Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2008
Глава седьмая.
Бунт на коленях
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, № 4, 2008.
Невидимые миру слезы. Послевоенные десятилетия считаются временем относительно спокойного существования земледельческого населения России. Но что это за спокойствие, какие невидимые миру слезы проливались за благостным занавесом режима “победившего социализма”. Объективный взгляд не усмотрел бы физического насилия, не заметил бы и бунтов, восстаний. Однако при внимательном рассмотрении ощутилось бы тихое, упорное, каждодневное противостояние личности и власти, когда, стремясь выжить, отстоять свое право на нормальное существование, крестьянин как бы бросал вызов системе, что его гнула в бараний рог, насиловала, унижала, не считая за человека.
И все это в глубочайшей отрезанности от мира, в невидимых ему слезах, в толще народной жизни, истинные боли и трагедии которой никем не замечались, не обсуждались, никогда не выносились на суд общества.
Россиянам начала XXI века трудно даже вообразить себе меру лживости и двоемыслия советской идеологической системы, ее поразительное уменье не замечать, в упор не видеть всего того, чем на самом деле жили люди, что мучило и занимало их. Ни Гулага, ни голодомора, ни разрухи, ни социальных трагедий просто не было, не существовало, если верить тогдашним средствам массовой информации, литературе, кинематографу. А существовало бодрое и радостное служение коммунистическому идеалу, наблюдались полное единство власти и народа, обоюдные совет да любовь.
В 46-м, в 47-м газеты пишут о всенародном ликовании по поводу отмены карточной системы, о денежной реформе, ведут идеологическую кампанию против влияния западной культуры, происходит обмен речами Сталина и Черчилля, ознаменовавшими начало “холодной войны. А что происходит в деревне на самом деле? Засуха охватила все сельскохозяйственные районы страны, украинские крестьяне шлют в Киев и Москву слезные письма, умоляя спасти их от голодной смерти. И даже Хрущев, находясь под впечатлением картин голода, доходящего до людоедства, направляет в Москву из своей наместнической резиденции в Киеве просьбы о разрешении хоть как-то снабжать крестьян продовольствием, но получает резкий и грубый отказ.
Все, кто мог уйти из деревни, покидали ее. Ежегодно село теряло два миллиона человек. Парни, отслужив армию, норовили устроиться в городе. Каждый, кто мог завербоваться на любую северную стройку, хоть как-то зацепиться в городе, оставлял свою голодную нищую “малую родину”. Но уйти оказывалось не так просто. Колхозники не имели паспортов. По сути дела они находились в крепостной зависимости от власти. Соответственно и трудились, как положено крепостным. Урожайность зерновых в 1949—1953 годах составляла 7,7 центнера с гектара или по старым крестьянским меркам сам-три—сам-четыре. Иными словами каждое посеянное зерно давало только три-четыре зерна урожая.
В одной из житийных легенд о Ленине приводится его разговор с ходоками из села, рассказавшими ему о том, что урожайность зерновых в их местах сам-три — сам-четыре. Заботливый вождь поразился такой низкой эффективности крестьянского труда: “Это же ужасно, это средневековье!” Но 30 лет спустя его страна победившего социализма, несмотря на трактора и удобрения, получаемые деревней, собирала даже меньше хлеба с гектара, чем в 1913 году.
Правда, и такой скудный урожай выгребался государственными заготовителями подчас до последнего зерна. Где там трудодни, по которым положено было выплачивать на крестьянский прокорм зерно и деньги. Сначала надо было выполнить государственные поставки, засыпать семенной фонд, обеспечить кормами колхозный скот, а уж что осталось разделить между колхозниками пропорционально их трудовому вкладу. Но, как правило, ничего не оставалось.
От голодной смерти спасало лишь приусадебное хозяйство — клочок земли (не более полугектара) около дома, на котором обычно выращивались картошка да овощи. Правда, и продукция личного подсобного хозяйства обкладывалась налогом. Учитывалось все: сколько яблонь в саду, сколько шерсти может дать овца, мяса — поросенок, молока — корова. И со всего полученного, казалось бы, на твои личные нужды — сдай государству половину или четверть, но обязательно сдай. И тем не менее, набив подпол картошкой на прокорм себе и поросенку, накосив травы по лесным полянам да неудобьям (с колхозного луга травинки тронуть не моги!) и сметав на подворье стог сена для коровы, крестьянин чувствовал себя в относительной продовольственной безопасности.
Уже в семидесятые годы, когда жизнь на селе стала намного сытнее, я, исследуя систему питания российского крестьянства, дивился скудости и однообразию его рациона. Картошка да квашеная капуста, молоко, немного сала и яиц — такова, собственно, была повседневная сельская еда. Но так привыкли, так воспитала сельского человека вся история, полная голода и лишений. Слава богу, есть кусок сала — главного источника энергии. Раньше-то и его не было, здесь вам не городские разносолы…
Недолгая надежда. Но вот умирает Сталин, к власти после дворцовых переворотов приходит Хрущев, который, если судить по его мемуарам, так печалился о судьбах крестьянства. Начинается снижение, а потом и отмена сельскохозяйственного налога на продукцию приусадебного участка, отменяется практика посевов по указанию “сверху”. Теперь уже районы (разумеется, не сами колхозы, это было бы уже чересчур демократично!) решают, что сеять. Казалось, железная рука, сжимающая крестьянское горло, ослабила свою хватку. И село верит, надеется на лучшую жизнь, начинает работать по-другому: города перестают испытывать такую острую нужду в продовольствии.
Этот период надежд и иллюзий оказался недолгим. Система диктата и насилия оставалась той же, что и при Сталине. Пусть не такой жесткой и кровавой, не столь ограничивающей личные права крестьянина (колхозники начали получать, наконец, паспорта) и все же по сути своей такой же. Райкомы диктовали колхозу и совхозу, где и как пахать, сколько и чего сеять, отбирая почти все, что произведено, и выдавая по своему усмотрению ресурсы — технику, удобрения, строительные материалы. А над ними была высшая власть. На вершине ее находился экспансивный приземистый старик, который то стучал башмаком по трибуне, то сливал и разливал подчиненный ему аппарат, то стервенел при виде абстрактной живописи, то назначал близкие сроки прихода коммунизма. Будто и не старик это вовсе, а воплощенное в человеческом облике колесо истории, жестко и страшно катящееся по людям. И каждый понимал: не приведи Господь попасть под него.
Хрущев много ездил по стране и никакими словами нельзя передать того страха и напряжения, той потемкинской истерии, в которую вводил местное начальство его визит. Интерес диктатора к сельскому хозяйству, попытки непосредственно заниматься им оборачивались утопическими проектами, внедрявшимися классическими административными методами. Объявив панацеей от всех аграрных бед кукурузу, он заставлял сажать ее повсеместно, без учета климатических и агротехнических условий. Распахав целину в Казахстане и Сибири и резко увеличив зерновой клин страны, Хрущев бросил туда все наличные материальные ресурсы, оставив без них другие районы. Заявив о необходимости “Догнать и перегнать Америку!”, он начал требовать от экономики и прежде всего от сельского хозяйства немыслимо высоких показателей, запустив тем самым механизм приписок и прямого обмана.
В провалах этих кампаний, естественно, обвинялись местные власти, от которых требовалось все больше жесткости и насилия по отношению к селу. Дошел черед и до личного крестьянского хозяйства, которое в очередной раз было объявлено пережитком капитализма. Считалось, что сельской семье не нужна корова, молоком ее снабдит колхоз. И опять, как в печально знаменитые годы коллективизации, крестьянин вынужден был вести свой скот на колхозный двор.
В поисках “философского камня”. Очередной дворцовый переворот послужил началом брежневской эры, длившейся 18 лет. Снова, как и после смерти Сталина, признавались ошибки диктатора, декларировался новый курс, проводились некоторые социальные послабления: колхозник получил право на пенсию, для него вводилась минимальная заработная плата. И то, и другое было мизерным, намного меньше, чем у горожан, и все же хоть какие-то социальные гарантии… Предусматривались и весьма значительные капиталовложения в сельское хозяйство. Эти деньги должны были идти на мелиорацию, производство удобрений, сельхозмашин, строительство животноводческих помещений. И некоторую отдачу такие меры давали. Урожайность зерновых поднималась и по сравнению с первыми послевоенными годами увеличилась вдвое, составляла 14—15 центнеров с гектара. Жить в деревне становилось сытнее, спокойнее. И тем не менее система отношений оставалась той же, что и раньше. Проходили те же шумные кампании, направленные то на переселение жителей мелких деревень в крупные, то на сооружение огромных животноводческих комплексов, эдаких индустриальных фабрик мяса и молока. Власть как бы искала “философский камень”, с помощью которого можно накормить страну. И каждый раз это не получалось. Скудные продовольственные прилавки, очереди за колбасой, поездки за мясом за сотни километров в Москву и Ленинград — таковы черты советского быта 70—80-х годов. И ведь каждая из осуществлявшихся программ преобразования села была сама по себе разумной, как разумен в своей основе всякий утопический проект. Нет сомнений в том, что в большом селе легче создать социальную инфраструктуру, модернизировать производство и на фабрике мяса-молока легче добиться высокой производительности труда, чем в мелком плохо оборудованном коровнике. Обо всем этом свидетельствовали расчеты, зарубежный опыт. Но проводимые под нажимом, повсеместно, без учета местных условий, без всякой экономической заинтересованности работника, в условиях насилия и несвободы эти кампании не давали желаемых результатов.
Собственно, в таком же положении была вся советская народнохозяйственная система. За 18 лет брежневского правления ежегодный прирост национального дохода снизился с 9 до 2,6 процента, а промышленного производства — с 7,3 до 2,8 процента. Продолжало деградировать и сельское хозяйство. Земля отказывалась плодоносить из-за истощения почв, колхозники не желали работать, не ощущая прямой связи между затратами и результатами труда. Было очевидно, что государственная система не в состоянии обеспечить сколько-нибудь сносный уровень жизни народа. Но жить как-то было надо. И в стране возникает вторичная теневая экономика, действующая параллельно официальной государственной. В тени оказывались многочисленные занятия и действия рядового человека, направленные на выживание — от прямого воровства с предприятий, носившего массовый характер, до всевозможных полуподпольных промыслов и производств, кормивших множество людей.
Крестьянина, как всегда, выручало личное подсобное хозяйство, дававшее более трети сельскохозяйственной продукции страны. Активный трудолюбивый человек, умело построивший свои отношения с колхозом и не жалеющий сил на своей усадьбе, мог чувствовать себя материально состоятельным. Это была жизнь, с одной стороны, в ладу с системой, а с другой — вопреки ей.
В начале 80-х годов мне довелось исследовать домашнее производство пуховых платков — промысел весьма распространенный в Волгоградской, Воронежской, Оренбургской областях и других регионах юга и востока России. Содержа на подворье коз, сельская семья вырабатывала из их пуха на продажу теплые платки, издавна служившие головным убором русской крестьянки, спасавшим ее от ветра и мороза. Это была целая производственная отрасль с развитыми связями, товаропроводящей рыночной сетью и многим другим, что положено иметь производству.
И таких отраслей было немало. В домашних теплицах выращивались и продавались по всей стране цветы, ранние овощи, в садах — фрукты, в хлевах содержались свиноматки, чей приплод тоже шел на рынок. Государство пыталось контролировать эти процессы, скупать у крестьянина продукцию его двора, назначать цены. Но заготовительная система потребительской кооперации, которой это вменялось в задачу, была неповоротливой, действовала медленно и казенно, забирая далеко не все. Частный же скупщик, как всякий представитель теневой экономики, действовал быстро, умело, давал хорошую рыночную цену. И в результате эти приусадебные сотки со всем, что на них производилось, становились единственным островком крестьянской свободы, полем борьбы сельского человека и власти. Именно они, эти сотки, ослабляли зависимость сельской семьи от административного диктата власти, принимавшей обличье то секретаря райкома, то председателя колхоза. Собственно, и связь с колхозом у многих наиболее предприимчивых крестьян ограничивалась минимальным трудовым участием, лишь бы не отняли приусадебную землю, не лишили возможности пользоваться пастбищем и сенокосом для своего скота.
Естественно и производительность труда в колхозно-совхозной системе оставалась ужасающе низкой, что особенно разительно было видно при сравнении с мировыми показателями. Один работник советского сельского хозяйства собирал в 1971—1973 годах в 12 раз меньше зерна, чем американец, производил в 15 раз меньше мяса и почти в четыре раза меньше молока.
Глава восьмая.
Литература как форма действия
Перечитывая послевоенную прозу. Ощущение неполноценности хозяйственного и социального бытия российской деревни не покидало общественное сознание на протяжении всей советской истории. Это чувство сострадания, свойственное российской интеллигенции со времен первого ее представителя Александра Николаевича Радищева, сказавшего в конце XVIII века: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала”, рождало у некоторых писателей и публицистов стремление дать поелику возможно правдивую картину жизни села.
Сказать всю правду до конца не представлялось возможным. Но попытки хоть как-то отразить реальную картину стали явственными с середины 50-х годов, а в 60— 80-е годы сложилась целая школа публицистов и писателей-деревенщиков, которые, преодолевая собственное двоемыслие и цензурные рогатки, показывали эту картину. Общественный интерес к их творчеству был громадный. Не только романы, но и очерки на сельскую тему, набитые цифровыми выкладками и агротехническими тонкостями, читались на страницах толстых журналов взахлеб, передавались из рук в руки, обсуждались в интеллигентских застольях. Эти писатели обрели благодарного читателя, ибо литература была формой действия.
Перечитывая сейчас такого рода публицистическую литературу, выстраивая во временной ряд имена авторов, столь звонко когда-то для нас звучавшие, понимаешь, что перед нами не только история народа, которую так важно знать современному и особенно молодому читателю, но и картина противостояния личности и государства, жесткого давления со стороны одного и бунта на коленях другого.
Крушение идеала. Начинался жанр с “Районных буден” Валентина Овечкина. В этих очерках — события, происходящие в среднерусском селе в последние годы сталинского режима. Сюжет построен на столкновении двух руководителей — первого и второго секретарей райкома партии, ретрограда Борзова и прогрессиста Мартынова. Руководствуясь карьерными соображениями, Борзов навязывает двум-трем относительно преуспевшим колхозам дополнительные задания по сдаче зерна государству, с тем чтобы восполнить отставание района, возникшее в условиях непогоды по вине остальных хозяйств. Мартынов же возражает против подобных действий, когда умелый, трудолюбивый и богатый расплачивается за бедного и ленивого. Собственно, сами колхозники в очерке отсутствуют, колхозы олицетворяют их председатели. Это они умелы или неспособны, ленивы или трудолюбивы.
Возможно, с точки зрения сегодняшнего читателя очерк наивен, наполнен многословными рассуждениями, противопоставление положительного и отрицательного героя прямолинейно. Все это так, но представим себе время, когда он был написан. Страна изнемогает под железным сапогом диктатуры. Село нищее, многократно ограбленное цепенеет от страха, покорно отдавая все, что производит. И вот в такой обстановке прямодушный Мартынов, этот низовой партийный работник, говорит о том, что нельзя душить колхозы непосильными планами, отдавать их во власть карьеристов-демагогов.
Памятливый читатель знал и понимал, что именно так давили налогами во время коллективизации кулака: давали ему план, а когда он его выполнял — дополнительное непосильное задание и так далее, пока крестьянину ничего не оставалось, как идти по миру или отправляться в ссылку, что было уже завершающим этапом системы насилия под названием раскулачивание. Понималось и другое, что голод тридцатых годов, обошедшийся стране в миллионы жизней, стал следствием такого разорения и ликвидации слоя самых трудолюбивых и умелых крестьян. Борзов был достойным продолжателем и наследником дела сельских “партейцев” тридцатых годов.
Публикация “Районных буден” в “Новом мире” в 1952 году произвела впечатление прорыва к правде, забитой, замордованной, но все же существующей в глубинах народного сознания. Именно от этого очерка повела свое родословие новая сельская литература и публицистика, которая, возрождая традицию Глеба Успенского, давала хотя подчас и закамуфлированную, но все же реальную картину жизни села.
Конечно же само разрешение на публикацию “Районных буден” могло стать следствием сложных политических игр, которые велись в высшем эшелоне власти. Редакция “Нового мира”, разумеется, могла прикрыться различными партийными постановлениями, где говорилось о необходимости укреплять заинтересованность колхозов в результатах дела, утверждалась необходимость погектарного обложения их плановыми поставками. Но никто всерьез такие постановления не принимал, реальная практика ничего общего с ними не имела.
Можно предположить и другой более глубокий подтекст, обусловивший разрешительную смелость партийных цензоров. Периодически проводимые кампании по избиению руководящих кадров и смене аппарата прикрывались необходимостью очищения партийных рядов от карьеристов, демагогов и приспособленцев. И Борзов в изображении Овечкина вполне подходил под эту категорию. Похоже было на то, что престарелый тиран намеревался провести очередную смену высшего руководства, так что идеологическое прикрытие кампании, сделанное любыми средствами и в том числе литературы, могло показаться вполне уместным.
Но все это гадательно. Сам Овечкин был проникнут идеями правды и очищения жизни колхозного села, провозвестником которых был Мартынов — рупор авторских идей. При этом, разумеется, ни о какой ревизии партийной политики речи не шло. Автор вовсе не собирается пересматривать основы колхозного строя, замешенные на кровавой коллективизации. Выход из бед и трудностей села виделся в том, чтобы найти и правильно расставить по местам способных, честных и хозяйственных людей. “Кадры решают все” — этот сталинский лозунг является для него панацеей от всех бед.
В другом месте “Районных буден” Овечкин выводит так же, как и Мартынов, полюбившегося ему героя — возвращающегося с фронта офицера Дорохова. Он знакомится с другим офицером — мерзавцем, барахольщиком, в минуту откровенности поделившимся с Дороховым мечтой: разрушить бы колхозы, вернуться к единоличной жизни. Честный, вспыльчивый Дорохов отвечает — нет, не доносом — выстрелом.
Да, все видит Овечкин — нищету, развал, и то, как проводили коллективизацию, ему ли не знать? Но колхозы — святое, не тронь, кулацкая морда!
Что это двоемыслие, порожденное страхом, довлевшим тогда над всеми? Нет, Овечкин был искренним и смелым человеком, доказавшим это не только своим творчеством, но и личной судьбой. Родившийся в Приазовье и вошедший в сознательную жизнь в революционные годы, он был избачом (так называли тогда в деревне библиотекаря), сельским учителем, председателем коммуны, созданной в середине 20-х годов деревенскими комсомольцами в пустующем помещичьем имении.
Вот эти годы и стали отправной точкой, той нравственной опорой, которая служила ему всю жизнь. Он был идеалистом 20-х годов, для которого коллективист-ское, коммунистическое начало колхозной жизни, не омраченной насилием и самовластьем, оставалось моральным ориентиром до конца дней.
Все ужасы коллективизации (а в 32-м он работал секретарем парткома кубанской станицы, кормившим в голодную зиму ее население заготовленным для государства хлебом, рискуя собственной жизнью), все тяготы послевоенного сельского существования были для него не закономерностью советского строя, а искажением, извращением коммунистического идеала, пленившего его в юности. И когда хрущевская оттепель, породившая надежды на свободную и справедливую жизнь, сменяется очередным взрывом самовластья, Овечкин, словно бы прозревая закономерность такого диктата со всеми его неизбежными последствиями и в том числе очередным ограничением прав колхоза, наступлением на мужика, пытается покончить жизнь самоубийством и доживает остаток лет инвалидом.
Личная драма Овечкина — это драма коммунистического идеала и, в конечном счете, советского социалистического эксперимента, длившегося три четверти минувшего века.
Мутанты советского строя. Идучи дальше по хронологическому маршруту послевоенной деревенской прозы, мы из кабинетов секретарей райкома, где разворачивается действие очерка Овечкина, попадаем в рассказе Александра Яшина “Рычаги” на ступеньку ниже в сельской иерархии — в правление колхоза. Это, судя по всему, отнюдь не богатое хозяйство. Здесь все бедно, убого — чадящая керосиновая лампа (электричества во многих российских деревнях в середине пятидесятых годов еще не было), бревенчатые стены, заклеенные старыми плакатами, батарейный приемник, сообщающий о новостях, — единственная связь с миром, густой махорочный дым от самокруток, которыми непрерывно чадят мужики.
Сюжет разворачивается по законам драматургии с единством места, времени, действия, с развитием и трансформацией характеров. Это не овечкинские “Районные будни” с их прямолинейно выписанными, положительными или отрицательными героями, каждый из которых является рупором определенных идей. Герои Яшина меняются по ходу действия. Простые, душевные, говорящие о своем житье-бытье, по-человечески сетующие на трудную жизнь, они словно каменеют, застывают, преисполненные казенного оптимизма по мере превращения деревенских посиделок в партийное собрание.
Что так разительно меняет их поведение, что висит над ними, диктуя такую трансформацию? Прежде всего страх. Страх перед властью, перед конкретным ее носителем — секретарем райкома, перед всей пирамидой насилия, которая стоит над селом. Казалось бы, чего бояться им, живущим на самом дне народной жизни — в нищем селе, в тяжком повседневном труде? Может ли быть хуже? Чем их можно наказать? Но они-то знают всеохватность террора, в условиях которого живет страна, знают все многообразие насилия, которое демонстрировала им история.
Вот они, расслабившись, пустившись в откровенность, беседуют о том, что их окружает и гнетет — спущенные сверху непосильные планы, грубость и самовластье начальства, нехватка самого необходимого. Они говорят о том, о чем всегда говорил русский мужик — о правде, которой нет и, видно, уж не будет. Говорят с горечью, с тем вечным религиозным порывом к справедливости, что всегда свойственен народному сознанию и омрачен ощущением недостижимости этого идеала. Жить по правде, жить не во лжи — но где там, разве возможно такое в этом дольнем мире! Вот подтекст их беседы, скорее всего неосознаваемый ими самими, но реально живущий в житейских, казалось бы, мыслях.
И как же вздрагивают эти четверо мужиков, как пугаются окрика незамеченной дотоле уборщицы, требующей, чтобы они не кидали окурки на пол, потому что тот грубый старушечий окрик напомнил им голос секретаря райкома. Когда наиболее молодой из них смеется над этим страхом, самый старший — животновод Ципышев обрывает его: “Молод ты еще, чтобы над этим смеяться! Поживи с наше…”
Так много открывается за этой репликой, вся история российская с ее войнами, революциями, мельницей террора, перемалывавшей целые социальные слои. Было чего бояться животноводу Ципышеву, было чего терять, ибо его существование, каким бы скудным они ни было, но все же — в родной деревне, с семьей, а это благо по сравнению с таежным лесоповалом или зэковской “стройкой коммунизма”.
Но страх — извечный спутник советского человека, рождает двоемыслие, которое так ярко проявилось во второй половине действия рассказа, когда четверо смирных мужиков превращаются в участников партийного собрания, проводимого по принятому ритуалу — с резолюциями, докладами, казенными речами. Будто и не те самые совестливые крестьяне перед нами, в чьи рассудительные разговоры вчитывались мы до сей поры, а винтики, рычаги отлаженного механизма власти, действующего по заведенному порядку.
И мы понимаем, что страх служит импульсом, с помощью которого заводится этот механизм, а дальше идет самодеятельное усердие низовых “партейцев”, на котором, собственно, и держится вся пирамида власти. Они, эти “партейцы”, видят мир словно бы в двух измерениях — одно видение для себя, для домашнего употребления, а другое — для общественного действия.
Общественное звучание этого небольшого рассказа было необычайно велико. Опубликованный в сборнике “Литературная Москва” в 1956 году, он стал явлением хрущевской оттепели, воспринимался как попытка отразить правду жизни. Созданный Яшиным образ “рычагов”, картина двоемыслия, двойного существования советского человека охватывала не только село, она запечатлела реалии всей советской действительности.
Общение с людьми, стоящими на разных уровнях иерархической лестницы — от рабочего бригадира до секретаря обкома партии и министра, — показывало, что, будучи в личной жизни нормальными людьми, обладающими естественными нравственными критериями и зарядом негативизма по отношению к тому, что их окружало, встраиваясь в систему властных действий, они превращались в рычаги, ретрансляторы указаний и распоряжений, идущих сверху, говорили и думали уже по-иному. Такова была нравственная мутация, выработанная советским строем.
“Живой”. При чтении повести Бориса Можаева “Живой” в голову приходит несколько неожиданная мысль. Как это ни покажется странным, но до шестидесятых годов XX века в русской литературе образ крестьянина практически не был отражен.
Казалось бы, мужик был объектом преклонения и любования интеллигенции, начиная со второй половины XIX столетия. Его быт изучали с социологической глубиной и этнографической точностью, его мудростью и долготерпением восхищались. К чистоте его жизни и здравости суждений припадали как к роднику. Знанием народной жизни гордились как орденом. Но образа, художественного образа, вбирающего в себя характер, противоречия, прошлое и будущее социального слоя, не было.
Пугачев из “Капитанской дочки” заметно идеализированный, хотя и сопровождаемый пушкинским замечанием по поводу русского бунта, бессмысленного и беспощадного? Платон Каратаев — воплощение христианской дворянской мечты, скорее житийно-утопический, чем реальный, образ? Тургеневские Хорь и Калиныч — сусально нарисованные народолюбивым автором?
В конце XIX века появился короленковский переводчик Тюлин из рассказа “Река играет”. Он лежит на берегу реки, страдая от похмелья, равнодушно наблюдая, как вода уносит его лодку, но в момент опасности преображается, совершает чудеса ловкости и силы, с тем чтобы затем опять впасть в ленивую апатию. По мнению Горького, Тюлин национальный тип, ибо он “позволяет нам понять и Мининых, и всех ему подобных героев на час, всю русскую историю и ее странные перерывы”.
Но все это эскизы, приблизительные зарисовки крестьянского народного характера, совершенно не сравнимые по глубине, масштабности, пониманию человеческой природы с портретами Чичикова и Обломова, Пьера Безухова и князя Андрея, Раскольникова и Карамазовых.
Такое выпадение из художественной картины мира, реально и точно рисуемой литературой, очень важного ее объекта, можно, конечно, объяснить способностью творческой интеллигенции ощущать действительность лишь в рамках собственного или близкого ей духовного пространства, в то время как сам народ оставался безгласен. Ведь главными фигурами и других мировых литератур — английской, француз-ской, немецкой — был отнюдь не крестьянин. Но никакая другая литература так не распиналась в своей любви к народу.
Для Диккенса фермер, рабочий — лишь статисты на сцене, где действовали буржуа и аристократы. У него и поползновения нет заглядывать в душу простолюдина, что, мол, и увидишь там, кроме заботы о куске хлеба. В России же — в отношении к мужику и надрыв, и молитва, и чувство вины, и попытка поставить его на пьедестал.
Аристократ по рождению и воспитанию Лев Толстой самодовольно, как о главном своем достоинстве заявляет Горькому: “Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки”. Это звучит весьма демократично, но в литературной жизни какой страны, кроме России, возможен такой самокомплимент, такое заблуждение тем более странное и трогательное, что ни в какой другой из европейских стран не был так велик разрыв между образованным слоем нации и народом.
И дело тут не просто в сословных предрассудках. Российскую дворянскую, а позднее и разночинную интеллигенцию отделяла от народа пропасть в мышлении, которую было невозможно преодолеть на протяжении одного поколения. О причинах такого отрыва культурных верхов нации от ее массы, уходившего своими корнями в послепетровскую историю, говорено немало Ключевским, Бердяевым и другими отечественными мыслителями. Нам же важно отметить лишь одно: реальный, сложный и противоречивый образ мужика на протяжении всего XIX века был как бы окутан плотной и пестрой завесой из религиозно-философских умствований, которым отдали дань почти все крупные русские писатели.
Истинное познание и раскрытие этого образа начинало приходить лишь тогда, когда интеллигенция со всеми ее помыслами и идеалами исчезала в развернувшейся пасти революции.
Уже перед самой революцией трезвое реальное видение деревни, этого главного поля народной жизни тех времен, прорывается у Бунина. Это у него появляется вереница необычных в своих вспышках злобы, биении мрачных нервных сил персонажей, несущих в себе бешенство темной души, столь характерное для живущих полвека спустя героев Шукшина.
Бунин, один из самых зорких писателей своего времени, опасливо любуется ими, не понимая, откуда берутся эти сгустки нервной энергии, но прозревая уже ее слепой, все сметающий на своем пути разлив, которому суждено произойти несколько лет спустя.
Рожденный революцией политический строй не только не приблизил русскую литературу к правдивому видению и осмыслению народного характера, а, наоборот, еще более отдалил ее от этой цели. Советская государственная система, монополизировав все проявления духовной жизни, меньше всего была заинтересована в правдивом отображении народной жизни. Герои “Цемента” и “Гидроцентрали”, “Брусков” и “Поднятой целины” воспринимаются скорее как знаки, классовые символы, созданные в соответствии с партийными идеологическими установками, чем как живые характеры. Да и авторы этих романов первых двух десятилетий советской власти — Гладков, Шагинян, Панферов, Шолохов — ставили перед собой задачу отразить пафос социалистического строительства, а отнюдь не реальную действительность.
Разве что шолоховский Мелехов из “Тихого Дона” выпадал, выламывался из вереницы героев укрепляющейся литературы социалистического реализма, выделяясь своей естественностью, трагизмом и неприятием новой “счастливой” жизни. Однако и этот образ не мог иметь продолжения и развития за пределами революционных лет — невозможно себе представить этого героя “Тихого Дона” в колхозном селе. Его физическое уничтожение закономерно, если не от чекистской пули двадцатых годов, то где-нибудь на уральском лесоповале тридцатых.
Но ведь миллионы людей так же, как и Мелехов, переживших в страданиях и муках революцию и гражданскую войну, обретали себя в советской действительности, как-то приспосабливались к ней, формируя новый мутант русского национального характера.
Лишь с начала 60-х годов, с некоторым ослаблением государственного давления на литературу и появлением деревенской прозы, создаваемой людьми, вышедшими из глубин народной жизни, российская читательская публика увидела на страницах журналов и книг реальные крестьянские персонажи. Иван Африканович из повести Василия Белова “Привычное дело”, Михаил Пряслин из многотомной эпопеи Федора Абрамова об архангельской деревне, старуха Дарья из “Прощания с Матерой” Валентина Распутина…
В этом же ряду да, пожалуй, по времени создания образа одним из первым стоит и можаевский Федор Фомич Кузькин по прозвищу “Живой”.
Написанная с подкупающей искренностью и естественностью повесть Можаева дает реальную картину жизни послевоенной деревни. Уже не противостояние двух секретарей райкома — положительного и отрицательного, а конфликт мужика с колхозной и районной властью предстает перед нами. Кузькин бросает вызов этой власти не только своим выходом из колхоза, продиктованным стремлением хоть как-то прокормить семью, но, в сущности, и самим фактом своего существования, неуменьем, нежеланием прогибаться перед начальством, хоть совсем малым — в лице бригадира, хоть большим — председателем райисполкома, принимать правила игры. И что бы с ним ни делали, как бы ни гнули, ни лишали всего необходимого, ни обкладывали непосильным налогом, он остается Живым, не только по прозвищу, но и по сути своей.
Мы с напряжением следим за хитросплетениями его борьбы — за всеми этими историями о выманенной справке, суде, письме в заоблачную обкомовскую даль, откуда словно ангелы из горнего мира появляется комиссия обкома, наказывающая зло, помогающая добру.
В этом повествовании ощутимы черты народного сказа, где добро всегда торжествует, а в образе Кузькина проступает облик того классического сказочного Ивана-дурака, который глуп-глуп, а всех перехитрил, всех вокруг пальца обвел. Вот и Мотяков да Гузёнков — тупые и жестокие царёвы слуги, которым бы только кровь крестьянскую пить, насиловать да наказывать добрых людей.
Такой сказовости обязательно присуща поляризация сил добра и зла. И здесь, на одном полюсе, Кузькин и стоящие за ним простые люди, помогающие ему в трудный час кто советом, кто делом, а на другом — мотяковско-гузёнковская братия вышедших из той же деревенской среды местных чиновников, ничего не умеющих делать кроме как драть горло да давать нелепые указания.
Победит ли Кузькин окончательно? Долгий путь предстоит ему по извивам отечественной истории. И уж кто кого на этом пути побеждает, сказать трудно.
Глава девятая.
Гаврила Тарасов в двух временных измерениях
Не по своей воле. Коллективизация в российском селе за время Советской власти проводилась не раз и не два, а многажды. Конечно, та первая — в конце 20-х — начале 30-х годов — по масштабам и кровавым последствиям была беспрецедентной. Но само насильственное обобществление крестьянского и колхозного хозяйства делалось и в начале 60-х, когда в очередной раз заставляли скот с подворья вести в колхозный коровник, и во все остальные — 70—80-е годы — под флагом то присоединения отстающих колхозов к более преуспевшим или перевода их в совхозы, то межхозяйственной кооперации и концентрации производства.
За этим последним наукообразным термином — межхозяйственная кооперация и концентрация производства — стояло многое. И прожектерское нетерпение (догоним Америку по молоку и мясу!), и стремление управлять всем производственным процессом снизу доверху, и в конечном счете все то же насилие над сельским человеком.
Действие в рассказе Бориса Екимова “Тарасов” происходит, судя по всему, в конце 70-х годов. И действие это весьма примечательное. Хозяйственный крестьянин Гаврила Тарасов вырастил на своем подворье телят и продал их своему колхозу. Выгоды от этого было мало, куда доходнее отвезти мясо на рынок, там цена выше, но Гаврила понимает, что он во многом зависит от колхоза и продает туда скот по низкой цене.
Колхоз, в свою очередь, доведя его телок до более высоких весовых кондиций, сдал их в межхозяйственный откормочный комплекс, куда в новые животноводческие помещения собирали скот с четырех хозяйств района.
Это было такое поветрие по всей стране, мода, продиктованная как будто бы самыми благими намерениями. Что там колхозный откормочник с его сотней бычков? Создадим механизированную фабрику мяса, построим новые корпуса, набьем их техникой, будем кормить скот по научно разработанным рационам и получим привесы, недоступные отдельному хозяйству. Все на индустриальных рельсах, по современной технологии с использованием достижений науки и зарубежного передового опыта! Забота колхоза сдать телят, поставить корма, а полученное мясо будет засчитано ему в план пропорционально его участию в общем деле. Командовать же этим делом, управлять всем должно районное начальство. Таким образом, хозяйственной единицей становится не крестьянин, как то было до коллективизации, и не колхоз, а район.
Но все это на бумаге. А в реальной жизни это теперь не колхозная скотина, как разъяснил Тарасову его кум, работающий на комплексе, а всеобщая, то есть ничья. И о прокорме ее никто не заботился. У колхозов кормов самих не хватало, да и какой там будет выход мяса, что там зачтется в план, это еще время покажет. Районное начальство не могло за всем досмотреть, да и для него эта межхозяйственная кооперация была делом, навязанным сверху.
Так и шла цепочка насилия. Тарасов не по своей воле сдавал телят в колхоз, который в свою очередь по распоряжению начальства отдавал их в межхозяйственный комплекс. Да и район занимался кооперацией не по своей воле.
Гаврила Тарасов во все эти тонкости отношений не вникал. Он знал только одно: выкормленный, выпоенный им скот погибает от голода и видеть это ему было нестерпимо. Не понимая причин и истоков явления, Тарасов ощущает некую темную и тупую силу, которая вопреки здравому смыслу уничтожает плоды его труда, издевается не только над животными, но и над ним самим, вырастившим этих животных, — Гаврилой Тарасовым. Привозя с колхозного поля солому голодным телкам, он восстает против этой силы, как восставали его крепостные предки против издевавшихся над ними помещиков, против непонятных им действий государства. Он везет колхозный корм вопреки запретам и угрозам, понимая бессмысленность подобного протеста, ведь всех животных таким образом не накормишь, но бездействовать он не может. Таков его бунт, бессмысленный бунт на коленях.
Патернализм и ностальгия. Этот образ трудолюбивого хозяина-работника, князя во князьях в своем приусадебном поместье из рассказа “Тарасов”, лет пятнадцать-двадцать спустя, перемещается у Бориса Екимова в повесть “Пиночет”, где действие происходит уже в середине 90-х годов. И перемены, происшедшие в стране за эти годы, приводят к трансформации авторского восприятия своего героя (в повести его фамилия Моргун), изображению его с обратным знаком. В “Тарасове” этот колхозный механизатор выглядит как некий былинный богатырь, который ест за троих и работает за пятерых. Сутки напролет пашет на тракторе, разговаривая с машиной как с живым человеком. Траву косит тупой косой, “отбитой ему косить нельзя, потому что при его бычьей силе, замахнувшись, он может волчком крутануться и самого себя подкосить”. На подворье у него скота не перечесть, и на все его хватает — на колхозную работу, где при его трудолюбии, честности и трезвости он первый человек, и на усадебную, где у него все так обихожено, что на него равняется все село.
Моргун в сущности такой же человек — “старинный механизатор”, крепкий хозяин-работник, владеющий богатым крестьянским подворьем. Но Екимов описывает его уже без того раблезианского восторга, с которым изображен Тарасов. Тот могучий медвежковатый мужик, “с отливающим темной медью лицом, как у всякого человека, который под крышей только ночует”, с глазами, которые “голубели как малые озерца”. А Моргун — “крепкий еще мужик с пузцом, словно кормленый паучок”.
В “Тарасове” писатель с упоением описывает усадьбу своего героя — высокий дом под белой жестью и добрый флигель, приземистые сараи и катухи, где “пахнет живым теплом и терпкостью сена и хлебной преснотой соломы”. У Моргуна тоже — “скотьи базы, просторное гумно, сенник да дровник”, но дальше, на задах усадьбы, — целый склад техники и стройматериалов — шифера, кирпича, столярки, предназначенных для строительства домов взрослым детям и собранных, как уверяет хозяин, по степи в разоренных колхозах или купленных за бутылку.
Но в “Пиночете” Моргун отнюдь не главная фигура в повествовании. Главный герой здесь председатель колхоза Корытин. Да и сам сюжет как бы вывернут наизнанку по сравнению с рассказом “Тарасов”. Там движущая пружина действия — протест крестьянина против насилия власти — колхозной, районной власти, холодными руками осуществляющей очередной утопический проект верхнего начальства и заставляющей честного трудолюбивого крестьянина воровать солому с колхозного поля, с тем чтобы кормить выращенных им телят. В повести же 90-х годов председатель колхоза, выполняя предсмертную волю отца, создавшего этот колхоз, возвращается с властной районной должности в родное село, с тем чтобы не дать крестьянам растаскивать, разворовывать колхозное добро и восстановить добрую славу хозяйства.
Он выселяет за пределы области чеченца, ворующего колхозный скот и зерно и создавшего у околицы села хищническое хозяйство, заставляет крестьян вернуть колхозное сено, наводит порядок на фермах, увольняя нерадивых и нечистых на руку доярок и свинарок, словом, борется за восстановление порядка, вызывая гнев расхитителей и получив от них прозвище Пиночет. Но главный и самый сложный конфликт у Корытина происходит с Моргуном, который под влиянием уволенной с фермы жены заявляет о выходе из колхоза, требуя положенный ему имущественный и земельный пай. Председатель по закону не может отказать ему и все же по существу делает это, предлагая при всем честном народе забрать в счет имущественного пая портреты членов политбюро — это ведь тоже колхозное имущество.
Повесть проникнута острой ностальгией по советскому прошлому, которую, похоже, разделяет со своими героями и сам писатель. Гнев и горечь, которыми была пропитана история Гаврилы Тарасова, забыты. Словно не было истощенного, умирающего от бескормицы скота, крестьянского бессилия и равнодушия, низкой эффективности труда и многого другого, так ярко описанного сельскими публицистами и писателями семидесятых-восьмидесятых, среди которых видное место занимал и Борис Екимов. Нынешние его герои восклицают: “Правильно говорят: был у нас коммунизм! Работали и как сыр в масле купалися…А ныне все пухом-прахом идет. Работай, а денег не платят. Привезли из района бумаги, прямо на ферму. Ставь подпись и бери бумагу, с печатью, с гербом с этим! Землей владай!… А земля нам задаром не нужна. Зубами ее грызть не будешь! От огорода руки не владают. На черта она, эта земля!? Не землю, зарплату дайте, как раньше!” Это монолог старой крестьянки.
А вот что спокойно, с горечью говорит пожилой агроном. “Да много дураковали партийные власти. Командовали, кому не лень, умничали… Дурости было много всякой. Но помаленьку в гору шли. А в последние годы и вовсе. Какие фермы построили для скотины, какие мастерские, полевые станы, кошары…Зачем все это разламывать? В “Комсомольце” комплекс по переработке овцы за валюту купили… Все растащили, за гроши распродали… В “Пролетарии” холодильник на двадцать пять тонн разбили, медяшки выдирали на металлолом. Лабораторию разгрохали — спирт искали. Все разбить, разгромить, скотину вырезать, поля вконец испоганить… Зачем громить? А потом начинать с землянки, по кирпичику снова собирать”.
Такого рода монологи не несут в себе художественного преувеличения. Я не-однократно слышал их в селах, по которым ездил в те же годы, видел картины разорения и варварского разгрома колхозного имущества. И не раз задавался вопросом, почему люди не пользуются предоставленной им хозяйственной свободой, землей, о которой мечтали их предки?
Но ведь и Моргун при требовании выделить ему пай в сущности не хочет идти в фермеры. Почему, спрашивает у него Корытин. “Не с нашим умом, — отмахнулся Моргун. — Твой батя, еще попервах, правильно сказал: └Не с вашим умом туда лезть. Живите, как жили. Работайте — и все у вас будет“. Он это правильно говорил”.
За этой репликой человека, так умело ведущего свое семейное крестьянское хозяйство, понимание разницы между этим хозяйством, подкрепленным колхозными ресурсами, как выделенными, так и украденными, и товарным фермерством, сориентированным на рынок и требующим соответствующих рыночных навыков, рыночной предприимчивости и инициативы. Моргун это понимает нутром, стихийно, никогда, естественно, не слыхав о Чаянове с его теориями организации крестьянского хозяйства. Для него — Моргуна-Тарасова — входить в рынок, что нырять в холодную воду, не умея плавать.
Ну, а у председателя, дающего ему совет никуда не соваться, просто себе работать и тогда у него все будет, своя логика, свое видение сельской реальности. Его достаточно точно выразил Корытин-младший, сменивший отца в столь трудное время. Когда сестра, понимая, какую тяжелую ношу он взял, взвалив на себя разоренное хозяйство, разграбляемое своими же колхозниками, Корытин отвечает: “Это ведь детский сад, детишки, как их оставишь …Детвора… Нынче будем пряники есть, конфетами закусывать, а завтра от голода заревем. В Бударинском колхозе племенную ферму, тысячу двести коров, за неделю на мясо порезали, продали. И весь район им завидовал: забогатели, на свадьбах гости по миллиону жениху с невестой “на блюдо” клали. Чем завтра будут жить — об этом загаду нет. И у нас такие же. Лишь отвернись, все порежут, все растянут. Одни на пропой, другие — на шоколадки. Детвора…”
Этот многозначительный монолог на удивление совпадает с приведенными в начале нашего повествования размышлениями парагвайских иезуитов о подопечных им индейцах-гуарани. Они тоже считали, что эти индейцы “должны прожить еще несколько столетий социального детства, прежде чем достичь той зрелости, которая является предварительным условием полного обладания свободой”. Им также приходилось наказывать этих “детей природы”, которые могли, отнюдь не умирая с голоду, прирезать принадлежащего редукции быка, чтобы съесть кусок мяса. Как совпадают такого рода патерналистские ощущения в ситуациях, столь разнесенных и географически и по времени их происхождения и объединенных только одним — логикой властвования “отцов” над “детьми”, логикой реализации очередного утопического проекта.
Прости меня, товарищ Корытин. Прости меня, и товарищ Екимов, за то, что я сравниваю столь любезного твоему сердцу героя — передового колхозного председателя с отцами-иезуитами из бесконечно далекого Парагвая. Но ничего не поделаешь: рассуждают они одинаково, только в одном случае применительно ко вчерашним краснокожим каннибалам, а в другом — к современным российским крестьянам.
И ведь не приходит в голову товарищу Корытину, что, коль скоро его односельчане воруют колхозное добро, значит, не считают его своим. Свое — это то, что на усадьбе, в доме, а то, что в колхозе, не свое, им, этим колхозным добром, сегодня так иди эдак распорядится хоть старший, хоть младший Корытин, и что там дальше будет, никто не знает. Не приучила их власть доверять кому-нибудь, кроме себя самого. У них исторический опыт не чета индейскому, и не дети они вовсе, а умудренные жизнью, практичные, трезвые люди. Почитайте монологи, записываемые социологами и издаваемые в серии “Крестьянские мемуары”, сколько житейской мудрости, здравого смысла в них, какие это трагические, полные реального жизненного опыта повести, рассказы, проглоти перо, такое не сочинишь.
Глава десятая.
“До основанья, а затем…”
Печальная история. Ситуация, в которую попали российские колхозы в начале 90-х годов, конечно, не исчерпывается воровством и растаскиванием общественного добра. Все было сложнее и противоречивее. И тут уж я позволю себе оперировать не сюжетами художественных произведений, хотя и написанных близко к реалиям действительности с глубоким ее знанием, которым, безусловно, обладает Борис Екимов, а опытом собственных поездок по районам, в которых бываю год от года вот уже много лет. Это Шигонский район Самарской, Любимский — Ярославской и Куньинский — Псковской области, жизни которых я посвятил серию очерков, опубликованных в “ДН”.
— Как же вы дошли до банкротства? — спрашиваю старого знакомца Владимира Сергеевича Данилова, председательствовавшего в колхозе шигонского села Малячкино.
— Да разве мы одни? В районе почти все колхозы, считай, банкроты. Никто прибыли не получает. И откуда ей быть, если бутылка минералки стоит втрое дороже молока. На мясо закупочная цена была втрое ниже себестоимости. Как тут хозяйствовать?
За сотни километров от Малячкино в куньинской деревне Боталово Михаил Витальевич Смирнов, председательствовавший в девяностые в местном колхозе “Смена”, “поет всю ту же песню” о банкротстве своего хозяйства. О том, как цены на горючее росли заоблачно и пахать всю освоенную землю было никак невозможно, как инфляция привела к повсеместному распространению бартера, так что и молочный завод уже рассчитывался с колхозом не деньгами, а макаронами, полученными в свою очередь от каких-то поставщиков, о том, как сокращались посевы и уменьшалось стадо коров, как власть бросила колхоз словно в бурное море, не дав спасательного круга, ничего не спрашивая, но и ничего не давая… Когда долги дошли до полутора миллионов, колхоз преобразовали в ТОО — товарищество с ограниченной ответственностью, списали на него долги, старые фермы, что стояли без коров, всякие социальные объекты и, обанкротив это ТОО, создали в деревне сельскохозяйственный кооператив, так и работающий с грехом пополам и по сей день.
Теперь это уже история. Печальная история о первых ударах шоковой терапии по российскому селу, когда цены на все, что оно потребляет для хозяйствования, — на машины, горючее, минеральные удобрения, строительные материалы, резко подскочили вверх, а дотации колхозам сократились во многие десятки раз. Естественно, резко сократились и посевы, и поголовье скота. Причем сократились необратимо.
В 2004 году я писал в “ДН”, что в 2003-м на сельхозпредприятиях Шигонского района осталось всего 1200 дойных коров, столько, сколько раньше насчитывалось в одном хозяйстве. Но в 2007-м их стало 170. Такой вот темп падения.
Можно ли было раньше представить общественное сельское хозяйство в масштабах целого района практически без коров? Теперь оказывается можно, только это коллапс, что в физике означает приводящее к рождению “черной дыры” катастрофическое сжатие массы звезды после исчерпания в ее недрах источников энергии. И когда ездишь по тем же шигонским селам с зарастающими бурьяном полями, заброшенной пашней и мехдворами, где ржавеют остатки ржавой машинной рухляди, невольно задумываешься над тем, что, может, и в самом деле исчерпана энергия жизни российской деревни. И на псковских дорогах, казалось бы, совсем ином краю, не степном, хлебном, как в самарском Поволжье, а лесном северо-западном, молочном, те же мысли. Здесь по области за 2006 год число коров сократилось на 9 процентов, или на 7 тысяч голов. Как же тут не ввозить сыр и масло из-за рубежа, подставляясь последствиям мирового продовольственного кризиса с сопутствующим ему повышением цен на продукты питания?
Что там в Кунье? Полтора года прошло с моей последней поездки в Кунью, по материалам которой я написал очерк “Россия, которую мы обрели” (“ДН”, № 3, 2007). Что такое полтора года для сельского района, где жизнь словно бы отходит в сонное небытие, что там может произойти за это время? Тем не менее слежу за тем, что делается на этом, ставшем мне не чужим клочке псковской земли.
События происходят все какие-то малозначительные и чувства вызывают противоречивые. Вот летом приезжали японские телевизионщики в музей-усадьбу Мусоргского снимать сюжет о творчестве родившегося здесь композитора. Они там, в Японии, оказывается, выпускают серию учебно-образовательных передач о русских композиторах, вот и добрались до сельца Карево, где некогда в давно исчезнувшем флигельке появился на свет Модест Петрович. Казалось бы, что им, японцам, наш русский гений, что им Гекуба, что они Гекубе, а вот поди ж ты, едут в этот такой дальний и такой чужой для них псковский озерный край.
Пытаюсь увидеть Мусоргского глазами японцев. Репинский портрет больного спившегося человека в халате с малиновыми отворотами, опухшее лицо, всклокоченные волосы, а взгляд ясный и печальный… Свирельный тенор в “Годунове”: “Обидели юродивого, отняли копеечку… Борис, вели его зарезать…” И все это глазами японских телезрителей?
На той же псковской земле — Михайловское, Святые Горы с могилой пушкин-ской. Какой настой национальной культуры, какой глубокий ассоциативный ряд, какие драматические сюжеты!
Неподалеку от Куньи, в деревне Клин в семье местного священника родился Василий Белавин — патриарх Тихон, первый после двухсотлетнего перерыва патриарх, мученик, канонизированный православной церковью. Здесь помнят о его юношеской любви, невесте, вышедшей за другого, пока Белавин получал духовное образование. Знают, что не забыл и не простил молодой священник измены не дождавшейся его невесты, и когда они встретились в родном селе, будущий патриарх прошел мимо нее, не повернув головы, не благословив ее ребенка. Так глубока была, видно, в нем обида, так болела душевная рана. Вот иди-знай такой эпизод, а здесь его рассказывают потомки той женщины.
Другое сообщение — о зарубежных благотворительных даяниях. Оказывается, есть в США Общество помощи русским детям, и оно выделяет стипендии учащимся в высших и средних учебных заведениях сиротам. В данном случае эти стипендии получили три девушки, поступившие в Наумовский сельхозтехникум (это там же, где музей-усадьба Мусоргского). Стипендия не больно велика — сто долларов в месяц, но по сельским меркам деньги хорошие. Так что спасибо американским благотворителям за псковских сирот. Кто они, эти благотворители, на чьи пожертвования Общество помогает учиться российским сиротам? Разбогатевшие в заокеанской дали русские, не забывающие родины? Как тянется эта ниточка доброхотного даяния из той дали в село Наумово, где три юные псковитянки, выросшие в детском доме, будут какое-то время получать ежемесячно зеленую бумажку с портретом Джорджа Вашингтона.
Мегаферма. Томят меня эти сентиментальные стариковские мысли, ведут дорогой ассоциаций и припоминаний, и вдруг другое сообщение, из совсем иного ряда современных хозяйственных реалий. Оказывается, в трех псковских районах, и в том числе в Куньинском, в рамках аграрного национального проекта началось строительство молочных мегаферм. Мега по-гречески значит “большой”. Большая в данном случае означает — на 1200 коров. Действительно — мега. Раньше такие фермы назывались молочными комплексами. Сейчас вот потянуло на греческие приставки. Впрочем, все равно: хоть горшком назови… Но тут и другие терминологические изыски, свойственные нашему времени. Все фермы, а их четыре, входят в вертикально-интегрированный холдинг, создаваемый на базе Великолукского молочного комбината. Это значит, что перерабатывающее предприятие становится головным и производство молока идет в рамках одной структуры по вертикали — от выращивания кормов, доения до выпуска и продажи сыра, творога, масла и других продуктов. Схема современная, правда, не новая, оно и в советские времена так делать пытались — “от поля до прилавка”. Тем не менее я как узнал об этом проекте, так прямо- таки и ахнул. Батюшки, одна из ферм создается в сельском производственном кооперативе “Смена”, той самой “Смене”, где мы за год перед тем сидели с председателем кооператива Феоктистовой и ее предшественником, ныне завсельхозотделом районной администрации Смирновым, толкуя “за нашу крестьянскую жизнь”. Так что ж там теперь будет?
Узнавалось, что кредит молочному комбинату в размере 1600 миллионов рублей (самый большой на тот момент в рамках национального проекта) открыл Сбербанк и, видимо, на льготных условиях, так как речь шла о субсидировании процентной ставки опять же по национальному проекту. Затраты же на одну ферму вместе со строительством, закупкой техники и созданием кормовой базы составят 512 миллионов рублей или по тогдашнему курсу несколько больше 20 миллионов долларов. Вот такое “мега”. Дальше посчитал — на каждую корову, а их, повторю, 1200, выходит 16 тысяч долларов затрат.
Когда ж они окупятся, эти затраты? Не пришлось бы списывать кредиты, как это делалось в советские времена. Но не будем каркать да сомневаться. Сколько слышал в своих районных поездках последних лет от местных руководителей, тонущих в безденежье и всяких прочих неурядицах: “Нам бы инвестора побогаче да посолиднее…” Эта мечта об инвесторе наряду с ностальгическим вздохом о прошлых советских временах, когда государство было матерью, заботящейся, доброхотной, а не мачехой, недоброй и отчужденной, проходила рефреном во всех сельских пересудах и разговорах. И вот теперь — пожалуйста, полмиллиарда рублей на одну ферму, действуйте, дорогие мои Михаил Витальевич Смирнов и Валентина Ивановна Феоктистова, осваивайте эти средства, разворачивайтесь в своей деревне Боталово, где на базе вашего сельхозкооператива “Смена” создается теперь мегаферма.
Проект был задуман с размахом. Во всех двенадцати крупхозах района (так теперь называют в аграрной науке сельскохозяйственные предприятия, как бы они ни именовались — колхозы, кооперативы или акционерные общества) насчитывалось 1300 коров. Таким образом, с вводом мегафермы поголовье дойного стада в районе удваивалось. Но дело не только в численности стада, наверное, годовые надои предполагаются не двухтонные как сейчас, а уж не меньше шести-семи тонн, как в лучших современных хозяйствах, да и молоко высокосортное, чистое, хорошо охлажденное, за которое — ценовая надбавка, иначе и огород нечего городить, такие деньжищи тратить.
Интересно, что в передовом по районным меркам колхозе имени Калинина, на базе которого в эпоху развала и разорения производства создавался сельхозкооператив “Смена”, насчитывалось 800 коров. В “Смене” их осталось лишь двести. Выходило, что мегаферма как бы позволяла вернуться назад да еще, если сбудется намечаемое по проекту, с превышением и количественных и качественных показателей.
Вспомнилось, как в 89-м мы сидели в конторе теперь уже исчезнувшего колхоза “Новая жизнь” в куньинском селе Усмынь и считали с председателем Мамоновым и секретарем райкома Ершовым, сколько ж денег надо для создания современной семейной фермы. Так вот, чтобы сделать там труд производительным, механизированным, надо было израсходовать двести тысяч тогдашних рублей — деньги, как нам казалось тогда, огромные. Полагая, что хоть десяток таких ферм надо каждому из семнадцати колхозов района иметь, мы множили затраты и выходило, что только в одном Куньинском районе надо вложить 34 миллиона рублей.
Я тогда часто плавал в этом цифровом дыму, обсуждая с председателями, сколько и чего им надо для нормального хозяйствования и во что это обошлось бы. Ах, это сослагательное наклонение, эти “сны в летнюю ночь”! В другом “своем” районе, в самарских Шигонах, с одним председателем в начале девяностых считали-считали и сошлись на полумиллионе долларов, тогда уже счет шел долларовый. “Да кто ж даст”, — с горькой иронией сказал мой собеседник. Но вот дают “Смене”, и не полмиллиона, а двадцать миллионов. Правда, дают, когда все уже дошло “до ручки”, когда в той же “Смене” каждый из 63 работников получал в виде нищенской своей зарплаты две трети того, что производил, а сама деревня Боталово сморщивалась и исчезала как шагреневая кожа, превратившись на две трети в стариковское поселение. И оттого главное мое сомнение и печаль в связи с замечательным молочным проектом касались не строительства, не технологий мегафермы, а ее социальной базы. Все здесь будет — знаменитое на весь мир оборудование фирмы Лаваль, и комбикорма, сеяные травы, и скот породистый, высокоудойный, только вот кому и как работать на этой мегаферме при пьянстве и вымирании местных деревень? Где и как найти грамотного, трезвого, честного работника? Об этом мы со Смирновым много толковали.
Интересно и другое. Если в том разговоре в Усмыни мы даже в мечтах своих ориентировались на семейную ферму как на надежду и опору сельской России, то псковский губернатор Михаил Кузнецов, выступая на презентации проекта агрохолдинга, счел нужным отметить, что “малые формы хозяйствования не используют современные достижения маркетинга и бизнес-планирования. И практика, как российская, так и общемировая, показала, что фермерские хозяйства не владеют новыми инструментами управления в той мере, как крупные объединения. Поэтому организация вертикально-интегрированных холдингов является самой перспективной формой развития сельского хозяйства”. В этом несколько замысловатом пассаже содержится определенная политическая линия, определенная государственная идеология, о которой у нас еще пойдет речь.
Кладбище проектов. Самое интересное, что и в Шигонах идет реализация подобного проекта. Я так отвык от добрых новостей в этих районах, что сначала даже не поверил такому совпадению: здесь так же, как и в Кунье, проектируется строительство молочного комплекса на 2400 голов крупного рогатого скота. И где? В поселке “Пионер”, который я всегда воспринимал как своего рода кладбище государственных проектов.
Как уносит меня сразу в восьмидесятые, да нет, пожалуй, даже в тридцатые годы, когда этот поселок строился как центральная усадьба создававшегося тогда совхоза “Пионер”. В середине же восьмидесятых, когда я в первый раз сюда приехал, то было самое крупное хозяйство района — пятнадцать с половиной тысяч гектаров пашни. И это не в Казахстане, на целине с ее необъятными ровными, как стол, полями, а в приволжской степи с лесами, холмами, увалами. Специализация ярко выраженная животноводческая — 22 тысячи свиней, 1100 коров. В шестидесятые годы, в пору очередного взрыва гигантомании, к совхозу один за другим присоединяли хозяйства и поселки — Кушниково, Белоключье, наконец, колхоз большого села Малячкино с его тремя тысячами гектаров пашни. Зачем? Намерения были, естественно, благие. Трест “Свинопром”, которому принадлежал совхоз, концентрировал производство, поголовье свиней в “Пионере” росло и хотелось, чтобы работало хозяйство на собственных кормах, вот и пристегнули ему дополнительную пашню, с тем чтобы сам себя фуражным зерном обеспечивал.
Это было типичное для линейной логики хозяйствования решение, когда из совокупности факторов вырывается один, который представляется главным, и ему подчиняются все остальные условия существования людей. Хозяйство становится огромным, неуправляемым? Люди оторваны от земли, за многие километры на работу ездят? О чем вы? Это же современное производство с внутрихозяйственной специализацией. Тут тебе не прежние времена, когда в каждой деревне — тракторная бригада и скот со всем шлейфом молодняка, где и доят, и откармливают, и молодняк выращивают. У нас цеховая структура, как на промышленном предприятии. В одном поселке — репродукция свиней, во втором — откорм. Еще в двух — дойное стадо в молочных комплексах. А в земледелии — механизированные отряды по обработке земли. И “Пионерский” — не какая-нибудь глухая деревня, а современный поселок со всей инфраструктурой, застраиваемый 18-квартирными домами, так что нужному работнику из того же Малячкино можно предоставить квартиру на центральной усадьбе, чтоб не так далеко ездить. Ну, а что люди не больно охотно перебираются в эти двухэтажные дома, в этот образцовый поселок, где вместо усадьбы у них будет что-то вроде дачного участка в отдалении от дома, и сам человек становится не крестьянином, а дачником, это вопрос другой.
Ну, все, все модные игрушки того времени, все государственные проекты последнего советского периода демонстрировал мне тогдашний директор совхоза Борис Семенович Миронов, худощавый, седой человек с нервным лицом, на которое иногда набегала тень страдания от мучившего его радикулита. И образцовый
поселок — не город и не деревня, — и коллективный подряд, и аккордно-премиальная система оплаты труда, и молочный комплекс на восемьсот коров — все у него имелось. Только вот дела в хозяйстве шли не лучшим образом. Пашню малячкинскую ему пристегнули, а снабжать животноводство своим зерном все равно получалось только наполовину, остальное приходилось покупать у государства. Урожайность на огромных совхозных полях была низкая — по десять-одиннадцать центнеров с гектара. И корова давала меньше двух с половиной тонн молока в год.
Он как будто бы и по сей день жив — Борис Семенович Миронов, — хотя давно уже не директорствует. Слышно, что недавно в районе отметили его восьмидесятилетие — ветеран, заслуженный человек, дай Бог ему здоровья, наверное, с умилением вспоминает те времена, когда он был на хозяйстве, и с ужасом думает о том, что стало потом. А стало вот что.
В Малячкино был снова создан колхоз, который отделился от “Пионера”. Землепользование совхоза уменьшилось, но и оставшуюся пашню осваивать становилось все труднее. Надои и привесы падали, цены на горючее, стройматериалы и другие ресурсы бешено росли, а на производимое совхозом мясо и молоко падали, сокращалось и поголовье скота. Словом, происходило то, что и у всех в девяностые годы. Хозяйство задыхалось под грузом долгов. В конце концов, фирма “СамконАгро”, заплатив долги “Пионера”, завладела его основными фондами. Производство почти прекратилось. В Кушниково — одном из совхозных поселков — не работал ни один человек, люди жили усадьбой. Да и в “Пионерском” было все меньше работы. От огромного некогда стада свиней, насчитывавшего 22 тысячи голов, осталась всего тысяча. Вокруг совхоза, непонятно кому принадлежавшего (что это за фирма
СамконАгро, никто не мог мне объяснить), вились всякие темные слухи и загадочные истории. Одна из таких историй была связана со строительством основательного бетонного забора вокруг свинарника, который обошелся фирме в восемь миллионов рублей или по курсу того времени в 300 тысяч долларов. Район так и ахнул: зачем тратить такие деньжищи на обычное и, в сущности, никому не нужное бетонное ограждение? Ясное дело — отмываловка.
И вот словно в противовес всем этим слухам и всяким “тайнам мадридского двора”, этой энергии разрушения и умирания сообщение: в “Пионерском” на старом пепелище строится современный крупный молочный комплекс. Площадка очищается от развалин старых свинарников и на шестидесяти гектарах возводятся новые коровники. В Кушниково, Белоключье завозится породистый скот. Идет межевание земель, на которых будут сеять кормовые культуры. Словом, в районе создают фабрику молока, которая восполнит потери крупного рогатого скота последних лет и сделает местное сельское хозяйство естественным и гармоничным.
Ну, и кто же такой широкий и энергичный инвестор? А оказывается, лет пять назад создали в Самарской области такую организацию — государственное унитарное предприятие “Областная МТС”. Аббревиатура прямо из незабвенных сталинских времен — МТС — машинно-тракторная станция. Здесь, правда, машинно-технологическая станция. Но цель та же, что и семьдесят лет назад, — “оказание сельским товаропроизводителям услуг по обработке земли и уборке урожая”, то есть и вспашут тебе и уберут то, что выросло.
Едва родившись, это предприятие начало создавать агропромышленный холдинг, объединяясь с собственниками земли, то есть с крестьянами-пайщиками, и привлекая сторонних инвесторов для осуществления крупных проектов вроде сооружения того же самого молочного комплекса в “Пионерском”. Под его строительство ГУП получило в областном бюджете кредитов на сто миллионов рублей, немалые деньги одолжены и в коммерческих банках для рекультивации и восстановления земель. Комплексу ведь свои корма нужны. И подобных комплексов ГУП по области не один собирается создавать. Словом, такой же, как и в Кунье государственный проект, только в качестве паровоза не молочный комбинат выступает, а государственное унитарное предприятие.
Глава одиннадцатая.
“Все это было, было, было…”
Колоссы на глиняных ногах. Так и идет на память блоковское из “Возмездия”: “Все это было, было, было. /Свершился дней круговорот. /Какая ложь, какая сила /тебя прошедшее вернет”. Были утопические проекты, были комплексы, да еще и покрупнее, чем нынешние, — на 1800 коров, на 108 тысяч свиней, на 10 тысяч быков, создаваемые в окрестностях мегаполисов, чтоб кормить их безотказно мясом-молоком. Не получалось, не кормили. “Давай купим самолет. Как узнаем, что в Москве колбасу дают, так и вылетаем сразу же”.
“Гигантомания — одна из характерных особенностей социально-экономического прожектерства в России, — пишет Александр Никулин, директор Центра крестьяноведения при шанинском российско-британском университете или, как он теперь называется, междисциплинарного центра социальных наук. — Сельская Россия за последние два века испытала на себе прелести различных гигантоманий: натиск громадных аракчеевских поселений, хутороманию крупных фермерских хозяйств Столыпина, форсированную коллективизацию Сталина, целинные совхозы Хрущева, брежневское укрупнение деревень, увенчанное Агропромом. В настоящее время российское село накрывает громадная тень новейшей мании”.
Сразу же после дефолта 98-го года, когда импортировать продукты питания стало невыгодно, и возникли стимулы для развития отечественного сельского хозяйства, начался этот “призыв” олигархов в аграрный сектор экономики. “Газпром”, “Норильский никель”, “Сибнефть”, Старооскольский горно-обогатительный комбинат наперегонки начали создавать свои аграрные империи. Сельское хозяйство — эта “черная дыра” России — стало инвестиционно привлекательным для нефтяных, машиностроительных, металлургических магнатов. До недавнего времени малоизвестное слово агрохолдинг вышло из специального словаря и стало столь же общеупотребительным, как некогда колхоз, совхоз.
Вслед за олигархами наиболее продвинутые губернаторы стали воспроизводить агрохолдинги в своих вотчинах. Причем сразу же обозначились два пути вертикальной интеграции, два ее источника. Один за счет мобилизации частного капитала под эгидой власти — так действовал белгородский губернатор Евгений Савченко. Другой — за счет бюджетных средств, и это уже вариант государственного капитализма, совсем близкий к опыту советских времен. Здесь первооткрывателем стал орловский губернатор Егор Строев, давший пример для подражания другим своим коллегам в разных областях. В Самарской области, как мы видели, пошли именно этим путем, создавая комплекс в “Пионерском” с помощью государственного унитарного предприятия.
Казалось бы, радоваться, в конце концов, как в том анекдоте — “хоть тушкой, хоть чучелом, а ехать надо”. Хоть холдингом назови, лишь производство возрождай да страну корми. Но эти огромные агропромышленные образования, горделиво заявляющие о контроле каждым из них миллиона гектаров земли и пытающиеся организовывать сельское хозяйство на хорошо знакомых им индустриальных принципах, столкнулись с проблемами, свойственными их советским прототипам. Низкая производительность труда крестьян, превращенных в наемных рабочих, воровство, бюрократическая несогласованность разных управленческих звеньев, большие транспортные издержки — все это отнюдь не способствовало высокой эффективности производства и финансовому оздоровлению скупленных агрохолдингом бывших колхозов и совхозов.
В таких условиях в мире крупного аграрного капитала идет ожесточенная конкурентная борьба, происходит передел собственности, продиктованные стремлением отхватить наиболее лакомый кусок, пользуясь покровительством власти. Это хорошо заметно при анализе списка членов клуба “Агро-300”, куда входят триста самых крупных и успешных сельхозпредприятий России. Список год от года меняется, кто-то выбывает, кто-то появляется. Но важно отметить, что эти триста предприятий, имея лишь 3,2 процента сельхозугодий, дали в 2004—2006 гг. 28,8 процента товарной продукции и почти 68 процентов прибыли. Они реализовали продукции столько же, сколько 11,4 тысячи хозяйств, не входящих в этот список. Такая вот высокая степень концентрации производства, происходящей к тому же в окрестностях крупных городов и в географически очерченных регионах с хорошими почвами и теплым климатом, таких, как бассейны Кубани и Дона. В Нечерноземье, Сибири и на других “просторах родины чудесной” этот процесс незаметен, здесь запустение и вымирание деревни идут с ускорением.
Но и там, где крупные корпоративные проекты внедрены пусть и с определенными издержками, могут ли они эффективно развиваться без поддержки мелкого капитала? Ведь на Западе, в США аграрные корпорации находятся в контрактных отношениях с мелкими семейными хозяйствами. Этот симбиоз и создает прочную продовольственную базу общества. А у нас-то как? Не рискуют ли агрохолдинги с их индустриальными схемами и ленивыми и нетрезвыми наемными рабочими превратиться в колоссов на глиняных ногах?
Симбиоз. Оставим пока эти вопросы открытыми и задумаемся над тем, почему колхозы не исчезли. Ведь казалось, что именно такое должно было произойти сразу же после того, как крестьянам дали свободу и землю.
Вспомните, как много реалий советской действительности мгновенно растворились в прошлом, не оставив о себе даже следа. Взять хотя бы социалистическое соревнование. Какая разветвленная и всеохватная система общественных отношений была! Отделы на заводах, всевозможные смотры и почины, система обязательств, армия профсоюзных чиновников — все это исчезло в одночасье. И спроси нынешнего молодого человека, что такое социалистическое соревнование, — пожмет плечами. А планирование — целый пласт экономических отношений, огромный сектор государственного проектирования с целой армией занятых этим делом чиновников — Госплан, облпланы, райпланы, плановые отделы на предприятиях. Куда все это подевалось? Подобного рода примеры можно множить. А вот колхозы остались, под разными названиями, но остались, бедные, нищие, вымирающие, но не вымершие, а все-таки существующие, живущие.
Вспомним, как 70 лет назад внедрялся этот утопический проект, с какой кровью, муками, а потом и с пассивным сопротивлением крестьян, о котором шла речь выше. Так, казалось бы, исчезнуть ему, как только насилие кончилось, раствориться в далях истории. Так нет, не растворяется. Почему? Да потому, что за минувшие десятилетия утопия превратилась в реальность, и жизнь в условиях этой реальности отлилась в определенные формы, стала привычной, естественной. Появились поколения крестьян, которые жили только в рамках этого уклада и не знали другого, с которым так трудно расставались их предки.
Главной особенностью сложившегося уклада жизни был симбиоз двух форм собственности — колхозной и личной. Крестьянин существовал в двух измерениях — как наемный работник, получающий зарплату, и как хозяин-работник на собственном подворье, обеспечивающем его продовольствием и позволяющем продавать излишки, дающие ощутимый приварок к зарплате. И как бы он ни клял эту свою двойную жизнь, когда после колхозной работы ему приходилось обихаживать огород, пахать, доить, кормить скот, заготавливать корма, она давала ему определенную материальную устойчивость и спокойствие, защищенность. Да и по-другому жить он уже не мог. Получить свой земельный пай и взвалить на себя груз фермерства означало окунуться в море таких забот, такого риска и неуверенности, что и подумать было страшно.
Когда-то его защитой была община, мир, и там тоже было двуединство, симбиоз общинного и личного существования. И потому так немного находилось крестьян, которые выделялись на хутора и отруба в ходе столыпинской реформы, что она выводила хозяина в открытый мир, в рынок, делала его фермером.
Все повторяется в этом мире, идет циклами в рамках сюжета, в значительной степени заданного национальным характером. Сравнения с Америкой здесь неправомерны, ибо у каждой страны своя история. И когда читаешь, что в конце XVIII века население США составляло 4 миллиона человек и 90 процентов из них жили на фермах, то есть это была изначально фермерская страна свободных людей, не знавших ни крепостного права, ни общинного существования, то понимаешь, что сравнения здесь неуместны и нечего примерять на себя чужое платье, надо носить свое надетое на тебя историей.
Как долго продлится такой симбиоз угасающих колхозов и личного подсобного хозяйства? Как скоро первые будут все в большей мере превращаться в современные аграрные предприятия, а вторые активнее выделять из своей среды фермерские товарные хозяйства? И заменится ли нынешнее взаимодействие контрактными отношениями фермеров и агрохолдингов? Сказать трудно. Возможно, что у России какой-то свой особый путь.
“Быть месту сему пусту”. Наверное, у каждой страны свой путь. Россия на этом своем пути пережила за прошлый век три демографических катастрофы, как следствие войн (Первой мировой, гражданской, Второй мировой) и коллективизации, а также с добрый десяток крупных государственных проектов, каждый из которых приводил к переселению больших человеческих масс. Столыпинская реформа перебросила на восток более трех миллионов крестьян, уменьшив плотность населения и соответственно малоземелье в Центральной России. Коллективизация привела к высылке на Европейский Север и Урал двух миллионов кулаков. Целинный проект также предусматривал перемещение рабочей силы, хотя и не такими варварскими методами, как в коллективизацию, да и не в таких масштабах. Тем не менее только по комсомольским путевкам в пятидесятые годы было отправлено в Казахстан и Западную Сибирь 350 тысяч человек. Власть как бы перемешивала суп в котле, регулируя расселение в соответствии со своими социально-экономическими проектами. В результате села Нечерноземья да и Черноземья, этого главного демографического ресурса страны, пустели. И если в начале века главной бедой здесь было малоземелье, то к концу века все больше пашни “гуляло”, зарастало лесом, переводилось в залежь.
Не улучшалось положение дел и в тех краях, куда направлялись переселенцы. На Алтае, в этой житнице Сибири, где главным богатством всегда считалась твердая пшеница, сейчас заброшено более полумиллиона гектаров сельхозугодий. Для того чтобы снова ввести их в оборот, нужны шесть миллиардов рублей, сумма для краевого бюджета нереальная.
Впрочем, если смотреть в глубь веков, то на протяжении всей истории России шла колонизация и миграция народов. Так было начиная с обозримого прошлого. Русь днепровская сначала создавалась, а потом пустела, двигалась на северо-восток, образовывалась Россия средневолжская, московская, и отсюда шло завоевание Поволжья, южных степей. И на разных этапах этих гигантских передвижений в одних местах земли обрабатывались, а в других забрасывались, так что пустоши тянулись на десятки километров.
Но сейчас пространства так велики, заброшенных земель так много (по России около 35 миллионов гектаров, примерно 15 процентов обрабатываемой площади), что трудно себе представить, каким может быть выход из этого кризиса.
Деградация расселения. Проблема здесь не только чисто экономическая. Пора взглянуть на сельскую ситуацию не только и не столько с позиций необходимости самообеспечения общества продовольствием, с точки зрения продовольственной безопасности. Конечно, нужно кормить себя самим да еще при таких пространствах, при таких огромных аграрных возможностях. Но можно, разумеется, продавать нефть и покупать мясо-молоко. И это естественно, когда импортное мясо-молоко дешевле отечественного. А если едоков-покупателей на мировом рынке появилось больше и цены выросли, как произошло сейчас? Импорт продовольствия всегда ставит общество в зависимость от мировой конъюнктуры цен, от множества факторов, на которые самим повлиять нельзя.
Это вещи простые и понятные на уровне обыденного сознания. А вот другое менее понятно: вымирание села, заброс пашни, опустынивание целых районов приводит к деградации национального расселения. И если говорить о национальном интересе в широком смысле слова (не в этническом, потому что чуваши, татары и прочие российские народности, это тоже субъект национального интереса, при том что, конечно, большинство составляют великороссы), то важно осознать: без сельской формы расселения нация становится ущербной.
И недаром даже Израиль, государство, в значительной степени созданное иммигрантами-горожанами, активно реализовывал идею кибуцев — сельских поселений. Сионистские идеологи при этом преследовали не только цели продовольственной безопасности. Они понимали: надо, чтобы земли были освоены, чтобы люди жили не только в городах, только тогда национальное существование полноценно.
Но это Израиль с его крохотной территорией, а что же говорить о России, занимающей около 13 процентов земной суши и производящей на ней чуть более 2,5 процента общемирового валового продукта. Может быть, освоение своей территории и является национальной задачей?
Державное сознание, подспудно усваивая эту мысль, трансформирует ее в тревогу о сохранении национального суверенитета. И если на уровне народного мышления такая тревога выражается в классическом обиходном — “придут китайцы и все захватят”, то научное сообщество выдвигает концепцию “новой Антарктиды”, популяризируемую профессором Чернышевым. Показывая в своей работе “Новая Антарктида”, что производительность единицы российской территории в пять раз ниже, чем в среднем по земному шару, что мы хозяйствуем на родной земле в 340 раз бездарнее Германии и в 480 раз бесхознее Японии, он полагает, что “неосвоенность огромных российских просторов и ресурсов создает в условиях реальной глобализации небывалую в истории угрозу для нашего национального суверенитета”. И далее приводит десять возможных способов честного отъема этого суверенитета.
Обо всем этом говорится с иронической смелостью, переходящей порой в политическую фантастику. Но легко себе представить, как подобные прогнозы распаляют воображение общества, где ксенофобические страсти не утихают, а крики о китайской, кавказской, исламской опасности перемежаются с рассуждениями о мировой закулисе и американском капитале, который дирижирует историческим процессом.
Окончательный вывод Чернышева таков: “Если мы и впрямь хотим самостояния (надо понимать — самостоятельности. — М.Р-З), единственный способ — эффективно осваивать российские богатства и поставлять их на мировой рынок”.
Этот вывод — следствие линейного, утилитарно-практического понимания взаимодействия человека и природы: земля нам дана для того, чтобы выращивать на ней плоды и добывать полезные ископаемые. Но экологи утверждают, что для сохранения биосферы и выживания человечества, от одной четверти до одной трети суши должны занимать естественные леса, степи, луга, болота, тундры. И таким образом, по мысли географа Б.Родомана, Россия наряду с Канадой и Бразилией могла бы стать экологическим донором для мирового сообщества.
Признавая, что после краха СССР обитаемое пространство в России сокращается и фрагментируется, что сельское хозяйство за пределами Черноземья и Северного Кавказа существует лишь в пригородах, ученый призывает превратить ареалы экономического затишья и упадка в места процветающего природного ландшафта. При этом, видимо, подразумевается, что развитие сельского хозяйства в регионах, где оно освоено, даст возможность прокормить страну. А особый ее путь видится в учете и использовании географической специфики, в том, чтобы не только догонять и подражать, но всемерно развивать собственное природное и культурное наследие, в превращении России в великую экологическую державу.
В таких мечтаниях крупного и несомненно заслуживающего уважения ученого ощущается некий оттенок нью-васюковщины. Помните ослепительный проект превращения тихого волжского города в столицу шахматной империи? Если же говорить серьезно, то известного рода утопизм свойственен обеим вышеприведенным концепциям будущего России при всей их взаимной полярности. И это при том, что недоверие к крупным государственным проектам, страх перед ними все больше прокладывает себе дорогу в российское общественное мышление, отягощенное осознанием драматических последствий реализации подобного рода проектов.
В этом смысле показательны слова того же Родомана, сказанные им в середине девяностых: “Избави нас боже от новых земельных реформ! Пусть эти два полюса сельской жизни, два монстра, колхоз и крестьянский двор, сплетаясь во внешне противоестественном акте то ли любви, то ли ненависти, поддерживают и душат, питают и грабят друг друга, и так они вместе что-то выработают при минимальном вмешательстве государства. Но только не надо никаких всероссийских программ, никакой единой реформы сверху, она будет новой катастрофой”.
Как трагически звучит это восклицание, этот призыв к ограничению преобразовательной деятельности государства, и какой печальный общественный опыт стоит за ним! Конечно, можно поспорить с подобной позицией, напомнить об успешных государственных проектах поддержки сельского хозяйства на Западе, о том, что историческая биография России складывалась в рамках тоталитаризма, а теперь все явственнее проступают черты авторитаризма, что определяет подход к экономическому проектированию. Но это увело бы нас далеко в нашем путешествии в мир реализованных утопий, которое пора заканчивать, выразив в заключение оптимистическую надежду на то, что “теория суха, а древо жизни вечно зеленеет”.