Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2008
Книга вторая1
Естественный враг покоя…*
Часть первая
Апрель
I (Пропущенная глава2)
1 Книга первая также была опубликована в “Дружбе народов”, см. № 3, 4, 2003 г.
2 Что значит также — “про Пущина”.
Пропущенные строфы подавали неоднократно повод к порицанию и насмешкам (впрочем, весьма справедливым и остроумным). Автор чистосердечно признается, что он выпустил из романа целую главу по причинам, важным для него, а не для публики.
Отрывки из путешествия Онегина
Еще раньше, в январе, приехал Пущин.
Александр долго ждал, что кто-то навестит его… Подумаешь — триста верст! Или триста пятьдесят? Он бы пустился, не глядя. “Он верил, что друзья готовы За честь его принять оковы, И что не дрогнет их рука…” — ну и так далее. Но никто не ехал. (Как всякому невольному затворнику, ему казалось: в ином, свободном мире все куда-то ездят, перемещаются.) Всем было не до него. И то сказать — там, вдали, Петербург трудно оправлялся от наводнения. Все отделывались письмами и учили его жить (что ужасно раздражало).
Это получалось невольно. Когда тебе везет — люди естественно почитают твое чутье жизни правильным. Но стоит напороться на неудачу… Это касалось не только родни, но и друзей. Конечно, хорошо, стоя на берегу Сороти, повторять чье-нибудь, из письма: “Какая искусная щеголиха у тебя истина!”. Или: “Ты имеешь не дарование, а гений”. Однако этот берег чудился пределом его судьбы. “Нет ничего скучнее теперешнего Петербурга!” — утешали его.
“Благодарю вас! Я предпочел бы скучать с вами там!”
И тут явился Пущин. Свалился, как снег на голову, ранним утром (в самом деле шел снег). Он ехал из-под Острова, от сестры, где провел три дня (отметим про
себя (!), и Александр это тоже отметил — но после), — а перед тем встречал Новый год в Петербурге. Три бутылки клико, которые он привез с собой — прихватил в Острове, оказались весьма кстати: в доме, кроме наливок (целого строя) и лечебной водочной настойки на травах, сейчас было хоть шаром! (Нет, был еще ром, который Александр употреблял в чай, но того оставалось кот наплакал.)
…В дому они обнялись и стояли, охлопывая друг друга, как свойственно мужчинам, что сим жестом словно поверяют материальность встречи. (Женщины по природе легче верят самой невероятной действительности!) Приложились каждый к плечику — для чего Александру пришлось подняться на цыпочки, а Жанно чуть пригнуться — он был высок ростом и тонок в кости, этакая жердь… а после еще поцеловали друг у друга руки, как было принято у друзей лицейских. Покуда подавали на стол, они бродили по дому парой, взявшись за руки, как когда-то их водили гулять лицеистами, — и лицейская тропа (на которой можно было встретить и самого государя и в ответ на поклон получить дружеский кивок) вновь открывалась им — царскосельским веселым грешникам… В Лицее их дортуары помещались рядом — в одной комнате: нумер 13, нумер 14, разделенные по окну тонкой перегородкой не до потолка — так что можно было переговариваться до утра (и о чем они только не наговорились тогда!).
Сладкоголосая птица-юность слаще всего поет к старости. Когда воспоминания доходят к нам как бы сквозь флер тоски по самим себе, какими мы были. Оттого и картины, что рисуются тридцать и более лет спустя в наших воспоминаниях, невольно обнимают собой не только конкретный миг, но всю остатнюю жизнь, прожитую нами, — с ее страданиями и мифами, — а события добредают к потомкам, невольно отуманены поздними смыслами. Оттого все было не совсем так, как Жанно (Пущину) мыслилось впоследствии.**
Когда отошли немного от первой радости встречи и угнездились за столом, и подняли бокалы — а Арина выставила на стол все, чем можно было попотчевать гостя, и тот взглядом тотчас оценил бедность выбора блюд, как прежде оценил убогость обстановки, — Александр сказал с комическим жестом, будто сдернув шляпу с головы:
— Перед вами трижды обосранный Пушкин!
Он, в сущности, готов был поведать все — то был первый друг, который навестил его в этом изгнанье, и первый человек, кому он доверял, как себе, — ни на юге, ни здесь друзей такой пробы у него не было, — но Пущин пресек, верно нечаянно, его откровенности…
— А-а… ты про Воронцова? Все это скоро кончится, уверяю тебя! Не может не кончиться!..
— Что ты хочешь сказать? И что должно кончиться?..
— Все! — бросил Пущин вполне уверенно. Но потом стал объяснять, словно спохватившись: — Общественное мнение для тебя существует и хорошо мстит, как сказал Дельвиг. Да он, как будто, и писал к тебе в этом смысле — ты получил? Все клянут за тебя Воронцова — слышал сам, хоть был в Питере почти наездом. Да и в Москве много шушу по этому поводу. Его реноме аглицкого лорда и либералиста сильно пострадало. Уже не та у нас Россия, чтоб им так просто обходились такие вещи!
— А что в ней изменилось? — спросил Александр мрачно.
— Как? В ней народилось общество!
И Александр почему-то примолк в своих откровенностях: возникла вдруг
стенка — не в пример толще лицейской перегородки… Они после поймут, что только дураки не меняются, — а они не видались около шести лет…
Разговор незаметно перетек на потоп, как все без исключения звали петер-бургское наводненье.
Александр улыбнулся:
— Это, кажется, у Шамфора?.. “Бог, может, и наслал бы на нас второй потоп, если б видел хоть какую пользу от первого!”
— Не смейся, — сказал Пущин, — это было ужасно! — Он сам не был при событии, ему рассказывали, но теперь он решительно передавал слышанное, как очевидец. — Все подвалы затоплены… А там, как тебе известно, склады большей части лавок. И все это плыло, всплывало, набухало, тонуло… На Васильевском люди стояли на крышах. Неслись крики из воды… Иные бедственники висели на деревьях, где можно было еще укрыться от бури. В самый патетический момент государь вышел на балкон с группой офицеров и, скрестив руки на груди, как под Австерлицем, молча взирал на поражение свое. На его глазах тонула его столица. Может, то был единственный миг, когда он снова был близок к своему несчастному народу!
— Но это ты… что-то слишком романтическое! — сказал изгнанник-Александр.
— Чистая правда, клянусь! Из окружавших государя один генерал с балкону сбежал вниз, прыгнул в лодку и исчез в волнах. Говорили, он поплыл к северной оконечности Васильевского, где гибло особенно много, и до утра о нем не было слышно. Это был генерал-адъютант Бенкендорф. Граф Милорадович тоже мотался, как шальной, в своей карете на высоких рессорах — у него одного в Петербурге
такая — и тоже вроде спас многих. Нелегко быть генерал-губернатором града Китежа! До самого ледостава трупы выбрасывало на берег… особенно на островах. Теперь их просто находят вмерзшими в лед. А по реке плыли утлые домишки, откуда-то с Голодая. С домашней утварью — только без обитателей. Некоторые так и торчат по сей день во льдах!..
— Я велел брату Льву помочь какому-нибудь несчастному из денег за стихи. Только без шуму. Незабавно стоять в списке жертвователей рядом с каким-нибудь идиллическим коллежским асессором Панаевым! — пробормотал Александр, потупясь (на самом деле он вспомнил свою шутку из письма: “Вот, наконец, случай вашим дамам подмыться!” — и устыдился: домишки с Голодая во льдах, без хозяев, поразили его воображение).
— Но ты перешел из гвардии в надворные судьи! — сказал он, переводя разговор. — Я горжусь тобой! Это — поступок!
— Да что там! — усмехнулся Жанно. — Недавно на бале танцую с дочкой генерал-губернатора… И князь Юсупов — из московских тузов, ну, слышал, конечно! — спрашивает кого-то из старух: “Кто это с дочерью князя Голицына?” А ему отвечают: “Надворный судья такой-то”. — “Как? С дочерью генерал-губернатора — танцует надворный судья?!” — Смех и грех! Он был шокирован, и в тоне звучало удовлетворенье.
Посмеялись.
— Славно! Я горжусь тобой! Чего нам не хватает, в сущности? То есть России? Честной полиции и честных судей. Остальное приложится!
— Нам много чего не хватает! — сказал Пущин чуть наставительно. — Они еще поговорили немного о переменах в его жизни и вновь осушили бокалы.
— Итак… ты здесь один? Только с Ариной?
— Да. Я мог бы, конечно, попросить остаться сестру, и она б, верно, согласилась. Хоть батюшка и опасался б дурного влияния на нее непутевого сына. — Он улыбнулся. — Но с чего это ради ей сохнуть здесь со мной целую зиму? В деревне! (“Двадцать семь есть двадцать семь!” — добавил он про себя.)
— Я понимаю.
— Но у меня чудные соседки — в ближнем имении.
— Я слышал. Там тебя любят. Старая хозяйка писала даже о тебе к Жуковскому.
— Вот как? Интересно. И что ж она писала?
— Когда у тебя что-то стряслось. Какое-то письмо к губернатору… Было такое?
— А кто сказал тебе?
— Дельвиг, по-моему… А что, нельзя?
— Да нет. Тебе — можно! Вот Русь! Нет тайн — есть только секреты. Временные… К Жуковскому? Они ж не знакомы!
— Она просто беспокоилась о тебе, так я понимаю.
— Наверное. Да я никого и не виню. Хочешь, съездим туда? Там премилые девушки. Не собрался жениться?
— Нет. Пока нет. А ты?
— Тоже нет. Поедем?
— Не стоит, — сказал Жанно, — хотел бы, да нет времени.
— Так ты ненадолго? — вряд ли стоит говорить, какое разочарование в словах прозвучало.
— Завтра утром надо бы, не позже утра! Куча дел в Москве!.. — Уже завтра?.. — Александр хотел спросить, что за дела. Но почему-то не спросил.
— Ты еще не объяснил мне, что стряслось там, на юге. А то — одни слухи.
Александр пробормотал что-то о ревности Воронцова, о распечатанном на почте письме — стена, стена! Но сквозь перегородку был куда откровенней:
— Мне изменила любовь, и меня предал друг. Страшнее всего!
Жанно почувствовал — что-то не так, есть зона молчания…
— Ну, не хочешь — не говори, может, тебе некстати… Я привез тебе подарок! — сказал он, словно в успокоение, и полез в свой портсак.
— А что это? — спросил Александр.
— Знамение времени! — прозвучало несколько торжественно.
— О-о! И какие знамения — у нашего гнусного времени?
— “Горе от ума”. Комедия Грибоедова!***
— Постой! Это не та, что он написал на Чадаева?
— Да при чем тут Чадаев! Сплетни! Все вышло из-за фамилии героя: Чадский. Автор исправил уже — на “Чацкий” — чтоб и не снилось. Не напечатана, разумеется, — и где там, при нашей цензуре! В альманахе Булгарина должны явиться отрывки. Но ходит по рукам в списках — и притом тиражами, какие и не снились нашим бедным издателям. Офицеры в казармах сбираются группами и переписывают под диктовку. Это тебе вместо пьянки и карт! Ничего подобного на Руси еще не было…
— Вместо пьянки и карт? — Едва не вырвалось грустное. Где-то была жизнь. Где-то сбирались офицеры и переписывали от руки чью-то пиесу. Он и сам привык некогда, что его переписывают, ну… десяток экземпляров… ну, два… В душе что-то смолкло. Он был смятен и несчастлив. — Мы с ним были знакомы, — добавил он вяло. — Видел несколько раз…
— Кого? Грибоедова?..
Александр кивнул:
— Мгу. Вместе, в семнадцатом, представлялись по Коллегии иностранных дел. Он там, кажется, преуспел. Я — нет! — он улыбнулся жалобно.
— Ничего он не преуспел! Торчит себе при Ермолове, на Кавказе. На задних ролях. И разве у нас талантливый человек может преуспеть?
— Он показался мне самоуверен. Может, от возрасту. Он старше нас!.. — И после договорил: — Я видел когда-то, еще в Петербурге, до отъезда, две его безделки на театре, или в которых он брал участие. Мне показалось — слабо. Не лучше Шаховского. — Он завидовал. Может, впервые в жизни. Не чьему-то успеху — нет, это он не умел, — но чьей-то свободе. — Оставь мне, я прочту!
— Не проси, не смогу — один экземпляр! Мне дали в Москве. Потом, говорят, в Петербурге у автора есть еще вариант. Новый. Еще более смелый в гражданском смысле…
— А у вас теперь как ценят литературу? По смелости? В гражданском смысле? Это интересно!
— Не придирайся!
— Нет, в самом деле! Недавно прочитал… пишут в газете, что в стихах — стихи не самое главное. А что главное? Проза? Се есть ересь, учти!
— Согласен, согласен, — улыбнулся Жанно. — Давай прочтем вместе — хочешь, а?
(Лучше попросил бы сперва прочесть ему новые стихи!)
— Давай! — кивнул Александр с неохотой. — Ты будешь читать?
— Нет, лучше ты! Я плохо зрю чужой почерк. (И зачем надо тратить время свидания на чью-то длинную и, верно, скучную пьесу? — Но стена — стеной, а перегородка — перегородкой.)
Сперва он слушал рассеянно. В одно ухо… В пьесе была девушка — София, которая полюбила некоего Молчалина. (Фамилия Александру не понравилась. Как-то очень в лоб.) И до утра просиживала с ним в своей комнате — под флейту и фортепьяно. Что, право, неприлично. Впрочем, автор явно зачем-то шел на это.
— Ну, тут не самое важное! — бросил Жанно после двух-трех первых явлений пьесы, словно торопясь к чему-то главному. Читал он, что называется, с выражением.
— Почему неважное? Завязка! — поправил Александр тоном профессионала.
“Имея опыт вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевской…” В октябре ему нежданно пришло письмо от генерала Волконского — Сергея — из Петербурга. Тот сообщал о своей женитьбе, для которой на дни собирался отбыть в Киев1. (И что ему вздумалось извещать его?) Они были знакомы с князем по Каменке — хорошо, но не коротко…
1 От 18 октября 1824 г., Петербург.
“Не буду вам говорить о моем счастии, будущая жена моя вам известна…”
Да, известна, известна!
В декабре, когда страсти по Люстдорфу чуть улеглись, он вернулся к письму и загрустил. Какая у них разница лет? Лет двадцать примерно!..
С появлением Чацкого в пьесе голос Пущина возвысился. В нем зазвенел металл.
— Чуть тише! — попросил Александр.
Пущин попробовал, но, прочтя полстраницы, вновь принялся декламировать. Однако… диалог и впрямь был блестящ! Право, блестящ! На Руси еще такого не было!
“Надеюсь прежде ноября пред олтарем совершить свою свадьбу”. Теперь уж, верно, все свершилось! Генерал писал “олтарь” через “о”, но это ничего не меняло! “Papa захочет выдать меня за какого-нибудь старого толстого генерала…” Хорошо хоть не толстый!…
На монологи Чацкого чтец напирал в особенности…
А судьи кто? — За древностию лет
К свободной жизни их вражда непримирима,
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма…
Александр поморщился. С некоторых пор все риторическое его раздражало. И даже в самом себе он пытался его избегать. (Он взрослел.) В раздумье, по обыкновению, начал тихонько постукивать ногтем по столу — двумя ногтями, перебирая…
— Ты можешь не стучать?
— Прости!
Чацкий чем-то начинал походить на Ленского. И это тоже раздражало.
Нельзя ничего нового сказать на свете! Все уже сказано. Кто это рек? “Хорошо еще, что не обо всем подумано!..”
Как дошли до падения Молчалина с лошади, обморока Софьи и сцены после обморока, вновь стало интересно. Пущин подавал эти места не с тем тщанием и опять, словно торопясь. Пьесе это как раз шло.
Неужто она и впрямь любит Молчалина? Впрочем… В жизни все бывает! Скажем ясней — именно это и бывает в жизни. — Он затосковал. — Зачем это все? Чужая любовь, чужая пьеса?.. Татьяна вышла замуж. Сюжет обрывается… Хотелось рассказать другу про письмо Волконского! — Понимаешь! Та женщина… была подарком судьбы — но мигом… Несбыточным! Белая Церковь, наследница Браницких… Уйти за мной? В эту стылую жизнь? (Он мысленно жестом очертил все вокруг.) А тут… впервые уходила та, что могла стать его женщиной! Девочка! От которой отмахнулся так легко! Пчелка, мелькнувшая мимо отверстых глаз — но устремленных куда-то помимо. Но стена стеной, а перегородка — перегородкой! Друг, все больше входя в раж, вколачивал в него пьесу “Чацкий”.
— Может, ты почитаешь? — предложил Жанно, поняв, что другу опять стало скучно.
— Ну, может… — согласился Александр.
Читал он иначе — больше оттеняя стихи… Так выходило явно лучше. Длилось это недолго — он быстро вернул рукопись.
— Нет, лучше все-таки ты! — И не только потому, что трудно давался чужой почерк (не пущинский — сразу видно), но много грамматических ошибок: это резало глаз.
А пьеса хороша! Какой диалог! А меня будут уверять после этого, что Озеров у нас — великий драматург! И Вяземский — туда же! Ничего не смыслят в пьесах! Диалог, черт возьми! Где берут такой? На Кавказе у Ермолова? Он был смятен. Его всегда повергало в прах искусство.
После второго акта сделали перерыв. Подняли бокалы…
— Ну, как? — не удержался Пущин. Он гордился — будто своим собственным детищем.
— А тебе не терпится! Погоди — дочти до конца.
Чацкий все больше бранил все и вся и теперь напоминал Раевского Александра. “Неправильно вы сказали о Мельмоте, что он в природе ничего не благословлял, прежде я был с вами согласен, но по опыту знаю, что он имеет чувства дружбы — благородными и не изменными обстоятельствами…” Сам того не ведая, простодушный генерал (Волконский, то бишь) задел еще одну струну в нем. Ему взбрело в голову в письме брать под защиту будущего родственника. (Мельмотом они в разговоре звали иногда Александра того.)
В третьем акте — в сцене бала — Александр много смеялся. Ему понравилось, как Молчалин гладит чьего-то шпица и лизоблюдничает — и сие наблюдают Чацкий и Софья, но разными глазами. И диалог! Неужто народился наконец русский сценический язык? И кто? Безвестный драматург! Вот что значит — свобода! С ославлением Чацкого сумасшедшим он погрустнел снова… Он сам был безумцем этого мира. И до каких пор дух в мире будет считаться безумьем?..
…Сам Раевский тоже писал к нему еще в августе, но он тогда помедлил с ответом, а тут пришло от Липранди, после Вигель — и все. Ответа не будет! “Имеет чувства дружбы — благородными и не изменными обстоятельствами…” Возможно! За декабрь эти мысли понаметали сугробов в его душе.
Но тут встрял Загорецкий со своим мнением о баснях:
А если б, между нами,
Был цензором назначен я,
На басни бы налег. Ох басни! Смерть моя!
Насмешки вечные над львами, над орлами!
Кто что ни говори, —
Хоть и животные, а все-таки цари!..1
1 Присоединимся к тем исследователям, которые считают, что Пущин привез Пушкину “московский” — более ранний вариант пьесы (то, что зовется теперь “музейным автографом”).
Уморительно смешно! И продолжал смеяться вслух, покуда Хлестова спорила с Фамусовым — о скольких душах именье у Чацкого.
— Четыреста!
— Нет, триста! триста! триста!
Как все смешалось — одно к одному: Мария, Татьяна, Люстдорф!.. Но дальше — вся сцена с Репетиловым… “секретнейший союз” (при этом имени голос Пущина как-то дрогнул, а Александр не брякнул едва, что насмотрелся и наслушался таких “союзов” на юге) — все было истинный комизм! Но тут Пущин прочел:
— Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
Был сослан, чорт знает, куда-то к алеутам,
И крепко на руку нечист,
Да умный человек не может быть не плутом.
Когда ж об честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем:
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, а мы все рыдаем!..
…И Александр чуть не свалился со стула.
— Ой, не могу! Толстой-Американец?
— М-м… Чур — entre nous! — мне Бегичев Степан сказывал, он друг Грибоедову. Федор Толстой встретил автора — и просил, без стеснения: “Поменяй, — говорит, — строчку, а? Ну, скажи: “В картишки на руку нечист”. А то подумают, я столовые ложки ворую!” Прекрасно, а?..
— И не послал вызов автору? Постарел! — Александр рассмеялся, но оборвал смех. — Ладно, от меня не уйдет — как только вернусь! Будет драться со мной. Он в долгу передо мной. У меня на сей счет бухгалтерский порядок!
— А что такое?
— Да врал на меня — еще в двадцатом — будто… Ладно! Хотел вызвать его
тогда — но меня услали. Да и теперь я на привязи. Ты ж знаешь меня — я такого не прощаю!
— Ты с ума сошел! У него на счету — тьма дуэлей. И, говорят, чуть не десяток смертельных.
— Ну и что? Значит, судьба!
— Но я боюсь за тебя!
— А ты не бойся!
Мария, Татьяна. Люстдорф… Больше не хочется писать роман! Александр был развлечен чем-то — и уж явно не Федором Толстым. Они еще подняли по бокалу, отпили немного, и Жанно продолжил. Рукопись в руках у него истончилась сильно… Прочитанное он складывал отдельно на стол.
Под занавес чтения Александр весь как-то потух — сидел мрачный. Изгнанье Чацкого напомнило ему себя самого. Или Грибоедов изобразил в нем свое крушение? А я в Ленском — свое? Так и идет…
Финал комедии — монолог героя, в который Жанно вложил весь сочувственный пыл, — раздражил снова. В чем он корит ее? Что она его не любит? Да, Раевский — не Молчалин! А для любви — какая разница? И зачем он предает ее папеньке-Фамусову? Тот же не был свидетелем, как она вышла к Молчалину! Вот вам — наш герой нового времени! Однако глаза Жанно блестели таким восторгом, что к нему было бесполезно пробиваться. Стена, стена!
— Ну, как? — спросил он, почти победительно, откладывая рукопись. Что звучало не иначе как: ну, что? Как пишут у нас нынче, пока ты тут прохлаждаешься?
— Погоди, не сразу! — Они еще выпили немного, и, хрупая кислой капустой: — Ну, что тебе сказать? Признаю. Перед нами первая истинно русская драма! Ну, после Фонвизина. Во всяком случае, первая в стихах! — добавил он с чувством.
— Комедия! — поправил Жанно, почти счастливый. — Комедия!
— Не знаю, может — драма. Русская комедия, а в России все — драма (улыбнулся)! Мы помешаны на мрачности! У нас любая комедия… Увы! Но… если б автор сидел сейчас предо мной, я бы поздравил его: возник наконец русский диалогический язык. Как Карамзин создал язык прозы. Мы все в пиесах пока речем монологами. Не умеем иначе. Правда, у него был предшественник — Крылов… Этот — разностопица ямба и протчее… но все равно! Черты настоящего комического гения! И не только комического!
— Вот видишь! — возрадовался Пущин.
— А реплики! — Александр процитировал легко: “…мы покровительство находим, где не метим! Я езжу к женщинам — да только не за этим!” Великолепно!
Пущин смотрел на него в ожидании — сразу видно, когда человек ждет еще чего-то от тебя, а ты не говоришь.
— Вообще, главное в этой пьесе — язык! Половина должна войти в пословицы! — Чуть помолчал. — А то, что так занимает тебя — и, верно, не тебя одного, — монологи героя, тут самое слабое! На мой вкус. И, не обессудь, они уж слишком длинны! Мочи нет!
— А по-моему, монологи здесь как раз куда как хороши! Они взывают нас к лучшим нам!
— Но ты ж спрашивал меня…
Александр глядел рассеянно, все хотел додумать мысль: зачем Жанно понадобилось, чтоб он ознакомился с этой пьесой обязательно при нем?
Он вновь попытался спрятаться за пьесу.
— Само собой, конечно, писателя драматического следует судить по законам, им самим над собою признанным. Не только драматического — любого. Потому не осуждаю — ни плана, ни завязки, ни приличий…
— Господи! А приличия тут при чем?
— Как? Барышня просиживает ночи напролет с любовником — правда, под флейту и фортепиано, а служанка в другой комнате на часах. И это — в завязке! — Жанно поморщился. Так морщатся люди, которые полагают, что их все равно не поймут. — Нет-нет, автор хочет так — и я не в претензии! Хотя… Софья начертана неясно — то ли б…, то ли московская кузина. Молчалин, напротив, слишком ясен — но не довольно резко подл. Не стоило сделать из него еще и труса? Вот то, что он боится любви хозяйской дочки, — это хорошо! Фамусов и Скалозуб превосходны. Репетилов — что это? По-моему, в нем — два, три… десять характеров! Но это смирение, с каким он кается в своих глупостях, совсем ново на театре. Загорецкий — всюду отъявленный и везде принятый — чудо! А что касается главного героя…****
— И что герой? — спросил Жанно подозрительно и как-то вытянув шею, а был он, повторим, худ и высок ростом. И Александр вдруг понял все. Сразу, как вспышка: пьеса сама не была политика, но могла за таковую сойти — для раздраженных умов! Его сызнова — и в который раз! — соблазняли в политику… И кто? Жанно — его первый друг — теперь явился не просто, а в роли Мефистофеля!
Он, Александр, был недавно с юга, и там, слава богу, всего наслушался! Политических мечтаний и прожектов, которые (что хуже всего) сами мечтатели почитали созревшими к действу. Чего только стоили разговоры в Каменке! (И генерал Волконский тоже… Теперь женится на Марии… Бедный Жанно! И он — туда же!)
Он вспомнил Кишинев и теперь уж давнюю встречу с одним подполковником. Они провели вместе часа четыре в разговоре политическом, метафизическом, афеистическом — каком угодно. Интересно весьма, но Александр остался в растерянности и с больной головой.
— Конечно… любовь — и тут всякая глупость в строку! — заговорил он снова. Как раз неверие Чацкого в любовь Софьи к Молчалину — прекрасно! И как натурально! Вот на чем могла вертеться вся пьеса. Но… Чацкому надобно, кроме любви, еще изъяснить нам, как дурен наш мир. Зачем? Одни и так знают, другие… Им это знанье не нужно. Да и кому он все это говорит? На бале московским бабушкам? Молчалину? Первый признак умного человека — с первого взгляда оценить, с кем дело имеешь, и не метать бисер перед…
— Это и все, что ты услышал? — спросил Жанно печально.
— Брось! — Александр протянул ладонь через стол и погладил его руку. Потом поднял бокал: — Давай за Грибоедова! Он все ж совершил то, что, кажется, никому не удавалось! Честь и хвала! — Они выпили с чувством. — А что такое Чацкий? Прости, пылкий, благородный и добрый малый, вдосталь наговорившийся с ним и напитавшийся его мыслями и остротами. И только! В поэме сие возможно, но в драме… Тут автор не должен так выказывать себя. Сам сейчас начал сочинять драму и мучаюсь. Как бы не скатиться в меморий… Оставим! Ты хотел поговорить со мной о чем-то? Пьеса — предлог?..*****
Пущин смутился.
— Я хотел открыться тебе… что поступил в новое служение отечеству.
— Ну, да, в судьи уголовного суда в Москве. Мы говорили уже…
— М-м… не только это. Поступил давно — еще с Лицея. Но не стал привлекать тебя тогда! Почему-то не решился. Ты в те поры и вел себя как-то странно… Свет увлек, что ли? Потом тебя вдруг выслали. До самого твоего отъезда на юг я все хотел и не мог открыться тебе. Как-то встретил твоего отца на улице. Он опасался за
тебя — в тогдашних твоих обстоятельствах, — я и снова не рискнул…
— Не тяни! Это, верно, то, что связано с делом маиора Раевского — Владимира? Которого уж несколько лет держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выведать? Так мы были с ним дружны. Это я предупредил его об аресте. При мне Орлова сняли с дивизии…
— Не совсем то! — сказал Пущин с важностью. — В Петербурге и в Москве — свои дела, на юге — свои! (Примолк.)
— Ты зря конспирируешь со мной. Возможно, я не заслужил полного доверия — по многим моим глупостям, — но… я много слышал сам, и я просто знаю. О тайных обществах в том числе. И только в недоуменье: кто ж не знает о них, кроме полиции и правительства? Он улыбнулся. “Ах, Софья Павловна, вы слишком откровенны!” — как сказал бы твой Молчалин. (Оказалось, он много помнил из пьесы).
— И как ты смотришь на это?
— Мрачно. Если проиграете — будет плохо всем, вам, конечно, в первую голову, но… Покуда у нас самодержавство сравнительно вялое. Если проиграете — оно отвердеет. А если победите, что маловероятно, передеретесь меж собой. Как во Франции. И тогда уж приготовь свою шею к гильотине!
— И ты можешь спокойно взирать, как твой народ несвободен?
— Взираю. Неспокойно! Но… чтоб человек взалкал свободы по-настоящему, его надо сперва воспитать в духе ея. Освободить внутренне, в самих мыслях!
— А как — не скажешь? Освободить?
— Образовать поначалу — как поступают в цивилизованных странах.
— Вечно эти примеры цивилизованных стран! Ты забыл: рабы не воспринимают образования!
— …иначе можно нечаянно вздыбить пугачевщину и самим оказаться на дыбе. Россия — не Франция. Вандейцы у нас не будут с дворянами — они пойдут резать дворян!
— Вот мы и пытаемся опередить Пугачева. Покуда терпение народа…
— Ну да, ну да… Терпение народа… Не знаю… Нынешнее царствованье началось с крови. С цареубийства — чуть не с отцеубийства. Плохой урок потомкам! Новое может так же начаться. Потом… разрыв с отцами. Это никому не дается легко. У меня тут было такое, знаешь… по приезде в деревню… Отцы не поймут! И у твоего Грибоедова в пьесе это есть. Может, мне показалось? Предостереженье!
— Не знаю, не заметил. Предостереженье? В чем? Но мы ж не можем прожить жизнь… сойти со сцены… наше поколение … ничего не содеяв для своего народа? Ничего не свершив и не изменив?
— А он нас просил о чем-нибудь — наш народ? Так же, как ребенок не просит, чтоб его произвели на свет. Это, брат, — русское самозванство, не боле!
— И это говоришь ты, автор “Вольности”? “Деревни”? Стансов на царя?
— А-а… стансы!.. — он улыбнулся, как улыбаются бесстыдной молодости. — Чего ты хочешь? Повзрослел!
— Зачем же, мой друг, так быстро взрослеть?
— Ну, правление моего милого тезки я и впредь готов писать одним языком Курбского! Только… У меня в Кишиневе, еще в начале двадцатых, был один разговор… Пестель! Павел Иванович — может, слышал такого? — Пущин кивнул. — Вот уж истинно — “голова у нас, какой в России нету!” Умница! Истинный революционист. Кстати, он был тогда против русского участия в греческих делах, а я кричал на всех углах: “Элефферия! Ипсиланти”!1 — по молодости. Он был прав, как теперь понимаю, — в государственном смысле. Он пришел ко мне, потому что читал в списках мои политические вздоры в стихах и решил, что я созрел для политической прозы.
1 Александр Ипсиланти, русский генерал, грек по национальности, из адъютантов Александра I. Возглавил одну из ветвей повстанческой армии греков.
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего. Я немного растерялся в том разговоре с ним — вот и все. Ничего особенного. Просто растерялся!
— Но Байрон, коему ты подражаешь, отправился воевать за свободу Древней Эллады! И погиб за нее!
— Откуда ты взял, что я подражаю Байрону? Вот Русь! Кто-то сказал — и все повторяют. Даже ближние. А знаешь, что было с Байроном? Он, впрямь, поехал биться за свободу Эллады. Как рисовал ее себе… Но нашел, прости мя господи, нацию лавочников. Кои продавали друг дружку и сплавляли за деньги оружье туркам. Говорят, в последние дни он отводил душу единственно в беседах с турецкими пленными. Те были хотя б солдаты и боле напоминали собой народ Фермопил! Что ты хочешь? Мир обтачивает человецев — как вода гранит камни на берегу… В Бессарабии было много греческих изгнанников. Я их видел вблизи. Ничтожное зрелище. — Помолчал. Пущин поднялся с кресла и стал ходить. Александр был смущен — он явно расстроил друга… — Что тебя удивляет? Я и из масонов готов был бежать, если б нас не закрыли. Тайны меня отягощают, ритуалы претят…****** Ладно, — сказал он после паузы, — пойдем посмотрим швей! Арина ими командует. Там, брат, такие девушки!.. Да и Арина будет в обиде, если не зайдешь.
Они вышли в большую прихожую — в зальце, где трудились швеи. Одни за прялками, другие за шитьем и за пяльцами. Арина по-хозяйски расхаживала меж них с чулком в руках, который попутно довязывала. Здесь она была в своем праве. Среди швей была Алена, та самая Венера Михайловская. Она умела шить неплохо — хоть не слишком старалась. И сей миг как раз расправляла на столике шитье, оглядывая его. Увидев бар, она зарделась и стала разглаживать ретивей — уже на публику.
— Вот видишь! — сказал Александр в смущении. — Здесь вся краса сих мест. — И девка по привычке решила, что это о ней. (О ком же еще?). И даже наколола палец в волненье.
“Сударушка хозяина!” — подумал Пущин и улыбнулся понимающе. И Александр поймал его мысль и улыбнулся в ответ. Когда мужчину подозревают в грехах, даже не совершенных, он начинает улыбаться невольно, чтоб показать на всякий случай, что он к ним способен. Она не была его сударушкой, Алена. Но… пусть думает, что хочет. Даже приятно! — он имел в виду друга. Аленой и впрямь можно было гордиться.
Вернулись в столовую и подняли еще по бокалу.
— За твой возврат к свободомыслию! — сказал Пущин.
— Я разочаровал тебя? Извини!
За окнами уже темнело.
— Почитай лучше стихи! — попросил Жанно.
Наконец-то! Александр вспыхнул — словно только того и ждал. Быстро прошел в свою комнату и вынес целый ворох бумаг — тетради, листочки…
— Не пугайся, не все!
— А хотя бы и все. Я готов!
Александр в волнении что-то долго листал, перелистывал, перекладывал, а Жанно устроился в кресле и глядел на него завороженно. Это был их час. Как прежде. Никакой стены, и даже перегородки….
Александр вел себя комично — как всегда при этом, начинал, прерывал, бормотал: “Нет, это не то!..”, принимался сызнова. Прочел из “Цыганов” — одни последние сцены, — потом вновь перескочил и стал читать из “Онегина”. Из Второй главы…
Меж ими все рождало споры
И к размышлению влекло:
Времен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло…
И рассмеялись оба враз — невольному совпадению. Друг был в восторге, что скрывать.
Александр нахмурился, вырвал какой-то листок из груды и прочел:
Почто ж кичится человек?
За то ль, что наг на свет явился,
Что дышит он недолгий век,
Что слаб умрет, как слаб родился…
Но дважды ангел вострубит;
На землю гром небесный грянет:
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет.
И все пред бога притекут,
Обезображенные страхом;
И нечестивые падут,
Покрыты пламенем и прахом.
— Ну, это неоконченное, — пояснил он.
— Оо! Ты готовишься в пророки?
— Исключительно в кораническом смысле. “Подражания Корану”. А так… В пророки не стремлюсь, да и не гожусь, ибо сие противно самой душе искусства! — И дальше — в открытую, глаза в глаза, с прежней откровенностью меж ними, и почти мечтательно: — Не хочу! Не хочу сделаться Андреем Шенье русской революции! Увольте! При государях меня хотя бы оставляют в живых. Да еще печатают. И на том спасибо!
— А кем ты хочешь быть?
— Если повезет — со временем — поэтом частной жизни! “Перескажу простые речи отца иль дяди-старика, детей условленные встречи — у старых лип, у ручейка…” — Он улыбнулся печально.
Жанно угадал стих:
— А-а… И что это, по-твоему, частная жизнь?
— Не знаю. Самое интересное! Ибо именно с ней нам когда-нибудь предстоит расстаться… м-м… и будет тяжелей всего расставаться!
— Во всяком случае, в Петербурге надеются… что ты теперь на земле, где погибли последние остатки русской вольницы. И что вряд ли Пушкин оставит эту землю без поэмы… — Это звучало примирительно.
— Кто? Рылеев говорил?
— Тебе не все ль равно? И Рылеев тоже!
— И этого потянуло в Андреи Шенье? Жаль! Он только было начал сносно писать! — Пожал плечами. — Не знаю, может!.. А может, и оставлю — без поэмы. Покуда… я начал трагедию. В духе шекспировом.
— Трагедию? О чем, прости?
— Это секрет! Но только тебе… На один из сюжетов Карамзина!
— А-а… Стало быть, все-таки история? Тогда… как честный историк ты в итоге придешь к тому же, что и мы, не сможешь не прийти. — Жанно вдруг сделалось душно. Он даже полез за ворот сорочки, дабы отодвинуть его от шеи… — Жарко! Тебе не кажется?..
— Наверное! Арина велела протопить. Обычно топят только в моей комнате. Ну, в одной-двух. Должны ж мы приготовить гостю теплую постелю.
— По-моему, пахнет угаром! У меня на это нюх.
— Не топили давно — печи и дымят. Напишешь в мемории: “Я нашел его в дому, в котором экономили на дровах”!
— Рано нам еще с тобой мемории писать!
— Почему рано? Я уже начал. Чего только стоит один наш Лицей! Помнишь государя на открытии? Как мы тогда любили его и как гордились им! Но любовь к власти проходит. Как всякая другая!
— И то правда! Но… в самом деле — угар!
— Не беда! Фортки откроем. Ну, вот. Быстро выветрится. — Александр распахнул форточки с двух сторон. Пахнуло морозом, снегом, ветер прошел по комнате. И листки со стола — взметнулись, закружились, попадали на пол. — Ух! — Александр бросился их подбирать. Пущин тоже присел на корточки — пособить. (Он был рад, что успел убрать в портсак список “Горя от ума”.) Листки разлетались по комнате и на полу шевелились, как живые…
— Теперь все перепутается! — сказал он сочувственно.
— Не беда. Я сложу. (Улыбнулся.) Я знаю эту арию наизусть!
За сбором бумаг их руки встретились — столкнулись над полом, и они соединили их в пожатии. Стена вновь истончилась и стала, как бумага.
Пущин поднялся. Его движения обрели уверенность и строгость.
— А где Арина? — спросил он.
— Не знаю. Там, наверное. Должно, стелет тебе. Ты заночуешь в комнате родителей. Не против?
Тот не ответил — вышел быстро, упруго, столкнулся с Ариной и с ходу стал выговаривать ей, что Александр Сергеич никак-никак не может жить в таком холоде и нужно отапливать все комнаты, а не только одну… и что в доме, не дай бог, однажды может всех поразить угар.
Арина кивала согласно, хоть плохо понимала, зачем он все это ей говорит: она все знала сама — но имела определенные указки на сей счет от старшего барина.
Потом Пущин воротился к столу и лихо поболтал в воздухе почти порожней последней бутылкой:
— Разопьем? — и разлил по бокалам. Они чокнулись. — За тебя! — сказал Жанно.
— За тебя! — сказал Александр и понял, что друг уезжает.
— Я, пожалуй, поеду, — сказал Пущин, — надо торопиться.
Он ничего не мог поделать — ни с другом, ни с собой.
— Сейчас? Ты с ума сошел! И темно уже!
— Не беда! У меня ямщик лихой. И знает эти места.
Александр еще пытался:
— Что тебе вдруг взбрело?
— Прости, я совсем не выношу угара! Ты ж помнишь, Сазонов…
Он помнил. У них была в той части жизни общая память. Как-то Сазонов, их дядька лицейский, забыл на ночь открыть вьюшки. Хорошо, кто-то спохватился — не то не было бы Лицея, господ лицейских — во всяком случае, первокурсных… (Этот Сазонов после вдруг оказался душегубом: шесть или семь убийств было на нем. Его вязали — полиция — на их глазах, а они все не понимали: как это? Ведь они думали, что знают его. И лишь после, повзрослев, дошли до мысли, что душегубство — тоже вовсе не какое тебе не особое ремесло, но может нечаянно проснуться в каждом.)
Александр помолчал, насупясь, и сказал без выражения:
— Ладно, пойду и спрошу Арину, накормили ль твоих… Алексея, ямщика… на дорожку. И как там твои кони.
Вскоре они прощались. Арина ткнулась в плечо отъезжающему барину. И перекрестила, и всплакнула, и расцеловала. Провожать и плакать было ее ремесло. Жанно еще напомнил, чтоб проветривали комнаты: он явно стеснялся внезапного отъезда (который, он знал, еще долго придется объяснять — не кому-то, себе). Они обнялися — со всей дружбой. Расцеловались трижды — по-русски, в русской уверенности, что следующая встреча не за горами. Долго держались за руки, и руки их были горячи. Слава богу! Ямщик возжег масляный фонарик наверху, над передним ободком кареты, и другой — с другой стороны, захлопнул дверцу фонаря и теперь стоял с вожжами сбоку, в нетерпении, как всякий ямщик — дорожный человек.
— Ты будешь мне писать?
— Конечно! — сказал Жанно. — Только знаешь, какой я любитель… — Поулыбались оба. И правда — в век эпистолярий он был не слишком словоохотлив на письма. Всякому свое!
Александр передавал еще кому-то приветы — кстати, на случай Грибоедову, хоть не был уверен, помнит ли тот его (во всяком случае, слышал, наверное, — читал, быть может!), — а кони натягивали поводья у крыльца, рвались зачем-то в эту темноту и стынь, и Жанно (непонятно, почему) — тоже рвался. Там лес и дол видений полны… Александр стоял без шапки — только шубу на плечи.
Потом были еще какие-то крики — с двух сторон в темноту — и густой скрип удалявшихся полозьев… И на снегу у крыльца остался лишь длинный след — в две нити. Лицейская тропа ушла в темноту. Прощай!
Вернувшись к себе, Александр первым долгом разобрал бумаги. Он не решался спросить себя — почему уехал друг, даже не заночевав. В самом деле угар? Бывают минуты, когда лишнее — спрашивать.
Взял тетрадь — особую, пухлую, куда вписывал свой меморий, что называл “Записками”, и занес в нее: “Встреча с П.” Он попытался вспомнить беседу с
Жанно — с самого начала. Но смог занести только о потопе. Домишки с Голодая — с утварью, но без обитателей, вмерзшие в лед Маркизовой лужи, — застряли в его мозгу.
— Вот-с, ваше величество! — сказал вслух без всякой связи. — Когда-нибудь скажут… первой взбунтовалась вода в гранитных берегах!.. — Все путалось в голове. А вроде — только что было… И чтенье “Чацкого”, и его монологи, и их монологи — двоих. Все плотнилось — без деталей. Диалогический язык… Монологический язык… Бедный Жанно! Я смутил его сомнением. Сперва он меня, после я — его. Каждый из нас был к другому — Мефистофель! Он решил эту запись отложить. Или завтра вспомнится? Перелистнул тетрадь. Там нашел:
И много нас, наследников Варяга,
А мудрено тягаться с Годуновым —
Он привязал и страхом, и любовью…
— Он смел — вот все — а мы…
Дальше шла запись: “Князья Рюр. Племени: Шуйский, Сицкий, Воротынский, Ростовский, Телятевский…”.
И на другой странице: “Феодор царствовал 14 лет. После убийства Димитрия до избрания Годунова 7 лет…”.
Потом сказал сам себе — больше некому было:
— Мы с юности все бунтуем. И бунт чудится нам словно вершиной бытия. Покуда не сознаем, что с вершины телега жизни мирно начинает катить под уклон. И тогда, оказывается, бунты, войны… наши мечты о величии… (улыбнулся и поморщился одновременно).
Меж тем Пущин удалялся во тьму и тоже грустил. Нехорошо, конечно, вышло, но… Пусть идет своим путем — и вдруг, на этом пути, окажется — мы идем навстречу друг другу!
Никуда не деться было от того, что мысль Александра едва не поколебала прекрасную (и столь оберегаемую им) ясность мысли его собственной. Снег скрипел под полозьями. В неплотно прилегшее стекло, чуть постукивавшее на ходу в своем желобке, задувало морозцем и снежной пылью. Он выглянул, отодвинув занавеску. Они выехали из лесу и катили вдоль застывших полей. Снег чернел перед ним, в снежном небе звезды смотрелись совсем дальними и мутными… Они кружили в мутности вместе со снегом и чудились крупными снежинками. Краса бесконечной жизни!
Он успокаивал себя, что, если Александр еще застрянет здесь, он непременно снова навестит его! Мысль была счастливой и помогла уснуть.
Больше они никогда не виделись.
Схолия
* “Естественный враг покоя…” Стих из Петрарки, из того стихотворения, откуда Пушкиным взят эпиграф к Шестой главе “Онегина”. Но сама эта строка была им выпущена… (Приводится В. Набоковым.)
** …И вовсе не выскакивал к нему Александр на мороз в одной рубашке, босой, а успел накинуть шубу, заслышав колокольчик, и сунуть ноги в сапоги: он сперва просто испугался: он же не знал, кто едет, — январь, и к восьми утра еще не рассвело… И вовсе не в Острове (притом, ночью!), как он пишет, раздобыл Пущин три бутылки клико! (“вдовы Клико или
Моэта — благословенное вино!”), — в Острове в такой час их было не найти, — а прихватил у сестры, у которой гостил три дня перед тем… В Петербурге, где он встречал Новый год с отцом, хорошего вина было не достать: подвалы после наводнения еще пустовали.
*** “Я привез Пушкину в подарок “Горе от ума”; он был очень доволен этою тогда рукописною комедией… После обеда, за чашкой кофе, он начал читать ее вслух… я с необыкновенным удовольствием слушал его выразительное и исполненное жизни чтение”.
…И вовсе не “в подарок” вез Пущин другу комедию Грибоедова. А только дал ознакомиться в своем присутствии. Пушкин после, при составлении своих “замечаний”, “уже не мог справиться” с текстом /…./
Но главное — Пушкин не сам читал комедию! Ему читали ее! Это ж видно прямо из письма к Александру Бестужеву! “Слушал Чацкого, но только один раз, и не с тем вниманием, коего он достоин…” И еще, в другом месте письма: “…слушая… я не критиковал, а наслаждался”.
Такое не может быть ошибкой. Дважды в одном письме! Письмо Пушкина написано через несколько дней после встречи. А не спустя много лет — как воспоминания Пущина. И верить нужно Пушкину /…./
Скорей всего, Пущин в самом деле имел свои резоны на то, чтоб Пушкин ознакомился с комедией при нем… (“Грибоедов в меняющемся мире”)
**** Странно, как художники, даже великие, могут не чувствовать друг друга! Пушкин оскорбительно отозвался о Софии Грибоедова, это грустно! Над одной из строф Второй главы “Онегина”, вымаранной после из беловых рукописей (она числится под номером XXIа), — строфа посвящена Ольге Лариной, в черновике — рисунок Пушкина: портрет Грибоедова. Строфа написана где-то в ноябре-декабре 1823-го, почти одновременно с письмом к Вяземскому: “Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны”. (Имеется в виду, что “неблагородно” — ибо обстоятельства Чаадаева в тот момент нехороши!) И рисунок мог появиться тогда, а мог и много позже — уже после отъезда Пущина, когда переписывалась вся глава. Если принять второй вариант — неужели Пушкин видел в Софье нечто вроде Ольги (образ которой, к тому времени, уже несколько прояснился для него)? Во всяком случае, он никак не хотел видеть в ней сестру Татьяны. Пусть трудную сестру — но сестру. Любовь Татьяны к Онегину трагична и прекрасна. Любовь Софии к Молчалину трагична и абсурдна — абсурд бытия. Но это и есть то, что отличает Грибоедова от Пушкина.
Впрочем… и Ольга поначалу представлялась Пушкину несколько иной — тут, возможно, прав Набоков — и в первоначальных замыслах Онегину предстояло своим нежданным вниманьем сильнее задеть ее сердечко…
Цветок, быть может, обреченный
Размаху гибельной косы,
Не ощутив еще росы…
***** Сознательно опускаем сцену прихода во время встречи друзей “настоятеля из соседнего монастыря” (Святогорского). Вряд ли игумен Иона явился в целях слежки за Пушкиным, прознав, что кто-то приехал к нему. Это больше из области “слухов в публике”, как говорил сам Пушкин. Столь тотальной слежки за ним не было — во всяком случае, до восстания на Сенатской.
****** Вяземский писал об отношениях Пушкина и “политических сектаторов” двадцатых годов: “Многие из них были приятелями его, но они не находили в нем готового соумышленника…” 1 Правда, следует помнить, что Вяземский пишет это, когда сам уже давно перестал быть “соумышленником” тех людей.
1 П.А. Вяземский. Из “Приписок к статье «Цыганы. Поэма Пушкина»”.
II
— Сказать вам, кто вы? Вы — Мефистофель! — сказал Алексей Вульф.
— Почему Мефистофель? — спросил Александр рассеянно.
Вульф приехал ненадолго из Дерпта — на зимние вакации. Обещался привезти с собой поэта Языкова, тоже дерптского студента, но не привез: тот в последний момент раздумал ехать. Какая-то чухонская фея или просто беспробудная пьянка помешали ему: он, по слухам, поведением был — типичный бурш. С Языковым Александр пока не был знаком — только понаслышке.
А он успел вымечтать себе встречу с юным дарованием: беседы и чтение стихов у камелька… гуляния, мечтания — ну и, лестное для самолюбия (что греха таить?), покровительство старшего младшему по цеху.
— Как? Тут все без исключения женщины влюблены в вас. Не говоря уж про сестер, даже матушка в восторге — а уж ей, видит Бог, никто из нас не мог угодить! Право, боюсь уезжать в Дерпт! — добавил он с ехидцей.
Александр улыбнулся деланно. Единственное, за что в самом деле боялся Алексис, это за свою паству. Харем, который он держал здесь на глазах у всех и который состоял наполовину из его кузин: двоюродных и троюродных сестер. Странно, но чуть не все барышни из соседних поместий были влюблены в этого смазливого, гульливого, но, по мнению Александра, безнадежно среднего молодого человека, которого даже матушка его назвала как-то — “пирожок с ничем”. (И что такого — поэтического — нашел в нем Языков?). Почти со всеми у него был роман: конец или начало романа, чаще — нечто безразмерное… Он с кем-то вечно объяснялся. С приездом Александра сюда Вульф стал себя чувствовать на этом пастбище не совсем уж так уверенно…
— Кстати, сколько лет вашей старушке Лариной?
Александр недавно читал там главу. Вторую и немного из третьей.
— Понятия не имею. Не считал. 39, 37…
— Еще моложе maman?..
А-а! Вот что он хотел сказать! Зря читал там главу. А кому еще читать?..
Он рванулся было уйти в рассуждение о том, что Фауст, мол, — вообще не русская тема (Как легки случайные и необязательные мысли! Мы склонны порой к святотатству, но… договор с дьяволом — и подписывать какие-то бумаги?.. Педантство, чисто немецкое!..), но не стал говорить. Пред ним как-никак был человек с фамилией Вульф. И потом… Что ему сделали немцы? Немецким было селение Люстдорф, где он был счастлив! Я несчастлив! Дико, непоправимо несчастлив! (Реплика про себя, но побоялся, что вслух, — даже взглянул на собеседника, — однако тот взирал по-прежнему только с любопытством — ничего особенного.)
— Не люблю “Фауста”! — соврал Александр с надменностию. Не Гете, разумеется, а саму тему! Отдаю дань, конечно, но не люблю. И что — без нечистого нельзя соблазнить модистку? Хотите? Я научу.
— Вы — циник! Я скажу maman отказать вам от дома. Вы развращаете недоросля. — И почти без перехода: — В России женщины рано стареются. Или почитают себя старыми. Совсем не то на Западе. 37, 39 — бабье лето! Вспомните Руссо! (Намек на Руссо показался еще более внятным.)
— Не сердитесь, я ж просто так… для говоренья!.. (Осклабился — молодым крепким ртом.) И почему б вам не жениться на моей сестре Аннет? Она ж, по-моему, без ума от вас.
— Давайте прекратим этот разговор, а?
— Пожалуйста, пожалуйста! Но все равно вы — ужасный человек! Мефистофель — одно слово. Мефистофель!
И Александр подумал, сколь часто в последнее время он спотыкается почему-то об имя фаустовского беса? И отчего ему хотелось рядом с этим сопляком выглядеть именно так? Бог знает!
Однажды после обеда в Тригорском он случайно заглянул в соседнюю комнату. Софи, младшая — ей уже было шесть, — принимала подружку, дочку соседей — годами двумя старше. Они сидели по-взрослому в креслах, в полутьме, и степенно беседовали. И соседка спросила, не заметив его:
— А кто такой вам Пушкин?
— Пушкин? — Софи подумала и сказала очень строго: — Сердечный друг наш!
— Чей это наш?
— Как? Мой и maman, — сказано было почти торжественно.
— А что это такое — сердечный друг?
— Ну, знаешь! — ответила девочка. — Если ты этого не понимаешь, так я уж совсем ничего не могу объяснить тебе!
Тут они узрели Александра, и ему пришлось бочком, бочком ретироваться.
Что-то такое носилось в воздухе, не торопясь обозначить себя. Что-то, чему нет названия. Или никто пока не решился назвать?
Больше он не ждал писем с юга. Больше он вообще ничего не ждал — разве что погоды. Сперва зимы (в тот год и она медлила, после отъезда Пущина грянула еще оттепель), потом весны… Зефир устал дуть в его паруса, и сероглазый Борей глянул ему в очи со всей безжалостностью. А под дыханьем Борея бывали счастливы разве только гипербореи! (Да и то… Полно! Были ли они на самом деле?) Еще надежда робкая, что государь вдруг дарует прощение и даст позволенье ехать — куда-нибудь. Не обязательно в столицы, куда-то. (Лучше в чужие края.)
Когда уходит любовь — память еще долго лелеет ее воспоминание… Он знал только, что больше не готов к страданию. Или пока не готов.
В четвертой песни “Онегина” я изображу мою жизнь… Он часто повторял это себе с утра — ложась в ванну со льдом и вылезая из нее, и с приятством растираясь мохнатым полотенцем (Арина так и не простила ему тот самый полотенец голубой, который он потерял, как сказал ей, по дороге в Тригорское; “И новые были совсем”, — ворчала она как бы на “вы” с утратой — уважительно), и повторял, играя в два шара сам с собой на небольшом почерневшем от старости бильярдном столе в таком же, тронутом тленом, ганнибальском зальце (в этом доме мебель тоже была вся какая-то арапская, темная). Но роман остановился и неизвестно когда кончится. Или потому, что Татьяна вышла замуж? Отдельные строфы повисали пред ним и там, и сям, будто на веревках, протянутых через залу, на которых Арина сушила белье…
…Свой слог на важный лад настроя,
Бывало, пламенный творец
Являл нам своего героя
Как совершенства образец.
А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон…
Трах! — с треском разогнал шары. Под этими веревками он и играл в бильярд, и шары, тоже небольшие и легкие, разлетались по доске с громким щелчком, а короткий кий неизвестно почему у него звался Бонапартом. (Может, всплывали разговоры Раевского про скромный фаллос великого?) Он на бильярде в два шара играет с самого утра, — смачно судачили соседи с подачи своих дворовых. Он сам уже не мог сказать толком: нравится ему герой романа, не нравится? Он сам себе не нравился!
Незабавно умереть в Опоческом уезде!..
Мы все глядим в Наполеоны,
Нам чувство дико и смешно…
Трах! Кий Бонапарт был короток, как повесть собственной жизни играющего… Покуда Александр винил во всем “Цыганов” и терпеливо ждал продолжения. В поэме что-то поторопился сказать. Сказал. Поторопился. А теперь вот — не клеится. Поэма написалась легко — в два приема. Потом уж просто неслась. Рука писала сама. Он обожал, когда рука пишет сама. Он считал, это и есть — настоящее. Но это бывало так редко! И как только Данту удалось создать нечто столь огромное? Такой мощный хорал. Сколько времени надо было держать напряжение! В старину, верно, люди были другие: больше сил. Они не рассчитывали на долгую жизнь — и торопились. Или больше общались с Богом?.. Дант — тот, несомненно, брал себе в Вергилии самого Бога.
“Главное в Россини — вовсе не мотив, — говорил ему один скрипач в Одессе. — Мотивы его прелестны — но, согласитесь, заурядны! (Проиграл). Их сочинить несложно! Все дело — в разработке”. (Музыкант был скромный, невидный собой, слаб грудью, но, когда он брал скрипку!..)
Александр не думал вовсе, что мелодию придумать так легко: он лично, хоть плачь, не способен был сочинить ни одной, даже простейшей. Но слово, слово… Тут он понимал, что значит — мотив. И что все дело в разработке. И когда мотив терялся, он томился нещадно.
Нет, определенно снег в эту зиму плохо действовал на него. Когда смолкал похоронный вой метели (бесы, ей-богу!) и большая неприютная изба — господский дом — оказывалась занесенной по самую макушку и дворовые (вид из окна), ссутулившись, гуськом тянулись по двору с лопатами откапывать дом, становилось не по себе.
Незабавно… незабавно — в Опоческом уезде! (И словцо такое хорошее — “незабавно”!)
Казалось, этот снег пытается замести следы его на земле.
Пушкин А.С., 10-го класса… От роду 25… (И как мало еще сделано для бессмертия!) Помирает в глуши с тоски и безвинности…
— Прочтите, государь, 10-й том Карамзина — писателя, который заслужил ваше монаршее благословение, в отличие от меня, грешного. Нет-нет, я не в обиде — он этого вполне заслуживает. Сей том лишь недавно забрел ко мне в глушь — и не могу оторваться! Какие страсти, какие характеры! Что думают себе наши драматурги? Это не менее мощно — и не менее поучительно, — чем история Англии Шекспирова! Но главное… Здесь скрыта пружина, которая управляет людьми и царствами — и не только того, Смутного времени…
— Какая пружина?.. — спрашивал царь отрешенно (все еще длился этот разговор, который сам же затеял и теперь не знал, как оборвать, но который все ж занимал его).
…Передо мной опять выходят люди,
Уже давно покинувшие мир…
Властители, которым был покорен,
И недруги, и старые друзья…
Как ласки их мне радостны бывали,
Как живо жгли мне сердце их обиды…—
и улыбнулся довольный. Эти наброски как-то возмещали ему покуда явную неудачу с романом. Взглянул на часы — пора было собираться в Тригорское. Он одевался — с неохотой и, вместе, торопливо. Этот дом был омут, в который он погружался все более и более. Он чуть не каждый день, особенно ввечеру, давал себе зарок не ездить туда — хотя бы дня два-три. А в означенный час как-то сам собой начинал торопиться.
— Подите погулять с Анной! — говорила ему Прасковья Александровна тоном строгой мамаши, когда он входил. — Такое солнце! Не могу смотреть, как она сидит сиднем!
Они выбегали вдвоем послушно. Он лихо перекидывал палку в правую руку, чтоб Анне дать опереться на левую. Десница, шуйца… У него откуда-то была манера военного держать даму слева (или от друзей, царскосельских гусар?). Снег рассыпался клоками по безутешным веткам осин и вился песцовыми шкурками по роскошным ветвям елей. Было морозно и сухо. Солнце выступало, как рыжий облак, из снежного марева, и под ногой было хрустко до звона. Ее круглые щеки горели, как всегда на морозе. Он уж стал привыкать к этой горящей щеке слева. Однажды они спускались по склону…
— Ничего не понимаю! — сказала вдруг Анна, останавливаясь. — И эта — туда же! — Он теперь ждал удара и не знал, с какой стороны ждать. Все о чем-то догадывались — о том, чего не было. Или все-таки было? Она явно не решилась и заговорила с вымученной улыбкой: — А вы знаете, что Зизи тоже влюблена в вас?..
— Понятия не имею. — Его негритянские синие белки и белоснежные зубы сверкнули одновременно.
Только этого не хватало! — ворчал он на ходу. — Теперь мне приписывают Зизи! Да она просто молода и влюблена во всех на свете. Даже в портреты предков на стенах. А я — пока единственный мужчина в доме, кроме ее братьев, конечно. Или остальные просто скучны и тошны!..
— В вашем доме слишком много женщин, чтоб любовь — хотя бы в фантазьях — не была разлита по всем комнатам, как французский аромат!
Он шел молча и злился. Не на нее, конечно, и даже не на себя — на ее мать. Та, кажется, старалась убрать что-то с глаз детей и потому нарочно, на людях, выгоняла их гулять вдвоем.
На тропинке чуть подтаяло — солнце… И они заскользили вниз, взявшись за руки. Временами он тыкал тростью глубоко в снег, чтоб не упасть. А щека горела рядом — и слишком ярко. Он не удержался и отдал, как дань, поцелуй в эту щеку.
— Не смейте! — сказала она жалобно, когда они остановились перевести дух. Она помнила хорошо, чем все кончилось однажды.
— Почему?— он помедлил, притянул ее к себе и поцеловал в губы. Рот был открыт и пуст…
— Что вы делаете? — Лицо чуть вытянулось и жалобный взгляд.
— Ничего. Вы совершенно не умеете целоваться! Вам говорили?
Она хотела крикнуть, что он первый, кто позволил себе, и вообще первый так …
— А как надо? — спросила растерянно и почти обыденно.
— Ну, знаете! Я вам — не учитель. Танцев! (Усмехнулся жестко.) Каждый выбирает для себя свой стиль. Это — тоже музыка, понимаете?
— Да нет!
— Беда мне с вами. Ну, ладно, так и быть. Рот должен быть чуть-чуть открыт — как лепестки цветов… А язык выдвинут вперед. Не то, извините, целуешь какой-то провал!
Он поцеловал ее снова, и она откликнулась без сопротивления.
— Ну вот! Теперь другое дело!
— Вы думаете?
— Да. У вас, несомненно, способности. Кто-то будет мне признателен, если…
— Не смейте! Слышите? Никогда, никогда! Вы неисправимый ци…! — рот все еще был полуоткрыт, в глазах стояли слезы.
— …если сумеет оценить плод моих бескорыстных уроков. (В нем в самом деле сидел бес. Жестом Ловласа предложил ей руку, и она безропотно продела свою.)
— Ничего не понимаю! — почти взмолилась, уже идя рядом с ним. — Столько молодых людей пытались заслужить внимание мое. Но я ничего-ничего не испытываю в их присутствии! — Потом еще остановилась и спросила грустно: — Ну, зачем это вам?
М-м… Что он мог ответить? “Чувственности не надо уступать ничего — если хочешь отказать ей хоть в чем-то!” — опять Руссо. Легко ему было говорить! Он был немощен от природы!
Настанет день — скорей, вечер, ночь, когда мать ее скажет ему: “Не могу смотреть, как вы прикасаетесь к Аннет! Ты… Не могу — и все! Стыдно, Бог судья — но совершенно не могу!” — и ему еще придется теперь успокаивать ее…
Любовь для женщины — все, или почти все, оттого настоящая женщина и отпускает ее исключительно в строгой дозе… а для мужчины — лишь приправа к иным деяниям, более великим или более суетным, кто знает? Мы все глядим в Наполеоны…
“У меня с тригорскими завязалось дело презабавное”, — написал он брату, в те дни нечто, явно не понятное адресату. Да и ему самому тоже.
Но покуда… все доигрывали свои роли, какие Бог им на душу положил. А если невольно играли уже другие — то все равно делали вид, что разыгрывают прежние…
… Пушкин А.С, 10-го класса. Отставлен и выслан. Был профаном — низший
чин — в Кишиневе, в ложе Овидий. — Той, за которую закрыты в России все ложи…
— Ах, сей акт, государь, был явной неосторожностью со стороны властей! Явной неосторожностью — осмелюсь, как верноподданный. Ибо ложи как-никак понемногу выпускали пар, скопившийся в обществе… Во всяком государстве — даже самом послушном — следует время от времени выпускать пар. Но вы предпочли следовать советам благочестивого Фотия!
Он порой удивлялся тому, как легко — или как естественно — уживались в тетради собственные записки, начатые им, и обрывки трагедии — с этим затянувшимся разговором с повелителем всех русских.
Пушкин А.С. Написал семь поэм — одна неоконченная… и еще множество стихов, большей частью неизвестных читающей публике… Но иные дают право надеяться на скромный оброк с богатого сельца Санкт-Петербурга.
Впрочем… Он не собирался так уж чересчур исповедоваться. Даже в тетради для одного себя. У нас это чревато. Мы всего достигнем, всего, что и другие народы, — только не уважения к частной жизни!
В Четвертой песни “Онегина” я изображу мою жизнь… Только где она — Четвертая песнь? Песни нет, потому что жизни нет. Или это — не жизнь, часть жизни. Как представишь себе лондонские паровые дороги, парижские театры и бордели…
— Чего вы хотите? Вы жаждали славы — и добились, кажется. Какой-никакой! Хотели любви — и влюбились. И что же? Были ли вы счастливы? Нет. И я, между прочим,— и я тоже не был! — Раевский как бы снисходил, объединяя кого-то
с собой, — он оказывал вам честь. Оставалось только шаркнуть ножкой. — Счастье не принадлежит к числу обязательных блюд в харчевне бытия! — Странно, но эта болтовня все еще имела какую-то власть над Александром!
“Татьяна… приняла живейшее участие в вашем несчастии…”. (Татьяной Раевский упорно звал Элиз. Пусть зовет! Он и сам не мог сказать, кто такая Татьяна!)
Иными словами…
— Это я — помнишь? — подарил ее тебе!.. “Не я ль тебе своим стараньем доставил чудо красоты?..” — строка повисла в воздухе, таких было много. Он потом не знал, что с ними делать.
“Откладываю до другого письма удовольствие…” Другого письма не было — Александр, как мы помним, не ответил на первое.
Когда уходит любовь, сердце еще долго лелеет воспоминание… Потом что-то уходит куда-то. Меж пальцев. Утекает в песок.
Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос!..
Он помнил хорошо, как это случилось. Буря успокоилась, он выглянул из своего гнезда — и увидел небо, почти упавшее на землю, людей и деревья по колено в снегу, лошадей, уныло прокладывающих дорогу к дому и оскользающих на льду под неверным покровом… И снег, по окоем, куда хватает глаз, и дальше, за грань, — куда хватает мысль. Право, когда в России наступает зима — особливо в сельской местности, — мало кому приходит в голову, что когда-нибудь наступит весна или, может статься, даже лето.
Он огляделся в своей келии — так привиделась ему сей миг его комната в доме (колченогий стол, старая кровать, полка с книгами — две полки, он сидел по привычке на постели почти голый — Арина в его комнате топила истово, не то что в других!) — и закричал длинно-длинно, протяжно, на одной ноте — так что через секунду сам не мог понять, было ли это на самом деле или только в его помраченном сознании.
Потом снова огляделся: стол, кровать, вечно незастланная, с поленом вместо ножки, продавленный диван, помадная банка для чернил, в которой чернила вечно высыхали, — и придумал Самозванца.
…Как весело провел свою ты младость!
Счастлив! А я от отроческих лет
По келиям скитаюсь, бедный инок…
В такой келии — чего только нельзя было придумать! Можно было даже ощутить себя убитым царевичем и сыном Грозного Иоанна.
Разговор с Вульфом был где-то в конце декабря — перед самым Рождеством. Стоило б, конечно, вернуться и взглянуть, хоть краем глаза, на это Рождество! (О котором нам, скажем прямо, решительно ничего не известно!). Пущин тоже, кстати, ехал со встречи Нового года в Петербурге у отца (и только по дороге завернул к сестре под Остров). А год наступал приметный — одна тыща восемьсот двадцать пятый. (Всегда страшно немного в позднем всеведенье своем взирать на тех, кто, ничего не зная, встречает какой-нибудь после проклятый в истории год — 37-й, 41-й… Какие тосты звучат за столом? “С Новым годом, с новым счастьем!”).
…Встречали в Тригорском, разумеется. (Что было делать Александру одному в этой скуке в имении?). Елка упиралась в потолок, была расцвечена бумажными гирляндами, сияла в свечах, и свечи уютно потрескивали. Цветные шары из стекла, недавно покинувшие сундуки, в которых мирно паслись уже сколько лет от Рождества до Рождества, под свечами отливали потемневшим солнцем, и было вечное опасение, что елка загорится: не было года, чтоб в соседях не сгорало с полдюжины елок и все не пересказывали друг другу подробности. На обнаженные плечи дам сыпалось сказочное конфетти. Танцев не было, конечно, — траур, траур! — но все остальное мало напоминало о нем. Мальчишки повесничали, девицы сентиментальничали. Собралась, в основном, молодежь из окрестных имений, больше — родственники Вульфов. (Нам уже приходилось пояснять, что в двух браках хозяйка дома обзавелась кучей родственников. Добавим, в двух губерниях — Псковской и Тверской.) И Алексис все время шушукался с кем-то из кузин или кого-то отводил в сторону. Ему было — не позавидуешь. А может, так и надо? И это ничуть не тяготило его? “Пирожок с ничем”! Мужчин постарше было мало и все какие-то скучные.
Евпраксия превзошла себя и приготовила отличную жженку. Был праздничный пирог с мясом, и растегаи с рыбой, и ростбиф, и трюфли в горчичном соусе. Рождественский гусь в яблоках — два гуся были поданы на стол — походил на деревянный саркофаг, и горки запеченных красноватых яблок вкруг него напоминали собой крымские камни. Все было красиво, если не представлять, что сказал бы об этом сам гусь. Бутылки аи откупоривались с чувством, и пробки били в потолок, и дамы уклонялись, смеясь и с изяществом, от непрошеных струй. Александр поедал лимоны кружками вместе с кожурой, не морщась.
К аи я больше не способен — аи любовнице подобен… Способен, способен! Он пил много, почти не пьянея. Он умел иногда так — это зависело от настроенья. А бывало — он пьянел быстро.
Он восседал за столом рядом с хозяйкой дома и, некоторым образом, получал удовольствие: что был вместе с ней старшим и опытным, и им обоим так легко давалось взирать свысока на мелкие безумия младости, на эту светлую и неопасную зыбь… Приливы, отливы, перегляды. Возвышены умением прощать… Он не был счастлив, но… он больше не был несчастлив. Кажется!.. Так вышло!.. Евпраксия взрослела. Она начинала чуть полнеть — и готовилась стать миленькой пухленькой барышней. (Интересно бы снова с ней помериться талиями!) Может, влюбиться в Евпраксию? Он улыбался, был доволен. Смущали только глаза Татьяны визави — взиравшие с испугом и с чувством. Татьяна была, естественно, Анна Вульф — а он был Онегин, что вовсе не радовало. Напротив, было неприятно. Платье хозяйки сладко шуршало у его бедра. И оттуда перетекало тепло. (А может, это уже не платье, она сама придвинулась к нему столь опасно и щедро? Или он все же пьянел?) Так вышло, что делать? Так вышло!
После чая и кофия играли в фанты. Прасковья Александровна принесла откуда-то — верно, так же извлекши из бабушкиных сундуков — целый веер карточек времен своей молодости, исписанных сплошь девичьими полудетскими почерками и сплошь по-французски. Совсем запыленные, в пачке, они смотрелись, как зачитанная книга, будто кто-то за чтением загибал углы страниц и слюнявил пальцы. Сколько людей — или даже поколений — пытались выразить при помощи этих листочков смуту и беспомощность наших чувств?
Александру прислал кто-то:
Je ne vois qu’ а regret ces couleurs differеntes
Dont l’аutomne sans art peint les feuilles mourantes…1
1 Поневоле смотрю на разнообразные краски, /Которыми осень без искусства раскрашивает умирающие листья… (фр.)
Он огляделся в растерянности. Кто мог послать? Вокруг непроницаемые лица. Анна? Нет, не решится, убоится. Потом слишком добра. Нетти? Но та осветила его безвинной улыбкой, которой дарила решительно всех, вся — нежность и равнодушие. Ecce femina!1 Но — нет, нет! Не дай бог! Это он уже видел!.. Алексис? Поискал глазами приятеля, но тот был, кажется, поглощен очередным объяснением. Нет, верно, все-таки женщина! Алина? Вряд ли, хотя… Он усмехнулся, нагнул голову и открыто прижался к плечу Прасковьи Александровны. А та, в свой черед — словно поняла — так же, не стесняясь, по-матерински провела рукой по его черно-рыжей вьющейся щетине. Смотрите — если хочется! Но никто не смотрел, ибо принесли торт. Анна, сидя напротив, читала какой-то фант. И думала, кажется: отправлять — не отправлять?.. Ну, конечно, ему. Она вся зарделась, когда они встретились глазами. Он злился. На себя, на себя! Боже, как мы скучны, когда мы не любим! А жаль. Скоро святки. Татьянин день! Девочка с безумными ногами все же вышла замуж!..
1 Се есть женщина! (латинск.)
Он отправился на крыльцо, едва накинув шубу. Еще не решившись: домой — не домой? Пар заклубился у губ, серые звезды трепетали в выси и по одной тихо скатывались с небес и умирали в снегу. Что там за миры? И есть ли там живые? Или никого нет, и даже литературы? Если честно, он не верил до конца — ни Богу, ни Копернику.
Эх, уродилась Каляда — д’накануне Рождества.
Виноградье красное, зеленое мое…
Настали святки — то-то радость!.. Он почти не слышал слов, но угадывал их.
Нет, зря мы сбрасывали Перуна в Днепр! Мы в чем-то так и остались язычники!
Каляда, Каляда, где была?
Коней пасла.
А где кони?
За вороты ушли.
А где вороты?
Водой снесло…
Песня плавала в беспамятстве леса, дола и то исчезала, то возникала вновь — и, в сущности, не нуждалась в словах.
А где вода?…
Быки выпили.
А где быки?
В рощу ушли.
А где роща?
Черви выточили.
А где черви?
Гуси выклевали?
(Почему-то вспомнился рождественский гусь на столе — в яблоках!). Где вода? Где быки? Где роща? Где гуси? Почему Русь так устроена, что у нас даже святочные песни печальны? Даже свадебные — какой-то жалобный вой? Или так надо? Печаль согревает сердце, а радости очерствляют.
Младая кровь играет,
Смиряй себя молитвой и постом!
Да смиряю, смиряю! Только и делаю что смиряю! Что нам и остается на Руси, кроме как смирять?
Девочка с безрассудными ногами вышла замуж за генерала — много старше ее.
Как она сказала тогда? “Вы влюблены во всех. Я безутешна!”. Поди объясни, что он влюблен только в жизнь! Сюжет обрывается.
Пушкин А.С. В опале с двадцати лет. Изгнанник в стране родной… Написал семь поэм и еще множество стихов, большая часть которых неизвестна в столицах — ни в Петербурге, ни в Москве. Теперь сочиняет роман — не роман, а роман в стихах (пока остановился) и еще трагедию, в духе Шекспира…
Нет, фернейского отшельника из него не выйдет — его скучное Михайловское не станет местом паломничества, даже для ближайших друзей. (Он это понял тотчас по отъезде Пущина.) А кто он? Михайловский затворник? Зато он снова потянулся к Руссо. O, Rus! — О, Русь! Деревня, руссоизм… “Исповедь”. К тому ж наметились некие биографические сходства… (Мадам де Варанс?)
Схолия
Понятно, что роман снова остановился — на Четвертой главе. Возникло параллельное движение: трагедия. Только понятно должно быть, что они как-то связаны меж собой. План романа еще неясен до конца, и сколько в нем будет глав: двенадцать, девять? Думаю, автор пока представляет себе нечто объемное — вроде “Дон-Жуана” Байронова (там семнадцать песен, последняя не окончена). Не уверен, что сейчас Пушкин знает, как быстро и просто — уже в пятой главе, на именинах Татьяны — оборвется дружба Онегина и Ленского. И по какому глупому поводу! Кажется, сперва была мысль отослать Татьяну на ярмарку невест раньше. (И там все могли бы вновь встретиться и столкнуться.) Затяжка чисто деревенского сюжета связана явно с тем, что сам автор сидит в деревне. Отпусти его царь на волю, в столицы — и сюжет быстро перекочевал бы за ним.
Впрочем, кажется, есть “точка схода” мотивов — романа и трагедии. Это — “Сцена из Фауста”. Мефистофель и Фауст — тема Мефистофеля.
Сон Татьяны в Пятой главе явно соотносится с так называемыми “Набросками к замыслу о Фаусте”. Нет ясности в том, что это был замысел драмы. В этих “набросках” потонули одни из самых лучших строк, написанных Пушкиным:
— Эй, смерть! Ты, право, сплутовала!
— Молчи! Ты глуп и молоденек.
Уж не тебе меня ловить!
<Ведь> мы играем не из денег,
А только б вечность проводить!
III
Это после стало казаться (и ему самому в том числе), что на мысль писать трагедию навлек его Пущин со своим Грибоедовым. На самом деле он об этом думал всегда. Театр! Он начнет писать для сцены. Хватит успехов, которые никому не видны. Он желал аплодисментов. Он жадно вспоминал Колосову, Семенову… петербургские балеты, оперу в Одессе.
Когда-то он и начал свое писание с пьес (еще в Москве). С того, что безжалостно обокрал Молиера — смех и только. То есть Ольга — она была старшая — проведала и подняла его на смех. Поневоле пришлось начать втайне сочинять самому! (Стихи по-русски писать по-настоящему он стал сравнительно поздно — уже в Лицее — и то, кажется, позавидовав, что Дельвиг с Илличевским что-то упорно строчат, прикрывая тетрадки. Раньше ему что-то тоже приходило в голову — но было лень записывать. “Ум быстрый, но ленивый!” — сокрушались воспитатели, и это прилепилось к нему. Он смеялся: и впрямь — ум был быстрый и ленивый одновременно.)
А к приезду Пущина у него уже скопилась тьма выписок и несколько набросков. Он не хотел сознаться, и даже себе, что поначалу сам замысел возник как бы в отместку. Тому, кто упрятал его — молодого, легкого, жадного до увлечений и страстей — в эту дыру, насильно ограничив кругозор видением пустоты до Новоржева (с колокольни Успенского собора в Святых горах в ясную погоду открывался Новоржев вдалеке — единственный из мировых центров культуры, которого он, кажется, считался достоин) и некоей пожилой дамой с ее малопривлекательными дочерьми. (Ну, он думал не совсем так, как мы догадываемся, но и не всегда совсем не так. Под горячую руку или когда сплин, хандра. А хандра бывала часто.) И почему бы не лягнуть заносчивого властителя, напомнив о смерти его отца?
И все законным порядком — и в соответствии с историей, какую дозволено было изложить Карамзину. “Настало время казни для того, кто не верил правосудию Божественному в земном мире…”
Вокруг тебя послушные рабы,
А между тем, безмолвное перо…
А между тем, отшельник в келье темной… —
…и что-то еще про донос потомству. Во всяком случае, убийство царевича Димитрия в Угличе изящно и ненавязчиво клонило к воспоминанию о ночи 11 марта…1
1 …когда был убит император Павел и его сын взошел на престол (11 марта 1801 г.)
Покуда он шел след в след Карамзину, одиннадцатому тому его “Истории”, и предшествовал кому-то другому, или другим — кого он не знал и кто явится много после. “Преступление и наказание”. “Мне отмщенье и аз воздам” (Эпиграф к “Анне Карениной” Льва Толстого)?
И не уйдет злодейство от суда,
И на земле, как в вышних перед Богом…
Это и был план трагедии. Конец десятого — и весь одиннадцатый том…
…Когда женщина уходила в дом, он оставался в баньке на склоне горы и долго сидел на постели, почти не чувствуя, как охлаждается печь и холодеют бревна сруба. Прелый запах пара и мокрых камней, что всегда присутствует в бане, быстро истаивал в сырости, текшей снаружи. Что это? Любовь, жалость? Любовь к жалости? Жалость к любви?.. Любовь и жалость на Руси сродни. Синонимы почти. Было тихо и грустно.
Он рассеянно взирал на свои худые чресла и поникший флаг младости.
— Я думала… во мне все это умерло уже. А больше думала — что никогда и не рождалось!.. — шептала она не раз. Он посмеивался над собой, что прежде, еще до всего, звал ее про себя “старушкой Лариной”. На самом деле она была мадам де Варанс из Руссо. (Ради нее он даже принялся перечитывать “Исповедь”.)
О ней хотелось размышлять, ее судьба, привычки, склонности — все было необыкновенно привлекательно. “У женщин вообще нет характера, у них бывают страсти в молодости… потому и так легко изображать их…” — сформулировал он как-то для себя и не раз повторял, и был уверен в этой максиме… Но здесь все было иначе. Его мадам де Варанс была сильна духом. Но абсолютно слаба в женском ощущении себя — не то, что та, подлинная. Она вообще не сознавала, как выяснилось, что может собой нести кому-то радость. (После двух браков и родов числом семь!) Она была невинна, как девочка. И удивлялась всякий раз: и это можно?
И это?.. — когда он являл весьма рассеянную, признаться, изобретательность. В минуты страсти — лишь дрожала в ознобе или шептала невнятное… (Его кишиневские чиновницы приучили его к крикам диких кобылиц.)
В последний миг она как-то судорожно сгибала ноги в коленях и бросала их рывком на две стороны. Он удивился:
— Что с вами?
— Не знаю, это только с тобой… А что? Так нельзя?
Они много говорили в постели. Она была чуть не первой, с кем он в постели еще и говорил… В отличие от прежних коротких сопутниц, она отзывалась тепло о бывших мужчинах своих — то есть мужьях. Никаких других связей у нее не было. “Он был хороший человек!” — про одного. Или: “Он любил меня. Не входил в мои затеи…” — про второго. К первому мужу — Вульфу, кажется, было нечто… некое подобие любви. Ко второму — лишь привычка.
Иногда она вдруг прерывалась, чтобы сказать: “Я почему все это говорю? Тебе? Потому что вижу по глазам, что ты переживаешь — то, что я говорю. Зачем? Не знаю. Может, чтоб написать еще одну поэму — вроде той, что ты пишешь. Но не все ли равно?..” Он знал, что он — первый человек, с которым она рискует говорить о себе — и, по ее понятиям, — смеет говорить.
“Что это вообще? Семья, дом? Сближение тел, или сердец… или состояний? Что это за омут такой, в котором люди столь часто не находят себя? Может, ищут — да! Но не находят!..” — И он после сам, оставшись один, старался додумать вслед ее словам. И правда: что это? Унылое воспроизведение себе подобных? “Ищут, да… но не находят!” Он вспоминал Элиз и как они смотрелись с Воронцовым, стоя рядом. Хотелось отвести взор — от дисгармонии. Оттого и бежала к Раевскому, ища спасенья. Потом к нему… Чего искала? Что находила? Чего ищут все, наверное. Слияния, понимания… А что больше? Он ей тоже немало успел порассказать о себе, насмешливо и легко — то есть пытаясь быть насмешливым и легким. Все, как неглавное — лишь о главном ни слова. Он даже чуть-чуть проговорился о Раевском — без имен, разумеется, и только про нечто демоническое в нем… и какое-то странное влияние, которое манило и, вместе, отталкивало и тяготило.
— Вы с ума сошли! — был ответ. — Ты сошел с ума! (Она продолжала говорить вперемежку ему — то “ты”, то “вы”.) Этот тип человека уж точно противопоказан тебе! Ты должен бежать от таких людей. Или слишком наивен для такого общения — или слишком внушаем. И, кроме того… тебе нельзя никак терять веру в себя. И все, что ведет к такой потере, должно быть отброшено. Даже любовь, мой милый, даже любовь! — Она все ж удивительно понимала его.
Их встречи почти всегда проходили в темноте: она гасила свечу, она так
хотела — она стеснялась. В этой темноте он уходил с ней в ее прошлое, а она возвращала себе то, что недополучила в судьбе… считала себя вправе — в темноте вернуть! А он лишь ненадолго укрывался в гавани — перевести дух для будущих бурь. И он знал про себя, что только переводит дух. Ему казалось — и она знала… Он постепенно и сам стал испытывать стеснение перед ней: за свой нелепый опыт. Воспитанник петербургских шлюх и кишиневских матрон, он ощущал почти чувство стыда перед невинностью этой сорокалетней женщины — словно волненье сына, когда он сознает: мать догадалась, что он стал мужчиной. Он смирялся с ее стеснительностью, но его молодость понимала не все.
И однажды раскапризничался, был не в духе… “Ну, что это такое, в конце концов? Я так и не видел вас!” — Он и впрямь, как мужчина, нуждался всегда в созерцании женской наготы. Это влекло его безудержностью и делало сильным. В тот миг амуры рассаживались над ним на своих небесных престольчиках и срывали с плеч колчаны с неотразимыми стрелами.
Женщина была смела — даже если не в любви: она зажгла свечи. И не одну, а сразу несколько. И осветилось все. Келья с косыми досками потолка, со следами банной сырости… Жизнь, какая была до, — и та, что будет после. Цветы последние милей… Нет-нет, его спутница была прекрасна, все еще (этого “все еще” — не миновать, нет, но все же…). Небольшого роста — чтоб не сказать маленького (что обычно не замечалось). Кожа была нежна, талия хрупка и изящно переходила в бедра, а бедра и таз — вовсе прелесть! Даже не мешали растяжки на животе от бесконечных родов. Если и увяданье природы — то пышное. (Элиз станет такой лет этак через пять — может, ране… — расчислил он мысленно. Что впервые не удивило его своей обыденностью. Элиз ведь тоже была старше его!) Привидеть над всем
этим — черные, угольные небольшие глаза, словно проникающие душу скрозь, и чуть отставленную нижнюю губку Марии-Антуанетты… Эта женщина вполне могла умереть на гильотине королевой Франции! Цветы последние милей… (что-то дальше было не сказать никак). Но она стояла перед ним, вся дрожа — в ожидании приговора от его молодости. Черт-те что, ей-богу! Черт-те что! Хотелось заплакать. Он больше не настаивал ни на чем — никогда. Сорок, за сорок, “старушка Ларина”. Цветы последние милей… роскошных первенцев полей…
Иногда ему казалось, что она больше знает о нем, нежли он сам о себе. Она могла сказать ему: “Вы нынче не настроены, Александр! Лежите-ка спокойно!” — и это бывало обычно тогда, когда он в самом деле чувствовал, что не настроен. Он послушно успокаивался и лежал, и мог думать так — о чем угодно. О ее дочери… которая, возможно, все знала и именно сейчас страдала нещадно. О девочке с беззащитными ногами, которая вышла замуж. (И пусть теперь муж защитит!) Об Эдемском саде в немецкой хижине… О Раевском, Годунове… Он лежал, не шевелясь, а его ласкали — бережно, ненавязчиво, по-матерински…
“…я называл ее “маменькой” и обращался с ней, как сын… в том настоящая причина моего слабого стремления обладать ею, несмотря на всю мою любовь к ней…” И все же он окрестил ее своей “мадам де Варанс”— именем жестокой возлюбленной Руссо, которую тот звал “матушкой” и с которой жил как с женой (и потерял невинность, кажется) и от которой покорно принимал страданье, деля ее с кем-то… Нет, здесь не было никакого Клода д’Анэ, вообще — никого в параллель, вся прошлая ее жизнь казалась ей самой какой-то ненастоящей. Но она была для него “мадам де Варанс” — матерью и любовницей одновременно. И нельзя было понять, где кончается одна и начинается другая. Он этим тайным именем повышал ее значенье в своей судьбе.
Этой женщине суждено было дать ему, среди прочего, хоть немного того, чего Надежда Осиповна дать так и не смогла. Может, потому, что ноги ее были слишком упруги и слишком уверенно ступали по паркетам зал, — или душа была слишком распахнута внешним впечатлениям.
“Дружбы было бы для меня довольно, утверждаю это… но находя ее слишком пылкой, чтобы быть подлинной…” Ему самому тоже было бы довольно дружбы — но так вышло, что оказалось больше, так вышло.
Он снова думал о Руссо и, вместе, о себе самом. Кто еще так умел проникнуть в человека и в превратности чувств, как этот сын часовщика из Женевы, который имел-то в жизни истинную — всего одну связь с женщиной старше себя и еще одну, кажется, вовсе платоническую, а жил с безграмотной служанкой из гостиницы и как мужчина всю жизнь стеснялся себя, потому что жестоко страдал от уремии! Романы его — дрянь… Нет, еще не дрянь, но скоро станут, наверное. И “Новая Элоиза”, и “Эмиль”… Сделаются чтением прыщавых подростков. (Как это быстро происходит в литературе! Так будет и со мной! Когда-нибудь… И зачем тогда все?) Романы — скука, но “Исповедь”!… Кто еще смог вырыть такой непроходимый ров — между Побуждением и Поступком? Через который переcкочить способно разве только наше живое воображение? Или Неведомое — в нас?
Схолия
…Что остается незамеченным по сей день — и не замечалось почти никогда, — это значение судьбы старших в романе и ее влияние на судьбу молодых героев, особенно Татьяны. Косвенно — на судьбы всех. И Онегин вступает в сюжет со смерти своего дяди, и Ленский, “своим пенатам возвращенный”, сперва приходит на кладбище. (Мы об этом говорили уже, в схолиях к Первой книге.) И когда автор рисует нам возможный вариант судьбы Ленского:
Во многом он бы изменился,
Расстался б с музами, женился, —
В деревне, счастлив и рогат,
Носил бы стеганый халат
Узнал бы жизнь на самом деле…
В его терминологии, “жизнь на самом деле”, которую предстоит узнать, — это и была судьба старших в романе. В своем стремлении к романтической любви герой позабыл о том. Автор напоминает ему — уже мертвому.
Больше всего, повторим, это касается Татьяны! И мать была несчастна, и няня. А отец так и умер, не поняв, был счастлив или нет. И девушка пишет письмо — первому попавшемуся, случайно появившемуся в имении молодому человеку: “Спаси! Увези меня отсюда! От этой судьбы!” Кстати, и пишет его после разговора с няней… “Другой! Нет, никому на свете не отдала бы сердца я…” Это — письмо-крик. Отсюда ощущение молитвенного послания: моленья о любви.
В итоге Татьяна вступит в тот же круг, “не отдаст сердца”, но… Автор, как бы впереди романа, ставит конец той Книги, которую его молодым героям предстоит дочитать до конца…
Сначала не было никакого Самозванца. То есть так-то он был, но Александр о нем не думал. Трагедия, в ней первая персона — Борис Годунов. “Годунов в монастыре. Его раскаянье. Годунов в семействе…” Годунову лишь доносили о победах воскресшего, и поражение надвигалось на него, как античный рок. (Шекспировский ход!) Воеводы и бояре предавали один за другим, и отступался вечный союзник счастия — народ. А Самозванец блуждал пока где-то почти по краю авторских раздумий, и автор им не слишком интересовался. Но потом… (метель — помните? — и вой за окнами) вдруг фаустовский бес стал возникать пред ним в совсем ином обличье.
— Зачем и я не тешился в боях,
Не пировал за царскою трапезой…
Успел бы я, как ты, под старость лет,
Насытясь им, от мира отложиться…
А другой голос (старческий, с трещинкой) ответствовал ему:
— Не сетуй, брат, что рано грешный мир
Покинул ты, что мало искушений
Ты повстречал…
В том и прелесть, между прочим, писания пьес. Разные голоса заполняют собой твое одиночество.
— А я — сетую. Сетую. Прости меня бог!
Я не читал ни Кальдерона, ни Веги. Но до чего изумителен Шекспир! Как мелок по сравнению с ним Байрон-трагик! Он запоем читал Шекспира. По-французски, конечно. Не выучил английского. Ничего не попишешь! Надо было вовремя! Или остаться в Крыму и жениться на чахоточной деве — та знала английский. Но тебя ж потянуло к башенкам Белой церкви!
Правда, английский орел по-французски очень часто пускал петуха на галльский лад. Уморительно смешно! (Что ни говори — французы все ж петушиная нация! Кто это сказал? Петушиная!)
Теперь он сидел на постели и думал всерьез, как обобрать Шекспира. Ну и что? И Молиер брал у кого-то, и сам Шекспир. Собственность в литературе — нечто мифологическое. Это тебе не деньги в банке под рукой банкомета! Важно брать свое! И уметь различать, где чужое-свое, где свое-чужое…
“…нередко восходили тогда два и три солнца вместе, столпы огненные, ночью пылая на тверди, представляли битву воинств… от бурь и вихрей падали колокольни и башни; женщины и животные производили на свет уродов; алчные псы и волки станицами пожирали людей…”
Карамзин приводил безымянную “Повесть о Гришке Отрепьеве”.
А Горацио у Шекспира:
В Риме,
Пред тем, как Цезарь могущественнейший пал,
Могилы стояли без жильцов,
А в саванах мертвецы бродили по улицам, задирая прохожих,
И что-то быстро-быстро пытались нашептать им…
“…орлы парили над Москвою; в улицах у самого дворца ловили лисиц черных; летом (в 1604 году) в светлый полдень воссияла на небе комета…”
А в Риме, пред падением цезаря (у Шекспира):
Кометы, кровавая роса,
Слезы бедствия, вспышки на солнце,
И влажное светило — Луна
Была больной и бледной,
Как в день Страшного суда…
Кстати, Шекспир и Годунов видели одну комету!
“И мудрый старец, за несколько лет перед тем вызванный Борисом из Германии, объявил дьяку Власьеву, что царству угрожает великая опасность…”
А Горацио скажет:
Небо и Земля,
Подобно квартирьерам Смерти или Рока —
Посылали нам, людям, знаки устрашенья…
(“Гамлет”).
“Загнили души в Датском королевстве…” (Шекспир). “Ожесточение сердец, разврат народа — все, что предшествует ниспровержению государств…” (Карамзин).
Призрак убитого короля, призрак зарезанного младенца. Не зря Годунов длинные часы проводил, запершись в покоях с колдунами. И Александр не мог уже, как Карамзин, отмахнуться, “оставив суеверие предкам”. “Пылинка мне попала в глаз рассудка…” (Горацио) “Пылинка” засела в глазу у Александра. Это суеверье манило странной поэзией. А может, Годунов, и не лукавя вовсе, так долго отказывался от царства? (Месяц, больше?) Достиг я высшей власти… Боялся достичь? Хоть ты и правитель, но, когда меж тобой и народом стоит царь… Правителем быть при ком-то стремился. Но взять на себя весь ответ пред Богом… Везде “квартирьеры Смерти иль Рока” стелили путь событьям.
Чернецу было холодно — и он не мог сидеть в постели голый. Он кашлял и кутался в трухлявое монастырское одеяло, берегшее скупое тепло для многих сирых сих, прятавшихся здесь — от жизни ли, от власти — от Бога, словом, которому молились. Перхая натужно, он молча смотрел, как другой монах, томимый старостью и страстью, исписывает листы своей летописи — той, что нагадывала прошедшее, как будущее, сулила беды и продлевала призрак судеб.
— Знал бы ты, черноризец, что были Люстдорф и женщина, которой улыбнулся Бог! И не устремился бы ты тогда — еще злей, еще неотвратимей — к своей безумной цели?.. Впрочем, у него была своя полячка. Марина!
Он был, несомненно — персонаж из Шекспира. Яго или Эдмонд…
“Патриарх Иов узнал его, посвятил в диаконы и взял к себе для книжного дела…”
Ему неожиданно передали привет. От какой-то дамы с Украйны. Мадам Керн. Которую и видел-то в жизни всего один раз. В девятнадцатом или в двадцатом — в Петербурге, у Олениных. Почти не запомнил. Она вдруг написала о нем кучу лестных слов в ностальгическом ключе Анне Вульф (нашла кому!). Александр обрадовался по-детски привету. Кто-то его помнил спустя столько лет — кому-то он был мил. Сам он почти не мог вспомнить женщину… смутно. Что-то мягкое, нежное, меланхолическое… Фигура, кажется, полновата и похожа на ту. (Что ему так и будет все мниться — похожим на ту? Пора отвыкать!) Лица не мог разглядеть за пропастью лет — запамятовал: бледное пятно, солнечный круг. Помнил только — тогда играли в шарады, она была Клеопатрой. (Не слишком? Клеопатра…) Разговор их, помнил, что был незначащ — ни с его стороны, ни с ее… Дама замужем и живет сейчас в Лубнах.
Муж — военный, генерал и много старше ее. Слышно, что несчастлива. (Почему нас так радует при мысли о женщине, что она несчастна с кем-то? Борьба за передел! Но… “Славны Лубны за горами!..”) Эта дама в каком-то родстве с Вульфами, племянница Прасковьи Александровны — по первому мужу. Кстати, там, в Лубнах, обитает его приятель — Родзянко. Украинский виршеплет. Дама дружна с ним, встречается (из того же письма). Тогда там, верно, роман, Родзянко не может без романа! (Кстати, он давненько не переписывался с Родзянкой!) Он лежал рядом с другой, улыбаясь светло и бессмысленно, и думал о чужой и далекой. Приятно. Лоно тишины. Лоно покоя…
“Досель я был еретиком в любви, младых богинь безумный обожатель, друг демона, повеса и предатель, раскаянье мое благослови!” Черт побери! Безбожная поэмка — а сладостная! Жаль, за нее еще придется просить прощенья у Бога. И хорошо еще — если у него одного!
А женщина рядом с ним, шептала ему: “Вот… возьму еще немного… то, что мое… и после отдам тебя Анне! Вы будете счастливы с ней… и — с Богом, и поминайте меня! Ну, может, ты будешь и не так счастлив… но она будет любить тебя, и с ней… я спокойна за вас обоих. Во всяком случае… вы, сударь, никогда не испытаете униженья — хотя бы в мыслях — искать жену свою во чужом пиру”. Вот так и говорила. “Цветы последние милей роскошных первенцев полей…”
Петр Великий тоже, кажется, страдал от уремии. Как Руссо… Говорят, и умер от нее. — Простудил гениталии в петербургском наводненье. Он был так устроен, что одна мысль об уремии у Петра или у Руссо могла вызвать у него жжение в мочеточнике. Он сбросил ноги с лежанки и прошел за загородку.
А приезд Пущина и скоропалительный его отъезд?.. А квартирьеры Смерти или Рока?..
Все же Вульф чем-то похож на Раевского Александра. То есть не совсем — такой детский, неоформленный вариант. И, вместе, на Отрепьева Гришку, Самозванца. (Он улыбнулся.) Монашек жестоко страдал от холода в своей келье. И часто бегал на двор. У него не было Арины — чтоб протопить. И за ним никто не выносил урыльник после ночи.
IV
Зима тревоги его осталась позади. С весной проглянуло солнце и стало пригревать его усталую, иззябшую душу. И в Тригорском отметили перемены в нем — прежде всего он явно прибавил в теле, и Прасковья Александровна заметила это первой, естественно, и сочла, что это, конечно, от ее обедов. (Арина, — думала
она, — верно, тоже старается и следит за ним, но где Арине? Она, как все дворовые в доме Пушкиных, воспиталась в безалаберности. О безалаберности пушкинских дворовых без конца трещали в округе.) А в Тригорском с тех пор, как он стал регулярно бывать здесь, и впрямь принялись лучше кормить. Девчонки поначалу не знали, чему приписать, что maman стала чаще заглядывать на кухню. Прасковья Александровна, хотя со стороны всегда винила соседей—Пушкиных в бесхозяйственности и в округе считалась крепкой помещицей, сама порой отпускала вожжи: и другие соседи, в свой черед, осуждали и ее. Покуда стоит мир, соседям всегда сыщется, в чем корить и за что осуждать друг друга.
И в Михайловском Александр вдруг произвел перемены в министерстве, о чем не преминул сообщить брату. Не без гордости. (Признаться, он впервые ощутил себя по-настоящему барином — и нельзя сказать, чтоб для певца вольности то было совсем уж неприятное чувство.) Он взял и уволил в одночасье Розу Григорьевну, которую в последний момент перед отъездом навязала ему матушка, поставив над Ариной, решив, что та не слишком надежная опора для остающегося зимовать в деревне неудачника-сына.
Эта Роза Григорьевна была неопределенного возрасту — то ли родственница, то ли компаньонка кого-то из ближнего имения — и чуть ли не из милости взяла на себя заботы фактической управительницы. Расходы были в ее руках. Круглолицая немка с рыжими завитками из-под капора и рыхлым лицом с рябинками легкой (скорей, ветряной) оспы, она, кажется, была порядком удивлена, когда Александр при знакомстве не подошел к ручке. (Она даже, подумав, оттянула перчатку на запястье — но и это не возымело никакого действия.) Она приезжала раз в три дня на одноколке, обходила службы и с упоением отчитывала Михайлу Калашникова — приказчика из крепостных — и с особым удовольствием Арину. Может, догадалась, что тем самым досаждает барину. Михайла тоже жаловался робко: прежде оброчный крестьянин, достаточно успешный, он был славен тем, что обирал бар по-божески и не привык к тому, чтоб ему всякое лыко в строку. А Арина совсем сникла и спала с лица — и что-то без конца ворчала под нос: она теперь ведала только сенными девушками.
Вышло так, что, с вечера задумав переворот, Александр поутру поднялся довольно рано, вызвал Михайлу со счетами, даже нарядился в халат к его приходу, чего по утрам с ним не бывало, и, впервые в жизни кажется, с интересом вслушивался в цифры. Выяснилось быстро, что немка подворовывала, — может, не больше других, но… Михайла грамоте знал плохо, но, как всякий справный русский мужик, лихо ведал арихметике и в охотку расправлялся с чужачкой. Щелкал на счетах, как соловей, костяшки так и летали под грозным и грязным пальцем. В общем, немке велели сдать дела Михайле и убираться. Роза Григорьевна вышла как ошпаренная. Поймала себя на том, что уже на крыльце продолжает вслух приводить что-то барину в свое оправдание: какие-то цифры. А цифр уже не надо было — никаких цифр. И, главное, такой невидный собой и пустоватый барин! (Занятья: книжки, конь и барышни в соседнем имении. Да еще бильярд в два шара. Этот бильярд, повторим, особо беспокоил соседей!) Что ее злило больше всего — не игрок ведь, не игрок, и помещик — плевый. Главное, ни во что и не вмешивался до сих пор! Она рассчитывала, это место ей надолго…
Александр усмехнулся ей вслед — он редко бывал доволен собой, а тут — вполне: ну, не мог же он смириться, чтоб няня расстраивалась и худела из-за этой выдры! — да и хамы вокруг явно были в радости (вновь довольный смешок). Он хмыкнул и уткнулся в свое та-та-та-та-та-та-та-та-та… Иногда, когда стихи не писались, он слышал их ритм и ощущал почти мужское наслаждение. Сначала был ритм… (Порой, подолгу это — единственное, что было!)
Арина снова заняла свое место в доме, надеясь втайне больше не упускать его. Прасковья Александровна даже раз или два выбранила его за Арину и ее особое положение в доме: барин есть барин! Но он только отмахнулся весело.
Пушкин А.С. Поэт… Написал семь поэм — одна неоконченная… и еще одна смущает тем, чтоб никто-никто не дознался об ее авторстве. Хоть она, поэма, и хорошим слогом писана. Это будет пострашней строчки об афеизме, оброненной вскользь в глупом письме!..
“Мне скучно, бес! — Что делать…Фауст? Таков вам положен предел”… Скука. Предел. Предел скуки. Скука предела. Опять строка повисла. Хотя была еще одна: “И всех вас гроб, зевая, ждет — Зевай и ты…”
Он вновь стал думать о Фаусте. Скорей, о Мефистофеле, конечно, но все равно. Байрон, правда, оставил ему урок: не тягаться с Гете. Но он втайне надеялся превзойти и Байрона. Что нам стоит? Уже в апреле, 7-го числа, он заказал панихиду в Ворониче по случаю дня смерти Байрона — за упокой души раба божия Георгия — и пригласил тригорских дам. (Отец Ларивон удивился его набожности, хотя служил с чувством.) Но все отнекнулись по разным причинам. Пришлось им с Анной идти вдвоем, звали Прасковью Александровну, но та тоже отказалась.
— Вот уж, ей-богу, как дети! Я чту Байрона про себя, и мне этого вполне достаточно! Хотите — помолитесь дома! — сказала она недружелюбно и отпустила. (Может, бросала вызов судьбе?) И они не пошли — побежали вприпрыжку на панихиду. И раза два чуть не влетели в полынью. С обряда унесли с собой просвирки. Анна держала их бережно. И когда он слегка притянул и поцеловал ее, вела себя паинькой и вовсе не сопротивлялась — только старалась просвирки не уронить. Солнце слепило и дрожало в свежих лужах на снегу. Ослепительный снег и лужи. Счастье! Он подумал, что нехорошо целоваться сразу после панихиды, но тотчас успокоил себя, что Байрон поступил бы точно так же, если б панихида, скажем, была по нему — по Александру. Вдруг он поскользнулся и упал ничком (случайно или нарочно), но, естественно, чуть ухватился за подол ее платья, чтоб подняться. Она рассмеялась, как смеются дети чьей-то неловкости. Он в наказанье — уцепился сильней, отчего подол едва отстранился от ноги.
— Что вы делаете? — вскрикнула она, но как-то для порядку.
Под юбкой оказался дивный зимний ботинок, высокий, щегольской — и нежная полная икра заполняла собой весь раструб. Это было красиво. И потом — чулок темный, а женская нога в темном чулке… Он пригнулся и поцеловал это место на икре, необыкновенно круглое — над самым сапожком. Девушка вся дрожала.
— У вас прелестные ножки, учтите, с ними вы можете завоевать мир!
— Вы ужасный человек! — лишь вымолвила она и пошатнулась. И он, стоя уже на коленях перед ней, еще чуть приподнял юбку и поцеловал колено. Нежность — и только.
— Вы чудовище! — дернулась, вырвала подол и пошла прочь счастливая. — А я не хочу! — выкрикнула уже на ходу. — Не хочу! И никакого вашего мира!
Что он мог ей сказать? Когда б я думал о браке… Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Но он уж к этому времени — с месяц или более — был любовником ее матери.
Когда пришли домой, румянец ее был во всю щеку.
— Это солнце, — пояснила она матери слабо, — это солнце такое, — и сама прижала ладонь к щекам.
— Вам надлежит в мороз пользоваться моим французским кремом! — сказала Прасковья Александровна каким-то сдавленным шепотом. — Да и какой весной мороз?
Он стоял тут же, рядом, и изучал паутину под потолком. Просвирки в руках Анны все-таки чуть смялись. (Одну он послал потом при письме к Вяземскому.)
Начался самый странный, пожалуй, период его жизни (хотя в каждой жизни много странностей), за который его будут корить иные добродетельные потомки (Набоков) из тех, что рискнут или посмеют разгадать шараду Тригорского. Другим будет легче несравненно — они не посмеют. Он заплутался в двух соснах. Сосен, по правде, было больше, но заплутался он (пока) в двух. (На лоне скушного покоя, в тревогах пламенного боя… Но тревог пламенного боя, слава богу, пока не было!)
Иногда он чувствовал, что ему не хватает Раевского Александра, вопреки всему, что встало между ними. Он не понимал себя. Нужен был кто-то, кто мог разрядить самый грустный или самый патетический момент: “Все это интересно! Только почему-то… ужасно яйца чешутся!”
— Вы вовсе закрутили ей голову, дуре! А зачем? Видит Бог, она ж не нужна
вам! — попеняла ему после Прасковья Александровна. Впрочем, робко. (Могла и жестче — мать все-таки!) Но все мы лживы и…
— Но вы ж не хотите, по-моему, чтоб окружающие поняли… (недоговорил, он имел в виду их связь).
— Да, не хочу, конечно! И что?
— Ее надо выдать замуж! — пробормотал он после, уже задремывая.
— Благодарю вас! А я не знала!
Весь март и апрель он ждал Дельвига. Тот всем раззвонил, что едет к нему: уже собирается, уже совсем скоро, уже в дороге — в те поры было принято оповещать всех, ближних и дальних, о грядущей поездке — даже в собственную деревню, выслушивать советы, давать советы, прощаться и долго всем мозолить глаза своими сборами — и то сказать путешествия были продолжительны. Потому о грядущем приезде Дельвига Александр узнал загодя и из самых разных источников. (Кто-то из друзей оправдывался, что не едет сам, тем, что едет Дельвиг.) А тот и впрямь совсем собрался было — и вдруг пропал: соблазнился короткой поездкой в Витебск с
отцом — и ни слуху, ни духу. Александр даже с горести успел послать ему письмо о двух словах на огромном листе: “Дельвиг! Жив ли ты?” Какая муха его укусила? (История с мухой у Дельвига на самом деле произойдет — только несколько месяцев спустя, и ее будут весело пересказывать друзья: уж так он устроен, Дельвиг, что с ним вечно случается нечто необычное!) Но пока все разъяснилось: он подхватил горячку в Витебске — да такую, что еле выкрутился, а теперь отлеживается и скоро будет сюда.
У Александра на него были особые планы, и тут его задержка тоже была весьма некстати, но более всего, разумеется, брюхом хотелось вдосталь наговориться о литературе. Собственно, с самого отъезда Александра на юг и, несмотря на все успехи, и даже славы подобье, у него не было в этом смысле настоящего собеседника. Дельвиг был единственный из друзей, кого поэзия занимала сама по себе: не политика, не исправление нравов и не наружные формы слова. Нет, был Жуковский, разумеется, Жуковский тоже — но тот на чисто художественную заточку мысли был скуп или стыдлив, и только похвалы с его уст слетали часто и легко. Или порицания — порицания тоже. Ну что, есть поэты, и даже талантливые, кто говорить о поэзии просто не склонен. К Жуковскому Александр прислушивался, как ни к кому другому (и к Катенину еще — просто потому, что были они с ним необыкновенно чужды, и стоило послушать!), но Жуковский все ж — другое поколение в литературе, ему легче беседовать о ней с Крыловым, с Карамзиным. Даже с Дмитриевым. Такая область искусство, что лучше сходиться людям одного помета — уж слишком быстро все меняется: хула и хвала, классицизм, романтизм… “Как же, мы вчера еще говорили об этом в положительном смысле!” — “Но это было вчера, вчерашний день, мой друг!”. (Половина литературных споров и расхождений настояна на этом!)
А мало кто умел так говорить об искусстве, как Дельвиг. Вкусно. Со смаком. Со знанием дела. С перчинкой, с базиликом. Под всеми соусами. С летучими афоризмами и вскользь брошенными фразами, в которых загадка. Особый дар — в канонах нового времени. С Дельвигом они могли вести часами роскошную болтовню на художественные темы и вовсе не уставать, и тем для разговора у них всегда хватало.
Он вдруг стал думать о времени — больше, чем о персонажах. Иван Грозный не раз подъезжал со сватаньем к Елисавете Английской. Вот была б потеха, свершись этот брак! Похищение Европы, не иначе — похищение Европы! Интересно, что бы делала эта привядшая красотка с таким муженьком? С его жестокостью, пьянками и вечным шатаньем по дворцу в одном исподнем в поисках соблазнов: девиц и мальчиков-иноков. Там он искал бы юных пуритан. И что сталось бы с Англией? А с Шекспиром?
Александр вычитал у кого-то из французов, что, если б венецианцы XVI века — “модный народ эпохи”, те, кто выведен на сцену в “Отелло”, увидели б пьесу Шекспира на сцене, они бы ни капли не сочувствовали мавру: рохля! Простак! Дал обвести себя вокруг пальца!.. Их героем был бы Яго. Тот умел постоять за себя — даже если приходилось кого надуть: главная добродетель эпохи, истинный герой Возрождения. Время плутовских романов и продувных бестий! Что вы все ахаете: Возрождение, Возрождение! Черненькая эпоха. Мрачная. А войдете в Эрмитаж — и сотни картин со стен лиют на вас божественный свет. Так нас природа сотворила — к противуречию склонна!..
И Шекспир каждый день шел в театр — по Лондонскому мосту, на котором некий чужестранец насчитал в те дни вдоль перил, на пиках, тридцать три отрубленных, иссушенных солнцем головы. Ровно по числу лет жизни Христа… А рядом с театром помещался зверинец. И кричали актеры со сцены о мировой беде, и вопили звери хором. Славное времечко, ничего не скажешь! Зверинец. Так, верно, и рождаются великие трагедии.
“Орлы парили над Москвой и у самого дворца ловили черных лисиц…” (Карамзин). Годунов тоже переписывался с Елисаветой. Ему “ставили в вину даже самую его ревность к просвещению…”. Кто он был — Годунов? Первый грубый вариант Петра? Он был из той же эпохи, что породила сам дух Шекспиров! Одна комета! Отрепьев бежит из монастыря чуть не в тот же год, как написан “Гамлет”. И дерзкий замысел: Лжедмитрий — был современником великих трагедий.
“Так готовилась Россия к ужаснейшему из явлений в своей истории; готовилась долго неистовым тиранством двадцати четырех лет Иоанновых, адскою игрою Борисова властолюбия… ожесточением сердец, развратом народа — всем, что предшествует ниспровержению государств, осужденных Провидением на гибель или на мучительное возрождение…”. Возрождение минуло Русь — обошло стороной. Но Годунов и Отрепьев — люди Возрождения. Такого не случившегося — в крови и в грязи, вздернутого на дыбу — Российского. Попытка. Как всегда — с негодными средствами. После безумных лет опричнины, Грозного…
“…каждый государь желал бы прослыть милосердным, а не жестоким”. На столе у Александра — больше на кровати, естественно, — явился Макьявелль, все 12 книг. И “Анналы” Тацита — из той же самой библиотеки в Тригорском. (Скажите, что ему не везло! В изгнании — так он называл — очутиться рядом с именьем, где предки некой дамы и она сама собрали отличную библиотеку. Маркиз де Сад сказал бы, верно, на его месте, что за то, чтоб иметь такие книги у себя под рукой, он готов сношаться всякую ночь со всеми пожилыми дамами в округе. Не забудем, наш герой был не только сыном Наполеонова века, но и века маркиза де Сада, и присяжным его читателем. Время было похабное, что греха таить, — не чище нашего с вами, только по-другому.)
“Однако следует остерегаться злоупотребить милосердием… люди меньше остерегаются обидеть того, кто внушает им любовь, чем того, кто внушает им страх”. Он не любил читать философов — признаться, терпеть не мог. Они наводили скуку. Они все пытались ученым, натужным языком объяснять мир и лишь запутывали душу. Но объяснение едва ль существовало, а если и было — то в одной поэзии.
Но Макьявелль открывал самую природу власти. Александр жадно поглощал “Анналы” — про эпоху Тиберия — и словно запивал ее Макьявеллем.
Здесь и покинула его прежняя мстительная мысль. Какая месть, кому? Он начисто позабыл о себе и о царе — своем тезке. Он стал думать о России. Или точней: о России и о власти.
Тиберий велел убить Агриппу Постума — родного внука покойного принцепса Октавиана Августа, потому что сам был всего лишь пасынок Августа. После на Тиберия поднимется самозванец — именем Агриппы. (Кстати, говорят, бывший слуга его самого или Агриппы. А кто знает нас лучше наших слуг? Слуга. Диакон при патриархе…)
Некто Вибий Серен по доносу своего сына (уже интересно!) был присужден римским сенатом… (Он вспомнил ссору с отцом и его крик: “Да он убил отца словами!” — и усталое, бесцветное лицо матери с мигренной повязкой на лбу — бывшая красавица! Нельзя спокойно читать историю! Иллюзий нет — одни аллюзии.)
Тиберий извел Агриппу, Годунов — Димитрия… Вопрос: легше было б Риму, если б истинный Агриппа стал оспаривать власть у Тиберия? Или — истинный Димитрий, угличский, ставши взрослым? Та же смута и дым. Сей вопрос без Макьявелля совсем нельзя было разрешить! Здесь кончалась история человека и начиналась история человечества.
И в обнимку с Макьявеллем он вступил в спор с Карамзиным.
Буде его попросили б объяснить, в чем состоит этот спор — так сказать, существо спора, он бы вряд ли ответил. Есть вещи, которые… Чувства без названия. Это должно чувствоваться! От Карамзина исходила вера в нравственную силу вещей и во власть без преступления. А Тацит и Макьявелль в нее не верили, и Александр тоже верил, слабо. И где-то — грешный человек — кичился своим неверьем! Карамзин (так казалось Александру) был хороший историк и писатель, но плохой психолог.
Собственно… какое дело поэзии до добродетели и порока? Разве только их поэтическая сторона. Вопреки Карамзину, ему нравился Борис, несмотря на все преступления его, и, что греха таить, ему был симпатичен Самозванец. Хотя… бес, чистый бес. Мефистофель в отрепьях. Отрепьев. “Бывают странные сближенья…” Кто это сказал? Ах, да — Грибоедов! Помним!
Он даже хотел написать старику (Карамзину). Но тот явно злился на него за ту эпиграмму… (Которую сам Александр считал дерзкой, но удачной. У него бывало такое — и в жизни, и в искусстве, — что он чего-то стыдился и гордился этим одновременно.) Потом слух прошел, что мэтру не можется, собирается ехать за границу лечиться, и Александр не стал писать. Отложил до лучших времен — которых, как все мы, естественно, не дождался.
“Бедный сын боярский. Скучал низким состоянием и решился искать удовольствия беспечной праздности…”. (Он и сам, Александр, был бедный сын боярский и скучал откровенно низким состоянием!) “Умел не только хорошо списывать, но даже и сочинять каноны святым лучше многих старых книжников…”. (Александр неплохо знал одного, кто тоже “умел не только хорошо списывать, но и сочинять — лучше старых книжников…”. Имея наружность некрасивую — рост средний, грудь широкую, лицо непривлекательное…” — и тут усмехнулся искренне — “…взор тусклый, бородавка под правым глазом, так же на лбу…”. (А это — нет, увольте! Ни взора тусклого, ни бородавки! Лицо чистое, гладкое — не считая бакенбард! — и смеялся от души.) Нелегко было бедняге с такой внешностью взбаламутить Россию. И тут крылась тайна. А он был поэт — сиречь, отгадчик тайн. И еще одно, важное: “…вел себя скромно, убегал низких забав…” (Это уж точно не про нас сказано — не про нас!).
“…россияне искренно славили царя, когда он под личиной добродетели казался им отцом народа; но признав в нем тирана, естественно, возненавидели. Народы всегда благодарны…”. За что благодарны народы? Чушь какая! Годунову не простили, что “возник из ничтожности рабской до высоты самодержца”. И того, что растерялся в первый момент и в самом деле усомнился — не тень ли это? Ужели тень сорвет с меня порфиру? Сорвала! Вот Иоанну все прощали. Гору трупов в Великом Новгороде. Целую вырубленную страну. Простили! Бедный Николай Михайлович! “История злопамятнее народа!” — может, главное, что вы сказали, учитель, во все одиннадцать своих томов!
Не терпелось поговорить на эти темы с Дельвигом. (Кроме того, мы сказали уже, у него на Дельвига были особые планы, и он усмехался про себя в ожидании друга). Но под рукой был только Вульф. Тот мелькал временами, являясь из Дерпта, как привиденье из другого мира. И улыбался загадочно и нагловато, так, что по этой роже хотелось смазать.
— Если б вы знали, какой эта крошка строчила мне минет! Всего три дня тому (извлекал брегет из кармана шлафрока и смотрел) — 65 часов назад! До сих пор не пойму толком — где я? И пред глазами красные круги!
Вульф был так устроен. О чем бы с ним ни говорили — о Шиллере, о славе, о любви, — разговор у него обязательно сворачивался на минет или что-нибудь подобное.
(“Не верьте, пожалуйста, моему сыну и его рассказам о себе! — робко просила Прасковья Александровна. — Он вечно наговаривает на себя!” Матери — странные создания!)
— Какая крошка?
— Разве я не говорил? Конечно! Это ж в Дерпте! (Тон сладкой расслабленности.) Вам не добраться, к сожалению. Пустили б вас хотя бы в Дерпт!
Этот испорченный мальчишка еще и явно дразнил его. Тем, что он на привязи.
— Хотя… Вы, конечно, знавали и не такое. Вы старший!
И Александр должен был послушно кивать. Так сложились отношения. (Как они складываются такими — Бог весть!) Александр исполнял в них роль старого сатира, чуточку утомленного своим опытом. Ему самому хотелось почему-то (ну, самую малость) играть именно такую роль пред этим Керубино.
— Премилая эстляндская шлюшка. Нет-нет. Все чисто, помилуйте — никаких болезней — и не пугайте maman! Дает только избранным. Чистейшее существо. Я — единственный бурш у ней на попечении. Все прочие — почтенные люди. Зато мне и приходится стараться за вас за всех!
Когда он приезжал в Тригорское, любая из соседних со столовой комнат становилась опасным местом. Там можно было застукать нечаянно Вульфа и одну из девиц, выскользающую из его объятий и, конечно, всю в краске или, того хуже, наспех оправляющую платье. (Напомним, почти все они считались его кузинами, хотя и порой — седьмая вода на киселе. Он их звал еще родственней: “мои сестрицы”)
Александр спросил однажды:
— Послушайте, что вы делаете со своими бесконечными сестрицами? Вы ж не можете жениться на них на всех?
— А зачем?
— Бедные барышни! А как они будут потом выходить замуж?
Он дразнил и себя тоже. С этой точки зрения, его собственная жизнь была тоже уязвима.
— Вы всегда об этом спрашиваете? И у себя? — был ответ. — Успокойтесь! Когда они решат с замужеством, они будут чисты и смогут предъявить избраннику все необходимое. — Александр пожал плечами. — Не бойтесь! Я не лишаю их девственности. Для этого мне хватает дворовых девок. Я только обучаю тайнам женского ремесла. В конце концов, кто из нас старший? Вы знаете, как это важно. Наши русские девицы до тупости невинны. В этом их беда. Как их воспитывают? Вам сестры не рассказывали, как их третировала maman?
Нос Вульфа не просто возвышался на лице — но выдавался вперед острием. Младенческие, уже довольно густые усики, напротив, задвигали верхнюю губу. И подбородок, как у многих слишком самолюбивых людей, был тоже слабый и чуть скошенный назад. Когда он говорил скабрезности, он чуточку краснел, и кожа покрывалась легкой сыпью.
— Наши грезят вместо чувства. Это их отличье. Например, от европейских.
Откуда он все это берет? Он ведь не слушал никогда Раевского Александра!
— Почем вы знаете европейских? — спросил Александр уныло.
— Я знаком с эстляндками. А это — та же Европа, — сказал Вульф не без гордости.
— Весьма относительная…
Но мальчишка мстил тоже достаточно изобретательно.
— Сказать вам, что вы сделаете, когда женитесь? То есть в первую очередь?
— М-м… Верно, ребенка! Как все. А что?
— Ну, это (поморщился)!.. Хотите — буду пророком? Первым долгом вы развратите собственную жену! Но это может создать вам после неспокойную жизнь!
И дальше шла опять словопря про Мефистофеля. (Почему ему все-таки хотелось рядом с этим сопляком быть хоть чуточку Раевским?) Много лет спустя он вспомнил, что подобный разговор был как раз перед самым приездом Дельвига в Михайловское.
Схолия
Еще о понимании художниками друг друга. Такой знаток “Онегина”, как Набоков, замечает всерьез:
“Письмо Татьяны предо мною…” Его появление в руках Пушкина, выступающего в качестве персонажа романа (подчеркнем), может быть в частности объяснено тем, что оно было переписано для него Онегиным в Одессе, где в 1823—1824 гг. (подчеркнуто нами. — Б.Г.) они предавались воспоминаниям о своих прошлых увлечениях, скрашивавших их прогулки по берегам Невы в 1820 году”.
Ну, во-первых, в романе нет этой встречи Пушкина в Одессе с Онегиным, Пушкин оставил ее в черновиках. Последний эпизод с героем в самом романе (в “отрывках из Путешествия Онегина”) происходит на Кавказе, на водах: “Онегин взором сожаленья глядит на дымные струи…” И глядит он не на что-нибудь, а на больных людей — на вечер жизни. (Помните “Телегу жизни”? — см. Книгу первую. “И дремля едем до ночлега, а время гонит лошадей”.) И эта сцена служит отзвуком в пространстве романа — смерти дяди Онегина (первый эпизод по сюжету), потом Ларина-отца, потом Ленского… А последнее упоминание героя у Пушкина: “Спустя три года, вслед за мною, скитаясь в той же стороне, Онегин вспомнил обо мне”. И все. И никакой встречи в Одессе и передачи письма. А во-вторых… и это, верно даже, во-первых… Письмо “появляется” в романе не “в руках Пушкина”, а в руках у Автора как персонажа романа, добавим еще — главного персонажа. Автор не комментирует свой текст — он вторгается в него. Он живет в нем, рисуя каждого из героев как часть своего ego, тем самым придавая им, героям, объем. Он не просто отвлекается от сюжета, “отступает”, как принято — или долго было принято — считать, но сочиняет роман у нас на глазах: это часть действия и фактически параллельный сюжет (чисто театральный ход!). Что, кстати, отличает “Онегина” от Байрона и “Дон-Жуана”. Потому Пушкин не нуждается во встрече с Онегиным, чтоб получить (переписанное специально для него) письмо Татьяны…
Что до его планов касательно Дельвига… План был изумительно прост. То есть коварен, но прост. (Не судите его!) Он твердо решил женить Дельвига… на Анне Вульф. Один поэт заменит другого. Почти незаметно она, с ее нежностью, с ее мечтаниями, словно перейдет в подруги другого поэта. Они будут счастливы. Она никогда не станет для Дельвига леди Байрон! (В ту пору это было что-то вроде привидения для всех поэтов! Шумный развод Байрона с женой, заставивший его в итоге бежать из Англии.)
Распроститься наконец с этим отвратительным чувством вины, что течет по жилам. Будто он портит ей жизнь — испортил уже. По отношению к ней он нисколько не лучше Вульфа с его “сестрицами”. А он не хотел сходства! Только… Она ж не подпускает никого к себе (на что он, бедный, надеялся поначалу)! Пользуется несомненным успехом, но, к сожалению, не у тех, кто ей нужен. Это все — простые юноши, без загадки, в основном военные. Ей же нужен дух, так сказать, не гарнизонный. Вообще дух. Бедная Татьяна! Она не понимает еще, как скучно при этом, — даже с самим собой. Даже самому носителю духа. “Неужто ты влюблен в меньшую? —
А что? — Я выбрал бы другую, когда б я был, как ты, поэт!..”
Что нужно Татьяне, наконец? Всем Татьянам на свете? Хоть они обычно и не подозревают этого и не сознаются вам. Им нужен Ленский — не Онегин! Вам нужен Дельвиг — не я. Мой брат Дельвиг! (Правда… Если б Татьяна полюбила Ленского, не было б никакого романа в стихах!)
А он… он будет взирать на их счастье со стороны. И радоваться. И, наконец, дождется дня, когда она признает сама: “Вы были правы, Александр! Я получила наконец то, что искала!”.
И в соображении этого сладкого — чужого и неизбежного — счастья он ждал приезда Дельвига и меланхолически, не без досады, конечно, заранее ревновал к нему Анну Вульф.
Недели две за столом в Тригорском — за обедом или, если задерживался, за ужином — шла основательная артиллерийская подготовка. Вся батарея Раевского-старшего была сосредоточена на Тригорском холме, и пушки били отменно, опустошая пространство и очищая его — для Дельвига. Задача была влюбить в него девушку заочно. Александр говорил только о нем. Рассказывал бесконечные истории их юности. Аттестовывал Дельвига. Цитировал Дельвига. Бесконечное “как сказал Дельвиг” — при этом охотно приписывал ему чьи-то слова. Хоть бы цитаты из Гете или Баратынского с Кюхельбекером. Не все ли равно? Вспомнил из Грибоедова — вставил тоже. Неважно. Во славу Дельвига, во имя Дельвига — и стараясь елико, чтоб это было при Анне и на ее ушах и чтоб она всячески включалась в разговор.
Она даже возмутилась однажды:
— Почему мне навязывают чье-то общество на расстоянии? Может, оно вовсе не привлечет меня вблизи? — Она все-таки была умна. Очень умна. — Может, этому господину, вашему другу, и не понравимся мы все. Ему будет скучно с нами. Вы наделили его столькими добродетелями, что он, возможно, станет искать таких же и у нас. Но у меня их нет! Не знаю, Зизи, у тебя есть?
И Зизи призналась весело, что и у нее тоже нету. Надо было влюбиться в Зизи, ей-богу! Легкость, легкость! То, по чему он тосковал всегда. Анна отягчала его своей правильностью (или праведностью). Он тоже рассмеялся — понял, что переборщил, но никак не прекратил процесс ваяния конной статуи Дельвига посреди Тригорского.
Однако с Анной было не так просто. (Наверное, подсказывало какое-то чутье!) Она вновь, как было прежде, начала придираться к нему по мелочам. Вспыхивать. Раздражаться. Делать замечания. Начинать вздорную отповедь — и умолкать, как бы, чтоб не обидеть его. Так как он давно в доме стал своим — это было по-родственному вроде, но очень злило. По тому, по другому поводу, по тому… По поводу пахитосок — он не курил их, но баловался часто, — заткнутых в горшки с цветами. Или ножа для фруктов, который оставался без употребления — потому что гость счищал кожуру длинным ногтем, и то сказать это было нечто, не слишком приятное для глаз. А ножом он просто играл — умел ловко подбрасывать его, переворачивать в воздухе и снова ловить и иногда пользовал его, чтоб очищать рыбу на тарелке от костей. После этого он мог спокойно ткнуть этот ножик в какой-нибудь фрукт на столе. Однажды он не выдержал какого-то очередного поучения — на глазах у всех смахнул крошки со стола в ладонь (как раз слуги уносили второе) и отправил их в рот. Зизи захохотала. Анна вспыхнула, поднялась и вышла.
У нее вдруг вовсе исчезли следы той внутренней робости, какая была прежде и означала: я не слишком скушна? Какой там! Теперь она просто грубила ему. Однажды мать, Прасковья Александровна, была вынуждена даже одернуть ее, сказав: “Можно подумать, Аннет, вы просто не хотите прослыть гостеприимной!” — сказано было, опустив очи долу и с таким выражением, какое бывает у людей, не знающих вовсе, стоит ли это говорить, есть ли право. Все права были потеряны. У всех. Неизвестно, кто что знал, но было точно следствием их связи с Прасковьей Александровной, что она на глазах теряла в доме привычную власть. Стеснялась детей — может, пыталась понять, кто о чем догадывается? Может, просто чувствовала свое поведение уязвимым? Что она могла сделать? И в тот миг, заступаясь за него перед дочерью, ощущала сама, что единственная мысль, которая сию минуту занимает ее, — не выйдет ли в итоге так, что они теперь не смогут встретиться?
Все смешалось в доме Вульфов — мешалось и продолжало мешаться. Он ведь тоже не знал, почему Анна так нападает на него: потому ли, что хочет освободиться от него, или считает его уже своей собственностью?
Чуть не больше всего ее раздражали собаки. В весеннюю скользоту он чаще не брал коня и приходил пешком — боялся в гололед упасть вместе с конем. (В осень, когда стало подмораживать, это случилось дважды: слава богу, обошлось, и хотя это несколько успокаивало его наездническое самолюбие, что не с коня, а с конем упал, но он жалел коня.) Зато михайловские дворовые псы, привыкшие за зиму отогреваться в доме и невольно привязавшиеся к нему (они всегда бродили по дому), теперь при солнышке стали высыпать на подсыхающее Михайловское крыльцо, на котором почти уже стаял снег, и мирно отдыхали, разлегшись и прикрывши веки, — и только уныло размежали их, когда кто-то проходил: через них приходилось переступать. А когда он собирался в Тригорское, повадились трусить за ним. Так что стало почти обыденным, когда он являлся с целой стаей больших и поменьше лохматых грязных собак. Это были дворняги той особой русской беспородной породы, лучше которой, верно, нет на свете, потому что они умней всех дворянских родичей своих, скромней и добрей. Он входил в дом, и собаки, лениво побродив по парку — тут у них тоже было много знакомых, кого надо обнюхать тщательно, — укладывались на крыльце и лежали до того, как он собирался домой. Дворовые тригорские в свой час выносили им еду. Псы принимали, как должное, укладывались снова и засыпали, лениво и благодарно повиливая хвостами, разметавшимися в разных направлениях по крыльцу. Но среди собак был Жук — среднего роста лохматый черный кобель, который относился к нему не то что другие, но с восторгом. Он и визжал по-другому, и смотрел по-другому, и приникал к его рукам по-другому. С чем-то, чего нельзя назвать словами. Все собаки бежали следом по дороге в Тригорское, обегали Александра и исчезали вдали. Увидели, что отстал — повернули, добрались до него — и назад, обычный собачий ход. И только Жук, возвращаясь, оставался. И подолгу стоял сбоку и смотрел, как Александр идет, выбрасывая свою тяжелую палку, и, наверное, если остановить тогда мгновение в его больших неподвижных темных, чуть слезящихся на солнце глазах, можно было понять, что в этих глазах его хозяин прекрасен: красив той особой, единственной красотой, какую мы обретаем в глазах тех, кто нас любит. А больше ни в чьих, никогда… Любовь к нам наших животных — нечто недоступное пониманию, ни нашему, ни их. Это то немногое, что даровано нам Богом на этой грустной земле невесть за какие чудеса.
И когда все другие пришлые собаки мирно лежали на крылечке в Тригорском и то ли ждали его, то ли забывали о нем, Жук долго не мог вытерпеть без него и отправлялся на розыски. Дверь часто открывалась и закрывалась, и он незаметно проникал в дом и шлепал по комнатам — пока не отыщет — большими мокрыми и, конечно, грязными лапами. А когда находил его в одной из комнат, прижимался к нему всем теплым, влажным боком — и в глазах его было счастье.
(Где ты теперь, верный, лохматый, всклокоченный? Где твоя любящая собачья душа — достигла ли она Небес вместе с твоим хозяином или хотя бы поднялась до той плиты на холме под стенами церкви?)
Так вот, Жук с его мокрыми лапами, оставлявшими следы повсюду в комнатах, и преданными по-собачьи глазами особенно Анну злил.
— Почему вы разрешаете ему входить в дом? Он же весь мокрый! — говорила она своим ровным, правильным голосом, который так всегда раздражал его.
— Он сам берет себе это право! — говорил Александр и гладил собаку, не обращая внимания, что его светлые брюки на коленях темнеют от влаги. — Он соскучился. Правда?
Может, она ревновала к собаке. Может, требовала права только на свою любовь к нему!
“С Аннеткой бранюсь! Надоела!” — написал он брату. Вместе с похвалами в адрес очередной “femina”…
Но однажды они столкнулись в библиотеке — вынырнули вдруг из разных дверей навстречу друг другу и чуть не сшиблись совсем. Это было после целой череды таких вот никчемных ссор. Было пусто в комнате, полутемно, она прижалась к нему боком, всем телом, стала целовать его щеки, бакенбарды, лоб и шептала:
— Когда?
— Что когда? — спросил он, раздумывая, как быть.
— Очередная панихида!
— По кому?
— Не знаю. Мне все равно, — и быстро, словно отпала, отлепилась и скрылась в дверях.
Погоди! — думал он, но почему-то с грустью. Вот приедет Дельвиг!…
А душа пропела что-то иное — и еще, и еще…
Когда бы мирная семейственная жизнь нравилась моему воображению… Когда б я смел искать блаженства…
“Некто Вибий Серен по доносу своего сына был присужден римским сенатом к заточению на безводном острове…Тиберий воспротивился сему решению, говоря, что человека, которому дарована жизнь, не должно лишать способов к поддержанию жизни… Чем больше читаю Тацита — тем больше мирюсь с Тиберием!”
Числа 16-го или 17-го приехал наконец Дельвиг. Они встретились, вскинулись, обнялись — еще не веря. Поцеловали друг у друга руки, как опять же было принято у лицейских. Потом побродили по комнатам, потом смотрели швей — все-все как было, когда приехал Пущин. Потом уселись за стол. Выпили — и еще, и еще…
Александр расспрашивал, как Петербург встретил Воронцова после его не слишком благовидного поступка с ним. И все требовал подробности. Оказалось, Дельвиг их почти не помнил, и Александр заподозрил, что и не слишком интересовался. Как так? Ему казалось, он бы, коснись кого-то из друзей, не упустил бы ни одной мелочи. Он стал допытываться, где конкретно бывал Воронцов, у кого, в каких домах и где и как его принимали, — при этом упрямо и подчеркнуто с удовольствием произносил все время Уоронцов. Дельвиг слушал с улыбкой, потом попрекнул мягко:
— Не надо, а? Это тебе не идет.
— Боюсь, наши либералы на Западе считались бы консерваторами. Или, того хуже, — мракобесами!
— Может… — улыбнулся Дельвиг за стеклами очков.
Александра прорвало. Он говорил о Воронцове. Страдая, мучаясь — tristia (элегический тон).
Потом о царе Александре. И тоже — с чувством обиды и желанием, чтоб ее разделили — обиду.
— Знаешь, в какую дыру угодил Овидий? Мне кажется, он был любовником
Юлии — распутной внучки Августа. За то его и сослали. А в какую дыру угодили мы? Сказать? В пропасть лживых обещаний Благословенного! — И почти без перехода стал сетовать на глупости цензуры. О Бирукове, Красовском… — Нельзя даже употребить слово “боготворить”, когда речь идет о женщине. Можно оскорбить чувства верующих. А я лично не понимаю Христа, если для него женщина не была божественна! Нельзя, чтоб любовник молодой клял ревнивого супруга. Тут, видишь ли, “ненравственная цель”!
— И правда — ненравственная, — рассмеялся Дельвиг. — Что ты хочешь? У Бирукова самого молодая жена — и он ревнив!
— Так он рогач?
— Не знаю. Во всяком случае, не я его оброгатил!
— А жаль! — бросил Александр зло. — Все надо править, вечные придирки. Будто это не литература тебе, а служба по ведомству словесности. До тебя дошло мое послание к цензору?
Дельвиг усмехался, отмалчивался, поводил плечом.
— Ты их раздражил, — сказал он с нежностью. — Или напугал. Успокойся! Сумел раздражить! Надо подождать. Твое место первого поэта осталось за тобой. И с этим они все уже ничего не могут поделать!
Александр принялся говорить о хрупкости мира в стране и о возможности взрыва.
Так прошло часа два или три, и Дельвиг вдруг сказал, близоруко щурясь по обыкновению, с неизменной своей исключительно благодарной к людям улыбкой:
— Слушай, что с нами произошло, а?
(Напомним — они не видались шесть лет. Только переписывались.)
— А что такое?
— Не знаю. Я вот думаю… Мы с тобой уже вместе почти три часа! Но мы еще ни слова не сказали об искусстве!
V
Шесть лет назад, когда он покидал Петербург, Дельвиг с Яковлевым Павлом — братом лицейского старосты — провожали его до Царского, до самой заставы (а может, и дальше). Отъезд казался смешным и ненадолго: все равно жизнь была за поворотом, и у ней были нежные очертания. Тогда они были почти юны. Теперь, слегка потрепанные бурями, входили вновь в эту гавань дружбы, где можно было все объяснить и, главное, — было кому. Потому не стоит думать, что разговор так вдруг прервался от замечания Дельвига и они сразу удалились в свои эмпиреи. Еще дойдет черед. Есть вещи, которые волнуют их не меньше. Теперь оба были готовы излить друг на друга буйные щедроты тоски.
Александру не терпелось начать с собственной драмы, но Дельвиг встрял со своей. Он тоже познал любовь — был влюблен. Безумно, естественно! (А бывает — не безумно?) Но та женщина, что была предметом его мольбы у Бога, о прошлом годе умерла. И уже нельзя было понять, кому она принадлежала на самом деле. Как неясно было из рассказа, принадлежала ли она хоть на миг самому Дельвигу. (Онегин слушал с важным видом…) Но, как бывает с ушедшими, ее недостатки и все обиды от нее сокрылись в земле, зато достоинства воссияли в небесах. (…И думал: глупо мне мешать его минутному блаженству!..) У поэтов есть право гордиться собственными бедами: кто предался искусству, быстро догадывается, что счастливые страницы жизни — суть ее пустые страницы и что плодоносят лишь страницы драматические. В подруге Дельвига было все, разумеется: цыганские черные волосы, волной на правое плечо, и темные глаза. Небольшие, но глубиной в озера. Уж эти цыганки, беда, и эти озера — глубиной в нашу страсть! (…но любой роман возьмите и найдете, верно, ее портрет…) Легко себе представить, как это действовало на неискушенного Дельвига! А когда эти глаза еще подернуты влажным туманом… И если она так взглядывала на тебя (…ее портрет! — он очень мил… я прежде сам его любил, но надоел он мне безмерно…), тебе казалось: это — твое, только твое! И, конечно, умна, очень умна. И как разбиралась в искусстве: в живописи, разумеется (живопись была — конек Дельвига), — не чета нам, мужчинам! Александр едва сдерживал усмешку Раевского.
С. Д. П. — Дельвиг не называл имени, только инициалы. Он ласкал инициалы. Смаковал чуть не с причмокиваньем губ. (Пускай покамест он живет, да верит мира совершенству… Александр улыбался удовлетворенно: нет, право, сидя здесь, в этой дыре, он впрямь сочиняет нечто значительное!)
У подруги Дельвига был салон (естественно). Единственный такой в Петербурге, слышал? Скажешь — тщеславие? Может. Но… А мадам Рекамье? Должны же быть у нас свои Рекамье? С.Д.П.1 Мы так и расшифровывали: Салон Друзей Поэзии, или Созвездие Друзей. Мы с Баратынским сразу осели там. То есть когда он наезжал из Финляндии. Это я его привел.
1 На самом деле — “Сословие друзей просвещения”. С.Д.П. — Софья Дмитриевна Пономарева. Об этом салоне см. в книге В.Э. Вацуро “С.Д.П. Из истории литературного быта пушкинской поры”.
— Принадлежала ли она мне? Нет, конечно. Не совсем. Я думал один миг, что да, — не больше мига. Перед этим у нее было что-то такое же, недолго, с Баратынским. Если помнишь стихи…
— “Зачем нескромностью двусмысленных речей — Очей — для всех увлажненных желаньем?..” — Александр явил, что читывал Баратынского. — Так это и есть его Дорида?
— Да. А Делия — моя! Моя Делия!.. — с несчастной улыбкой. — Но он не любил ее, как я. Или я успокаиваю себя?..
— Прости! Но теперь — не все равно, кто любил ее, кого любила она?
— Нет, не все равно! Вся беда, что именно теперь — не все равно! — и улыбался растерянно, и плакал, и страдал, как о живой. (Были времена, когда мужчины плакали и не стыдились слез.) Александр иначе относился к смерти — как к чему-то обыкновенному, части жизни. Хотя твердо не знал, что это. (А кто знает?) Просто тот, кто исчезал с земли, исчезал и для него. Он не мог любить по памяти…
— Еще вроде был какой-то амур с Орестом Сомовым, может, платонический, может, только с его стороны… Он бывал у нее часто. Ты знавал его? Или его еще не было, когда ты?.. (Он хотел сказать — был в Петербурге.) Средний литераторишко. Старательный — дружен с прохвостом Воейковым.
— Да, знаю, знаю. Кого Баратынский назвал печатно “Сомов-безмундирный”. Приревновал? Впрочем, непростительно! Просвещенному человеку и русскому писателю ставить в упрек другому писателю его независимость.
— Да он не то хотел сказать!
— Неважно. Не все понимают равно. Чернь радуется. Я тоже вот — безмундирный. Отставлен и выслан. (Вдруг прорвалось.)
— При чем тут ты?
— Так, может, она просто была … ваша таинственная С.Д.П… м-м… не слишком разборчива? Или слишком вольна в связях?
— Что ты! Не смей! У ней просто была широкая душа. Открытая для любви.
— Теперь это так называется? Может быть.
— Не смей!
— Прости! Она замужем? То есть была?
— Разумеется.
— А муж?
— Аким Иванович? Не знаю. Так и не понял его. Мне было жаль его и все. Когда мы сбирались обычно, он быстро хмелел и уходил к себе. Мы были ему, как люди, внове или вовсе чужды. Больше молчал — или думал о чем-то? Странный человек. Много старше ее. Странный хороший человек.
— Постой! И муж совсем не знал, что она?..
— Неверна ему? — пожал плечами. — Или знал. Несчастный! А может, счастливый, самый счастливый! Она все-таки принадлежала ему.
— Наравне с другими? Не смеши!
— А какая разница? А вдруг — и нет разницы? Признайся, мы ничего не смыслим в этом. Когда мы расходились с кладбища, мы боялись, он там и останется. Подле нее. Значит, он что-то терял? Что-то такое, недоступное нам?
— Не знаю. Я б так не мог. А ты мог бы?
— Нет. Я тоже. Только… может, в нас чего-то недостает? Любви? Слишком самолюбивы — или себялюбивы? И есть чувство высшее, которое не считается ни с чем? Может, оно и есть — любовь?
— Интересно вы живете! — вставил не к месту Александр.
— А при жизни она от всех нас вернулась к тому, кто был прежде у нее. К Панаеву. — То был входивший в моду автор идиллий, которого Александр, насмешничая, именовал не иначе, как “идиллическим коллежским асессором”.
— Ну, это дурной вкус! Сменить Баратынского или тебя на Панаева!..
— Не говори! Рост, глаза… Ты помнишь его?
— Я и в глаза его не видел! Брось! Когда женщина изменяет нам с кем-то, мы найдем глаза у кого угодно. А уж рост — тем более. В сравнении с моим…
— Дело не в том! Мадам де Варанс, помнишь у Руссо? — Александр вздрогнул. (Опять мадам де Варанс?)
— Она тоже любила только неудачников! Мужчина должен был быть уж слишком непривлекательным, чтоб она, пожалев однажды, не одарила его.
— Да, конечно! Это утешает! — сказал Александр с натужной веселостью.
— Так вот, ее тоже не манили кавалергарды, вообще красавцы. Хотя они и вились округ во множестве. Отирали паркеты. Анреп — флигель-адъютант, капитан Поджио, еще один португалец — некто Лопец, сын дипломата. Это уж вовсе — испанская красота. По-моему, мужчина при ней должен был чувствовать себя или счастливым, или несчастным. Третьего не дано! Но сама любила больше несчастных. Что в Сомове, к примеру, можно было найти привлекательного, кроме несчастья? Или во мне? Мне иногда кажется… она поняла в конце концов, что Панаев — в чем-то слаб… хотя б как поэт — слабей нас с Баратынским. Пожалела — и избрала его. Он когда-то не советовал ей вязаться с нами. Считал нас слишком самонадеянными или что-то еще. Она не послушалась — он надулся и ушел. Потом вернулся. Нельзя было не вернуться.
— Но что-то ж у тебя с ней было в конце концов?
— Ну, да. Было. Перед самым ее уходом к Панаеву! Я долго болел и… Думал, не выздоровею. Потом поправился. И все в мире как-то стало поправляться. Пришла весна. Кто знал, что это ее последний год? И весна последняя? Как-то муж ее сказал мне, что она плохо себя чувствует и что просит меня зайти к ней в спальню. Я сперва растерялся, потом зашел… Думаю, она просто пожалела меня!
Стекла очков вновь потонули в тумане. Только дужки отблескивали. Он не смел рассказать, что было дальше. (На самом деле, когда он вошел, женщина откинула покрывало и притянула его к себе. К своей груди. Он и теперь дрожал. Эта мраморная грудь, ушедшая в подземное царство, была лишь его владением. Его открытием самой жизни. А теперь умерла. Умерла! Он и сейчас, беседуя с другом, лежал у этой груди, пил божественное млеко и обливался слезами счастья. Подите вы все прочь! Подите!) Только простонал вслух блаженно:
— Я понял, из чего греки создавали своих богинь.
— “Ей Фидий был обязан прелестным идеалом своих богинь”, — Александр вспомнил старые стихи Дельвига. Дельвигу было приятно — помнит!
Он в ответ привел что-то из Александровых виршей. Тут они были в своем праве. Это было их счастье — если нет другого. Тут они говорили на одном языке.
— Конечно… — Александр. — Что б мы делали без греков? Если б они до нас не нашли форму для всех наших страстей и фантазий? Впрочем… Они лишь благополучно набрели на залежи каррарского мрамора. Или какого — паросского? А теперь у них вместо мраморов — труха!
Он вспомнил Элиз — впервые, кажется, за последние недели. Божественна, божественна! Две розовые апельсиновые доли из чистого мрамора качнулись перед ним — и на миг накрыли его, как небесный свод. Все поплыло в мозгу (опять)… О, мраморные дщери Господа. Все идеалы человечества пасутся среди греческих стад… Он был ничуть не лучше друга. Но вспомнил вновь из Баратынского: “Зачем нескромностью двусмысленных речей, руки всечасным пожиманьем, очей для всех увлажненных желаньем?..” (Прекрасно это у него — и как точно!)
— Нам в поэзии тоже следует найти свои залежи мрамора, — мрачно добавил он.
— Конечно. — Дельвиг все думал о своем. — Нет. У меня ничего не было. Да и что могло быть? И что б я делал в этом случае? А муж?
— Ты что, вообще не жил никогда с замужней женщиной?
— Нет. Никогда. — И признался: — Я бы не мог. И с ней, наверное, тоже не смог бы… Я б все думал о муже. Знал, что он где-то там — и страдает. Это мне мешало б. Лучше уж — к Софье Остафьевне… (Это был известный петербургский адрес: у Софьи Остафьевны. Публичный дом среднего пошиба. Туда ходили юноши скромного достатка, чиновники и преданные дворянские мужья, кто старался избегать скандалов и светских связей. Лицейские тоже здесь когда-то открывали себя.) — Панаев, верно, был менее щепетилен на сей счет… — добавил Дельвиг смущенно. — Но…
— Чушь какая! Пусть все эти владетели прекрасных жен сами берегут свои сокровища! Не смогли — их беда! Нам-то что за дело!
— Нет. Я бы не смог! Я так устроен.
Он улыбался растерянно, и слезы — из-под очков.
Александр не стал в свой черед откровенничать. Бог с ним! До другого раза. Элиз жива. Он вдруг ощутил со всей силой именно это. Она жива — пусть где-то там. А, стало быть, все еще может случиться. Он понял, что повзрослел на юге. Больше, чем его сверстники. Он растерялся. Он встретил Ленского. И, так как с тем Ленским он более или менее представлял, что будет, — он боялся за этого!
После ему все-таки удалось вытащить друга на воздух и отправиться с ним в Тригорское. Ему не терпелось. Они повозились — переоделись, натянули сапоги, стоявшие у двери в комнату Александра, до блеска пред тем начищенные Ариной (аж в полутьме светились), — и вышли на воздух. Светлый день весны: было сухо, тепло. И собаки михайловские, подумав, не слишком ли им мешает этот незнакомец (принюхались), все-таки потянулись вслед. А после обежали их и помчались вперед с собачьим визгом — лишь хвосты мелькнули. Друзья вышли на дорогу и размеренно двинулись к Вороничу, и Александр старался не торопиться, оберегая степенность Дельвига. Ваше степенство, милый барон! Он усмехнулся. Где-то на повороте, когда дорога чуть свернула в сторону и пошла под уклон, он вдруг остановился, оглядел себя и друга веселым взглядом раблезианца и подытожил разговор:
— Два неудачника в до блеска начищенных сапогах!
Выяснилось, он немного позабыл Дельвига. (Как прочих, наверное.) Он даже успел запамятовать, как Дельвиг ленив. Хотя лень, вроде, была всегдашней печатью друга и никого не удивляла. Но не настолько же? Не настолько! Теперь многое в Дельвиге казалось странным — иль чуть раздражало его. Самому ему никогда не сиделось дома. В гости, гулять… Как только кончалась работа, его тянуло вон из дому. (После он считал про себя, что его кстати забросили в Михайловское. Он не выжил бы, возможно, как поэт, если б продолжал вертеться в столичном или даже одесском вертепе. Ему стоило усилий приучить себя к порядку. Он не выносил одиночества, необходимого в той странной профессии, где люди под ногами у себя вынуждены искать самих себя. То смутное, часто больное, что есть во всех нас, но что выразить удается только немногим.) А тут живешь в деревне, и даже — черт побери! — в карты проиграть некому (хоть и нечего проигрывать)! Здесь прогулки и посиделки в Тригорском заменяли ему все: общество, в котором он нуждался.
А Дельвиг был домосед. Он физически не терпел выбираться куда-то. Прогулки ему претили. (Да и вправду, простужался он часто.)
— А может, посидим лучше в тепле? — говорил он с почти мечтательной улыбкой, вдвинувшись в угол диванчика в Александровой комнате напротив стола, блаженно вытянув из-под домашнего халата голые белые немецкие ноги — ну, ни единого волоска, словно детские. Перед тем он стойко дожидался, пока Александр кончит писанье у себя в кабинете — читал что-то в комнате родителей, где его поместили со всеми его баулами и книгами. Александр даже измыслил другу работу: засадил за составление сборника “Стихотворения Александра Пушкина” (между прочим, первого такого у него) — сборник он собирался издать в наступившем году назло всем врагам, только не решил, как назвать: просто “Стихотворения” или “Разные стихотворения”. И Дельвиг в соседней комнате шуршал бумагами, шуршал, трудился в поте, подбирая стихи Александра — откладывая, перекладывая, меняя местами (никто так не поворачивал каменными нашими сердцами, как ты!) — и занимался этим с удовольствием и со знанием дела: альманах кой-чему научил его как редактора. А Александр подсовывал еще другие рукописи, которые в сборник не шли, и Дельвиг поглощал их жадно и просил еще. В конце концов, какая есть радость на свете, кроме как читать почеркушки друг друга?
Но Дельвиг с первой встречи дал понять, что его приезд имеет в виду причины не только личные — встреча друзей после разлуки, — хоть он об этом трещал без умолку в письмах и всем, но нечто еще более важное и неотложное: нужно всерьез поговорить о литературе с тем, кто ныне, volens-nolens, представляет собой (уж ты прости, Александр!) ее славу. Потому что русская культура гибнет, по его мнению (Александр усмехнулся: “Что? В очередной раз?”), то есть просто окончательно погибает, и нужно собирать силы, и только они двое могут разобраться в происходящем и что-то сделать.
— Так что… Думайте, ваше парнасское величество! — Так и сказал.
Меж тем Александр поотвык, как выяснилось, и от литературных бесед. (Вот пойми нас, пойми! Он так ждал друга именно для этого, а теперь был рад чем-то отвлечь его от себя: ушел в сторону, замкнулся, нет сил, нет интереса. Постоянное присутствие другого пишущего явно мешало его сосредоточенности на самом себе.)
Этот диалог длился дней десять кряду, или одиннадцать: с перерывами на работу, сон и на поездки в Тригорское (три или четыре от силы) — то есть все пребывание Дельвига в Михайловском, и был бы, верно, весьма занимателен для потомков, только где его взять теперь? И мы не можем скрыть от читателя, что это, разумеется, не сам диалог, но только реконструкция…*
“Поговорим о романтизме, о сем парнасском афеизме…” Сперва, конечно, о нем.
Дельвиг считал, что романтизм, в том виде, в каком он подхвачен многими — и “Полярной звездой” в том числе, и тобою, кстати, Александр, и тобой! — не способен по-настоящему укорениться на Руси по своей чуждости национальному духу. (Когда люди начинают рассуждать об этой чуждости, они вовсе не нуждаются в аргументах, ибо такая чуждость — сама по себе, аргумент.) Романтизм российский, по мнению Дельвига, мог состояться, лишь имея в корнях свои русские сюжеты и образы, щедро разбросанные в народных песнях и речениях. Александр поморщился. (Он уже слышал подобное на юге. От Раевского.)
— Это — байроновский романтизм, английский. А нам нужен свой! Мы хотим войти в европейскую словесность, ступая за ней — след в след. А нужно привыкать оставлять собственные следы
— Любите вы, немцы, Россию! — сказал Александр легко. — Больше, чем она сама себя любит, увы! — Рассмеялся. — И впрямь! В какой еще стране немец будет писать со всем пылом про “поносные цепи немецкие”, сковывающие национальную словесность?! (Речь зашла о статье Кюхельбекера в прошлом году в “Мнемозине”.)
— Между прочим, он прав! — сказал Дельвиг несколько с вызовом. — Не скажу, что во всем, но в чем-то — безусловно.
— Да? И в чем же, по-твоему? (Тевтон Кюхля зовет назад к оде и сам метит в Клопштоки. Скушно! А этому что надо? Лирический поэт!)
Александр говорил сначала с неохотой, даже с натугой. Ну, отвык, отвык! Иногда прималкивал и улыбался сардонически, но потом разговорился: пошли в ход мысли, терявшиеся в письмах, какими он отсюда, из глуши, осыпал пространство — и все, что мелькало и потом, — в набросках статей и ночных раздумьях михайловского затворника.
— А ты не пробовал говорить с Жуковским? С Баратынским? — Вопрос был задан хитро. Ни Жуковский, ни Баратынский не могли здесь являть сомыслие Кюхле с Дельвигом.
Дельвиг слабо пожал плечами. Какие из них теоретики! Почему-то его друзья полагают, что он-то ко всему пригоден! Александру вовсе не хотелось теперь теоретизировать. Разве по поводу трагедии… Что лучше? Стихи без плана или план без стихов? (Прельстила собственная лукавая мысль). Они там вообще без него помешались на теориях! Одни письма Бестужева чего стоят! Писал бы лучше роман, как Александр давно советует ему. Александр и сам был не в восторге от развития элегии — со времен Батюшкова — и от русских элегиков. Но не хотел возвращения к одическому письму.
— Жуковский занят теперь воспитанием сына великого князя Николая — Александра. Учит его читать по-русски и вычерчивает рисунки ему. Для каждого склада — свой рисунок. (Сказано было насмешливо. Ну, кто знал тогда, что сын великого князя станет наследником русского престола?)
— Он стал совсем уныл? После смерти Маши? — спросил Александр про Жуковского, явно переводя разговор. (Маша Протасова-Мойер была при жизни давно чужая жена — известного медика, — и все знали — что любовь Жуковского. Несчастливая, но вечная. Было такое — в ту эпоху.)
— Беда! Всякую неделю на кладбище. Мне он как-то сказал: “В жизни есть много всякого и кроме счастья!” — уверенно так, что тошно стало.
— В самом деле тошно! И чего добилась его так называемая сестра? Разлучила дочь с любимым, выдала за другого — и похоронила ее в цвете лет. Теперь все страдают. Что мы за существа — мы, люди!.. А он — святая простота — продолжает любить, и старую Протасиху в том числе! Пишет?
— Нет. Не дал мне ничего в “Цветы” — нету и все. Пуст, говорит. Иссох, как ручей.
— Это преходящее. Я тоже пуст. Бываю. Поэзия размножается под землей. Клубнями. И кто знает, какой плод она явит завтра? У вас там с ним что-то не то делается! Нельзя живого поэта, действующего, задвигать в тень, словно его нет!
— Знаю, ты его любишь, я тоже, и заслуги его… Кто отрицает? Но… Он мистик. Он туманен. И принес нам весь этот немецкий дух!
— О, республика словесности! За что распинает, за что венчает? Светлая он душа. Чертовски нежная — Жуковский! Других таких нет! Нельзя поднимать на щит меня или, допустим, Баратынского — и забывать его. Он начало начал! И он мощен как поэт. Уверяю тебя — он мощен. Переводы избаловали его. Изленили… Но в языке нет равных ему. У вас там с ним что-то не то! По-моему, даже мои друзья и те начинают незаметно затирать его, как бы в угоду мне или, прости пожалуйста, потому, что не рискуют тронуть меня. Что скрывать? Я — не следствие, я точно — ученик его! Только тем и беру, что не смею ступить на его дорогу, а бреду проселочной.
Разговор о Жуковском как-то само собой вновь перевел стрелки на романтизм.
— У нас пока самые смутные представления о нем, — сказал Александр. — Мы даже не понимаем толком, что это! Мерим по Ламартину. Какой он к черту романтик? В нем есть романтическое начало — не боле… Это вялый романтизм. Темно и вяло. Никто более меня не любит прелестного Шенье. Но он классик. Из классиков классик. От него так и несет древней греческой поэзией. Но у вас там, кажется, и его произвели в романтики. И создатель “Орлеанской целки” был отнюдь не романтик!
Где-то сбоку разговора догорало еще: “Юго я не люблю”1. Но мысли естественно перетекли на Россию.
1 Так Пушкин обычно произносит фамилию Гюго…
Заговорили о “торговой словесности”, будь она неладна!
— С тех пор как Воейков прибыл из Дерпта, а Булгарин из беглого поляка заделался русским литератором, не знаешь, как быть! Подлец на подлеце и подлеца погоняет!
— Вон как! А Булгарин мне друг!.. — сказал зачем-то Александр.
— Откуда у тебя такие друзья?
— Да знаю, у вас с ним распри! Я тоже злился на него. Он дурно воспитан. Ну, кто решится публиковать без разрешения автора отрывок из частного письма? Это мне урок: не иметь дела с полуталантами. Но… перекрестясь, предал забвению.
— Процитировал не без удовольствия: “Если Пушкин должен уступать лорду Байрону в вымысле, то Байрон по сей день уступает русскому в разнообразии картин”. Слышишь? Это Булгарин писал. Таким критиком не швыряются. Правда, почему я должен уступать Байрону в вымысле — не понимаю!..
— С тех пор как за литературу стали платить и она сделалась объектом торга… Того и гляди, прекрасное сбросит одежды и станет разменной монетой.
Александр замялся. По сему поводу его взгляды отличались несколько от взглядов его товарищей — он это понимал (издалека чувствовал расхождение и посмеивался). Это было естественно. Может, некоторым трудно понять? С недавнего времени ему платили за строку столько, сколько никому на Руси еще и не снилось!
— Читал мой “Разговор с книгопродавцем”? — усмехнулся он.
— Конечно. Но не понял, почему ты взял его предисловием к “Онегину”? — он имел в виду — к Первой главе.
— Ну, “Онегин” только начат, и все плохо представляют себе целое. Я тоже плохо представляю. Но в “Разговоре” уже явился другой, романтический герой. Ну, ты ж читал главу вторую и знаешь, кто он. Не будем забегать. Хотя… Вы все так и не поняли, что происходит в мире. Идет наступление житейской прозы! На всех. На наши идеалы. И на словесность в том числе. Может, так — в каждом поколении? Или наше время особенное: наполеоновский век? Разумеется… Мы б хотели остаться чистенькими. Лишь высокое искусство. Приятно верить, но следовать этому… Когда Сленин предложил за главу “Онегина” мне назвать самому цену, я сказал себе: “Боже мой! А Россия, оказывается, в Европе! А то можно подумать — это ошибка географов!”
— А когда подлец Воейков крадет твои стихи из “Разбойников”, отданные “Полярной”, и вставляет в свой гадкий путевой очерк, чтоб заработать на них? До публикации. Ты не возмущаешься?
— Исключительно братцем Львом, который подводит меня! Читает стихи кому ни попадя и перебивает мне мою коммерцию. Кто их купит потом? Еще нашими друзьями “полярными”, которые плохо смотрят за своим добром. Что делать? Наш век-торгаш, в наш век железный…Мы вступили в такой век. Иисус прогнал торговцев из храма — да они воротились. Да, противно, конечно… противно, когда какой-то ростовщик листает твои стихи, слюнявя, как ассигнации. И взвешивает на руке — сколько тебе почету с листа? Но он платит! Я лично не богат, ты тоже, по-моему. Наследство, если и будет у меня, — все в долгах. Я должен зарабатывать своим трудом. И ты. А что еще мы умеем делать, кроме литературы? За нее наконец стали платить? Слава богу! Значит, у нас будет литература. Как в Европе. Вон в Америке, говорят, не платят вовсе. Так там и нет литературы, и вряд ли появится.
— А ты откуда знаешь? Про Америку?
— Так я в Одессе жил! В портовом городе. Там все сплетни с кораблей разносятся быстрее, чем в церкви. — Помолчал. — Я не стану уверять, как Корнилович, что ищу одной улыбки прекрасного пола. Дамы наши малообразованны и почти не смыслят в поэзии. Покуда. У них нет воображения. Или другое воображение — не наше. Во всяком случае… Я больше не ищу вниманья красоты. Вы правы! Вот вам моя рукопись! Условимся! Мой девиз. Я пишу для себя, а печатаю для денег!
— Не верю. Если мы дадим волю торгашам, они приведут с собой и поэзию для бедных. То есть нищих духом.
— Не горюй — уже привели. Что Воейков, совсем спился? — спросил без перехода.
— Нет. Но доставляет много несчастий своей жене. Бедная Светлана! — Жена Воейкова Александра Андреевна была тоже из Протасовых, тоже племянница Жуковского и сестра Маши покойной, и все знали, что о ней — знаменитая баллада “Светлана”. (“О, не знай сих страшных снов ты, моя Светлана!” Она в самом деле узнала в жизни страшные сны.)
— Как она его не бросит?
— Не знаю. Тащит за собой на вервии множество поклонников. А все равно верна ему. Говорят, он даже побивает ее иногда — под пьяную руку. Но, кажется, он может опасаться пока соперников только литературных. Тех, что могут подорвать его вшивую лавочку.
— Видишь, какие бывают жены — можно позавидовать!
— Жуковский его если и не одобряет, то щадит по-родственному…
Дельвиг вошел в раж. Ему все не нравилось и все не нравились. Вяземский — единственный, кто мог на Руси стать записным критиком — с его стилем, остроумием, вкусом, et cеtera, — и тем обновить российскую словесность, ленится и сотрудничает с кем попало в Москве. С купчишкой Полевым — знаешь такого? Их два брата. С архивным юношей Погодиным… И ничего не хочет давать в “Цветы”! Булгарин отвратительно ведет “Северную пчелу”. Вообразил себя верховным критиком.
— Рылеев сказал ему: “Когда случится революция, мы тебе на твоей “Пчеле” голову отрубим! Ты не пчелу, ты клопа издаешь!”
— Смешно! — улыбнулся Александр. — А что, все ждут революции?..
— Шутят. Болтают много, — добавил Дельвиг с равнодушием в голосе.
— Забавно, — сказал Александр. — Я здесь вдали от всего… Шутки у вас какие-то странные!
— Ты просто отвык, — сказал Дельвиг с улыбкой.
— А тебе не жаль? Булгарина?
— Чего ты его жалеешь? — улыбнулся.
— Не хочу, чтоб его голову мне когда-нибудь бросили в окно, как голову мадам де Ламбаль1. Боюсь, я чувствовал бы себя неуютно!
1 Герцогиня Мария-Тереза де Ламбаль, придворная дама Марии-Антуанетты. Растерзана толпой в дни французской революции (1792 г.). Голова ее на пике была поднесена к окнам Тампля, где находилось арестованное королевское семейство. Этот эпизод упомянут в “Поэме без героя” Анны Ахматовой.
— О чем ты? Ты что, принял всерьез? Чудак! Ну, что ты! С Рылеевым они дружны, хотя и ссорятся часто. С Грибоедовым он опять в друзьях — а, было, разошлись. Он со многими в дружбе! Я с ним чуть не подрался на дуэли, да после… — махнул
рукой. — Да. После обнимался спьяну на вечеринке по выходе “Полярной”!
— Ты и это знаешь?
— Ко мне писали…
— Не забудет упомянуть нигде, что Байрон — лорд. В нем что-то лакейское, сознайся!
— (Чуть помолчал.) Не говори, Булгарин — особь статья! Мне кажется, он нащупывает свое направление… и нам оно не сродни. И мы еще поймем…
— И что за направление?
— Льстит читателю. Норовит успокаивать его. Ублажать. Чего так жаждут власти. Во Франции это называют бульварной литературой. У нас она будет гостинодворской.
Александр вздохнул:
— Ну, что ж… у нас уже есть три истории: для гостиной, для гостиницы и для гостиного двора. Будет три литературы. Ну, может, Булгарин сочинит что-нибудь — хотя бы для гостиницы! И правда — зачем являть наши язвы и рубища?
— А наши друзья “полярные” многим лучше? “Я не поэт — я гражданин!” Говорю Рылееву: “Слушай, лучше гражданствуй в прозе, а?” По-моему, они мечтают сделать литературу горничной свободы. Или прачкой.
— Сегодня это общее бедствие. И в Европе, и у нас! На юге я такого наслушался!
— А Рылеев… Подшучиваю над ним: “Кондратий, пойдем к девкам!” — “Что
ты, — говорит, — я женат”. — “Но ты ж не отказываешься отобедать в ресторане только оттого, что у тебя дома — прекрасный повар?”
— Дома — прекрасный повар?! Чудесно! Это надо запомнить! Для будущих семейных времен, которые, увы, когда-нибудь придут для нас. Не представляю себе, но… Он начал хорошо писать, Рылеев… Есть замашка. Правда, у него луч денницы иногда в полдень заглядывает в камеру к узнику. Я долго смеялся. Со скуки, еще на юге, придумывал специальный журнал погрешностей. “Revue des Bеvues”. У нас их тьма. Бесчувствие самого духа языка! У Бестужева герой смотрит на солнце в полночь. У Туманского — “она сидела с авторами”. У Кюхли еще лучше: “Так пел, в Державина влюблен, бард дивный исполин Державин”. Это как понять? Державин — бардаш? И “бард дивный” звучит как-то противно. “Думы” Рылеева — дрянь. Но “Войнаровский” — поэма! Только… “Жену страдальца Кочубея — и совращенную им дочь…” Как поэт мог пройти мимо такого сюжета?
— А ты? Ты бы стал разрабатывать его?
— Конечно, стал бы! Погоди! Но… У него есть палач с засученными рукавами, за которого я бы дорого дал. Жаль, не пристрелил его на дуэли в двадцатом.** А теперь — что делать? Пусть пишет!
— А что касается гражданства… У меня был на юге один разговор. С неким российским Риэгой. Будущим. Тоже подполковник. Риэго был полковник или подполковник? Я невольно испугался. “Зачем стадам дары свободы? — Их надо резать или стричь…” Во имя свободы нас с тобой, во всяком случае, станут стричь еще короче. Так что, знаешь, — даже к лучшему. Когда нечего ждать от перемен. Или ничего не ждешь. Спокойней на душе! Тут Вяземский пишет ко мне: “Ты служишь чему-то такому, чего у нас нет!” Правда, служу! Но каков язык, а?
Поговорили про Вяземского.
— Он мог бы стать у нас Монтенем или Паскалем — если б не извертелся в свете.
— Он слишком любит женщин, — сказал Дельвиг.
— Их и надо любить. Только не надо им давать особой роли над собой! Увы! И я в этом повинен, каюсь, но ничего не могу поделать с натурой. А ты сам-то бываешь у Софьи Остафьевны? — спросил без всякой связи.
— Да, — сказал Дельвиг уныло. — Иногда. Но там стало — тоска!
— Почему? Если б сейчас я был бы не на привязи…
— Как тебе сказать… Что-то изменилось, сам тип девушек, что ли, стал меняться. Не знаю. Или вообще строй жизни? Тоже новая эпоха, хотя и в борделе? Там становится больше грустно, чем весело.
— Тоже элегические мотивы?
— Да, если хочешь, элегические. Стало куда меньше жриц любви. Воспитанных крестьяночек, которых баре когда-то отдали внаем. Или пустили на оброк. Или девиц легкого поведения, находящих здесь усладу и заработок. В общем, тех, кто не дает нам повода думать о них. И стало больше девиц с судьбой. Просто задавленных жизнью. И мечтающих выбраться отсюда, елико возможно — как только повезет… Какой уж тут бордель? Одна мне рассказала, что мечтает заработать денег и вернуться к своему бедному жениху, который, представь, ее ждет и верен ей! Она на эту верность особо напирала. Слыхал что-нибудь подобное? Она, выходит, эта б… — романтическая натура — и я тоже. И что нам с ней, двум романтикам, делать в постели? Мне что, ее е… или сочинять письмо к ее жениху? Будь у меня деньги — я, как благородный человек, должен дать их ей и отправить ее к суженому.
— Да, невесело, — сказал Александр. — Слушай, в этом какой-то рок! На Руси все постепенно становится трагедией — даже публичный дом.
— Не исключено, в следующем поколении, после нас, эти девицы станут чуть не главным сюжетом в литературе.
— Во Франции это, кажется, уже произошло!
Посмеялись и опять перешли к литературе. Выход был один — свой журнал. Вечный манок российских литераторов.
— Надоели альманахи. Все они — набор случайностей, а не направление литературы.
— Но ты же сам, по-моему, издаешь альманах. И неплохой. — Он имел в виду “Цветы”.
— Ну да, издаю. Пока! Стылое это занятие — альманашник. Перед всеми стелись, выпрашивай материал!
— А для журнала не придется выпрашивать?
— Журнал должен иметь успех. Тогда все потянутся к нему.
— Почем ты знаешь, что будет беспременно успех? Наша публика еще необразованна. Станет, может быть, лет через сто, когда нас уже и след простынет! Ау!
— Но прежде надо понять, чего мы хотим. Очертить направление. Не то получим очередного “Благонамеренного”.
— Сперва надо понять, чего мы не хотим. Все возникнет само собой, если мы поймем, чего не хотим. А журналы появятся тогда, когда появятся журналисты! — сказал Александр уже не без раздражения.
— Бестужев не принял моего “Онегина”.
— Я знаю. Я спорил с ним.
— Он говорит, картины светской жизни не могут входить в область прекрасного. Глупость! Входят! Еще как! Вся жизнь человеческая входит в область прекрасного. И чем она проще и вольней изображена — тем в ней больше истины всеобщей жизни. Суть искусства. Да и роман — не про то!
— А про что же?
— Не знаю. Только не про “холодность, мизантропию и странность, что стали теперь в числе туалетных принадлежностей”, как пишет Бестужев. Про что-то другое…
— Но ты же сам знал, наверное, избрав такого героя, что ставишь его в ряд: Адольф, Дон Жуан, Чильд-Гарольд… Ты шел на это! И, думаю, сознательно.
Александр промолчал.
— Это потому, что у нас нет романтической критики! — сказал Дельвиг.
— А у нас никакой критики нет! Где у нас критика? Ни единого комментария, ни единой критической книги. Кумир Державина — на четверть золотой, на три четверти свинцовый — до сих пор не оценен. Княжнин посейчас безмятежно пользуется славою. Богданович причислен к лику великих. А Дмитриев? Вяземский увлекается им и выдвигает его вперед Крылова. Экий отчаянный ход! Да Крылов столь же выше Лафонтена, сколь Державин — Жана-Батиста Руссо! Не удивлюсь, если завтра славой наградят Хвостова. Я восхвален с избытком, пожалуй. Но разобран, понят?
И вновь вернулись к статье Кюхельбекера.
— Чего он хочет от нас? “Но тише, слышишь, критик строгий повелевает сбросить нам элегии венок убогий…И нашей братье рифмачам…”.
— Из “Онегина”? — спросил Дельвиг с нежностью.
— Из “Онегина”. Он мог бы стать там Шлегелем — Кюхля. В Германии! И это его раздражает. То-то он и чертит нам без конца свои диспозиции в литературе. Да, мы жалуемся много. Может, слезливо. Овидий тоже жаловался. А думаешь, мы так далеки от древнего Рима? У нас грустная жизнь, нравственные поиски… Куча непознанных истин. Печальная история. И элегия как раз несет в себе национальное начало. Ну, может, еще идиллия, не знаю. — Он хотел подмаслить Дельвигу. — Ода — не наш жанр. Державин это показал. Всем своим гением. Недавно перечел — и вот мое окончательное мнение. Ни понятия о слоге, ни гармонии. Что ж в нем? Мысли, картины и движения истинно поэтические. Кажется, дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Должно сохранить од восемь, да несколько отрывков — остальное сжечь. У всех прочих авторов — и того менее. Мы не одическая страна, пусть Кюхле не снится. Элегии не нравятся? Мне тоже. Не все… И что он хочет? Рифмы “младость-радость”? Ну да, ну, есть еще “гадость” и “сладость”. “И вот уже трещат морозы и серебрятся средь полей, читатель ждет уж рифмы «розы»…” — пусть и получит ее. Что делать? Ну, у нас такой язык! Кстати, у нас с рифмами не хуже, чем у французов. Про английский не скажу, ибо плохо знаю. Чем у итальянцев. Язык Петрарки и любви. А у нас не хуже. И разве дело в рифме? Важен смысл пиитический — основа стиха.
— Не знаю, но предполагаю, — вставил Дельвиг, — есть народы, у которых вообще нет рифмы. Или почти нет. Это не значит вовсе, что у них не будет поэзии.
— Больше скажу! Придет день — и у нас будет нехватка рифм. Окажется все пето-перепето. И мы волей-неволей прибегнем к не точным. Или вовсе без рифмы. Но поэзия останется. Потому что…
— И, по-твоему, не следует вовсе совершенствовать стих?
— Почему? Следует. Мы поздно начали, нам надо наверстывать. Но не это главное. Малгерб ныне забыт. Как Ронсар, как Дю Белле… как все, даже недюжинные таланты, что истощали свои силы только в усовершенствовании стиха. Такова участь всех, кто печется боле о наружных формах слова, нежли о мысли…
— Что ты понимаешь под словом “мысль”? Философию? Схоластику?
— Движение души и только. Движение души, выраженное в слове.
— Тут ты прав! Цель поэзии — поэзия! И ничего боле…
— Хорошо сказал! Сам придумал?
— Наверное…
— Можно украсть?
— Пожалуйста!
— Впрочем… Стихи это прекрасно, мой друг. И хорошие стихи — украшение любого журнала. Но сказать, что демонстрируют наши альманахи? В том числе, твои “Цветы”? Недостаток прозы — или отсутствие прозы. Пока у народа есть только поэзия, он делает лишь первые шаги в литературе. Литература — это проза, прежде всего. Вон у французов была поэзия. Но сейчас нет — или дрянная. Подождем! Но есть проза — и стало быть, существует литература. Где критика? Ничего такого, что может почесться уложением вкуса. А это как раз и есть задача. Плетнев наш друг, но он не критик. Он показал это явственно в твоих “Цветах”. Хоть то, что он писал, и лестно — для тебя, для меня… Каченовский туп и скучен, Греч и Бестужев остры и забавны. Не более. Почему нет критики? Потому что не выработан ее язык. Вообще, русский метафизический язык еще в диком состоянии. Дай Бог ему когда-нибудь образоваться на манер французского. Его нет, а мы притворяемся, что есть. Один Вяземский чуть дотягивает до него. И то иногда. Когда у французов явилась критика? Когда были уже Монтень, Паскаль… Потому ж, между прочим, у нас нет и прозы. Прозаический язык связан с метафизическим. Роман — другое дело, он требует болтовни. Недаром сам жанр начался с романа в письмах. А у нас письма пишутся больше по-французски. Не умеют писать на свободном дыхании — из боязни: вдруг власти прочтут! Роман не может состоять из расшаркиваний. Vale! — Помолчали. — Я недавно написал свою “Сцену из Фауста”, — сказал Александр.
— Я ж читал…
— Ах, да. И теперь набрасываю еще другие. И “Подражания Корану”. Мы входим постепенно в мировую литературу — и с Запада, и с Востока. Посмотрим, что выйдет. У нас, русских, все возможно выразить. То есть почти все!
— Все можно будет выразить, когда мы начнем выражать самих себя, — вернулся Дельвиг к любимой мысли.
— Брось! По-твоему, если я буду писать о Рюрике, а не о каком-нибудь Родрике испанском, я стану более русским? Всех вас занимает сюжет, а не смысл! Поверхность вещей. Сюжет может быть любой. Смысл должен быть русский. А про Кюхлю скажу просто: если он не поправится в языке — ничего не выйдет. Он слишком мучает язык. Ругает цепи немецкие, а сам думает по-немецки. Воображение поэта, но стиль…
Была долгая пауза.
— То, что прочел я из твоей трагедии, — прекрасно! У нас еще такого не было!
— Может быть. Может, и вообще нигде такого не было!
— Почему?
— Не веришь? Помнишь “Генриха IV” Шекспирова? Там два главных героя, два молодых Генри, сталкиваются только в последний момент, в бою. А до этого идут словно две параллельные драмы.
— Что ты хочешь сказать?
— А то, что у меня они вообще не сходятся. Их сводит только пространство. Мировой беды. Смутного времени, народной трагедии… Так-то друг! И я не знаю,
это — новый театр или вообще не театр? Я ждал тебя, чтоб рассудить…
— Тебе не все равно? Останется поэма. Драматическая. Ее будут читать, как стихи.
— Нет-с, увольте! Я хочу театра. Публики. И чтоб меня играла Семенова. Погоди, я еще напишу отдельно про Марину Мнишек. Вот баба! Меня к ней влечет. Как… не буду говорить к кому. Влекло. Я бы хотел с ней прогуляться в горы… хоть Крыма. Не говоря уж о Кавказе. И глядеть ей вслед, как на ветру, где-то надо мной, колышется ее платье.
— В трагедии твоей будет Марина?
— А как же! Не главное лицо, хотя и очень важное. Скорей, оттеняющее героя. Она заслуживает своей отдельной драмы. Какая страсть! Не женская. Не к мужчине — но к власти. Понимаешь? Она готова спать с любым. С бывшим монахом, с казаком, с жидом… Только власть. Она и в темнице, в цепях, до конца не отрекается от себя — царицы. Какая-то Агриппина, мать Неронова! А Самозванец… Помнишь его рожу? То есть описание у Карамзина? И как с такой внешностью удалось соблазнить Россию? И, боже, как легко она дала себя соблазнить! Ну, женщину можно купить властью, нарядом, х.., наконец. Но страну? Впрочем… Это тоже было. У Шекспира.
— Ты решился, как назвать? Драму?
— Трагедию. Не знаю. Не терпится? Ну, примерно… И никому не говори! “Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве. Сочинено Валерианом Палицыным, в лето 7333 на Городище Ворониче”.
— Ты что, возьмешь псевдоним?
— Нет. Так, варианты…
— Палицын?
— Его я придумал. Сперва хотел взять в рассказчики другого Палицына. Известного. Который описал осаду Лавры поляками. Но, когда узнал, что он сам в Лавре не был при осаде и писал с чужих слов… И потом, он был прямой противник Годунова. Как наш Николай Михайлович. Что он может сказать? Мне было б трудно ему верить. “Писано бысть Алексашкою Пушкиным”. Может, так.
— А ты не противник Годунова разве?
— Как тебе сказать. Скорей — свидетель, соглядатай истории. Сначала план я так и понимал: конец десятого тома Карамзина и том одиннадцатый. И я им следовал в мыслях. Но после… Он все упрощает, Карамзин! Он сводит историю к нравственности. То есть к тому, чего она как раз всегда чуралась. Не только русская, всякая. Вообще не бывает нравственной истории. Почитай “Флоренцию” Макьявелля, вообще Макьявелля. Чего Карамзин так возмущается? Цари никогда не стеснялись жертвами. Время убивает! Люди, народ, судьба… Кстати, четырехлетнего сынишку Марины от Отрепьева сбросили вниз, на камни, как сына Гектора в Трое. Или повесили. Так что все хороши. Его занимает добродетель. А меня занимает природа власти. Карамзину не передавай. Бог с ним, еще расстроится старик. Я тут увлекся Тацитом и эпохой Тиберия…
— “Тацит велик, но мир, описанный Тацитом, достоин ли пера его?..” — улыбнулся Дельвиг. Это были давние стихи все того же Карамзина.
Александр усмехнулся тоже:
— Да. Что-то в этом роде. Тогда он понимал! — Вздохнул легко. — Вообще, после нашего Грозного можно увлечься кем угодно. Это он породил Смутное время. Тем, что истоптал в людях цену человека. А народ до сих пор славит его в песнях. А? Вроде, кто и страдал от него больше, чем этот народ? Вот, читаю Макьявелля на ночь. Полезное чтение. Или душеспасительное. Начинаешь глядеть на мир трезво. Власть никогда не гнушалась преступлением. Может, она и по природе преступна, кто знает? А если не преступна, а, напротив, добродетельна, ей не удержаться. И она — не власть! Так что Годунов — еще не самое страшное. Поблагодари Карамзина за жизнь Железного колпака, которую он собрался мне прислать, если не надует. Пошлю ему в воздаяние свой колпак цветной. Вот думаю, не пойти ли мне в юродивые? — и махнул рукой.
— Ты всерьез помышляешь о театре для своей трагедии?
— Если хочешь знать, — да, и только о нем! Хотя пока у нас нет театра, как нет метафизического языка, нет критики, нет прозы. Сочиняя трагедию, я стал размышлять о трагедии вообще. И классики, и романтики основывают свои правила на правдоподобии. Какое может быть, к черту, правдоподобие? Отсюда принужденность и робость диалога. Открытая условность сцены и безусловность языка — вот правило трагедии. Но об этом — как-нибудь… В конце концов, что такое романтизм? Высоты чувства. Высоты и совершенство чувства. И только.
Почему-то опять мелькнуло имя Юго. И Александр сказал еще:
— Мы вот отрицаем сегодняшнюю французскую поэзию, но поверь мне: первый же великий поэт в отчизне Расина и Буало ударится в такую бешеную свободу, в такой литературный карбонаризм, что небо с овчинку… Что твои немцы! Однако покуда во Франции поэзии менее, чем у нас! Ты думаешь, Байрон — настоящий романтик?
— А кто же, по-твоему, тогда?
— Шекспир! — Он рассмеялся. — В конце концов, он понимал романтизм как некую возвышенную искусством реальность. И только. Того реализма, в какой ударилась литература после него и какой ему продолжают приписывать по сей день, он просто не знал.***
— Ты их напугал, — сказал вдруг Дельвиг и ткнул пальцем в потолок. — Ты слишком свободный человек!
— О чем ты?
— Не знаю. Прочел твои “Разные стихотворения” и прочее, что ты мне давал, и подумал — ты свободный человек. Ты слишком свободный человек! Не в этих твоих политических всплесках, Бог с ними, оставь это Рылееву. В смысле более общем. Во всем, что пишешь, как думаешь, свободный. Не свобода слова только — а свобода духа. У нас такого еще не было! Все мы выбираемся едва из-под обломков веков рабства, азиатчины, отчаяния, кнутобойства. А ты свободный! И откуда ты взялся? Сам не поймешь, наверно. Я знаком с твоим отцом, с дядюшкой… Откуда? Вот тебя и испугались. Помнишь, у Петрарки? “Естественный враг покоя”.
— Не помню. — Потом улыбнулся с некоторой неловкостью: — Возможно! Возможно, мы оба с тобой служим в этом мире чему-то такому, чего здесь нет!
А касательно Анны Дельвиг обманул все его ожидания. Это стало ясно почти сразу. Он вовсе не собирался ездить всякий день в Тригорское, и Александру пришлось сократить свои визиты: уж больно друг сопротивлялся, как он это умел — чуть стеснительно и, вместе, упрямо необыкновенно, и уж точно не собирался жениться. То ли прежняя любовь была еще так сильна в нем, то ли просто не склонен, как и сам Александр: не пришел срок остановиться.
Нет-нет, по приезде он дважды подряд посетил Тригорское и подружился там почти со всеми, и более всего с Прасковьей Александровной — Александр даже успел ей буркнуть поначалу их общений с Дельвигом нечто, отдававшее ревнивостию, что было в его духе, а ее обрадовало несказанно, — грустная женская душа! Дельвиг и впрямь был необыкновенно мил, и беззащитная улыбка в углах мягкого рта и за стеклами очков еще придавала ему застенчивого обаяния, хоть был он некрасив с обычной точки зрения и чуть одутловат. Держался он просто, по-свойски, с какой-то выверенностью каждого движения; и кроме того, он не поедал апельсины, обдирая их ногтем, не грыз ногти, не употреблял их вместо зубочистки на глазах у всех, не собирал крошки со стола, не замолкал вдруг в беседе, глядя в одну точку с некрасиво осевшей на губе каплей сметаны от салата, а всегда отирал аккуратно салфеткой рот, не клал живот на стол, хотя и был уже чуточку полноват (Александр, тот вечно налегал на стол — и без всякого брюшка), не нахмуривался внезапно от вдруг посетившей мысли, не вскрикивал, если был не согласен, не говорил дерзости — в общем, демонстрировал с успехом, что в императорском Лицее те, кто хотел, могли все ж получить мало-мальски приличное воспитание.
В итоге он обаял в Тригорском решительно всех — кроме Анны. Эта глупая курица (ругался про себя Александр), может, и впрямь о чем-то догадалась, и — то ли из вызова, то ли вправду от души — но поэтическая природа Дельвига производила на нее не больше действия, чем амуры и шарм новоржевских донжуанов или заезжих улан, с кем она встречалась в поездках с матерью в Ригу и во Псков. Она смотрела на нового знакомца тусклым, вчерашним взглядом. Да и тот хорош (будь он неладен!) — не сделал ровно ничего, чтоб обратить на себя взор девушки! При Дельвиге и гримаска Анны исчезла, та самая, на которую был весь расчет. Александр думал, как только Дельвиг увидит эту гримаску (и впрямь была — прелесть), тут и случится с ним то, что случается с нашим братом-мужиком: теряем почву под ногами и обретаем зависимость.
Куда там! Даже не показывалась! А потом случилось…
Это было перед самым отъездом Дельвига. В последний его визит в Тригорское — он приехал прощаться. (Может, и Анна поняла, что все кончилось и нечего опасаться.) О чем-то говорили за столом. Чему-то смеялись. Было много народу.
Прасковья Александровна сидела с другой стороны стола, напротив Александра, рядом с гостем — Дельвигом, чуть раскрасневшаяся от бесед: Дельвиг явно был симпатичен ей. А может, ей хотелось поддразнить Александра. Александр смотрел на них уныло. Друг уезжает — и он опять остается один. И вдруг Анна, тоже сидевшая по эту сторону стола, поворотилась к нему. И плечики — одно чуть поднялось, другое чуть опустилось. И чуть приоткрылись губы. И кончик язычка (словно облизнулась) мелькнул да и застыл так в самом уголке рта. И улыбка в глазах и на губах — иная: безумная, шальная — осветила все лицо, и не улыбка даже — намек, зов, грех… И это было еще ярче, вольней той самой ее пресловутой гримаски, что иногда вводила его в трепет и на которую, в суетности, он рассчитывал, что на нее клюнет Дельвиг. Какой там Дельвиг — сам был окован! Он вспомнил скат на склоне холма, почти каток — мороз и солнце, день чудесный — и они вдвоем скользят по этому склону — куда, к чему? — как по наклонной плоскости, и свой нескромный урок, преподанный девушке: губки пухлые, неумелые, но готовые раскрыться… “Как лепестки цветов”, — сказал он ей тогда. Ну да, как лепестки! (Вот новое, — подумал он. — Неужто я в нее влюблен?) И еще другой день — поминки по Байрону и возвращение по весенней дороге: подтаявший снег, высокий сапожок и ногу в черном чулке… (Когда б семейственной картиной пленился б я хоть миг единый…) У Александра вдруг поплыло все под ногами. В сущности, что волнует нас в женщине? Это когда в самой милой, преданной, любящей до скуки, самой добродетельной возникнет внезапно эта распахнутая улыбка доступности! Кураж любви. (Поверьте, кроме вас одной невесты б не искал иной…) Она была сейчас в простеньком платьице — сельском, цветастом, в меру открытом. И плечи были нежны, как улыбка, как взгляд. Картина Ватто, ей-богу! Картина Ватто! Пастушка, пастушка! А он? Старый фавн! Он даже зло дернул себя за вызывающий черно-рыжий бакенбард. Ему было двадцать пять лет. Он оглядел стол. За столом воссел незаметно сам сельский бог Дионис — деревенщина, смерд, но единственный в свете, который знал, как совместить пиршество духа и восстание плоти. Хорошо, что Прасковья Александровна продолжала весело болтать с Дельвигом и не замечала ничего. Потом, потом… Никто не заметил. Эту невидимую связь между двумя — канун чувства, восторг, смысл жизни. Что он скажет ее матери? Потом, потом! Мать поймет. На то и мать. Он, кажется, снова жил. И боялся только, что Анна повторит этот жест, гримаску — и он не уцелеет, и станет ясно, что пора ставить точку и надо объясняться… И будет уже не отступить. (Когда б семейственной картиной… Но я еще не пленился, я…) Вздор, вздор! Он отвернулся, надувшись.
На следующий день Дельвиг собирался к отъезду. Вечером они засиделись долго у Александра в кабинете и позволили себе свои шутки молодости. Недавно умерла Александрова тетушка — Анна Львовна, а дядюшка Василий Львович почтил ее гроб стихами. И напечатал их в Москве. Стихи были неважные. У Александра с дядюшкой был некий счет: в литературе, не в жизни. Ему немного мешал еще один Пушкин в литературе. И иногда он думал о том, что мог бы оказаться бездарным литератором, как отец, или малодаровитым, как дядя. И тихонько зверел при этой мысли. Нужно вечно доказывать, что ты — другой Пушкин. Он даже на полях книги Батюшкова, где элегия “Смерть Тасса” (стихотворение не понравилось ему), приписал зло: “Тасс дышал любовью и всеми страстями. Это умирающий Василий Львович, а не Торквато!..” Так вот, два друга, два известных в России поэта, взялись посмеяться над стариком и его старческой эпитафией в стихах. Хоть смутно понимали, что это не совсем прилично — сам повод, но… Что-то било в них ключом. Что-то хотело доказать самим себе — и другим, другим! — что они все еще молоды и прежние. Все равно как квартальных бить или на заставе называться именами крепостных своих слуг. В общем, в итоге вышло:
Ох, тетенька, ох, Анна Львовна,
Василья Львовича сестра!
Была ты к маменьке любовна,
Была ты к папеньке добра,
Была ты Лизаветой Львовной,
Любима больше серебра.
Но заметьте, какие рифмы диктовал им Господь по столь скользкому поводу! Какие рифмы!
Давно ли с Ольгою Сергевной,
Со Львом Сергеичем давно ль,
Как бы на смех судьбине гневной
Ты разделяла хлеб да соль.
Увы, зачем Василий Львович
Твой гроб стихами обмочил,
И для чего подлец попович
Его Красовский пропустил.
(Красовский был цензор. К несчастью, стихи попадут-таки в руки Василья Львовича. И будет семейный скандал. Дядя будет кричать: “А она, между прочим, его сестре 15 000 рублей оставила!” Семейные идиллии!)
Не красит нашего героя, конечно, не красит. И друга его тоже. Но они были молоды еще и не помышляли о смерти. А в эти минуты просто забыли, что она есть! Повод был случайный. А кроме того, стихи для них были на свете важней всего. Они вспомнили, что давно не писали стихов вместе — чуть не с лицейской поры, и взялись за первое попавшееся. Все равно о чем — лишь бы писать. Александр немного ревновал, что Дельвиг вечно сочиняет что-то с Баратынским. “Там, где Семеновский полк, в пятой роте, в домике низком, жил поэт Баратынский с Дельвигом, тоже поэтом…”
Что греха таить, с Баратынским Дельвиг был еще больше дружен, чем с ним, хоть об этом никогда вслух не говорилось. Вон даже даму одну умудрились полюбить или сочинить: Делия, Дорида…
Назавтра или через день, в Тригорском, Александр не удержался и показал вирши Прасковье Александровне. Его отчитали, как школьника:
— Что за детские проделки, ей-богу! И с каких пор смерть у нас тоже стала предметом шуток? Это просто дурной тон!
Он огрызнулся, но стоял, насупясь, и злился: права, права! Она была старше их, старше его. Эта тема была ей внятней и грустней.
Дельвиг уже уехал, и отчитать его не было возможности. Он, верно, догадался, что Александр как-то хотел сосватать его, только не совсем понял — с кем. Так и остался в неведении. И втайне был рад, что ничего этого не случилось.
Он не знал, конечно, что в то же время, когда он счастливо избег силков, коварно расставленных другом, некая петербурженка, девица, любившая стихи, ученица Плетнева по пансиону девицы Шретер на Литейном и дочь старого арзамасца, писала другой бывшей пансионерке, Сашеньке Семеновой, в Оренбург о своем гостевании в доме Рахмановых, молодоженов — она прилежно поверяла подруге в письмах журнал событий своей жизни и старалась держать ее, осевшую в провинции, в курсе литературных новостей столицы:
“Что еще доставляет мне удовольствие, это то, что барон Дельвиг двоюродный брат г-на Рахманова и посещает их; однако в настоящую минуту его здесь нет; он поехал провести несколько времени у Пушкина. Я очень хотела бы познакомиться с ним, потому что он поэт, потому что связан с моим дорогим Пушкиным, с которым он вместе был воспитан, и потому что связан с моим дорогим Плетневым… Г. Плетнев также очень хочет, чтоб я познакомилась с Дельвигом, и я надеюсь, что это желание вскоре исполнится, так как его ожидают сюда на этих днях”.
Кстати, с Пушкиным она вовсе знакома не была — только по его стихам и восторгам Плетнева. Девицу звали София — как у Грибоедова. Ее первой и недавней любовью, еще не совсем забытой, был некто Каховский.
Схолия
* Этот разговор слышали, кроме тех двоих, — разве только стены, которые давно рухнули: три пожара, не меньше, три сгоревших эпохи — и его надо выколупывать теперь из этих рухнувших стен, из писем, статей и случайных обмолвок, застрявших где-то среди внушающих мало доверья меморий…
Потому реконструкция — “диалог-реконструкция” — пожалуй, самое точное слово.
** Дуэль Пушкина с Рылеевым, возможно, состоялась в 20-м, при отъезде Пушкина из Петербурга — или должна была состояться, но помирили общие друзья. Причины неизвестны. Можно предполагать, что романтически настроенный Рылеев с его недоверием к власти легко поверил слухам, распущенным тогда по Петербургу, что Пушкина при вызове к генерал-губернатору Милорадовичу за его крамольные стихи высекли в тайной канцелярии, и, возможно, уже сам разносил эти слухи с сочувствием поэту. За что был вызван Пушкиным на дуэль. Предположение (его высказывает также Набоков), вероятно, более всего имеет под собой почву.
*** “Призрак бродит по Европе” — призрак романтизма. “Сей парнасский афеизм” — нечто неясное по сей день. Нечто ускользающее. Он и сегодня вызывает в иных насмешку, в иных — зависть, глумление или ностальгию по нему. (Как по духовной родине.) Поздний Белинский, Чернышевский, Добролюбов и прочие — не говоря уж о советских литературоведах — думали, что окончательно погребли его под пластами своих представлений о художественной реальности. Меж тем даже непонятно по-настоящему — когда он появился. В конце восемнадцатого века (сменивши классицизм) — или в конце тринадцатого? До Шекспира? После? Он возникал и прерывался, и возвращался снова. Сейчас опять в нем нехватка — это очевидно. Его начинают жаждать или ждать — должны бы алкать, если не хотят, чтоб погибло человечество.
Определение ему подыскать не легче, наверно, чем было Пастернаку найти “определение поэзии”. (“Это туго налившийся свист, / Это щелканье сдавленных льдинок, / Это двух соловьев поединок…” И все не то!)
На языке понятий — никак, но вот на примере… Вертер — герой “Страданий юного Вертера” Гете, который “при каждом удобном случае льет слезы, отдается возне с малышами, продолжает любить Шарлотту” (подругу почтенного Альберта), “заливаясь потоками слез, они вместе читают Оссиана” (язвит над ним автор “Лолиты”) — так вот, этот герой и этот роман были любимым героем и любимым чтением Наполеона Бонапарта. С этой книгой он не расставался в походах. Когда Наполеон почти завоевал Германию, он мечтал встретиться с Гете — встретился и был явно разочарован прагматическим, сдержанным и несколько чопорным немцем (вдобавок еще политиком, хотя и захудалого герцогства), совсем не похожим на Вертера. “Он с лирой странствовал на свете / Под небом Шиллера и Гете….” — это Ленский и только. А Бонапарт с “Вертером” под рукой вел свои сраженья.
Эта адская смесь — Вертер и Бонапарт — верно, и есть романтизм!
(Окончание следует)
Журнальный вариант.
Некоторые главы автор сопровождает комментариями (схолиями), обозначенными знаком *.