, не отрешаясь от слушателя и не удаляясь от него в какие-то эмпиреи, куда, кто хочет, может попробовать следовать за ним. И не подчеркнуто ровным тоном, без выражения, как многие наши современные барды, будто это вовсе и не стихи, а мистический акт, камланье, заклинание. Но и не декламировал, любуясь роскошными созвучиями. Шум волн. Нечто певучее, однообразное, накатывающее и, вопреки страху перед стихией, — нечто необыкновенно гармоническое. Убаюкивающее — и, вместе, грозящее поглотить. Он именно читал свой текст. Он начинал его, почти как чужой — негромко, без выражения, не слишком выделяя слова и смыслы, будто лишь применяется к нему. Улыбался, если находил что-то удачным, а то вдруг хмурился. Он читал как автор и слушатель в одном лице и тоже, вместе с присутствующими, открывал для себя текст. “Я была в упоении как от текучих стихов этой чудной поэмы, так и от его чтения, в котором было столько музыкальности, что я истаивала от наслаждения…” Она в самом деле была необычайно чувствительна — до крайности. И, когда в дневнике она без конца употребляет это слово, “чувствительность”, к месту и не к месту, это, право, не случайно. “Излить чувствительнее сердце можно лишь на груди, тою же чувствительностью охваченной…” Ее всегда тянуло к гармонии. Она могла рыдать над всем, что красиво и гармонично. (Отсюда эта любовь к цветам.) От дисгармонической жизни, в которую чуть не сразу после детства так безжалостно швырнули ее, было одно спасение. Гармония облекала чувства священными брачными ризами — чистой любви и дозволенного блаженства. “Мне показалось чем-то оскорбительным, что я ныне так красива, так хороша собой. Мне хотелось бы быть красивой лишь тогда, когда… ну, вы понимаете, а пока пусть бы моя красота отдыхала… Вот странная мысль — наверное, скажете вы?”. В самом деле странная. И кому бы пришла в голову, кроме нее? Ей иногда и впрямь хотелось — “пусть поотдыхает красота”, но… Красота не унималась и не скрывалась никуда. Но жизнь, но чары, но обретенные привычки чаровницы… Она не умела устоять перед самой собой. И одна лишь гармония возвращала ей невинность. Если сказать честно, она просто влажнела как женщина от стихов. (Нельзя было признаться даже Анне Вульф, даже тетке Феодосье Петровне!) И когда Александр читал теперь, в Тригорском, “Я истаивала от наслаждения”, — пишет она. Такого нет больше нигде — и о нем тоже. И ни о ком другом среди ее воспоминаний. Даже по поводу знаменитого стихотворения, посвященного ей, нет ничего похожего. Если добавить еще, в ту пору, когда пишет это, она уже вполне счастлива или считает себя таковой: любимый муж — вдвое моложе, обожает ее, дочь, сын… И готовит она эти воспоминания не как дневник для одной себя, но с самого начала для печати. “Истаивала от наслаждения…”
И, когда автор стал читать песню Земфиры:
Старый муж, грозный муж,
Режь меня, жги меня… —
она отерла слезу — покуда украдкой. А когда прозвучало:
Утешься, друг, она дитя,
Твое унынье безрассудно,
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское — шутя…
…Горестно и трудно… Шутя, шутя… Он и это знает? Откуда он это знает? Она уж вытирала слезы вполне откровенно. А когда о луне:
Кто место в небе ей укажет,
Промолвя: там остановись,
Кто сердцу юной девы скажет,
Люби одно, не изменись!.. — вся ее судьба поместилась здесь, и она уже еле сдерживала спазмы.
Он закончил чтение. Все зааплодировали. У ней сделались ее знаменитые спазмы. Она умела платить за наслаждение настоящую цену. Тут все было настоящее.
Он еще топтался у своего маленького столика, за которым стоял, читая поэму, и был теперь в том невыносимом положении, в каком оказывается каждый после выступления. Не понимаешь, что делать с собой. Становишься сразу лишним — и несмотря на успех. Александр уже чуть было не окликнул Вульфа, дабы обменяться с ним их обычными шуточками и как-то перевести дух. Анна Петровна Керн, дама светская, семейная, которая недавно только после размолвок вернулась к мужу (по времени — всего ничего), переехала к нему в Ригу и должна бы дорожить своей репутацией, поднялась с места, не забывая, конечно, что только что были спазмы, оттого чуть ослабевшая на вид, подошла при всех к Пушкину Александру Сергеевичу — соседу ее родственников, при всех притянула его курчавую голову и поцеловала в лоб.
— Вы — чудо! Искренне говорю, вы — чудо!
Он был совсем растерян и, надо сказать, в эту минуту редкостно некрасив! А она нежным движением стала поправлять его галстук с двумя широкими короткими концами (он был в белой манишке и при галстуке), который, конечно, сбился при чтении, и аккуратно расправила оба конца. И это было так достойно, спокойно, чуть не торжественно, будто и раньше входило в привычку их отношений. Все только отворотились в неловкости, а Зизи, чтобы скрыть это чувство, еще поаплодировала Александру. И лишь Анна Вульф вся сжалась. Сколько раз, когда читал стихи Александр, ей хотелось сделать это! Может, куда больше — при всех схватить его, расцеловать, приникнуть устами к его руке… Пусть осуждают. Чтоб он понял, вечно отмахивающийся от нее, не замечающий, вечно спешащий куда-то мимо, чтоб он оценил, почувствовал, чтоб… Не сумела. Не смогла. Убоялась. Не решилась.
А Керн повернулась ко всем и — демонстративно стирая слезы со щек:
— Вот, приглашают слушать поэмы… А у меня румяна потекли!
— Ну, ты совсем разнервничалась! — только и смогла сказать Прасковья Александровна, когда Аннета вернулась на место.
— И как вам наша смиренница? — спросил Вульф ехидно Александра.
Впрочем, не обошлось без сцен. Когда перед ужином тригорские барышни остались ненадолго одни с Прасковьей Александровной, а гости разъехались, и Анна Керн ушла к себе, и Пушкин откланялся, Сашенька — кто бы подумал! — самая тихая в семье, о ней забывают обычно, когда пытаются нарисовать себе узкий мирок Тригорского, мягкая улыбчивая девочка среди задиристых, вечно вспыхивающих Вульфов, тихоня Алина (так ее звали обычно), вдруг сорвалась и все высказала:
— Она много позволяет себе! Потому что ей все можно! Ну почему это ей все можно? — В доме так долго таилось напряжение, что не мог кто-нибудь не взорваться!
— Оставь ее в покое! — сказала зло Анна Вульф, сразу поняв, о ком речь.
— А ты что смотришь? — накинулась на нее Саша. — Тебя это больше касается! (Кажется, впервые прозвучало открыто.)
Прасковья Александровна была человек долга и ничуть не отделяла падчерицу от родных дочерей. Все, как водится. Покойный муж оставил ей эту девочку, чтоб она заботилась о ней, оберегала от соблазнов и при случае выдала замуж, по возможности, удачно. Она ж не виновата, что Сашенька с детства была влюблена в своего названого брата Алексиса, несмотря на все похождения его, в том числе здесь, в Тригорском… И ему ничего не оставалось, как убеждать ее, что он тоже влюблен. (До сих пор мать-мачеха более или менее спокойно взирала на их шашни, пребывая в уверенности, что все ограничивается монастырскими поцелуями в аллеях.) А что будет с Сашенькой, если Алексис в самом деле влюбится всерьез в заезжую кузину?
— Ну почему она думает, что ей все можно? Она ведет себя так, как будто даже Пушкин принадлежит только ей. И Пушкин тоже — ее!
— Помилуй, что ты говоришь! (Прасковья Александровна).
Саше было, конечно, наплевать на Пушкина. Она думала вовсе не про него, а про Вульфа. Но… Пушкин был как раз тот случай, когда можно…
— А что? Разве не так?
— Только не ссорьтесь, пожалуйста. Недоставало только ваших ссор, — сказала Прасковья Александровна почти без голоса. И сама сознала, что твердости нет в голосе. Где ее возьмешь?
— Что ты набросилась на нее? Просто она одна здесь — свободная! — сказала Анна Вульф.
— Это в каком смысле, прости? — спросила Сашенька.
— Глупости ты говоришь! — сказала Прасковья Александровна — уже Анне.
— Что вы все набросились на нее? (Заметим, Анна говорила “все”, хотя набросилась пока только одна.) — Да! Одна из всех — самая искренняя и свободная!
— Что ты хочешь сказать? — растерялась мать.
— Что она одна такая. И осталась верна тому, о чем мы с ней мечтали в детстве. А все прочие выросли. Или переросли!
Прасковья Александровна сказала, обессиливая по ходу фразы:
— Только не ссорьтесь, прошу. Я не потерплю. Мне совсем не нужно сейчас ваших ссор.
Вечером, когда все снова встретились за ужином (весь тригорский дом), Анна Вульф вдруг обняла приезжую Анну, стала целовать ее и говорить, спеша, негромко, захлебываясь и страдая, так, чтоб только ей:
— Ты моя милая, красивая! Самая красивая! Моя самая лучшая подруга! — целовала и плакала. И теперь они обе уже рыдали по-девичьи, обнимая и целуя друг друга.
— Что ты, что с тобой? — спрашивала Керн. — Почему ты плачешь?
— Не знаю. (И продолжала плакать.) Я так мало вынесла из того корыта, в котором нас с тобой купали! Так мало!
— Погоди еще! Все будет!
— Ничего не будет! Знаешь сама. У меня ничего не будет. Я не из того теста. Я порой завидую тебе. И твоему несчастью тоже завидую!
В этот вечер случилось нечто важное. Анна Вульф отказала Пушкина Анне Керн. (Или думала, что отказала.) Пусть она с ним будет счастлива, наконец. Пусть они будут счастливы. Но долго плакала в ту ночь, и мать дважды приходила утешать ее. И в последующие ночи тоже продолжала плакать. Ей непросто давалось забвение любви.
В своем дневнике-отчете, который она не уставала заполнять, под нумером, как будто, седьмым, другая Анна писала в тот же вечер:
Слушала “Цыганов” — новую поэму Пушкина. Какая это прелесть! Сюжет? Самый простой. Человек современный — ну, нечто принятое нынче, байронический тип — в погоне за свободой скитается по свету и набредает на табор цыган, подчиняющихся лишь своим диким страстям. Влюбляется в цыганку — разумеется, красавицу, а она в него, блуждает с нею по степи, даже водит на цепи медведя (это как раз мне меньше понравилось). Но потом, разумеется, она бросает его ради другого, а он убивает ее и ее возлюбленного. Каково? Вы скажете — это было уже, и тот же Байрон и прочее… Ничего не было, уверяю вас. Ничего такого не было! Что за чудо стихи! Какая музыка! И как автор смел в разработке характеров и страстей! Это, несомненно, лучшее его произведение.
И, мне кажется, я поняла его душу. Он смотрел на меня, когда читал, — и я поняла. Он сам — Алеко (так зовут героя поэмы)! Его глаза, которые казались совсем черными и дикими… Будто он сам убил эту цыганку или порывался убить, мог… Ужасная мысль, скажете вы. Но ведь Микеланджело, по слухам, убил своего натурщика. За каждым художником всегда стоит такая драма! Во всяком случае, у этого невзрачного человека с мятыми бакенбардами в руках — резец Микеланджело!
По дороге домой и дома Александр долго раздумывал — почему эта сцена с Керн никак не обрадовала его. Скорее, огорчила. Какая-то мысль долго вертелась в мозгу, он не мог до конца выразить ее и в итоге прогнал. Впрочем… такие вещи никто из нас понять не способен.
Меж тем июль входил в зенит, густо пахло перегретыми травами, испарениями лиственных и хвойных, и сумасшедше пахли цветы, а в предместье садов уже зачинался для посвященных неповторимый запах поспевающих яблок. И всем в Тригорском и одному Михайловскому затворнику иже с ними как-то особо хотелось жить — как хочется всегда, когда перегорает лето, в предчувствии осени — и мнилось, что обязательно должна состояться та жизнь, которая до сих пор так вышло что не состоялась.
X
С того дня — с читки “Цыганов” — что-то переменилось в их отношениях. Звучит несколько возвышенно и, можно подумать, их было невесть сколько, этих дней. На самом деле их, всех дней ее пребывания в Тригорском, было не так много. Что-то около двенадцати или даже десяти, и уже носилось в воздухе, что ей пора уезжать. (Как-никак она лишь недавно примирилась с мужем, пора домой). Только эти дни были так уплотнены впечатлениями, так нависали друг над другом и дополняли друг друга, что по разным причинам, но решительно для всех они были словно растянуты во времени.
В письме к тетке Феодосье Петровне Аннета писала на следующее утро… Я боюсь, даже ему не написать лучше. Бедный Пушкин! Он будет страдать, если не сумеет создать еще нечто подобное! Я была в упоении, когда слушала, я изнемогала… От любви? — спросите вы. Да, конечно, от любви — но только той, какую не встретила в жизни!
А может, это было в следующем письме. Но правда, с того дня их что-то связывало, не понять что. До сего момента он, как всякий истовый, но неудачливый поклонник, всегда искал случая побыть с ней наедине. А как-то так вышло, что с того дня и она стала искать. Разумеется, дама, светские приличия, хотя она всегда была достаточно свободна на сей счет, но это было вполне различимо. Она часто первая завязывала разговор и откровенно раздражалась, если им мешали. Прежде в такие минуты, как нарочно, откуда ни возьмись вырастал Алексис — он ведь вечно торчал на глазах, все торчали, и нужно было прерываться. Не забудем, они все время были на людях и притом не просто на людях — но пристрастных, заинтересованных! А теперь… “В конце концов, чего хочет женщина — того хочет Бог…”, — скажет много поздней, тоже не в самый легкий для Александра момент, другая женщина, имевшая отношение к нему, — его сестра Ольга. И Алексис стал как-то уходить с переднего плана. А Александр на нем остался почему-то. И с этой читки в глазах Керн поселился какой-то вопрос к нему. Глаза ее тоже были особые: карие, но становившиеся почти зелеными на свету, и очень светлые белки: две крупных дольки света сходились к переносице чуть искоса, с двух сторон: три века татарского ига определенно провели здесь свою борозду — в самом разрезе глаз, а над ними золотистый локон слева, почему-то всегда выражавший готовность упасть и развиться, несмотря на то, что волосы зачесывались сверхаккуратно и твердо на прямой пробор, но локон выражал вызывающую беззаботность польской паненки, что так тревожило тетку Анну Ивановну, отчего та в итоге и остригла ее. (Она бы ее и теперь остригла — если б могла!) Может, было в глазах только побуждение что-то спросить, но побуждение явное. Точно ей открыли — ей, Анне Керн, урожденной Полторацкой, — некое тайное знание, но открыли неполно, не до конца, а ей хотелось еще приподнять эту завесу. Тайна. Здесь наплывает туман. Туманная история.
— Вот вы безжалостно осудили свою цыганку в поэме, — решилась она однажды, прервав какую-то его болтовню. — А жаль! Что делать, когда уходит любовь? Конечно, в идеале она должна бы длиться вечно. Но это — в идеале. А в жизни так не получается!
— Вам показалось — осудил? Напрасно! Там все сказано. Ты для себя лишь хочешь воли… Я писал о свободе, к которой все мы стремимся, а потом оказывается, что мы неспособны воспринять ее. Или воспринимаем только свою. Способен любящий смириться с абсолютной свободой любимого? Вы б так легко смирились? Вы сами?
— Нет, — сказала Керн, — я б не смирилась! Но если я полюблю, я буду любить вечно.
— Этого вы не знаете! — сказал он жестко. — Моя цыганка, уверяю, думала так же, когда вела Алеко в табор. — После добавил еще: — Возьмите меня! Я поэт, либералист, если хотите, я стою горой за освобождение человечества — и моих крестьян — от рабства. Ужасный обычай, доставшийся нам от наших диких предков. Здесь девы юные цветут для прихоти бесчувственной злодея… Как писал поэт Пушкин. Но я еще и помещик Михайловский. А как их освободить? И на что я буду жить тогда? То-то! Так и с любовью.
Он еще спросил ее:
— Откуда вам знать, как вы способны любить, если, по вашим словам — вы это обронили однажды, — вы никогда еще и не любили?
— Мне так показалось тогда. Оттого и обронила. По-разному кажется! — ей удалось уйти от ответа. Но потом она опять завела речь о том же (может, в другой
раз): — Вы не цените мадам де Сталь. А как она пишет! “В несчастном супружестве есть такие страдания, которые превосходят собой все другие горести в свете…” Разве это плохо сказано? Это — не искусство?
— Это только правда. Хотя и относительная. Потому что бывают страдания много хуже! А так… Фраза несколько вычурна, на мой вкус. Но… можно согласиться.
— Это не художественно, как вы любите говорить?
— Я не люблю — я говорю, у меня нет выхода. Да, мысль — даже глубокая, верная — еще не искусство. А что такое искусство — это знает Бог. Никто другой не знает — нет определения. Ни Гете, ни Байрон вам не скажут. Это должно чувствоваться. А правильная мысль может быть вполне безыскусна. И не вызовет трепета. А искусством окажется какая-нибудь изящная бессмыслица. И все будут в восхищении. Я никак не могу объяснить моим собратьям-поэтам, что поэзия, в сущности, безразлична к добродетели и пороку. И важна лишь их поэтическая сторона.
— Добродетель, порок… Это как у Шекспира. Слова, слова…
— Милая моя! Простите! Не хотел вторгаться, но… Вам нравится фраза госпожи де Сталь, потому что она задевает струны вашего сердца. Вы несчастливы в супружестве. Вас выдали замуж в самом нежном возрасте, как я слышал опять же, извините, м-м… за не слишком молодого человека. Вы ропщете — у вас есть право роптать.
— Я не ропщу. Я удивляюсь.
— Чему? — Она не ответила, и он спросил осторожно и ласково: — Ваш муж ревнив? Я его понимаю. В данном случае. Я ему сочувствую.
— Но он ревнует не меня. И сам, к сожалению, не сознает этого.
— Не вас? А кого же тогда?
— Жизнь, которая заключена во мне! Иногда ненавидит эту жизнь! Или боится. Молодости, которую мне не спрятать. Я желала бы быть менее красивой для него, чтобы доставить ему удовольствие. Но… Как видите, и с этим ничего нельзя поделать! — Умолкла, будто сказав лишнее, и вдруг заговорила вновь — еще яростней, еще откровенней: — Только не думайте, что муж в принципе не принимает адюльтера. Принимает. Когда это объясняется обстоятельствами. У него странные взгляды. Он с восторгом рассказывал мне, как мадам Беннигсен, которая сама и молода, и прекрасна, — я не видела, но говорят, — а муж очень стар, почти развалина, изменяет своему мужу почти открыто, но на людях ведет себя с ним с нежностью. И этого достаточно, по мнению моего Керна. Как вам нравится? Кстати, я узнала бездну интересного о нашей армии. Правда, с несколько неожиданной стороны. Странный мир! Я как-нибудь приеду с мужем сюда. Если вы, конечно, еще будете здесь. Вам как поэту и знатоку человеческих душ будет полезно поговорить с ним.
— Но я не знаток человеческих душ.
— А кто вы?
— Скиталец среди них. Смущенный их загадкой. А по-настоящему в них не смыслю ничего. Я и в своей душе не смыслю. Или тем более — в своей.
— Вам придется быть знатоком. Даже если не хотите. Вы — поэт! — улыбнулась и продолжила: — Муж меня воспитывал на этих картинах. Он меня замучил ими. Он испытывал меня. Я должна была омыться в чужих грехах. Я была слишком молода и ничего не понимала. И у меня совсем не было грехов. Кроме кокетства, разумеется. Но это какой грех? И что тут можно сделать? Я сама не знаю, как это получается. Ну почему, почему мир так устроен, что от нас требуют сделать выбор всей жизни и того, что зовется счастьем, прежде, чем мы получим какое-то представление о нем?
— Да, это ужасно. Право! Эти ранние браки и возрастные мезальянсы… Мужчина имеет перед женщиной в браке, увы, не одни лишь моральные, материальные обязательства, а еще, простите, чисто физические. И тут разница в возрасте…
Ее прорвало:
— Вы думаете то же, что и все. (Усмехнулась недобро.) Подумать только, все сочувствуют мне с той стороны, с какой я меньше всего нуждаюсь в сочувствии. Даже моя тетка Прасковья Александровна заводит речь на эту тему. Даже мои сестрицы. Хоть они волей-неволей, в силу возраста и невинности, ничего не понимают. А на самом деле… Мой муж, как ни странно, совершенно здоров… в том смысле, о каком говорите вы все. И гордится этим. Он вовсе не генерал Беннигсен! Он болен лишь подагрой, которую вывез из походов. Но это болезнь всех воинов — старых, молодых. Если б он был стар и не способен ни на что, я б как раз его любила и жалела. Как отца, как дядюшку… Ухаживала за ним. Но я должна быть влюблена. А я не могу. У меня больное воображение. Вот все. Он стар, но лишь в моем воображении, понимаете? Я никогда не представляла себе, что придется делить жизнь с очень старым человеком. Простите мою откровенность. Как светская женщина я не смею говорить о таких вещах с кем-либо, тем паче с мужчиной. Нам даны такие правила. Но вы — поэт, значит, что-что, а женщину вам уж точно Бог вручил, как таинство. Так что… беру на себя грех. В уверенности, что вы никогда не используете мой грех против меня. Женщина беззащитна по природе, от слов и предательства — более всего.
— Тогда я задам вопрос. Извините. А почему вы не ушли до сих пор? И, если уходили, я слышал, все равно возвращались?
— А куда уйти, не скажете? То-то и оно! Отец не примет или примет с трудом — у него долги по имению. У меня дочь, ни гроша за душой, сама душа — не состояние. И потом, если уж иметь брак без любви, то лучше тот, который знаешь уже!
— А почему, простите еще раз, он сам не ушел тогда? Не уходит…
— Не знаю. Наверное, понял однажды, что без меня ему куда хуже, чем со
мной! — Помолчала и сказала еще: — Муж и не представлял себе, как его приятели-генералы, которых он всех хотел залучить себе в друзья, пользуясь обаянием своей жены, за его спиной езжали ко мне, стараясь выбрать момент, когда он в лагере с войсками, и откровенно домогались меня, бия на жалость, сострадание ко мне, что я, такая, как есть,— комплименты досочините — способна выносить характер генерала Керна. У него в самом деле тяжелый характер, и он там в ссоре со всеми. Пугачев, одним словом, Пугачев! (И улыбнулась какой-то своей мысли.)
— А при чем тут Пугачев?
— Можно мне не отвечать?
Он пожал плечами. Она ж не могла объяснить ему, что ее бабка Агафоклея Александровна, урожденная Шишкина, которая была неграмотна, имела двадцать детей, чуть не двадцать имений и двадцать лет по своей воле не вставала с кровати под зеленым балдахином, осуществляя с этой кровати железной рукой суд и власть над всеми своими имениями, припечатывала этим словом всех без исключения, кто осмеливался как-то досадить ей. Она кричала: “Пугачев!”
— Но я уж долго к тому времени была женой военного и умела отличить истинного воина от армейского фанфарона. Они не стоили и мизинца моего мужа!
— Бедная моя! Бедная! — он поцеловал ей руку. Он хотел поцеловать ее по-настоящему, но не решился, она смотрела в сторону вовсе отрешенным взглядом. И он не мог поймать ее взгляд. Более того, стеснялся его. У этой такой красивой и такой уверенной в себе женщины — он и раньше это видел — подолгу стыла в глазах томительная грусть. Это делало ее необыкновенно привлекательной, но то было страдание подлинное. Он не зря любил осень — красива лишь печаль. В наш Иродов век красивых много, а грустных мало! Он смотрел сбоку — в этот ее поворот лица, шеи, жизни…
— А почему я вам это рассказываю? Потому что вижу по вашим глазам, что вы переживаете то, что я говорю! — заключила она.
Зачем вы посетили нас в глуши забытого селенья? Я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья… Он побывал Ленским, Онегиным… И если б его спросили, он мог сказать: Ленский — это я. Онегин — это тоже я. Теперь он мог сказать:
Татьяна — это я! И не стеснялся этого. Она чуть всплакнула. Немного. Две слезинки — три… И быстро вытерла их.
— Вот видите! Я — женщина, к которой нельзя приближаться. Не стоит! У меня молнии в волосах!
(Она не знала, конечно, что была, по крайней мере, хотя бы еще одна несчастная на этой земле с молниями в волосах.)
После этого она целый день избегала его. И на следующий день тоже. Смотрела в сторону — и он очень страдал. Главное, не мог понять, как расценить ту ее откровенность? На кого она была обращена? Он боялся всегда, когда его принимали за кого-то другого. Он томился в догадках и раньше времени ушел к себе с собаками.
Но в последний момент Алексис успел подпортить еще настроение ему. Он злился на нее за разговоры и тет-а-тет с Александром и не удержался — отыгрался напоследок на нем.
— У нашей с вами феи, ей-богу, бывает взгляд маркизы де Мертей! Не замечали?
— Опять ваши “Опасные связи”! Вы вообще читали еще что-нибудь в этой жизни? Я пожалуюсь вашей матушке, что вы плохо проводите время в Дерпте. Рассеянная жизнь, мало читаете…
— Я еще читал “Жюстину” де Сада.
— А-а… Я так и думал. Де Мертей! Не пугайте меня. Не испугаете. Эта чиста, как ангел. Никакого интриганства. Скажете тоже!
— Ну, тогда кто она?
— Ну, если иметь в виду ваши “Опасные связи” (это и называлось “мо”: тут и названье романа, и делишки самого Алексиса — приятно), президентша де Турвель хотя бы. Невинная душа. Соблазненная и покинутая бесчестным де Вальмоном. Но, думаю, еще нет, не удалось? Соблазнить?
— Не смешите. Президентша де Турвель? Вы не знаете ее! Скажите еще — маленькая Сесиль де Воланж.
— А почему бы и нет? Нежная Сесиль. Безвинное дитя. Которое поскользнулось на арбузной корке, подброшенной злодеем Вальмоном. Хотите, сыграю Дансени и вызову вас на дуэль? Пистолеты, шпаги? Только я вас могу убить. А что скажет ваша матушка? Впрочем… тетка де Вальмона, кажется, сумела простить Дансени.
— А вы могли бы написать роман в письмах?
— Как Шодерло де Лакло? А почему бы и нет? Мог бы и лучше!
— Не верю.
— Почему? Прекрасный жанр. Хотя… Он начинает выдыхаться. Романы будущего так писать не будут!
— Откуда вы знаете?
— Вы непереносимы! Я говорю, когда знаю, а если не знаю — не говорю!
Но близился день ее отъезда, и Прасковья Александровна надумала все-таки поездку всей семьей к нему в Михайловское. Опять же, об этой поездке речь шла с самого начала. И она не состоялась до сих пор скорей оттого, что он сам чуть не каждый день тащился в Тригорское. Заявлялся достаточно рано и болтался чуть не целый день.
Но, в общем, надумали — поехали к вечеру.
Он был рад, что к вечеру — его бедная усадьба на закате смотрелась куда лучше, и он надеялся показать ей парк — и что в парке вечером можно побыть вдвоем.
Они примчались к закату, шумно: кавалькадой в два возка, лихо подкатили к крыльцу и высыпали перед ним, галдели дружно — девичья стайка. Алексис приехал с ними, естественно, и Прасковья Александровна. И Анна Вульф тут же потащила девчонок к каким-то своим знакомым местам, она не хотела смотреть, как Александр уединится с той Анной. Но правду говоря, она еще и соскучилась по парку. Свой парк, как ни красив, кому не надоест, а это — чужой, местами незнакомый, нехоженый… И потом она втайне слишком часто мысленно видела себя здесь. Нужно сказать, несмотря на соседство и весьма близкое общение двух семей, девочки крайне редко тут бывали. И одни, без maman, вообще никогда не приезжали. Прасковья Александровна могла быть как угодно равнодушна к собственной репутации, но девичью она берегла. И не пускала девиц сюда без спросу, и не велела Александру приглашать их. Тут она была тверда.
Алексис остался с матерью, с Пушкиным и с Керн. Он явно хотел увязаться за этими двумя, но Прасковья Александровна сказала ему:
— Ну, будь щедр, а! Не тебе же показывать ей парк Пушкина!
— Я сейчас брошусь вниз головой с холма! — пообещал ей Алексис.
— Бросайся! — сказала мать мрачно и пошла к дому. На крыльце она остановилась: — Александр, что вы стоите? Если ждете меня, не ждите! Я пойду побеседовать с Ариной насчет ужина. Мы захватили с собой припасы. А вы будьте хозяином и покажите гостье парк.
И Алексис поплелся за ней.
— Здесь ты сможешь даже покурить! У Пушкина курят в доме!
— А вы откуда знаете?
Она не ответила. Они ушли в дом.
Надо сказать, аллея, которая после была названа “аллеей Керн”, осталась нетронута их шагами. Они ушли сперва к пруду в центре парка, прошлись вдоль прудов, а потом просто бродили по тропинкам подальше от дома.
Почему-то Керн, которая, как станет ясно в дальнейшем, не собиралась вовсе торопить события, такому отдаленному маршруту не сопротивлялась.
Минуты две они молчали, но к ней Онегин подошел и молвил… Они шли молча, и потом она сказала:
— Я осталась в упоении от ваших стихов! А от “Цыганов” — говорить не приходится! Может, это звучит непатриотично, как сказал бы мой муж, но я вообще не думала, что на Руси уже так пишут. Умеют так писать! Я читала до того французов, и много, и мне казалось, мы все еще провинциальны.
— Вы ошибались. А что касается сегодняшнего состояния французской поэзии, то оно ужасно. Последний их великий поэт был Андрей Шенье. Но, может, не будем о стихах, а?
Она возразила:
— Давайте о стихах. Пока… Анна Вульф считает, что вы выше Байрона. Вы знаете об этом?
— Она вам так сказала?
— Не только мне! И я теперь согласна с ней. Не говорите ей, пожалуйста! Она вас любит, наверное. Вы, конечно, догадываетесь! Ой, я боюсь, сболтнула лишнее. Она сочтет — я предала ее.
— Только, увы, нет ничего безвкуснее долготерпения и самоотвержения!
— Как вы жестоки!
Он сам это понял. Он предал Анну Вульф. Она предала ее, теперь он. Он понял и нахмурился:
— Анна — прелестное существо. Ей надо скорей выйти замуж и позабыть все эти глупости.
— Но она не хочет замуж просто так. Как выдали, к примеру, меня! Вы ж как будто понимаете это?
— Понимаю. Вы говорили о цветах. Что все они что-то значат. И что каждый человек подобен цветку. Кому подобен я?
— Вы — гелиотроп, наверное. Гелиотроп. Ну, я еще могла б, подумав, подобрать. Но гелиотроп, пожалуй, точней всего!
— А что это значит?
— Обращенный к солнцу — вас устраивает?
— Да, пожалуй. Только сейчас не видно солнца. Вечер. И я не знаю, куда поворачиваться. Остается только к вам!
— Еще гелиотроп значит — “преданный”. Это верно. Вы преданы любви, если она в вас есть. А если ее нет, с вами ничего нельзя поделать. Вот как вы сказали про Анну, это дурно.
— Я знаю.
— Мне обидно за нее. Но с вами ничего не поделать. (Она улыбнулась.) Как со мной!
Они еще побродили немного в молчании.
— Давайте не о стихах! — снова попросил он. Хотя тема стихов уже вроде отлетела.
— О чем же?
— О нас. О нас с вами. По-моему, это тема интересная.
— Очень страшная! — сказала она. — Мне так хорошо и симпатично с вами. — Она выделила именно это слово, “симпатично”. — Вдруг что-нибудь скажете вы или скажу я — и все кончится. И вы спросите себя, зачем все это было?
— Вы совсем отметаете этот разговор?
— Ну что вы! Я просто хотела бы его отложить. Еще не пришло время.
— По-моему, как раз пришло. По-моему, уходит. Вы уезжаете!
— Ну, это не страшно. Мы с вами встретились, потом расстались надолго. Теперь встретились снова. Можно надеяться! Покуда есть жизнь.
— Ах, да! Покуда есть жизнь! Вы разрешите мне писать к вам?
— Разумеется.
— А вы будете отвечать мне?
— Да.
Солнце уже село, стало быстро темнеть. Но вышла такая огромная луна, что день будто снова нарождался.
— Мадам де Сталь говорит, что лучи солнца сходят на землю не только чтоб сопутствовать трудам человека, но чтоб изъяснить любовь к Природе. А Луна все равно остается ночной планетой. Как ни свети. Не люблю лунных ночей. Они
опасны! — сказала она.
— Почему?
— В них совершаются ошибки. О которых потом жалеют. — Она ж не могла сказать ему, что именно в такую ночь призналась Полю-Иммортелю в своей интрижке с Петром Керном, племянником, за которую всегда осуждала себя — а впрочем, понимала себя и не слишком осуждала.
Было почти светло. Но тропки оставались в тени, и местами было темновато. Он брал ее под локоть, чтоб поддержать на ходу. И тогда было видно, что он меньше ростом. Заметно меньше. Она привыкла к рослым мужчинам. Ее генерал — ого-го! Когда она шла рядом с ним, она терялась невольно. Такое могущество — рядом с хрупкостью. А как они смотрелись рядом с Полем! Это счастье почти! Тот был ростом еще выше мужа, но при этом строен и худ.
— Аистник, — подумала она нежно, — Аистник… — вспомнив Алексиса.
— Вам нравится Алексис? — спросил он вдруг.
— Как брат? Конечно. А почему вы спросили? — слава богу, только лунный свет и не увидеть, что покраснела. У нее так и прилило к щекам. Почему должна женщина всегда краснеть, скрывая свои мысли? Почему он спросил? С этими поэтами надо держать ухо востро! Они видят что-то такое неведомое и… — Не уверена только, что он в Дерпте достаточно предается серьезным занятиям, — добавила она тоном старшей сестры и невольно представила себе, какими могут быть тамошние занятия ее братца.
— Да нет, он там, кажется, что-то делает, — сказал Александр неуверенным тоном: — Много читает… — добавил, ему не хотелось предать нечаянно еще и Алексиса. Хватит с него на сегодня! — И он там дружен с поэтом Языковым.
— А что касается нас с вами… Отложим. Все только началось. Если мы поймем, что в самом деле есть начало… Дождемся середины хотя бы. Согласны?
— Нет! — сказал он упрямо.
— Какой вы неуемный!
— Да! Я вас люблю! Это черт-те что! Сам не понимаю. И не узнаю себя. Сам говорил себе, что не хочу больше страдать. За все дни вашего пребывания здесь не написал ни строки. Даже боюсь себя, такого!
— Вы упрекаете меня? Меньше всего я этого хотела. Мне нужны ваши стихи.
— А мне — нет! Не надо о стихах. Я сказал — о нас с вами.
— Вы ведь совсем не знаете меня.
— Конечно. Мне, наверное, и не надо знать. Вас надо любить. Быть может, если я вас узнаю, вы окажетесь не такой, и тогда… Все может быть!
— Вы не знаете моего характера.
— А зачем мне ваш характер? У женщин вообще нет характера. У них бывают страсти в молодости. Потому мужчины думают, что так легко изображать их. Они изображают страсти. Но за ними стоит женщина. Загадка. Другая планета. Непостижимая. Я писал не цыганку — я писал загадку. Планету, как я вам говорил. А меня превращают в монаха, который осудил Галилея за то, что тот верил, что земля круглая и вертится.
— Вы, мужчины, слишком возносите женщину и тем унижаете ее. Вы хотите, чтоб она была лишь молчаливой свидетельницей ваших дел или утешительницей. Не более того. На самом деле вы о нас низкого мнения. Мой муж тоже видит во мне только женщину.
— А кого, простите, еще можно видеть в вас?
— Я имею в виду женщину в том смысле, который по-английски звучит как
vulgaг — понимаете?
— Понимаю, хотя и плох в английском.
— Вы не знаете меня. Вы думаете, по приезде сюда я не поняла в тот же миг, что Анна Вульф — моя любимая подруга, у меня никого в жизни нет дороже ее, да и у нее, наверное, нет никого дороже меня, и это не красное словцо, нас связывает то, чего никому не скажешь: надежды несбывшиеся — что она любит вас? Или хотя бы что ей нужны вы? Но я неудержима! От женского тщеславия? Может быть. А может, от чего другого. Кокетство? Это такое устройство. Винить в нем — все одно, что винить эту сосну за то, что она — сосна, а не ольха. (Помолчала.) И зачем вам это все?
Он подумал. Недолго.
— Вы разрешите мне писать к вам письма?
— Конечно. Я ж сказала… — Он все еще стоял, раздумывая. — А у меня к вам просьба!
— Пожалуйста. Я готов.
— Не будьте так уверены. Вы ж не знаете, что я прошу. Не перестану удивляться мужчинам. Когда мужчине нужна женщина, он всегда говорит — да. Сразу. О чем бы ни шла речь. Даже если это и вовсе невыполнимо.
— Я слушаю.
— Напишите обо мне.
— То есть как?
— Мы много говорили с вами. Обо мне, о моей судьбе. Обо всем. Напишите! Поэму или роман. Мне, в общем, все равно!
— Вы шутите! Зачем вам это?
— Вот видите! Теперь и вы спрашиваете — зачем? Не могу объяснить. Но с того момента, как я увидела вас, мне пришло в голову. Опишите! Мои страдания, мои горести, чувства — меня, какая есть. Мне кажется, если моя судьба — жалкая, в общем, согласитесь, — примет вид… поэмы или романа, она обретет смысл. Я вам дам план, канву…
— Но я не умею писать по плану, — сказал он, почти смешавшись. (И не мог не добавить про себя: по чужому!)
— Вот видите! Теперь вы отказываетесь.
— Нет… — Он защищался вяло, не понимая, что говорят они на разных
языках. — Я всегда считал: лучше стихи без плана, чем план без стихов. (Через паузы). И потом… Я многого не хочу знать о вас. Мне не нужно. Я слишком вас люблю, чтобы стать хладнокровным вашим летописцем!
Бедная! Она совсем не представляет себе, чем мы занимаемся. Никто не представляет. Как мало все это зависит от нас самих — то, что пишем мы…
— Я подумаю, — сказал он.
— Вы не хотите! — сказала она уверенно.
Он притянул ее за голову и хмуро поцеловал в губы. Она откликнулась, только очень вяло. Губы раскрылись, но то были не лепестки цветов. Сухая трава. Он еще поцеловал. Отклик был более отчетлив, но отклик женщины, которая все еще решает, нужно ли это ей. Он перецеловал столько разных губ, что понимал смысл этих знаков. Читал, как по писаному. Он отпустил ее. Она сделала еще шаг и вскрикнула: “Ой!”, оступившись на какой-то коряге. Она была достаточно опытна и прекрасно знала момент, когда надо уступить или отступиться. Она выбрала третье — она оступилась. И он едва успел удержать ее.
— Вот этот камень! — Александр поднял камень. — Вот он!
— Это не он! — сказала она из чувства справедливости. — Я растянула лодыжку!
— О-о! Это дает мне право! — Он присел на корточки и стал растирать эту лодыжку. А потом целовать. Склонился совсем к ногам и стал целовать. Нежно, исступленно, безбрежно. — Так лучше? — спросил он.
— Да, но пока больно.
— В чулке, а все равно необыкновенно! — сказал он. Потом стал целовать еще вторую лодыжку, и так же не отрываясь, безумно. Она почему-то не выдергивала ногу и вовсе не мешала ему. Смотрела сверху, как он целует, — и все. — На самом деле я целую вас всю. Не пренебрегая ни одной поэтической подробностью.
Он стоял на коленях, вдавливаясь коленями в землю, не заботясь, что земля ввечеру совсем сыра и на коленях теперь будут внятные всем мокрые следы.
— Вы удивительно нежны. Нельзя быть таким. Женщину это приводит в негодность. А потом…
— А что потом?
— Развращает. Это вас погубит! (Улыбнулась.) Бойтесь! — В который раз он слышал это: вы лучший поэт России! Вас надо беречь! Эта бедная страна и не знала, что ей такое достанется!.. — Ну, встаньте, встаньте! Я не заслуживаю такого. И мои ноги, поверьте, не заслуживают!
Он поднялся. Потом снова поднял камень с земли — тот самый.
— А он вам к чему?
— Не знаю. В назиданье ему. Или в наказанье. Что он принес вам боль. Заставлю его скучать в одиночестве. На моем столе. Вне общества себе подобных.
Она вообще-то споткнулась о сплетенье ветвей — такова была версия — и не так уж споткнулась, камень был безвинен, но ей не хотелось ничего объяснять. Камень так камень! В просвете меж ветвей мелькнуло розоватое платье Зизи. Она окликнула:
— Зизи!
Так кончилось их свиданье. Они уже были близко к дому. Он поддерживал ее под руку. Она живописно хромала. Все было в порядке вещей.
— Если я лучше Байрона, — сказал он, — то вы добавляете мне хромоты.
— Погодите. — Она склонилась и стала с трудом выламывать какую-то ветку.
— Ну, знаете! — сказал он возмущенно и помог ей доломать.
— Держите. Это вы. Ветка гелиотропа.
Он глянул почти брезгливо.
— Такой урод — и тянется к солнцу? Но если это солнце — вы, его можно понять.
Ветка была искривлена на три стороны света, и больше десятка мелких красноватых соцветий лезло во все стороны, все были самостоятельны, каждое на свой лад, и все тянулись куда-то.
— Подумайте! Проходил столько раз мимо и не знал, что это я!
Впрочем, ветку рассмотрели уже в доме. Все собрались в столовой. Анна Вульф казалась смущенной, и глаза были на мокром месте. Она отворачивалась, пытаясь это скрыть. Брат Алексис подошел к ней, погладил по голове и сказал по-братски:
— Знаешь, я его ненавижу иногда! За тебя, за maman… — в эту минуту он был искренен.
Она вздрогнула. Они никогда не говорили об этом. Она не говорила даже с самой собой.
— Не смей, — сказала она, — не смей! — боясь, что заплачет.
Он ушел к Александру в кабинет, стал там курить и от нечего делать ворошить бумаги — на столе и на постели, читая некоторые. На одном листке прочел: “Как перелетное виденье…”. За этим занятием его и застал Александр:
— Вальмон, вы совершенно неприличны! А вдруг я сочиняю роман про вас и там как раз сцена с вашей дерптской шлюшкой? И что будет? Вы начнете говорить мне, что все это неправда, все было не так, и испортите мне все поэтическое настроенье!
На этом, собственно, кончилась поездка тригорских в Михайловское.
Все уехали, и он остался один. Он пытался повторять про себя на разные лады:
— Вы разрешите мне писать к вам?
— Разумеется.
— А вы будете отвечать мне?
— Да.
А вы будете отвечать? — Да… — А вы будете отвечать? — Ну да. Как она сказала? “Да” или “ну, да” — что, согласитесь, менее определенно? Он понял, что забыл, а это было очень важно.
“Напишите обо мне…” Он вздрогнул. Мысль, что вертелась в голове с самой читки “Цыганов”, вдруг оформилась и стала ясна до противного: не надо о стихах! Ради Бога! Не говорите мне о стихах!
С этой женщиной он невольно вступал в новый круг соперничества. Более опасного, пожалуй, или более безнадежного, чем соперничество с Алексисом, с Раевским… даже с Воронцовым. Потому что теперь это было соперничество другого рода. Некоего Пушкина А.С., помещика из села Михайловского, невзрачного виду и в меру суетного господина, — с другим… С Пушкиным Александром. Поэтом.
Керн в своих воспоминаниях нечаянно или намеренно сократила на сутки или двое свое пребывание в Тригорском. “На следующий день (после поездки в Михайловское) я должна была уехать в Ригу с сестрой Анной Николаевной Вульф…” Хотя на самом деле все говорит о том, что отъезд задержался по меньшей мере на день или на два. И состоялся совсем не так, как полагали первоначально: уехала она не с одной только Анной Николаевной, а со всем семейством Вульфов, кроме Алексиса (который догонит их после в Риге), и пропущенный день был как раз в этой истории, может, самым важным.
День начался с того, что, выйдя прогуляться утром к реке в свой час — “пройтись по краю тумана”, как она говорила, она встретила Алексиса, который, ей показалось, поджидал ее. Она пожала плечами — не слишком удивленно. Кто не понимает, что она уезжает? Он сказал: “Можно я провожу вас?” Она снова повела плечом легко и согласилась. Он пообещался показать ей одно место в парке, которого она не видела…
В Михайловском день начался с того, что Александр продрог поутру. Кстати, Керн, за две версты, тоже почувствовала, что в это утро сильно потянуло прохладой. Может, уходит лето? Александр искупался, как всегда, потом опять пришлось долго искать одежду: нашел все-таки и вернулся в дом. Хватая дрыжиков. Потому он оделся в теплый халат и налил себе полрюмки перцовой настойки. Надежное средство. Он был слишком влюблен, чтоб заболеть еще чем-либо (Это — тоже болезнь, но…) И, собственно, не знал толком, отчего дрожит.
…во мраке заточенья тянулись молча дни мои… Молча — он нашел слово. Правда! Безмолвье окружало его. С тех пор как экипаж, покачиваясь, растаял в южной степи под Люстдорфом на берегу, счастье было закрыто для него и молчало. Были радости, были печали, удовольствия даже. Только счастье молчало. Он даже позабыл, что оно бывает.
В безмолвном мраке заточенья… Безмолвие.
Алексис вывел Керн в ту часть парка, где мало кто бывал, а если честно, почти никто не бывал, кроме дворовых и его самого (он повел ее на северо-восток от дома, а потом свернул еще на восток.) И, как во всяком старом дворянском парке, здесь начиналась его часть — смутная и нерегулированная. Всегдашнее место приюта дворовых, когда им надо куда-то деться от господ, и господ, когда им вообще надо куда-то деться от всех. Тут была еще одна банька в тени дерев. Заброшенная. Это была собственная вотчина Алексиса, где они прятались с Сашенькой для своих недетских игр. Или еще с кем-нибудь из кузин. Он держал это место в тайне. И даже дворовых девок сюда не водил. Вдруг проговорятся. Для девок всегда были наготове сеновалы и беседки в парке, где в случае чего никто б не стал так уж возмущаться.
Он ввел ее и сказал:
— Вот это мой терем. Вы же уезжаете.
— Ты, — поправила она.
— Да, ты. Не представляю, что буду делать без тебя!
— Так серьезно? — спросила она чуть насмешливо и, вместе, осторожно. — Я присяду? — И присела на скамью.
— Не говори! Уж куда серьезней! — сказал он.
— Ну, это поправимо! — сказала она. — Ты приедешь в Ригу? Все ваши собираются!
— Я закурю, можно?
— Да.
— Это мое прибежище от скуки, — сказал он, — или прибежище скуки.
— А спички? — спросила она — он стоял с пустой трубкой в руках.
— Ну что ты! Тут у меня все припасено.
В степях, во мраке заточенья тянулись тихо дни мои… Странно, он почти не помнил ее. Там, в степях, не помнил, здесь не помнил. Когда Родзянко написал про нее, он не мог вспомнить. Их первая встреча была так случайна — вне смысла для них двоих! Просто хорошенькая женщина, мало ли их было. Он даже позабыл лицо. Как он мог забыть? Нет, и когда пытался вспомнить — не вспомнил, только, когда именно вспоминал, он помнил хорошо — и с кем был тогда… Какое счастье! Что оно явилось вживе — это лицо. Оно. Она! О мужчинах говорят — мужает. “Он возмужал”. А женщина — “оженственилась”? Другая планета. Ей пошло на пользу. Прекрасной женщине все на пользу. Даже ее несчастье. Явилось лицо… Он понял, что пришло еще слово. Явилось. Явилась. Явленье…
Алексис полез куда-то, достал спички и свечку. Потом еще одну, и осветил, как мог, эту серую келью, которая явно имела какое-то обаяние для него. А может, не только для него! Она подумала об этом с некоторой ревностью.
— Я рад, что смог привести тебя сюда. Это мое место в мире. Понимаешь? Ни матушки, ни Пушкина!
— Тебе не нравится Пушкин?
— А тебе? Я устал от него.
— Он большой поэт, как он может не нравиться? — Во фразе была двусмыслица. Она сама знала и, верно, хотела, чтоб эта двусмыслица была. — А вы разве не друзья?
— Как тебе сказать? — и не сказал вовсе. Нагнулся и поцеловал в губы. Она чуть откинулась сперва в растерянности. Потом ответила небрежным поцелуем. Лишь спросила:
— Что, у тебя тут так полагается? Сразу?
И, когда он отбросил свою вонючую трубку и стал молча раздевать ее, подумала, что, к сожаленью, здесь почти темно и под этими свечками, среди этих теней от досок на стенах и на потолке, ему не увидеть по-настоящему ее красоту…
Явленье… виденье… Должно быть лицо. В которое устремится вся жизнь. Такая короткая, такая немудрая. Со всеми злоключениями, обидами. Кто ты, перелетное виденье?..
“Он ревнует не меня, а жизнь какая есть во мне…”
Какая точность, какая сила высказывания! Мужчина б так не сказал. Другая цивилизация. И все-таки… Я завидую ему — этому старому Керну. Потому что он хоть временами чувствует ее своей. И она ощущает себя чем-то в его власти! Он вспомнил рассказ Дельвига о своей любви, об этой таинственной С.Д.П. Посланник рая. Посланница. Быть вашим мужем — не понимаю, так же, как не могу понять рая. Стремленье. Лицо, в которое устремится все, — деревья, птицы, мысли. И тело, вобравшее в себя всю любовь. Всех женщин на свете. “Целую вас всю…” Какая рифма на
“енье” — точно тает во рту. Явленье, стремленье…
Явленье, виденье, пробужденье…
Он сам не заметил, что уже записывает…
По всем правилам, преподанным маркизом де Садом, Алексис сперва подготавливал женщину. Разогревал. Он был умелец по этой части. (И этим славился — конечно, в узких кругах.) Он мог такими предварительными ласками доводить женщину до исступления — до того, что ей вообще уже ничего не было нужно. (И пользовался этим частенько со своими бесчисленными “сестрицами”, которым надо было сохранить необходимое.) Но здесь он был в ударе. И это ж была женщина, замужняя! У него был особый подъем и желание угодить. И он пустил в ход все свои чары и умения. Он должен был явить нежность прежде всего. А потом, потом… И он ринулся в бой во всеоружье своей молодости и страсти. Он лишь сказал ей:
— Здесь только лучше б не кричать!
— Догадываюсь… — Она еще успела пробормотать: — Что скажет мама? — Но то была последняя реальность в ее словах. Ее поглотил томительный трепет любви. Все тонуло в бездне. Слова, которые звучали после, не переводятся на человеческий язык и могут гордиться лишь своей бессмыслицей.
…Аист длинноногий! Аистенок! Аистник! Аист! Ай…
Здесь можно бы давать занавес, но…
…У Александра были слезы на глазах. Первые после письма Вигеля. Он радовался этим слезам. Он так долго жил без слез, значит, без вдохновения. Без жизни. “Он ревнует не меня, а жизнь…” Он жил — без жизни. “Вы не знаете моего характера…”. Какой характер у красивой женщины? У женщины должны быть ручки, ножки, зубки… “Ваша беда — как всех мужчин на свете… Вы слишком возносите женщину и слишком принижаете ее. Мы для вас — украшение жизни, но жизнь — это мы и есть!”
Сказала она все это или он сам за нее сейчас договаривал, подхлестнутый жарким воображеньем любви? Что тут особенного? Она явилась тогда — а он не узнал, что это и была жизнь. Он отправился странствовать, на поиски другой жизни, чтоб в итоге… И вот опять явилась ты… Как перелетное виденье… Или другое? Явилась. Как сама Красота… В глуши, во мраке заточенья,
Тянулись тихо дни мои…
А дальше будет пробужденье. Движение стиха. Движенье…
Это “сладкое приключенье” (снова рифма — не “енье”), как она называла свои встречи такого рода, свои грехи, немногочисленные, прямо скажем, — так, что они были на счету и она помнила их все до единого и отделяла в памяти друг от друга — было в самом деле особым. Ей попался мужчина того типа, какого не было у нее. “Такого не было!” — бормотала она среди прочих слов — приличных, неприличных — задыхалась и пропадала в томлении. Ее назальные стоны — “где русский “н” как “n” французский”, — казалось, тоже были влажны…
И Алексис также понял, признаться, что наткнулся на нечто особенное в своей жизни. Нечто небывалое. Стоило столько времени обхаживать ее! Какая нежность и страсть! Он пытался вспомнить свою дерптскую шлюшку. Но то было, конечно, совсем другое дело. Чтоб светская дама так… Он менял свое мнение о светских женщинах. Вообще о женщинах. Он жалел, что нельзя сравнить две утробы — ту и
эту — и что тогда? Она была безмерно нежна. Он, кажется, попался…
“Я кокетка”. Да, кокетка. И што-с? Он будет любоваться ее кокетством. Он будет счастлив уже тем, что его женщину так страстно желают другие. Но принадлежать она будет только ему. Он найдет в себе силы удержать чудо. Он сможет. Он способен. Где-то под сердцем дышал рассказ Дельвига о муже С.Д.П., который не уходил с кладбища. И слова Дельвига: “Может, мы что-то не понимаем вовсе? Или слишком эгоистичны?” И что-то еще о счастье неразделенной любви. Глупость какая!
Александр и вправду не понимал. Он был неспособен к такой любви. Ему нужно было все. Сразу. Когда-нибудь потом, может, поймет. Об этом будет время подумать!
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты,
Как перелетное виденье,
Как…
Рифмовалось “красоты”, но слов не хватало.
Потом она лежала нагая, на скамье, на своих одеждах — потянулась было вытянуть что-то из-под спины, чтоб прикрыться, да так и осталась. Бог с ним! Он лежал рядом — на другой скамье, тоже совсем голый. Он прекрасен, она прекрасна. Мальчик. Крошка.
— Я люблю тебя! — сказал он, вспомнив, что нужно что-то такое. Нет, он все равно был в восторге, это правда.
Она задула свечи, одну и другую.
— Зачем? — спросил он.
— Потому что Бог уже зажег свои! — сказала она. Стало совсем светло. И туман быстро таял за оконцами хижины.
Ее не зря любили мужчины. Она могла говорить слова, которых не было в обыденной жизни, и даже в обыденной любви.
Алексису было так не сказать. Он испугался.
— Я купаюсь в счастье, — поторопился он молвить нечто более возвышенное. За ней как-никак увивался Пушкин, и она требовала особых слов.
— Аистник мой! Милый! Аистник! — позвала она негромко и дотронулась до его длинной прохладной ноги. — Аистник мой!
Он пожал плечами.
— Ты не замерзнешь? — спросил озабоченно.
— Нет, что ты! Я вся — любовь!
Все уже состоялось.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты
Звучал мне долго голос нежный,
И снились милые черты.
Он врал, как все поэты. Он и не думал о ней тогда. Сейчас казалось, что думал, а тогда не думал. И вместе, думал все время. Ждал, что встретит. Как это объяснить? Все-любовь была с ним. Все-прощение. И все-счастье. Это всегда было и никогда не уходило от него.
“…гений чистой красоты…” Но это — строка Жуковского. Ну и пусть! Беру свое, где лежит! Пусть радуется, прекрасный и несчастливый человек, что восславил его строкой такую небесную красоту.
Как перелетное виденье,
Как гений чистой красоты.
Неужто она нашла наконец-то, что искала? Она лежала в беспамятстве. И кто? Двоюродный брат. Моложе ее годами. Нума Помпилий, Телемак… Чушь какая! Почему не может быть что-то просто милое, привлекательное, соблазнительное? И непременно молодое и нежное. Непременно. Аистник! Мальчик! Этот цветок еще зовется “грабельки”, между прочим. Грабельки, грабельки … заграбастать. Как светло и хорошо! Нет, стихи она может просто читать. Она склонила головку. Алексис лежал нагой на скамейке и потягивал трубку. Она разрешила ему курить и сама любовалась, как он курит. Она не терпела, когда Керн курил, — но то был Керн. Она вообще любовалась. Он тоже лежал на спине, но обратившись к ней лицом, отчего его фалл тоже чуть повернулся в ее сторону. И был похож на карандаш. Длинный, отточенный. Аистник милый! Сокровище мое! (Она умела то, чего не умели другие: ласкать мысленно — и так, чтоб мысль передавалась на расстоянии.)
…Длинный, розовый, детский…
Он перечитывал написанное. Все было, как стекло. Все сложилось. Он снова писал. Потому что его любовь была рядом с ним. А как же тогда? (Он вспомнил свое: “А я, любя, был глух и нем… Прошла любовь, явилась муза…”.) Чушь какая! Стихи диктуют или любовь или Бог. Третьего не дано. Он плакал и беззаботно размазывал слезы по щекам.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты…
…Никому не отдам, — думала она, — никому не отдам. Ни матери, ни сестрам! Заберу у всех. Я жадная. Я ждала слишком долго. Я отдам все и потребую взамен только жизнь. Верность — только и всего. В обмен на душу. Разве моя душа не стоит того? Такая душа, такая красота… Она видела, что Алексис тоже искоса любуется ею.
Александр тоже потушил лампу в свой храмине. Было тихо, и нежность расплывалась в душе и в храме его. И жизнь снова обретала смысл.
А что будет с другими? Анна Вульф и маленькая женщина, которая недавно еще в счастье металась по этой комнате и вдруг сказала: “Скоро все кончится”… Как-нибудь. Все успокоится. Все найдет свое место, и все найдут. Как-нибудь, когда-нибудь!
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты…
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
С самого начала оно было, это виденье, — мимолетное! Как он не понял раньше? И никаким другим быть не могло!
Все-таки небесная сама эта рифма на “енье”… Заточенье, виденье, томленье, пробужденье… Там, в парке, секунды, право, секунды, но он держал в руках самое жизнь. И он просто не смел ее упустить!
…Интересно, сколько раз в ее жизни повторялась эта сцена? — подумал Алексис недоброжелательно, поймав ее взгляд. Но все же усмехнулся удовлетворенно. Он победил. Кого-то, кто был за окнами. Кого он не любил. Он победил!
— Карандашик милый! Какие письмена мы напишем с тобой! — Она улыбнулась томно и почувствовала себя бессмертной.
Он читал и перечитывал…
…И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь…
…онкий, розовый, детский…
…Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
А на следующий день они все в самом деле уехали. Это вышло неожиданно. Он пришел в Тригорское с собаками, а они уезжают. Как, что?..
— Ну, собиралась только Аннета с нашей Анной, вы знаете, но потом мы вдруг решили (конечно, Прасковья Александровна)… Девочки долго не были в городе, они совсем закисли. Они так долго не танцевали! Я поняла — что я смотрю? Алексис пока остается здесь, но и ему скоро пора в университет. Маленькие девочки остаются. Под присмотром няни и, конечно, под вашим. Я на вас надеюсь! — улыбка была очаровательной, светской, даже шаловливой. Никаких страданий, упаси Бог, — она умела себя вести.
Он почему-то рассчитывал все же, что еще день-два… Но тут — все враз. Он в рассеянье глядел, как выносят вещи и пакуют на две рессорные брички. Конец. Анна Керн почему-то до самого отъезда почти не выходила к нему.
Когда вышла, он ей вручил подарок. Слава богу, захватил с собой, не забыл — но про нее-то он знал, что она готовится к отъезду. То была Первая глава “Онегина” — книжка в неразрезанных листах, и в ней листик бумаги, свернутый вчетвертушку.
— Это вам! — сказал он, не глядя. — Не выбросьте! Это стихи. Другого экземпляра у меня нет… (Когда она все-таки вышла к нему.)
— Благодарю от всего сердца! — сказала она. Тон был какой-то потухший.
— Ну, если от всего… — начал было он и махнул рукой. — Я вам буду писать. Ответите?
— Конечно. Мы ж договорились…
— Может, я вас провожу? Хотя бы до Пскова? — сказал он уже всем каким-то смятым голосом.
— Как жаль! Нет места: Алексис вызвался проводить нас, — сказала Прасковья Александровна, — и мы уже поблагодарили его за любезность. Может, возьмете своих лошадей?
Алексис вызвался… они благодарны. Мы все благодарны ему. Остается и мне благодарить. Он сядет рядом с ней и будет прижиматься коленками. Всю дорогу. До Пскова. Его известные способы… А я буду тащиться сзади, на лошади, и звереть.
Нет-с! Увольте! Не возьму лошадей!
— Нет. Поезжайте!
— Помните, что маленькие остаются под вашим присмотром.
— Конечно, помню.
— Не грустите тут! — сказала еще Прасковья Александровна.
Все укатили легко, а он остался стоять, а потом отправился домой. В полном бешенстве. Благо была палка в руках. Он шел и размахивал палкой вовсю, сбивая ветки на ходу с ни в чем не повинных дерев. По эту сторону дороги — по ту, по ту — по эту…
А за ним уныло плелись, сбившись в стаю, вконец перепуганные михайловские собаки.
XI (Отрывок)
Захотите ли Вы, ангел любви, заставить уверовать мою неверующую и увядшую душу?
Но приезжайте, по крайней мере, в Псков! Это Вам легко устроить. При одной мысли об этом сердце у меня бьется, в глазах темнеет, и истома овладевает мною. Не обманите меня, мой ангел! Пусть Вам буду обязан я тем, что познал счастье, прежде чем расстаться с жизнью! Ваш совет написать Его Величеству тронул меня как доказательство того, что Вы обо мне думали… На коленях благодарю Вас за него, но не могу ему последовать. Пусть судьба решит мою участь! Я не хочу в это вмешиваться… Надежда увидеть Вас еще юною и прекрасною — единственное, что мне дорого! Еще раз — не обманите меня!
22 сентября. Михайловское.
Завтра день рождения Вашей тетушки, и, стало быть, я буду в Тригорском; Ваша мысль выдать Аннету замуж, чтобы иметь пристанище, восхитительна, но я не сообщил ей об этом. Ответьте, умоляю Вас, на самое главное в моем письме, и я поверю, что стоит жить на свете!
…Не говорите мне о восхищении — это не то чувство, какое мне нужно. А самое главное — не говорите мне о стихах!..
(Александр — Анне Керн. В Ригу.)
…Все-таки удивительная эта рифма — на “енье”. Мгновенье, виденье, явленье… Но мгновение кануло, виденье не возникало боле… И явленье — не являлось. Как гений чистой красоты… И гения не было…
Он возвращался из Тригорского вечером, в октябре. Конь шел шагом, и Александр ехал, почти бросив поводья и прикрыв глаза. Конь хорошо знал дорогу — эту дорогу он знал. Стояла странная погода осени. Днем еще было совсем тепло, хоть, может, только свежо — а к вечеру даже стало подмораживать. Оттого копыта коня бойко чвякали в глубоких лужах и хрустели стеклом на мелких, свежезамерзших. Ничего не было видно, но была видна пустота меж веток. И в лицо дул слабый ветер опустошенных пространств.
— Скажи… когда б не царское рожденье…
— Другого мне любить нельзя!
Марина Мнишек любила только власть. Ей было все равно с кем. Несчастный Самозванец!
…Стыдись, не забывай
Высокого святого назначенья,
Тебе твой сан дороже должен быть
Всех радостей, всех обольщений жизни,
Его ни с чем не можешь ты равнять!..
Он сразу понял, что это “сцена у Фонтана”: ночь, фонтан — та самая, что долго не давалась ему. Он пропустил ее. Самозванец и Марина. В сцене нужна была поэзия, а было только размышленье. Лжедмитрий в порыве безотчетной любви решил открыться ей. Конь и всадник…
— Не мучь меня, прелестная Марина,
Не говори, что сан, а не меня,
Избрала ты!…
Всадник и конь… Марина была мощней его. Она заслуживала отдельной
драмы! — Встань, бедный самозванец…
Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочке, доверчивой и слабой,
Тщеславное мне сердце умилить?
И еще что-то про тех, знатных, кого отвергла с презреньем. Он рассмеялся громко и вздернул коня на дыбы. Конь обиделся и заржал — он был тихий конь, Михайловский. И потом… мундштук сразу въехал в конские негритянские губы. Это неприятно. Жалко! Александр вновь отпустил поводья и снова рассмеялся. Громче. На весь лес.
— Клянусь тебе, что сердца моего
Ты вымучить одна могла признанье…
Он смеялся потому, что ощущал уже властный напор текста.
Царевич я. Довольно, стыдно мне
Пред гордою полячкой унижаться.
Прощай навек. Игра войны кровавой,
Судьбы моей обширные заботы,
Тоску любви, надеюсь, заглушат…
О, как тебя я стану ненавидеть,
Когда пройдет постылой страсти жар…
Не будешь ты подругою моею,
Моей судьбы не разделишь со мною…
Но — может быть, ты будешь сожалеть
Об участи, отвергнутой тобою!
Он смеялся над собой, он изгалялся, он кричал петухом на весь лес… Он был счастлив собственным несчастьем.
Что любовь! Это были самые счастливые минуты жизни!
А впрочем… той сцены, сочиненной им вместе с конем на пустынной подмерзшей дороге из Тригорского в октябре, мы, возможно, не знаем.
Есть свидетельства, что, когда приехал домой, оказалось: чернила в помадной банке высохли, и не было карандаша под рукой… и он не смог записать сцену. Сказал себе — до завтра! — и быстро уснул. А наутро понял, что все позабыл… Записал лишь три недели спустя. И после уверял не раз, что та, первая, придуманная им на дороге, была невыразимо прекрасней!
Схолия
Тут можно, пожалуй, поставить точку. Хотя бы временно. До Третьей книги.
Художник в итоге приходит туда, куда должен прийти. Иначе он не художник. Во всяком случае, не такой, за какого себя выдает.
* Роман в письмах, созданный Пушкиным в Михайловском в августе-сентябре в виде писем к Керн (жанр, к которому он тяготел и после), обрывается в этой точке. В сцене у фонтана Марины и Самозванца. Это была последняя глава. Будет еще только одно письмо Пушкина к ней спустя почти три месяца (от 8 декабря того же года). “Снова берусь за перо, чтоб сказать вам, что я у Ваших ног, что я по-прежнему Вас люблю, что иногда Вас ненавижу, что третьего дня говорил о Вас гадости…” Но по тону оно уже совсем другое: светское письмо, в нем нет моленья о любви. Зато между письмами августа-сентября и декабрьским поместится как раз сцена “Ночь. Сад. Фонтан” — и самое завершение “Бориса Годунова”.
Анна Керн в его жизни не уйдет со сцены чуть не до конца его дней. Хотя и в другом качестве. Но об этом дальше.
**Ощущение, что после любовной катастрофы он накинулся на трагедию особенно яростно. Необыкновенный выброс творческой энергии, перед тем словно сдавленной страстью. Напомним снова: “А я, любя, был глух и нем… Прошла любовь, явилась муза…” И правда, не лгал! Явилась. Возможно, он сам смутно ощущал, что надо торопиться. Надвигается нечто…
Он закончил пьесу якобы 7 ноября. (Нельзя совсем уж доверять проставленной им
дате — наверняка были еще правки.) Об окончании он сразу написал Вяземскому. Но письмо Бестужеву Александру написано об этом лишь 30 ноября. Хорошо, что успел завершить. Исторические дни и исторические потрясения — плохой задник сцены для воплощения великих замыслов. Наверняка б остановился хоть на время! А там, кто знает…
Уже с 27 ноября в Петербурге известно о смерти в Таганроге императора Александра, который не дождался пушкинской трагедии, задуманной некогда словно в пику ему (мы в этом убеждены). И Бестужеву — как, впрочем, и некоторым другим адресатам нашего героя — уже недолго осталось бродить по земле без конвоиров. Чуть не на следующий день после отправки письма сам Пушкин будет озабочен фальшивым паспортом для своего проезда в Петербург. Паспорт, к счастью, останется неиспользован.
…Там Пестель — для тиранов
И рать…… набирал —
Холоднокровный генерал,
И Муравьев, его склоняя,
И полон дерзости и сил,
Минутку вспышки торопил…
Однако еще только октябрь 1825-го, середина осени. И завтрашние каторжники и висельники пока издают в столицах свои альманахи, ссорятся с типографами, тоскуют по изменившей любви, как Каховский, или выводят поутру на учебный плац для маршировки свои батальоны. Смутно надеясь, что эти батальоны и роты станут когда-нибудь войском освободителей России — “колонной Риэго”. Но пока они все выполняют свой долг. Занимаются с солдатами шагистикой и ружейными приемами. Они — все еще офицеры армии Его Величества, и, как ни странно, преданные офицеры. Как это все умещалось одновременно в их головах, сегодня трудно понять, однако умещалось.
Но еще октябрь. Само Время ложится под ноги михайловскому затворнику венком из опавших листьев. Облетела его любимая рябина с почти прозрачной красной листвой — королева рябин, как он называл. Надо бы все-таки пожечь листья в парке! (Дворовых иногда хочется прибить, ей-богу, с их ленью!) Но эти листья так томительно, так призывно и сладко шуршат под его ногами — таким беспросветным, полным одиночеством! “Октябрь уж наступил, уж роща отряхает последние листы…” и т.д. Что, скажете, это не написано еще? Ну что за педантство! Так будет написано!
Конец второй книги