Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2008
Я уважаю законы жанра и чту педагогический кодекс. А все-таки сочетание слов на обложке этой книги производит (на меня) несколько сюрреалистическое впечатление. Почти с четырех сторон — демаркационные линии. Сверху — рубрика: “Библиотека учителя” (а если ты не учитель, а врач? инженер? библиотекарь?). Снизу — “Просвещение” (это издательство хорошо знает свою задачу!). Сбоку — “Литература” (чтобы историки, ботаники и прочие физики знали, чей это шесток). А по центру титульного листа — как флажок владельца: “Книга для учителя”.
Так что к названию книги я, уже обмежеванный и зафлаженный, отношусь почти без недоумения. Почти. Потому что название: “Анализ стихотворения на уроке” — при всей педагогической выверенности все же взывает к “боковому зрению”. И вы уложитесь в рамки ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ? И не выйдете за пределы того, что можно дать за ОДИН УРОК?
Но главный сюрприз обложки — имя автора: Алла Марченко. Люди, следящие за нашей литературной критикой последних десятилетий, знают хорошо и это имя, и это перо. Блестящий стиль, уникальное чувство слова, безудержная непредсказуемость гипотез и оценок, поразительная скрупулезность анализа, впечатляющая осведомленность в культурном материале — при мгновенной готовности памяти и безоглядной полемичности. И это она, Алла Марченко, удержится в рамках “одного стихотворения” в ходе сорокапятиминутного “урока”?
А ведь удержится! Смирит полет своей фантазии, уложит материал в девять эпизодов: великие русские поэты, разделившись на пары, сойдутся в поединках: Державин и Пушкин, Баратынский и Лермонтов, Некрасов и Вяземский, Тютчев и Фет, Блок и Ахматова, Северянин и Гумилев, Маяковский и Есенин… В последнем, девятом раунде сойдутся трое: Мандельштам, Пастернак и Цветаева. Турнир! Магия единоборств! Олимпиада!
Главная задача книги — “подсказать преподавателю отечественной словесности, как помочь школьникам читать и понимать стихи” — решается вполне в стиле времени, настроившегося на конкуренцию. Но есть и сверхзадача, для которой необходимы не методика схватывания материала и не логика вылета проигравших, а осведомленность ученого и полет души критика. Этим Алла Марченко наделена и от бога, и от “школы”. Прослеживая ее школьный “курс”, я постараюсь не упустить ни задачи, ни сверхзадачи. Особенно — сверхзадачи!
Итак, Державин и Пушкин. Разведены, как дуэлянты. Вернее, прицеливается лишь второй — первый по возрасту не успевает. Между общеизвестным свидетельством: “Меня искали, но не нашли” (когда старик заметил отрока и возжаждал благословить) и малоизвестным свидетельством этого отрока в зрелом возрасте (письмо Пушкина к Дельвигу) о том, что Державин “не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения, вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо”, — в этом сюжете можно, конечно, усмотреть и ярмарочное тщеславие, но Марченко смотрит иначе.
Державин для нее — не литературная окаменелость, а поэт, в современной иерархии неведомым образом потеснивший Ломоносова с места зачинателя русской лирики. Хотя чтение “Жизни Званской” (на которую отвечает своею “Осенью” Пушкин) — работа не для слабых душ. “Рев крав, гром желн и коней ржанье” не к легкой побежке взывают, а к кроссвордову упрямству. “Сребро, трепещуще лещами”, драгоценно звукописью, но упрятано в непроизносимость. Перспектива тоже упрятана — упакована “между древ”. Пространство затягивает “огнь дымистый”. Иногда кажется, что с картины содран лак, иногда — что с тела содрана кожа, иногда — что истина утоплена в хаосе и меняется с ним местами.
“А если что и остается чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы” — даже эти гениальные строки, написанные за считанные часы до смерти, несут отпечаток привычного державинского косноязычия, без которого их не выговоришь, но им и не поверишь.
Можно представить себе, какое филологическое пиршество ожидает учителя-словесника, получившего в руки марченковский к сему комментарий, и какой шанс у учеников — заразиться любословием, вслушиваясь в этот “взнузданный гром”1 .
На жаркое державинское косноязычие Пушкин отвечает — прозрачным, чистым, соразмерным простором “Осени”. Чудо “равновесия стихий” так естественно, что ускользает от рациональных объяснений, зато подражать этому свободному дыханию так легко, и подражателей является столько, что с Пушкиным вся русская лирика перестраивается на его лад: “открытое раздолье”, “наиточнейший смысловой и грамматический порядок при самом вольном и своевольном движении мысли и воображения”…
И при отсутствии движения тоже:
“Куда ж нам плыть?..”
Славный вопрос завещан будущим штурманам русской лирики.
Баратынский и Лермонтов — ближайшая встреча на предполагаемых путях.
Увиделись один раз. Остались друг другом недовольны. Отзыв Баратынского: “Несомненно, с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное…” Лермонтов отмолчался. А ведь вчитывались в стихи друг друга с ревностным вниманием!
Ответы давали — разные. Да вопрос-то вставал один: как соединить мечту с действительностью? Тот “вольный простор”, который открыт для любого маршрута, и ту жуть, которая открывается, когда со всех сторон хлещут волны этой реальности.
Баратынский грустит. Он сознает бедность жизни (“ничтожество существенности”, — формулирует Марченко). Он не ищет “весеннего убранства” в заглохшем Элизиуме родного имения — он видит запустение. Его увядающая осень — ответ пушкинской осенней бодрости. Может, тут предчувствие катастрофы? Именно так век спустя истолковал это Бунин, когда революция смела в небытие развалившиеся дворянские усадьбы. Марченко осторожно оговаривает чрезмерность такого уподобления, но полагает (и справедливо), что без бунинской мстительной ясности фигура Баратынского совсем утонет в элегическом “радушии” и “ускользнет” от нашего понимания.
Тавро мрачного пророка скорее подходит Лермонтову. Не унынием окрашен стих — горечью и злостью! Не покорство судьбе, а решительное действие — ответ неопределенности, фальшивому умиротворению, всепогодному здравствованию души.
Не “здравствуй” — “прощай” говорит Лермонтов реальности.
“Прощай, немытая Россия…”
Несколько шокированная такой резкостью, Марченко объясняет ее стечением биографических обстоятельств (дуэль с Барантом, арест, ожидание высылки на Кавказ, а тут еще соллогубовский пасквиль на “маленького офицерика, пытающегося втереться в Большой Свет”…).
Большой литературный Свет отвечает офицерику бешеным спросом на “Героя нашего времени”, который вышел в свет чуть не накануне высылки автора.
И Лермонтов на радостях мирится с родиной.
“Люблю отчизну я…”
“Согласитесь, что “Родина” слишком похожа на покаяние, — пишет Марченко с облегчением. — После “Родины” стихи про “немытую Россию” написать невозможно”.
Соглашаюсь. Всякому стиху свой срок. Да только стоит комком в горле лермонтовское существенное слово в дискуссии о том, куда ж нам плыть в равновесно-гармоническом пространстве… то есть что делать в реальной действительности, а еще точнее: в стране, где Баратынский радушно “унаследовал несрочную весну”. А Лермонтов взял, да и врезал:
“…Страна рабов, страна господ”.
Теперь прослеживаем следующую встречу — уже не в плавании, а на путях железнодорожных. Но в том же пушкинском пространстве: “Железная дорога” Некрасова и стихи Вяземского, сочиненные “Ночью на железной дороге между Прагою и Веною” (хотя Пушкин, как известно, за границу не выезжал).
Некрасовская плачущая муза самим своим существованием, то есть плачем, — уже коррекция пушкинского гармонического равновесия. Но субъективно Некрасов — верный последователь Пушкина, не только в четкости стиха, в музыке колес по рельсам чугунным, но и в погодных предпочтениях: “Славная осень, здоровый, ядреный воздух усталые силы бодрит…”
Однако усталость сил — откуда?
А от той же неподъемной задачи: сладить мечту с реальностью. Мечта на сей раз отлетает к Тургеневу, “душистой лайковой перчаткой” заслоняющемуся “от свинцовых мерзостей российской действительности”. Действительность же российская окрашивается у Аллы Марченко не в тургеневские тона, приправленные позднейшей горьковской горчинкой, а в тональность Корнея Чуковского, который, читая “Железную дорогу”, возрадовался — уже в советские годы — “впервые раздавшемуся в русской поэзии гимну во славу строительной, широкой, массовой народной работы”.
Ничего себе “гимн”! Тупое высокомерие красноподкладочных начальников и надрывающая силу работа грабарей-землекопов, а потом — пьяное веселье народной толпы, получившей дармовую выпивку!
Опять все то же? Господа… рабы…
Нужна немыслимая непредсказуемость князя Вяземского, чтобы принять этот вызов, нужна штучная оригинальность поэта, не умевшего вписаться ни в эпоху прошедшую, ни в эпоху наступившую. То-то он вечно торчал в малозаметных примечаниях к школьному курсу. Не имея к тому же охоты отделывать стих: “Как написалось — так и ладно”.
Написалось, однако, так, что и теперь дух перехватывает.
Небрежность стиха — это вызов пушкинской выточенности? Шаг обратно к Державину?
Ничуть! Державин косноязычит от натуги втиснуть жизнь в мечтаемые формы, а Вяземский?
“Жизнь одиночную прошел он с современной жизнью розно”.
Так это шаг к лермонтовской злости?
Нимало. Вовсе не бросает реальности вызов князь-поэт. И вроде бы не от “были”, а от “сказки” отсчитывает. Так что происходит?
“Сказку быль опережает…”
Куда ж плывет эта быль? К некрасовской боли за голодающий народ?
Нет! Уж накормить-то человечество себя в конце концов сумеет. Не о том речь. А о чем? О том, как излечить человечество от глобальной дури. О том, как уравновесить “ненасытность” человеческого ума. О том, как укротить “своеволие неуправляемой силы”, с помощью которой человечество собирается “ворочать вселенной”.
“Ничтожно” же человечество на грани надвигающейся катастрофы. Это уже, простите, не “век нынешний и век минувший”, меж которыми простер свои дни долгожитель Вяземский. Это и не Двадцатый, все перевернувший в этом мире. Двадцать первый?..
И уж, конечно, это не пушкинская осязаемая “пространственность”, в которой можно соображать, куда нам плыть. Иная реальность!
Какая именно, вряд ли мог определить Петр Андреевич Вяземский, кативший в уютном вагоне из Праги в Вену в 1853 году. Он только почуял, что мир способен перевернуться.
Сам мир в ту пору этого еще не почуял.
Старый князь, однако, был не единственный, кто слышал, как под ногами “хаос шевелится”.
Естественно, на ум приходит фигура Тютчева. Которого интересно сравнить с Фетом — уже хотя бы потому, что Блок сказал: “Все торжество гения, не вмещенное Тютчевым, вместил Фет”. И еще потому, что на этот раз взаимное притяжение двух поэтических гениев реализовалось в личной приязни, зафиксированной во встречах и посланиях. Так что осторожная Марченко предпочитает для начала даже “расцепить это неожиданное сцепление, развести это мнимое сближение”. То есть нащупать общение не мнимое, а подлинное.
Для этого в Тютчеве надо разглядеть не пророка, ожидающего, когда пробьет последний час природы, а пейзажиста, который любит… “грозу в начале мая, когда весенний первый гром…”
И Фета читая — расслышать не певца, который шепотом воспроизводит трели соловья, а слушателя дрожащих струн рояля, когда он “весь раскрыт”…
Можно, конечно, расцепляя союз, сыграть на слепоте пророка и зоркости наблюдателя, хотя “слепота” вряд ли свойственна Тютчеву, а Фет “зримыми оболочками” свою “сверхзрячесть” не исчерпывает.
Так где же встреча?
Да все там же, в пушкинской “пространственности”, где царит “равновесье спорных сил”. Где могут откликнуться и баратынская “кроткая улыбка увяданья”, и лермонтовский “зловещий блеск”, завороживший Фета при чтении тютчевского “Осеннего вечера”, и веселые “громы”, долетающие от званской жизни Державина. И, наконец, у самого Фета, “изнемогшего в слезах”, — откровение великих строк:
“Как только веровать в рыдающие звуки, тебя любить, обнять и плакать над тобой”.
Марченко безошибочно находит почву для встречи двух гениев, то ли вместивших, то ли не вместивших русскую загадку. Эта почва — романс. Глава о романсе в книге особенно выделяется тонкостью и точностью описания этого феномена: сотканный из французского любовного щебета, итальянского сладкого напева и…
…“…для сердца русского слилось в такое неповторимо родное, неподдельно свое, что уже не исторгнешь из души… Цыганская грусть и цыганское кочевье оказались соприродными русскому душевному кочевью и русской сердечной тоске”. Недаром Пушкина поражали “внезапные переходы… и в русской песне, и в народной душе, и в национальном характере”. “Русский романс потому и бессмертен, что перекидывает мост невидимый над бездной непонимания — от сердца к сердцу”.
Это и вместили два гения, перекликнувшиеся в предкатастрофическую эпоху: Тютчев и Фет. Не чуждый дьявольской самоиронии слепой пророк и не чуждый божественному простодушию зритель сих страстей.
Чего не вместил один, добрал другой.
Александр Блок, таким образом сопрягший их в гениальности, представлен у Марченко стихотворением, в котором первые пять строф сравнительно мало известны, зато последнюю знает наизусть пол-России:
Бывало, на ноже карманном
Найдешь пылинку дальних стран,
И снова мир предстанет странным,
Закутанным в цветной туман.
По контрасту с этой самоцветной, сверкающей строфой первые пять, описывающие визит военных броненосцев во французский мирно-сонный городок, где в 1911 году Блок отдыхал с женой, — убийственно тусклы, обескураживающе просты,
унылы — серым по серому… Текстологическая разгадка: Блок эти “серые” строфы написал три года спустя после события, а завершающую строфу — тогда же, сразу, и из раннего, брошенного варианта — восстановил ее для финала, покрыв “цветным туманом” сумеречный военно-морской пейзаж.
Для сравнения с морским пейзажем молоденькой Анны Ахматовой этой маринистики оказывается достаточно: “Выцветший флаг над таможней” написан “приморской девчонкой” в том самом 1913 году, что и блоковское “Ты помнишь. В нашей бухте сонной…” Там бухта бретанская, тут — черноморская. А вот тональность тут — отнюдь не сонная. “Желтая муть” севастопольской бухты не мешает душе замирать от волненья, предчувствовать “счастье и славу”, “петь” в ожидании морских бродяг. И, конечно, это самоцветье, отдающее “херсонесской” стройностью, не похоже на “странное” мерцание блоковской дали. Блок, по острому определению Марченко, был “сиднем” и дальние страны воображал, всматриваясь в “пылинки”, — Ахматова же обреталась в обществе рыцарей, для которых главным подтверждением жизненности стиха была поездка в Африку и реально добытая на охоте пантера.
Но что-то блоковское проблескивает в финале ахматовской зарисовки…
Что? Обратный ход “знания”, слом финальных строк, скачок от предельного воодушевления — к запредельной горечи:
…И не знать, что от счастья и славы
Безнадежно дряхлеют сердца.
Имея в сознании эту поэтическую перекличку, Марченко задает сакраментальный вопрос: интересно, о чем говорили Ахматова и Блок, когда провели с глазу на глаз несколько часов в его питерской квартире?
Догадка: они говорили… о море!
Не исключено: Блок, как дознались дотошные биографы, собирал картинки с кораблями, так что обаяние “херсонесской девчонки”, едва переодевшейся в светскую даму, должно было его подкупать. Так оно и было: поэт и поэтесса, помимо встречи, обменялись рифмованными мадригалами… а потом Ахматова написала (и спрятала поглубже) четыре строчки о том, каков на самом деле был Блок в том разговоре:
Ты первый, ставший у источника
С улыбкой мертвой и сухой.
Как нас измучил взор пустой,
Твой взор тяжелый — полуночника.
Страшная эта зарисовка перекликается с серо-серым миражем визита броненосцев, едва прикрытым пылинками из цветного сна: мир омертвевает.
И причину этого обморока (и того безнадежного одряхления сердца, которое прозревает Ахматова сквозь счастье и славу) я отношу на счет того, когда происходит встреча двух великих поэтов.
15 декабря 1913 года.
Еще две недели — и наступит “не календарный — настоящий Двадцатый век”.
Есть от чего сжаться сердцу.
“…Ибо стих, такова уж его природа, знает об авторе все, что поэт хотел бы утаить” — эта мысль — главное в методе Марченко.
Фарсом оборачиваются грезы, из одушевленного прогрессом Девятнадцатого века вынесенные поэтами в крылолетный Двадцатый с его параличной одержимостью. Ощущение такое, что они, вброшенные в безумие, соревнуются на почве маскарадной вывернутости. И в этом искусстве мускулистый Гумилев перекликается у Марченко с расслабленным Северянином. “Предвесенние трепеты” — отражение конквистадорских упражнений. Галантерейно-кондитерский рай — обратная сторона фронтового ада. “Мы четвертый день наступаем, мы не ели четыре дня”. — Да что вы? “Ананасы в шампанском!.. Удивительно вкусно!”
Они ж близнецы! — ахает Марченко. — Горошины из одного стручка! И плыть
им — вместе, хотя один клянется причалить “на Венере, ах, на Венере!”, а другой метит “из Нью-Йорка — на Марс”. Куда ж еще плыть, когда на родной планете и так, и эдак — крушение?
Чуют конец. Еще как чуют! Один храбрится, другой прикидывается, а обречены оба: и таганцевский “заговорщик”, и “король поэтов”. Знает Гумилев, что за ним следят чекисты? Знает. Но доигрывает роль. Знает Северянин, что его “поэзы” — не что иное, как “пир изысков в преддверии чумы”? Знает. И все равно:
“Я трагедию жизни претворю в грезофарс”.
Не пушкинское ли равновесие взаимоубойных сторон претворил он (перетворил, перевернул, вывернул), когда провалилась реальность из фарса в трагедию?
А внутри трагедии — спор ее величайших поэтических вершителей. Один — певец пролетарской диктатуры, другой — певец мужицкого бунта. Оба — на вершине счастья в “незабываемом 1919-м”. Ключевые фигуры! — припечатывает Марченко.
У Маяковского она берет зацитированное до хрестоматийного лоска “Необычайное приключение…”, у Есенина — самую непрочитанную его вещь — “Пугачева”. Диалог Маяковского с Солнцем прочитывается вроде бы в традиционном “восторженно-оптимистическом ключе”, есенинский же гимн Пугачеву — в ключе настолько неожиданном, что Марченко даже извиняется за свою гипотезу перед школьными работниками2.
Разумеется, и я не рискну углубляться в разговор о достоверности этой гипотезы — оставлю это на долю есениноведов. Но на концепцию Марченко эта гипотеза работает. У Есенина фигура Пугачева двоится, Пугачев не столько с Петербургом воюет, сколько с Москвой, не в сентябре он пропадает, когда его пленили, а в октябре… Короче: это не узурпатор власти, а — в потенции — спаситель России от узурпаторов власти. Верховный правитель.
То, что Колчак мерещится за этой фигурой, для 1920-х годов было бы предположением убийственным, но для нашего времени, объявшего адмирала национальным героем, вполне допустимо.
Сверхзадача?
Обреченность. Обреченность революционной веры. Обреченность народной правды. Обреченность поэтической футурологии.
Как?! И у Маяковского?
И у него тоже.
Как все у Марченко, — нить протянута через Пушкина. “Сто сорок солнц” — это же его, преувеличенное до гротеска, горящее “святое солнце”. Горлан, в революционном раже обещавший выкинуть Пушкина с корабля современности, просит прощения: он опомнился и обещает учиться у Пушкина…
“…Даже в тот момент, когда смерть будет накладывать петлю на шею…”
Не может же Марченко пройти мимо этой фразы ни при быстром, ни при медленном чтении! И тотчас предъявляет “малозаметную” строку из “Пугачева:
“…Эта тень с веревкой на шее безмясой…”
Перекликнулись ключевые фигуры. Оба покончили с собой. Не получилось равновесия спорящих сторон. Разве что в гибели.
Подхватывает эстафету Осип Мандельштам:
— Я к смерти готов.
Борис Пастернак отвечает:
— Этот акт самоубийства я не одобряю.
Обстоятельства диалога. О своей смерти Мандельштам говорит Ахматовой; в феврале 1934 года она, приехав в Москву, останавливается у Мандельштамов (квартира есть!), и они идут прогуляться по Гоголевскому бульвару. “Расстрельные стихи” о Сталине уже написаны, и с осени 1933 года Мандельштам читает их “всем, хочет слушать”.
Пастернак слушать не хочет. Но вынужден. В ноябре того же 1933 года, уезжая в Грузию, он навестил Мандельштама (в надежде застать там Ахматову), и “Осип Эмильевич не нашел ничего лучшего, как прочитать неожиданному гостю стихи про “кремлевского горца”.
Вот полная запись ответной реакции Пастернака:
— То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому.
Интересное дело! Написав убийственные стихи о всесильном вожде, Мандельштам сознает, что приготовил смертный приговор. Себе. Но читая эти стихи другим, он ставит под удар уже не себя, а других! Только это имеет в виду Пастернак, отводя честь предложенной гибели. Он не собирается ни доносить на автора стихов (что по тем временам было неписаным законом), ни входить в обсуждение услышанного по существу (что было бы еще опаснее, чем просто выслушать). Он вообще отвергает такую рулетку. Если это и впрямь рулетка, а не провокация, которую мы в счастливом детстве обозначали словами “взять на слабо”.
По существу же толкует эту встречу Марченко.
Мандельштам, написавший о Сталине: “Мы живем, под собою не чуя страны…” — человек отчаянно смелый, не признающий двойной морали, ненавидящий примиренчество и душевную фальшь.
Пастернак, написавший о Сталине: “Итак, вперед, не трепеща…”, — человек отчаянно осторожный, склонный к двойной морали, готовый примириться с душевной фальшью; не сообразишь, чего больше в его тексте: “патологического простодушия или простодушного цинизма”.
Если б я поддался соблазну прокомментировать эту их встречу у подножия Сталину, то вспомнил бы, что и Мандельштам в свой час, уже в воронежской ссылке, попытался сочинить здравицу вождю (но не преуспел) и что Пастернак, первым из великих советских поэтов сочинивший такую здравицу (и преуспевший), сделал это отнюдь не из благодарности за квартиру. Разумеется, квартирный вопрос их, как и всех, “испортил”, но был еще и вопрос, уместившийся в слова: “со всеми сообща и заодно с правопорядком”. И Мандельштам видел не только толпы голодных на Урале, он, за стихи о “кремлевском горце” сосланный в Чердынь (но не расстрелянный), убедился в том идольском поклонении, каким окружил “горца” народ, а не только “сонм тонкошеих вождей”.
Учитывая, помимо всего прочего, и эти биографические тонкости, я не склонен укладывать данный сюжет в формулу, предложенную Аллой Марченко для обсуждения на школьном уроке: почему это “художественная интеллигенция… позволила соблазнить себя мнимым величием дней и дел Иосифа Сталина”. Я полвека назад точно с этим вопросом приставал ко всем встречным и поперечным, по наивности подменяя вышеуказанной личностью культ насилия, которым жила страна, — пока одна умная женщина не укротила навсегда мой пыл короткой фразой:
— Дело не в нем, дело в нас.
Это была, между прочим, Надежда Яковлевна Мандельштам, вдова того самого поэта, который дал всем, включая и боязливого Пастернака, урок бесстрашия.
Так что оставляю эту “малину” без суда и следствия. Тем более что между Мандельштамом и Пастернаком Марченко находит и ставит еще одну фигуру, несколько более внятную для книги о поэзии: оба они, “каждый в свой особый кризисный час, вообразили себя осчастливленными любовным выбором Марины Цветаевой”. Одного она осчастливила обращением: “Что вам, молодой Державин, мой невоспитанный стих!” Другого осчастливила загадочным советом вести себя “тихо” и не лезть в “заговорщики”. Помянула бы еще Пушкина — какой великолепный венок сплелся бы в финале гирлянды… Но сплелось иначе: к Пушкину Пастернак обратился без совета Цветаевой — “в надежде славы и добра глядеть на вещи без боязни…”
Тут-то и поджидал его выступивший из-за фигуры Петра Великого товарищ Сталин.
Нет, все-таки без него не обойтись, не завершить ту мироконцепцию, которую выстраивает Алла Марченко в своей книге. Только надо выйти за пределы последнего сакрального имени. Обошлась же без него Марченко в начальной главе, ставя школьный вопрос: “делать жизнь — с кого?” применительно к эпохе, когда еще не родились ни горлан-главарь, этот вопрос сформулировавший, ни железный счастливец, послуживший ему моделью, ни тот горец, ради которого я привожу нижеследующий пассаж.
Итак, Державин к власти близок. И министром побывал, и губернатором, и даже императрицу ухитрился напугать своей напористостью.
А дальше?
Дальше — все неутешительно.
“…Ломоносов, отставленный от Академии, спился. Батюшков сошел с ума. Озеров тоже. Радищев покончил жизнь самоубийством. Грибоедова растерзала толпа религиозных фанатиков. Крылов опустился, приняв шутовской вид обжоры и ленивца. Кантемир “утек” на Запад. Карамзин “эмигрировал” из изящной словесности в историю. Иван Дмитриев засыхает в холостячестве. Языков злобствует. Баратынский вянет…”
Тут можно кое-что уточнить. Грибоедова отнюдь не родная власть “растерзала”, как Радищева, Грибоедов за эту родную власть, собственно, и отдал жизнь. Карамзин “эмигрировал” не из Системы, а как раз во властные идеологические структуры. Крылов не опустился, а — в глазах массы читателей — поднялся… Но что общая тональность этих судеб “неутешительна” — факт. Ничего хорошего из контакта с властью у поэтов не получается, в этом Марченко права. И еще права в том, что роковым образом великие русские поэты впадают в личные отношения с первыми лицами государства. Просто рок какой-то. Один получает государя-императора в личные цензоры. Другой…
Другой, холодея от страха, выслушивает вопрос про третьего: “Он мастер? Мастер?” — ответ застревает в горле.
Да что же это такое, почему все упирается у нас в верхушку пирамиды?
Вот именно: упирается. Кардинальный вопрос, уловленный Марченко в сквозных хитросплетениях русской лирики: есть ли у поэта (и вообще у человека с умом и талантом) “право на частную, отделенную от государственных надобностей жизнь”?
Нету. Нет у поэта в России такого права. А если есть, то с риском, что выхолостится смысл из этой жизни. Или жизнь пойдет в жертву Молоху. “Со всеми сообща и заодно с правопорядком”.
Что может противопоставить поэзия Молоху?
На этот вопрос дан у Марченко точный, глубокий и неисчерпаемо-исчерпывающий ответ. Стих знает все, в том числе и то, чего автор не знает или пробует утаить. Поэтому стихи в России долговечны. Поэтому поэты России — не гильдия профессионалов, а некий особый род…
Сказано: “поэт в России больше, чем поэт”.
Да только ли поэт? Рискну заметить, что и критик тоже. Если он умеет вслушиваться в то, что поэзия говорит “сверх задачи”, если кроме программы (школьной или какой угодно другой) видит духовный горизонт.
Тогда талант критика сказывается естественно и ярко, ибо бьет для него урочный час.
1 Один только пример — комментарий к строке “толпа крестьян… поет и пляшет под гудками”. Вы знаете, что такое гудок? Наверняка думаете, что знаете. Однако: это “вовсе не разновидность пастушеского рожка, а старинный народный смычковый инструмент, звук из него извлекался луковидным смычком”. Тонкая осведомленность не только в старорусском музыкальном инструментарии, но и в нынешнем языковом обиходе, для которого что рожок, что гудок… Кстати, этого значения в новых словарях нет, но в практике языка оно есть, и Марченко это безошибочно чувствует.
2 “Разумеется, я и мысли не допускаю, что самый продвинутый словесник в самом продвинутом гуманитарном лицее в срочном порядке начнет внедрять выдвинутую мной версию в текущий учебный процесс”. (“Анализ стихотворения на уроке”, с.176).