Стихи. Вступительная заметка Александра Ревича
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2008
Этюд о поэте
Александр Големба. Я человек эпохи Миннезанга. Москва, Водолей, 2007.
Совсем еще юный журнал “Иностранная литература” в декабрьском номере 1958 года впервые на русском языке напечатал стихи замечательного польского поэта Константы Ильдефонса Галчинского в переводах Давида Самойлова, Александра Голембы и автора этих заметок. В подборке выделялся перевод стихотворения “Месяц”, подписанный: А.Големба. Стихи перевода были великолепны и при сравнении с польским текстом очень близки к подлиннику. Когда-то я уже писал, что Аркадий Штейнберг, чей перевод стихотворения “Месяц” был напечатан в сборнике стихотворений Галчинского, честно признался: “Если бы я знал перевод Голембы, ни за что бы не согласился делать новый. Лучше не перевести”. Составителя и редактора сборника попросту подвел вкус, и они не поняли всю прелесть и непринужденность стиха А.Голембы:
я вплываю в царство сонных хижин,
движусь неприкаянным снобродом
по аллеям темным и по сводам.
А дальше какие звонкие строки:
полночь, филармония Селены!..
какие-то неслыханные звуки,
чужая боль, бессилье и тоска,
чужие дни в преддверье тайной муки…
Переводчик влюблен в свою работу, и какая великолепная метафора венчает эту влюбленность:
с чела полузабытого наречья…
В 60-е годы прошлого века жили-были не только “шестидесятники”. Были и такие, кто не поверил в сказку о “социализме с человеческим лицом” и эмигрировал в культуру. Многие поэты шли по стопам своих предшественников, людей старшего поколения, таких как Анна Ахматова, Борис Пастернак, Георгий Шенгели или Николай Заболоцкий, и стали переводить иноязычную, порой великую поэзию. Одним из таких был А.Големба, знавший несколько иностранных языков и много лет прекрасно переводивший польскую, немецкую, французскую поэзию.
Редактор, издатель и автор послесловия нынешнего посмертного издания поэзии Голембы Евгений Витковский пишет, что некоторые оригинальные стихи поэту удалось при жизни опубликовать в каких-то периодических изданиях. Если это и так, публикации эти остались незамеченными, и можно смело утверждать, что нынешнее издание, несмотря на малый тираж книги, впервые знакомит нас с выдающимся явлением русской поэзии XX века.
Сам Големба хорошо знал себе цену и несколько десятилетий тому назад видел свое место в литературном процессе:
в забвенную уходит синеву,
как пережиток канувшей эпохи
в эпохе новой все-таки живу.
акын, ашуг или Ашик-Кериб,
я человек эпохи Миннезанга
среди внезапно онемевших рыб.
“Стихотворец искреннего ранга” не прокламирует свою искренность, не прибегает к самооценке, просто он как истинный поэт напоминает, что поэзия не может быть поддельной, лицедейской, как это случалось сплошь и рядом в “канувшую эпоху”. Нельзя понарошку сказать: “Роняет лес багряный свой убор” или “и звезда с звездою говорит”. Такие слова даруются. В поэзии Александра Голембы много дарованного: “Он железный и янтарный,// он оранжево фонарный,// этот город, этот дым,// где успел я стать седым”. А как точно найдено: “эпоха стекла и железа”, “эпоха чернильных приборов”, “саблезубая летопись дачных заборов” или такое видение, когда “поэзия раскуривает сигарету “Прима” у настежь отворенного окна”. У подлинного не должно быть свидетельств и печатей, оно говорит само за себя, и ему веришь с первого взгляда. Так достоверны мир и время, где
но ведь не всем дано вломиться
нагим крылом, как эта птица,
в белесый холод бытия.
но запомни одно — горьким словом нигде не солги.
Возникает единое время-пространство, огромная страна, пережившая две катастрофы — Великую революцию, которая не воспевается поэтом, но принимается, как неизбежное, и Великую Отечественную войну, которой свидетелем был сам поэт. И хотя, говоря о своих дедах и отцах, он пишет:
были вы в адамантовом стиле,
и врагам не прощали вы впрямь ничего,
но и вам ничего не простили… —
этот каменный фасад,
эти синие трамваи
и заиндевевший сад,
и покрытый ранней славой,
в голубой одетый дым,
милый месяц моложавый
над пристанищем моим.
и вся судьба машинным пахнет маслом.
мне проживать в ту осень довелось.
глазами похотливыми кося,
но сверх того не ведая корысти,
мадам, должно быть, итальянской кисти.
губернатор Фундуклей прибывает в город Киев…
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.
И снова о чувстве, о любви к словам первопородным, как предки автора “в жилетках с атласной спиной и на пряжках из кованой стали”, как “парад бетонных пугал возле парковых ворот”, как “семнадцатого века монастырская стена”, “эти синие трамваи” и многое другое, от чего до сих пор щемит. Это любовь, которой так не хватает современным сочинителям. А в стихах А.Голембы все освещено ею — и эти ионические колонны храмов “на Полянке иль Волхонке, иль в Ордынском тупике”, и тонкие, но похожие на колонны, “восковые свечи в храме всей вселенной посреди”, и черноморские “шаланды у прибрежных сел”, и “постаревший режиссер”, бредущий улицей одесской. И снова синие трамваи Харькова, где жил автор — еще “ребенок, по-славянски — отрок, а в здешнем просторечии — пацан”. А потом “Горы Кавкасиони” и Нина Гвелисиани, выдуманная поэтом, но такая реальная дорогая грузинская женщина, и приснившийся книжный магазин, книги которого полетят с полок в печку (какая печаль!). Все это любовь и совсем недалеко до невольного признания: “Вот и ищу я прибежища даже под сенью креста”, до бесстрашного диалога с Господом, когда вера позволяет сказать:
пойми, вводя под гулких храмов своды,
Что Ты лишил меня моей свободы!
Александр РЕВИЧ
* * *
Шло времяв умерщвленьях и зачатьях,
в соцветьях радуг,
в скрипе колеса;
мерцали купола,
и на Крещатик
седые
опускались небеса.
Летела слава
по горам и долам,
столетия
стирали ржавый грим,
и золотые звезды
над Подолом
светили мне
и прадедам моим.
Дым отечества
Над селеньями людскими,
деловит и нелюдим,
сродный милой пантомиме,
домовитый вьется дым.
В нем твоих очей бездонность,
всем соблазнам вопреки,
и святая отрешенность
хореической строки.
И окутан в дымку света,
вдалеке от всех морей —
позабытый кем-то где-то
город юности моей.
Мне знаком здесь каждый угол,
и подъем, и поворот,
и парад бетонных пугал
возле парковых ворот,
и отрада человека —
снежных хлопьев белизна,
и семнадцатого века
монастырская стена.
Как инкогнито и некто,
все бы в сердце уберечь:
даже грубость диалекта,
даже грусть разлук и встреч.
Уплывает пантомима
в снеговую пелену.
“Слаще нет родного дыма”, —
говорили в старину.
Я от сердца отрываю
этот каменный фасад,
эти синие трамваи
и заиндевелый сад,
и покрытый ранней славой,
в голубой одетый дым,
милый месяц моложавый
над пристанищем моим.
* * *
Шаланды у прибрежных селпокачивает ветер резкий,
и постаревший режиссер
бредет по улице одесской.
Он, лысый, скучный человек,
шагает — к смерти ли? ко сну ли?
…Летел бумажный жалкий снег,
эскадры странные тонули.
Фанера, доски и картон,
шеренга дев неграциозных;
глотнуть бы пересохшим ртом
весь этот непродажный воздух!
И умирает старый шут
во всем ветрам открытом зале.
И неба синий парашют
висит над улицей Лассаля.
* * *
Вдоль заплеванных аллей и осенних желтых змиевгубернатор Фундуклей прибывает в город Киев,
прибывает в город Киев губернатор Фундуклей
вдоль осенних желтых змиев и заплеванных аллей.
У шикарного ландо лакированная дверца,
губернатор от и до валерьянку пьет от сердца,
валерьянку пьет от сердца губернатор от и до,
лакированная дверца у шикарного ландо.
Подпирая крепкой шпалой синий рельсовый прокат,
лист шуршит хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
шепчет лист хрустливо-палый, хлопотливо-языкат,
подпирая толстой шпалой смерть и гибель напрокат.
Вихри все со смертью схожи. Деловит и густобров,
настежь бьет из аванложи в грудь Столыпина Богров.
За стеклом оконным
Иди туда, где за стеклом оконным
царит и плачет полночь без границ,
потом лети по тропам беззаконным,
лети в туман астральных колесниц.
Все это попросту непредставимо:
далеких звезд хрустальные миры,
астральных сфер слепая пантомима,
законы нам не ведомой игры!
И все-таки нам путь едва ль заказан
в безмерность, в неизвестность, в глубину, —
и вновь лететь над пламенным Кавказом
у одичалой скорости в плену.
И там — в утратах, в проторях, в потерях
прильнуть к морозным безднам бытия,
где гневом пен обшит угрюмый Терек,
серебряная льстивая змея.
Над пчельником немыслимых роений,
над газырями каменных светил,
где непостижный лермонтовский гений
невинную Тамару посетил!
* * *
Он выслал Русакова…
П.В.Шумахер
иль совсем уж какой-нибудь сбрендивший мальчик —
и монарху в подусниках, в общем хана!
В СПб, где рассвет над канавками розов,
где сперва Карамазов, потом Каракозов
пренаивно спешат подстегнуть времена,
где чухонская плесень на черствых баранках
и гремит динамит в монпасьешных жестянках,
либеральный властитель встречает весну:
отпевает его голубая столица,
и в сугроб государь умерщвленный валится,
обреченный мученью и вечному сну.
Разлетается он на куски, вот кошмар-то!
Это все называется Первое Марта,
это казнь, причисления к лику взамен.
И в сознаньи предсмертном бегут вереницей
сам Василий Андреич над первой страницей
и Простак за Границей — беспечный Марк Твен.
Встань над кровлями Питера, Дева-Обида,
в огорченьях Саула-царя и Давида!
Император уже в православном раю,
а за ним, в обстоятельном ритме повтора,
оба Кеннеди и отставной Альдо Моро
неминучую гибель встречают свою.
Александр II, либеральный правитель,
реформатор, воитель и освободитель,
все земное свершил и почил и усоп.
Погребально звучал перезвон колоколен,
но, однако же, был браконьерам дозволен
внесезонный отстрел венценосных особ.
С Делом можно ли отождествлять человека?
Может, в этом ошибка жестокого века,
что творил он расправу, символы казня?
Ох, напали на козлика серые волки,
после ж — народовольцы и народоволки,
и густых мемуаров пустая возня!
Коль железо в живое впивается мясо,
это вовсе не значит, что темная масса
в этом факте прозрела рассвета лучи…
Ибо может признать всеблагая отчизна
эти факты издержками волюнтаризма, —
но молчи, ошалелое сердце, молчи!
* * *
Восковые свечи в Божьемхраме, где земной поклон,
отражаемый подножьем
ионических колонн.
Как они темны и тонки,
теплящиеся в тоске,
на Полянке иль Волхонке,
иль в Ордынском тупике.
Им таиться в душах сонных,
обрученных с тишиной…
Это я не о колоннах,
а о вечности свечной.
Мы не бревна в пилораме,
мы скорей как боль в груди,
восковые свечи в храме
всей вселенной посреди.
* * *
Есть в посвистах чужого языкакакие-то неслыханные звуки,
чужая боль, бессилье и тоска,
чужие дни в преддверьи тайной муки.
Не передашь их, не запишешь их,
невнятных и беспечных, словно чудо, —
но здесь рожден чужеязычный стих
и истина является отсюда.
Как боль моя, как жизнь моя горька,
как мало дней еще сумел сберечь я, —
холодные нисходят облака
с чела полузабытого наречья.
И я опять глаголы бед учу,
в сады тревог своим пером вонзаясь,
в чужие двери кулаком стучу
и вижу, как растет чужая завязь.
Нагим плечом
Как человек — нагим плечом,
крылом зимы вломилась птица
в твою сумятицу, столица,
крылом зимы белеет птица
над силикатным кирпичом.
Она над тяжестью земной,
над скверами — белей солонок, —
она над алой голизной
бензозаправочных колонок;
и хорошо, что не могу
я, в грузности своей отпетой,
стать этой птицей, мыслью этой,
пернатой этою кометой
в декабрьском мертвенном снегу!
Судьба у каждого своя,
но ведь не всем дано вломиться
нагим крылом — как эта птица —
в белесый холод бытия.
* * *
Жизнь обрывается на полувздохе,в забвенную уходит синеву.
Как пережиток канувшей эпохи,
в эпохе новой все-таки живу.
Еще живу. И подбираю крохи,
в ладонь уткнувшись колкою щекой,
как пережиток канувшей эпохи
в чертополохе муки городской.
Увижу новой осени сполохи,
услышу столкновенья новых льдин,
как пережиток канувшей эпохи,
растаявших влюблений паладин.
Еще чуток поговорить мне дайте:
как ни крути, я все-таки такой —
блаженный Вальтер фон дер Фогельвайде
в чертополохе муки городской!
Я стихотворец искреннего ранга,
акын, ашуг или Ашик-Кериб, —
я человек эпохи Миннезанга
среди внезапно онемевших рыб.
Ищите скорбь мою в чертополохе
уже полузабытого житья…
Жизнь обрывается на полувздохе,
но эта мука все-таки моя!