Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2008
Аришина Наталья Сергеевна — поэт. Родилась в Баку, выпускница Литературного института (1972). Автор четырех лирических сборников, последние — “Терновник” <Избранное> (М., 2003), “Поблажка” (М., 2006). Живет в Москве.
Вотчина
Где стерегут нас ад и рай.
Александр Блок
Что положено, то и пройду.
Елизавета Кузьмина-Караваева
I
Не причитай над мертвою лозою,
привыкшая сидеть, не причитая,
над очагом с остывшею золою.
И запустенье кажется позором,
и по тоннелям частые обвалы.
Спустись неосвещенным коридором
в пиленковские винные подвалы.
Сырые своды, каменные плиты.
Зажги фонарь, оправленный жестянкой.
Единственное имя не забыто —
кочевницы, что стала парижанкой,
чей предок — своевольный казачина,
а может, нет. Ну кто же верит в мифы?
Сияющей она была дивчиной,
как золото, что ей отдали скифы.
Что наверху? — Лечебницы, бюветы,
петербуржан несолнечные лица.
Не каждой выполняются обеты,
не каждой покоряются столицы.
Зачем она дыханием просторным
дразнила неустойчивого Блока?
Чтобы, мелькнув апостольником черным,
умчаться безвозвратно и высоко?
II
ты снилась мне ночами напролет,
уловленная наскоро цитата
по гамбургскому счету не пройдет,
и нечего спросонок обольщаться,
что возвратилась лучшая весна,
как некогда у нового палаццо
пролив немного красного вина.
Я отменю любимую прогулку —
объявлен туристический маршрут.
Пиленкову былому переулку
не даром имя прежнее вернут.
Стоит толпа у памятного знака,
глядит на полированный гранит.
С причала забежавшая собака
на свежем дерне, не смущаясь, спит.
Что гений места кажет ей, собаке,
в бессмысленном дневном прилюдном сне?
Увы, я засыпаю лишь во мраке —
и наяву нельзя увидеть мне
кузнечика, сложившего подкрылки
на пожелтевших скифских черепках,
апостольника узел на затылке
и четки в нецелованных руках.
* * *
Не мной замечено. Был наблюдатель молод.
И нет его. Он умер молодым.
Я видела, как к небу мчался дым,
мгновенно, страшно с тучами смешался,
и на сердце кромешный след остался,
и пепел по ночам в него стучит.
И странно, как оно не замолчит.
Себя не жаль. Пуста, свободна даль.
Его щемящей молодости жаль,
шальных шагов, кипящих слов сумбурных,
его попыток музыки бравурных.
Без слез, без мистики, начало позабыв,
твержу, как заповедь, оборванный мотив.
* * *
Починит подметку, не спросит: “А кто ты такой?”
Обузит юбчонку, соседке шальной потакая,
запросит копейку, не спросит: “А кто ты такая?”
Ты помнишь молочника с криком протяжным: “Ма-а-цо-ни!..”?
Фотографа с палкой, с кривой обезьянкой на пони?
Уж верно по запаху помнишь, как вечером встарь
являлся в повозке, при бочке, старик-золотарь.
Из прошлого века доносятся свежесть и смрад.
Большие магнолии в ясные окна глядят.
Качаются пальмы — не в твой, в человеческий рост,
когда долетает из Турции летний зюйд-ост.
Нарядные нарды костями азартно гремят.
Их звуком досуги озвучены. Годы летят.
И колотый сахар на старом лежит серебре,
и кресло-качалка стоит, не валясь, на ребре,
и к позднему чаю с обхода является дед —
и тут же вкушает и полдник, и полный обед,
и ветер качает на черном балконном литье
портфель на замочке и с лентой простой канотье.
И бабка для деда на утро крахмалит халат,
а сны без задержки под марлевый полог летят.
* * *
когда виноградник сползает с горы на боку.
Но с севера нынче ворота бесспорного рая
для въезда закрыли, на каждый засов напирая.
Не я при деньгах, чтобы Ницца меня заждалась,
родня объявилась, дождем благодать пролилась.
От родственных связей надежно себя берегу —
ни я у родни, ни она у меня не в долгу.
Как в нищую юность, попала я в общий вагон.
Он весело скачет, несет мою жизнь под уклон.
Случайный попутчик дрянное вино из горла
все пьет не напьется, стакан не беря со стола.
Раз восемь на сумке прочла я призыв “bon voyage”,
глаза проглядела в окно, выбирая пейзаж.
На то он и рай, чтоб туда не попасть никогда.
Вдоль тряской дороги о том же звенят провода.
* * *
бушует по ночам, чтоб вырваться наружу.
Не для моих оно воспитанных желез,
да и они давно обледенели в стужу.
Как темная вода — утробная тоска
вздымается в пылу перерожденья.
Заблудшая душа белей, чем облака,
не научилась жить, не хочет утешенья.
Баллада
стены, на улице сшибает мелочишки
бродяга. Он одет сей позднею весной
в шубейку, снятую с подросшего мальчишки.
И я о мальчике. Уж он бы снял с плеча
парижское пальто и вывернул карманы,
чтобы согреть заезжего бича,
чтоб прикупили травки наркоманы.
И я о мальчике. Он позднею весной
из дома вырвался и фору дал гулякам
и, как предсказывал, свердловскою шпаной
и нервною Москвой обвально был оплакан.
Он, явный умница и ярый книголюб,
мобильник истязал длиннотой Луговского,
и там, где был его дискуссионный клуб —
на кладбище, — искал единственного слова.
Махнул в такую даль, что страшно тот полет
представить наяву. И представлять не надо,
как из последних сил он крылышком взмахнет
над полусгнившей изгородью ада.
Мак
серебристый пушок, младенческий, чуть заметный.
На губах ощущаешь его горчайшее млеко,
на ладони держишь лепесток, принесенный ветром.
Это боль, угодившая прямо в сердце,
словно зернышко мака она прорасти готова.
Никогда не узнаешь, цветок распустился или —
или сердце твое, не выдержав, разорвалось.
* * *
от пляжа гонит, рвет на части
зонты, шезлонги, лупит о причал
плавсредства, обрывая снасти.
Цикады засветло уснули на воде,
сметенные с прибрежных пиний.
На старике с ракушкой в бороде
застегнут глухо китель синий.
Норд-ост пока вполсилы норовит
работать мощными мехами.
С таверны облицовочный гранит
летит, пластаясь под ногами.
На высоте рекламного щита,
что выше мачты корабельной,
зазывная мелькает красота,
ломаясь в ярости бесцельной.
Вчера коварным ветром туляки
заброшены, а проходимец с Дона
шесть дактилей гомеровской строки
жует — о гневе Посейдона.