Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2008
Олег Неустроев родился в 1966 г. в Новосибирске. Учился в ПТУ, служил в Советской Армии. Работает зам. Главного редактора новосибирской газеты “Доска объявлений”. Печатался в альманахе “Молодая проза Сибири (2003 г.). В “ДН” публикуется впервые.
Композитор
Закончив прогулку, — так утром обычно, поев после сна, композитор гуляет по парку, — на краешек стула присел у окна и записи нотные мятые из серого в клетку кармана достал.
В комнате стены от края до яркого белого цвета побелены, белая дверь в коридор, и за ней — чуть слышно подкрался и распахнул: никого. За окном только парк, он открыл и окно: вверху и внизу — никого. “Одиночество”, — сказал композитор себе и только тогда, оглядевшись вокруг, открыл свои нотные записи.
Дождь — только жаль — не стучал за окном. Раскрывая окно, работать на фоне дождя композитор любил, и утром так часто он плащ надевал.
Без помарок в тетради разложены ноты на первой странице в аккорды, и каждая нота имела свой цвет, насыщенный ниже, а выше — прозрачный, и каждый аккорд со страницы второй принимал свою форму, и цвет, и тоску в глубине.
“Настоящая вещь всегда изнутри, — размышлял композитор, готовясь к работе, — и только потом, а потом и не знаешь когда, никогда — и такое бывает — принимаешься складывать рядом, словно бы прятать, ноты, аккорды, соблюдая гармонию цвета и формы, и когда все получится, и вещь закруглится, производишь огранку. И все это даже сложнее, — никогда не получится, как ты хотел, если хочешь закончить работу”, — говорил композитор себе.
Он рояль представлял себе — белый, по веранде прозрачной плывущий на
фоне желтых листьев, деревьев пустых. У него был инструмент неплохой, но на этот совсем непохожий. Композитор часами сидел над откинутой крышкой его — касанием клавиш рассматривал ноты на свет и аккорды любые по форме. Он запомнил их цвет. Прозрачность. Пропорции. Свойства. Он клал их в карман пиджака, мял потными пальцами их. Или пил, растворяя в воде акварель, различая по вкусу. Инструмент стал не нужен. В последнее утро композитор побрился и, сев у рояля, закрыл клавиши крышкой ему.
“Работать, работать, — сказал композитор, — так время уходит”. Заточил карандаш цвета “до” и вычертил первую ноту за утро. И строил в линейку аккорды различных размеров и правильных форм до обеда. А потом отдыхал и смотрел за окно: все сереющий парк да поля до реки, темный лес за рекой — написал он давно и грустил: “Я русский, — он думал, — мне хочется водки стакан. Прелюдией кольцами лук. Вступление чтоб обожгло обожающе долго до стенок желудка и нежно, тоскливо и терпко смягчить малосольным затем огурцом. Ожидая — волну расслабленья разлитой с надеждой по телу”, — сочинял он так сложно на сытый желудок; тишина сытой ленью тянула ко сну.
Он поспал (со слюной изо рта): возвращаясь промокший с прогулки, гладил нежно рояль по спине, водил пальцем по крышке и ниже, белых ножек стараясь коснуться и крышки раскрытой щекой — так приснилось ему и он удивился, проснувшись, что сухо в паху.
Композитор был зол на себя — и страницы за день не заполнил. Он работал всегда: на ночь клал под подушку тетрадь (вдохновение утра не ждет), у окна под луною сидел, вдруг проснувшись, и ждал. Однажды он так написал, на едином дыханье, “Сонату волков” — только в серых тонах до смертельной тоски (другой карандаш не нашел), лунный свет тоже серый и снег, и серая стая волков на погибшей от долгих морозов земле. Каждый волк одинок со своею луной.
Лишь под утро смягчился мороз. Лежал на кровати одетый, закончив работу, — облезшие стены, постель без белья, изношенный свитер и с дыркой на пальце носок, соната, теплым снегом под утро сохранившая жизни волкам, — в гениальности все убеждало его.
А затем две недели не мог написать ничего.
Темнело в квадрате окна, и без света, держа на весу карандаш, уловил композитор движенье мотива со стройными строчками нот, дверь за спиной отворилась, когда и двое вошли:
— Эй, придурок, — первый крикнул, — давай на уколы.
— Да чего ты кричишь, — сказал тише второй, — он с детства глухой, наш Бетховен.
Композитор услышал, и ноты распались.
Отпуск слесаря Петрова
Еще ворочался Петров, проснувшись в первый день, упорствовал, глаза не открывал. Но сон не утка глупая — подманивать его. Поднялся неохотно. В трусах по комнате ходил, поставил в кухне чайник на плиту. Пошел, умылся. Поскреб ногтем щетину. “Пусть борода растет”, — подумал.
Он чай покрепче заварил в большой железной кружке. И пил, не обжигаясь, не дав ему остыть. Сидел, напившись, без движений. Осматривал пространство. И видел он: пятнисто-серый потолок, на абажуре паутину.
“Чего же я сижу? — Петров подумал, — еще и отпуск не отмечен”. Собрался быстро и в трико, в сандалиях на босу ногу спустился вниз и вышел из подъезда. Купил закуски, сигарет и три бутылки водки — одну всегда на утро оставлял.
Пожарил два яйца, вернувшись, залил их майонезом, порезал колбасы, сказал: “Ну, с отпуском тебя”, — и выпил водки полстакана и сразу закусил. Глаза закрыл и ожидал: огнем лилась по пищеводу, упала в жаждущий желудок и там уютно растеклась, согрелась водка и парила. Налил еще и молча выпил. А с третьей бабку помянул, — жена скончалась прошлым летом и больше у Петрова никого.
Ходила бабка в церковь. Петров ей не мешал. “Мне все равно”, — он думал. Прибил ей полочки в углу, она поставила иконы, повесила лампаду. Теперь они остались. Но он молиться не умел, смотрел на них, как на картины. Лампаду зажигал, чтоб только вспомнить аромат, плывущий по квартире.
Он словно чувствовал ее — сухие руки и лицо, и круглый маленький живот, и запах теплой кожи. Все увядало вместе с ним и тем роднее становилось. Пока смешливое лицо не обратилось в строгий лик, и он подумал в первый раз, — ничто их больше не роднит. Как будто жизнь прожил один. А может быть, придумал.
Теперь он закурил. Меняется пространство после третьей — неуловимо и легко, и время мягче протекает, не так безжалостно к нему. Скользит, как шелковая нить, и раны рваные края без боли зашивает.
Петров пьянел. Одна бутылка опустела, стояла на полу. Петров открыл вторую, окурок в блюдце затушил. Поднял стакан и выпил. Последний отпуск у него, последний год работает Петров. Потом лишь пенсия и дача — лопата, грядки, пескари. “Еще немного, — думал он, — еще лет десять, может быть, — и я с бутылки буду пьян, с одной бутылки, как пацан”. Все чаще юность вспоминал.
Сейчас все хорошо. Пошел, достал альбом семейный. Они вдвоем — в Крыму, на даче. Она всегда с улыбкой. Теперь конечно же фальшивой. Ну, может, просто неуместной. Не зря Петров сниматься не любил.
Сейчас, конечно, лучше, — Петров просматривал альбом без стариковских быстрых слез. Ведь год почти уже прошел, и слез тяжелых не осталось. Но пустота не исчезала. И по привычке, засыпая, свободным место с краю оставлял. “Ну ладно, ну помянул, и хватит”, — Петров подумал. Закрыл альбом, отнес его на место и вышел на балкон.
К зениту солнце приближалось. По-летнему палило. Исчезли запахи весны — холодной, влажной, вот только что проснувшейся земли, подгнивших листьев прошлогодних и травы. Растаял снег в тени, просохли лужи. Пора на дачу.
На даче дел невпроворот. Соседка по участку на лето переехала уже. Всегда там раньше всех. И тоже вдовствует она. А через год — на пенсию ему: на даче жить до снега будет, колоть дрова, камин топить. Вставать с рассветом, с закатом спать ложиться. Работать, отдыхать — когда захочет. О чем мечтал всю жизнь. Вечерний дождь с грозой и солнце утром. Лопата, грядки, пескари…
Реанимация
Темнело. За окном, а видеть мог я только через левую фрамугу, кирпичный угол виден был на фоне пасмурного неба. Я видел небо. Валил из неба снег и тихо падал мимо. Он мимо тихо пролетал. Без скрежета, без скрипа. Что удивительней всего, без боли абсолютно.
Почуял запахи я снова. Постели, йода и бинтов. Пока лишь эти. И еще. Неведомое чувство. Какое-то шестое. Как будто тело, настрадавшись, отдыхало. И впитывало воздух. Привыкало — ко мне, моим прикосновеньям. Я дней за пять до операции не чувствовал его.
Теперь оно родилось снова. К нему вернулся тот же дух. И радость обретения друг друга казалась счастьем им. Быть может, потому, что от наркоза я пока еще совсем не отошел. Еще видения, пришедшие от боли, слабости, лекарств, наркоза, меня не оставляли. Поблекли лишь немного. И непонятно совершенно с реальностью смешались. И я боялся говорить о них кому-нибудь.
Себе боялся в них признаться. Что плод моего воображенья лишь они. Так явственно, реально видения эти мне казались поначалу: как будто за стеной стеклянной кто-то умер; над телом женщина склонилась; и вот — не над моим ли?
Я был измучен, пока не задышал. Потом усилие я сделал, почти как при рождении, задышал, и сразу легче стало. Движенья легких мне казались волшебством. И жизнь сама. И то, как быстро к ней мы привыкаем — хотел я есть уже.
И более того — хотел увидеть лето. Сверкающее солнце над рекой, приблизившись к закату, освещает — мангал и стол, шашлык с дымком. Сухое красное вино ломает солнца луч в стакане. Я руку протянул. И в пустоту она упала. Меня не это испугало. Никто движенья не заметил. Не оглянулся от стола. Как будто помощь не нужна. Как будто пусто там, где я. И я припомнил снова: каталка, темный коридор. Никто из мертвых не пришел. Не поманил меня с собой. И жизнь не вспомнилась с начала.
Но что-то все-таки случилось. Со мной произошло. Быть может, трепанация бесследно не проходит. Я бестелесен. Вокруг с тоскою воздух соткан. Так покоен. Лежит на мне, как покрывало. С больничным штемпелем в углу. Я вспомнил вдруг. Как Петр отрекся от Него. Отрекся трижды он к утру. И вышел вон.
Я вместе с ним заплакал.
Толстой
Почувствовал себя в вагоне, как в гробу. В пустом, большом, таком же деревянном. Его несли как будто быстрым шагом. А он от края и до края перекатывался в нем.
Был болен он. Хотел остановиться. Прилечь, уткнувшись в стену. Не двигаться никак. Не видеть никого — так надоели дочь и врач. На первой станции попавшейся сошел. И получилось хорошо — никто его не видел.
Вздохнув белесым паром, поезд скрылся. Лев Николаевич на станцию зашел. Нашел скамью пустую у стены. Прилег, пальто накрылся и уснул. Забылся в полусне.
Он мерз. Его трясло. В больном навязчивом бреду Лев Николаевич бежал. Его догнали. Накрыли теплым одеялом. Толстой открыл глаза. На нем действительно лежал большой, бараном пахнущий тулуп.
И он согрелся наконец. На спину повернулся. Устал от этого движенья и вспотел. Но чувствовал себя намного лучше. Легко и бестелесно. А рядом с ним мужик сидел, который и накрыл его тулупом.
Лев Николаич есть хотел. Он вспомнил, что где-то были деньги. Достал купюру и молча сунул мужику. Сперва мужик опешил, потом ушел, понятливо кивнув. С бутылкой водки он вернулся буквально через пять минут.
Скамью свободную придвинул. Накрыл ее куском холстины. И на тряпице разложил: шмат сала, лук, соленый огурец и серый круглый пышный хлеб. Достал стакан граненый из кармана. Протер его: “Давай, дед, поправляйся”, — Толстому первому налил совсем чуть-чуть не до краев.
Толстой протяжно выдохнул и выпил. Заел тотчас же огурцом. Мужик, не медля, хлеб отрезал, дурманящее сало сверху положил. Лев Николаич жадно ел. И ощущал, как спирт толкает кровь к ногам и голове. Насытившись, уснул.
Теперь спустился он в подвал. Там жарко и темно. Горячий пол неровный. Босым ходил Толстой и ноги обжигал. И душный смрадный запах ноздрей его касался. Недомогал еще немного. Еще был болен он.
Еще гордыня не исчезла, — Творцом он чувствовал себя. И жажда слов пустых, бумажных, — не оставляла мозг его. Он сочинял в бреду сюжеты, характер складывал героев, движенья, лица вспоминал. Но нить повествования больного мучительно рвалась.
Лев Николаевич устал. Он столько времени писал, что жизнь его сама в литературу превратилась. Смотрел теперь со стороны, из темного подвала, и понимал, что жизнь уже прошла. И ужасался, тосковал. “Ни слова больше, — он подумал, — не напишу я — буду жить”.
Открыл глаза. Мужик с ним рядом сидя спал. Мужик не ведал про Толстого, а хуже жить от этого не стал. “Но и не лучше”, — Лев Николаевич подумал. Одернул тут же сам себя: “Ты ничего не сделал для него. А только возомнил”.
Светило солнце сквозь окно. Толстой был слаб совсем еще. Поднялся, сел, к стене спиною прислонившись. Мужик проснулся: “Ну как ты, дед, — спросил, — получше?”. Лев Николаевич кивнул: “Почти здоров. Пойдем, я угощу”.
Надел свое пальто. Мужик забрал тулуп. Пошли в буфет вокзальный. Лев Николаевич к водке заказал горячий жирный острый борщ. Который огненной рекой, парящей, алой, совместно с водкой ледяной, сперва контрастно, а затем — перемешается и растечется по желудку. И вызовет испарину на лбу. Тогда и будет он здоров.
Они распили штоф и закусили. При расставании Толстой хотел дать денег мужику. Но тот не взял. Лев Николаевич купил ему бутылку. От водки он не отказался. Поблагодарил, сказал: “Бывай здоров”, на первый поезд сел и скрылся.
Толстой не сразу вышел из вокзала. Чего-то он боялся. Присел на ту же самую скамью, глаза закрыл и отдыхал — от снов, болезни и обеда. Так было хорошо, что он не думал ни о чем. А просто наслаждался. Практически ничем.
Собрался с духом Лев Толстой. Уверенно поднялся. Не торопясь и аккуратно, на пуговицы все свое пальто он застегнул. Оправил воротник и нахлобучил на голову шапку. Открыл большую дверь. Весной запахло. Снегом талым. Апрельским ярким солнцем. Толстой не двигался сначала, а постепенно привыкал — к выздоровленью своему и собственным движеньям. Затем дорогу за вокзалом разглядел и двинулся по ней.
Он шел обратно. В монастырь. Его ждала там радостная весть.
Кухня
Налево — дверь стеклянная. За ней — большая кухня с высоким серым потолком. Там наверху темно. И потолка почти не видно. Его, скорей всего, и не белил никто. Как дом построили. С тех пор так много изменилось. Исчезло, кануло, прошло.
Посуда. В глубоких трещинах, в пыли. Ее роняли, били, когда здесь было хорошо. Ее почти здесь не осталось. Две чашки чайных, два фужера, кофейных пары тоже две, одна тарелка и стакан. Большой такой, граненый. И много разных рюмок — по две, по три и даже по одной.
Большой бокал для молока когда-то здесь стоял. Тарелка детская с рисунком из мультфильма. Ее конечно же разбили. А молоток для отбивных? А форма для гуся, казан для плова, а пресс большой из гири — для нежного цыпленка табака? Все запылилось. Все забылось. В большом шкафу напольном лежит под паутиной.
Фужеров звон отчалил за окно. Шампанское стекло. Отпузырилось, выдохлось, засохло. Пятном на матовой поверхности стола. И потемнело. От водки пятен нет. От водки пятен не бывает.
А пол протерся под столом. Там ел огромный рыжий кот. И мордой двигал миску. Туда-сюда. Так долго двигал. С тех пор никто протертый пол не красил. Он сам зарубцевался. Густая пыль его покрыла.
Она кругом. На подоконнике, на шторах, на всех шкафах и табуретках. Густая, жирная, как шевелюра, не мытая полгода. И здесь давно не мыто. И не протерто
даже — ни стол, ни пол, ни табуретки. Стоит среди стола пустая рюмка из-под водки с засохшей мухой в паутине. И рядом блюдце с коркой хлеба, зеленой плесенью покрытой. Вот, стало быть, и все.
Зима
(Из цикла “Времена года”)
Вы были кочегаром? Зима и ночь. На ясном небе звезды полукругом. Мороз ядрен, упруг, щекочет ноздри. Хорошая работа для бродяги. Весной дают расчет. Иди работать куда хочешь.
А летом незачем работать кочегару.
Зимой — другое дело. Когда вы с тачкой, полной, вот только из печи, дымящего, горячего, воняющего кислым шлака, на свежий воздух вырветесь трусцой, заметите вы звезды вряд ли.
А полукругом звезды оттого, что с двух сторон отвалы шлака.
Потом уже, вернувшись, почистив топку, закурив, достав тетрадь и строчку написав, пока единственную, лучшую еще, увидите вы звезды сквозь проем. Не закрывайте двери только.
А то заблудшей кошке погреться будет не зайти.
Вторая строчка выйдет хуже. О третьей я не говорю. После четвертой необходимо все переписать. Включая первую, которая казалась гениальной. Такая уж работа кочегара.
А тут еще приходится подкидывать угля горящей топке в пасть.
Тут трезвым оставаться нелегко. Приходится идти к Любовь Петровне на
поклон — просить хотя бы граммов двести. Пусть самогонки, спирта — все равно. Любовь Петровна не откажет кочегару. Сама когда-нибудь потом придет к нему погреться.
А кочегару после спирта намного-много легче.
По кочегарке он летает. Все потому, что лишь в полете сочиняют кочегары свои прекрасные стихи. Немного пьяные, конечно. Но чистые, прозрачные, как капля спирта в светлый день. И оттого, быть может, расчетливым и трезвым непонятные совсем.
А тем, кто выпивает с кочегаром, они понятны абсолютно.
Доступны людям кочегары. Они не прячутся от них, своей профессией гордясь. И от народа ум свой не скрывают. Талант не зарывают в кочегарке. В утоптанном заплеванном полу.
А дарят людям просто, без дополнительной оплаты сверхурочной.
Весной они уходят. Пути прослеживаются их в различных направленьях. Всегда почти витиевато. Простых путей они не ищут. Такие люди — кочегары.
Графоман
На обратном пути он забыл эту фразу. Он придумал ее, пока ехал на дачу. Пока покоен был, и мозг ничем не занят. Жена вела машину, а он смотрел по сторонам. Потом почувствовал ее, в пространстве между небом и ставшим вдруг огромным языком. Она там еле помещалась.
Он перекатывал ее, все грани ощущая. Он, словно ювелир, граня алмаз огромный, боялся ошибиться. Менял порядок слов и знаки препинанья. Все лучше фраза становилась. Отточено граненой. Почти что гениальной. Он шлифовал ее еще, пока она не заблистала.
Но не скопировал, приехав, на бумагу. Бывает так, пока в тебе слова живут — они как птицы в небе. Как будто журавли. Когда тоскуют, улетая. Красивые, воздушные и нежные, как пух. А перенесешь их на бумагу — и улетело, словно сдулось, настроенье. Исчезло вслед за журавлями. Давно блокнот с собой он не носил.
Пытался вспомнить настроенье. В местах, где проезжал, когда явилось предложенье, оглядывал поля. Околки, перелески. Надеясь взглядом зацепиться и вспомнить что-нибудь. Одно лишь слово только, настроенье, одно движение к нему. Но все впустую. Бесполезно.
Исчезнувшей любви осталось ощущенье. Еще вчера она жила, собой пространство заполняя, желаешь прикоснуться — руку протяни. Сегодня нет ее с тобой. Когда еще заполнишь место это. Когда запомнишь это чувство.
“Под сорок мне, — он думал, — пора, наверно, прекращать метания души, терзания искусством, депрессии, запой и остальные вещи, которые богемными болваны называют, а суть бездарность только и временеубийство”.
И иногда еще такая мысль в дурную голову вползала: не грех ли, если вдруг, почти случайно, когда в машине он один, вдруг дернет руль на встречную. Лоб в лоб на грузовик. И не успеет отвернуть. Конечно, сам с собой лукавил.
Все оттого, что он бессилен был. Не мог создать он ветер летний, несущий запах сена, пыли, листьев прелых с бензином вперемешку, прозрачный и тугой одновременно, словно простыня после любви и парус белый после боя.
Еще вчера талантлив был. Рвалось, теснилось вдохновение. Он бесконечно мог творить. Ему казалось… И вот одна лишь фраза, забытая к утру, его талант украла. В подвалы памяти бездонной, где все бесследно пропадает, утащила. А сколько там всего! “Пусть пропадает”, — думал он.
“Пора заканчивать”, — подумал. И неожиданно закончил.
Депрессия
От микрорайона в двух шагах раскинулось и высохло болото. А может быть, наоборот. Наоборот, скорей всего. Болото люди осушили и рядом с ним построили дома. Болото не сдалось. Вода весной не уходила. Стояла долго у домов, рождая тучи комаров, во впадины глубокие, хоть с виду небольшие, заманивая местных пацанов. Весны не проходило, чтоб кто-нибудь из них не утонул.
На берегу болота строили плоты. Из средств подручных — гнилые доски, трос железный, гвоздей десяток ржавых и длинный хлипкий шест-весло. Который никому и никогда не помогал. Не спас он никого. Тонули быстро — тяжелая намокшая одежда тянула их ко дну. Оттуда многие из наших не вернулись.
Давно их нет. Зачем я на ночь вспомнил их? Болото видно из окна. Когда мне не работается, смотрю я на него и вижу огоньки, как будто души утонувших пацанов оттуда не ушли. А жгут костры и возлежат, и курят возле них. Пока родители не видят.
Из дома вышел я. Со мной бутылка водки. Стакан, батон и колбаса. Сквозь гаражи и погреба тропинка вьется незаметно. Почти до самого болота. Кто не знаком с ней, тому она конечно же едва видна. А в сумерках, в которых вышел я, ее и вовсе не видать. По старой памяти я двигаюсь по ней. Насколько можно осторожно — здесь погребов и ям заброшенных, травой поросших, так много, что мудрено не оступиться.
За противоположный край болота солнце скрылось. Точнее так — у края самого болота растут деревья небольшие, за них и спряталось оно. Совсем еще не село. Сквозь ветки, листья, паутину тревожным ярко-красным цветом светило мне в лицо. В лицо мне светом било. Багровым, словно кровь.
А на одном из тех деревьев, на толстой нижней ветке, висело тело. Детали мне не разглядеть, но тело было в шляпе, а стало быть, мужчина, и руки висли вдоль боков, а стало быть, он мертв. Я сел на крышку погреба, который был поближе, налил в стакан и выпил. Закусывать не стал. Не до того. Но закурил.
И думал я, за что он так. С родными, с близкими и со своей душой. Со мной, в конце концов. Мне тоже видеть неприятно, как он висит. Один, в тиши, среди подсохших, воняющих ужасно все же, кроваво-красных луж закатных. Хотя идти мне никуда не нужно. И некуда идти. А так. Хотелось просто мне пройтись. Немного прогуляться. Быть может, так же, как ему.
Теперь он там. На том краю болота. Я не смогу домой уйти. Уснуть я не смогу. Как мне уснуть при мысли, что он один на высохшем болоте с огромным высунутым и синим языком. Висит совсем один. На всем огромном высохшем болоте.
“Вот так вот вышел погулять”, — подумал я и выпил снова. Закусывать не стал. Теперь скорее по привычке. Бесшумно солнце отправлялось на покой. Темнело постепенно. Ночь увеличилась в объеме. И холодком, вонючей сыростью промозглой со всех сторон болото окружило. Меня, лягушек и его.
Я цепенел. От ужаса, от холода ночного. От невозможности уйти. Я знал, что нужно двигаться к нему. Снимать с него веревку. Его с веревки ли. Ему без разницы. И мне. Одна проблема волновала — бутылку водки здесь оставить или допить, потом идти, или не допивать, но взять с собой. Подумал и оставил.
Пошел. К нему я шел неторопливо. Решая многие вопросы на ходу. Что накопились в жизни к этому моменту. Купить ли мне еще пузырь на вечер. Быть может, сразу два. Второй к утру оставить. А может, кто-нибудь придет, и мы прекрасно посидим. Не то чтоб ждал гостей я очень. Но как-то так… Не зря же на ночь глядя я вышел на болото погулять.
Вот так я шел к нему. Я приближался постепенно. Лягушки пели с двух сторон. Все громче пели, все страшнее. Пока их крик совместный не превратился в страшный вой. Заполнивший болото. Высокой долгой нотой. Не воспринимаемой обычным ухом человечьим.
Вот тут она возникла за спиной. Огромная, как солнце, холодная, как звезды, и равнодушная к нему, ко мне и ко всему. Такая близкая полночная луна. Отбросив тень мою передо мной, заставила меня остановиться. Не мог на собственную тень своей ногой я наступить. Стоял на месте, замерев, и только волосы на теле шевелились. И поднялись на голове. Трепал их ветер от корней и до концов.
Я сильно пожалел сейчас, что водку там, на крышке погреба, оставил. Теперь я трезв был абсолютно. Настолько трезв и к висельнику близок, что ясно видел — он не мертв. А жив настолько, насколько может быть живым широкий длинный плащ, на деревянных плечиках висящий, со старой драной шляпой вместо головы.
Путешественник
Мечта моя осуществилась. Мелькают сопки за окном. Поля, отроги, перелески. Тревоги, город — все прошло. Несется к морю электричка. Всего лишь девять пересадок, и океанская волна, весь шар земной перебежав, в руках моих заплещет. Забьется птицей, затрепещет, и опадет, и побежит себе обратно.
Я путешествия в апреле начинаю. Когда особенно, нетерпеливее всего моих шагов дорога ждет. Когда так дорог каждый день, зовущий нежным чистым ветром, что будет полон пылью летом. Всегда к дороге я готов. Я еду в электричке на восток. На самый-самый дальний. А что там делать, я не знаю.
Точнее так — мне все равно. Столкнусь с волной и, следуя ее примеру, качнусь себе обратно. На запад. Потом на юг, быть может. На юге столько городков, поселков, станций вдоль дорог! На каждой выходи — кругом сады цветут. А сколько домиков уютных! И ни в одном меня не ждут.
Мой дом — вокзал. А лавка у стены и шерстяное одеяло за спиной — мои постель с матрацем и бельем. Я, как солдат огромной армии бездомных. Которая на марше по Руси великой бродит. И формируется в полки.
Но иногда я путешествую пешком. Схожу на станции любой. Обычно где-нибудь в России. Там заблудиться тяжело. Но все ж имею при себе я компас, атлас. Продуктов на три дня и сигареты. Литровый котелок, топор и нож, и одноместную палатку. А больше и не нужно ничего. Ну кроме лески и крючков, которые и так всегда ношу с собой.
Весь день иду, а на ночь ставлю я палатку. В лесу на маленькой опушке, на скошенном лугу — мне все равно. Ни зверя дикого я не боюсь, ни человека даже. Никто не может мне плохого сделать ничего. Когда ты знаешь это, чего тебе бояться?
Спокойно сплю, а утром путешествие свое я продолжаю. Мне кажется порой, что стоит мне остановиться, немного постоять, чтобы ни я, ничто не двигалось вокруг, начну я понемногу угасать. Как снеговик, начну я таять. Начну я умирать. Как знать? Я не рискую.
Но я не тот бродяга грязный, что ищет пропитание в помойке. Не тот, кто моется по-настоящему в полгода раз. Кого милиция таскает по отделам за то, что документов нет. Или прописки. У меня и с этим все в порядке — квартирой я владею, которую сдаю. На эти деньги я путешествую и по-настоящему живу. А не, амеба словно, существую.
Конечно, я боялся. Людей, властей (а кто властей в России не боится?), ночной природы. Зато теперь, когда один я отдыхаю у костра после дневного перехода, нет в мире человека счастливее меня. Костер, палатка, ночь и я. Свободен абсолютно. Всегда об этом я мечтал. Всегда я этого боялся.
А денег мне хватает. Я иногда снимаю на день, где мне захочется, квартиру. И привожу себя в порядок. Я моюсь, бреюсь, постригаюсь. Стираю, починяю — штаны, рубахи, обувь, нательное белье. И посещаю банк, где деньги за квартиру получаю. А после вещи покупаю изношенных взамен, которые к починке не годятся.
Так я живу. Всегда хотелось мне в движенье жить, не думая о цели этого движенья. Не возвращаться. Не искать. Не торопиться. Всегда я думал — за тем вон лесом, за холмом, за белыми прозрачными горами — другая жизнь. Совсем-совсем другая.
Последний день
А это был последний день. Проснулся, как всегда — проспал немного. Еще лежал, досматривая сон, секунд, наверно, тридцать. Затем, наполнив тело силой, вскочил и скинул одеяло. И сновиденье скинул — в одно мгновенье позабыл.
На завтрак кофе не варил, вообще не завтракал — спешил, и чай заваривать не стал, насыпал кофе растворимый в огромную фарфоровую чашку, залил водой горячей. Такой бурдой с утра обжегся. Помчался на работу.
Ему всегда казалось — он узнает, каким–то третьим зреньем разглядит, когда тот самый день настанет. Каким он сможет быть. По запаху почует, как собака. Не может быть, чтоб он не уловил.
Но ощущений никаких.
Ни сладостных воспоминаний. Ни озарений. Ни намека. А может, он ошибся просто? И этот день такой же точно, обыкновенный, как и все? С чего решил он вдруг, что день особенный какой-то?
Все происходящее банально, обыденно и постно. И надоевшая работа. Обед один и тот же. За одинаковым столом. И мысль, — какая разница, когда, при однообразии таком. Еще надежды были. Лет пять назад. Давно они ушли. С тех пор не возвращались.
Пока машину прогревал, почудилось ему, что он безгрешен, словно в детстве, когда желания его по чьей-то воле исполнялись. Почти без исключений. Чего бы он не захотел. Затем все реже, реже, до той поры, когда они исчезли все. Сегодня вот случилось что-то.
Нормальный день. Обычный. Не отличимый от других. Последний, в общем, день. Его таким и представлял. Когда он это понял, легко и просто стало. И без сомнений мысль “живи лишь днем одним” ему правдивой показалась. И на работу не поехал. Зачем она ему?
Куда глаза глядят пошел, машину бросив на стоянке. Дошел до остановки. Все путешествия его с нее когда-то начинались. В пустой троллейбус сел, на первое сиденье от водительской кабины, как в детстве он любил, и путешествовал по городу бездумно. В окно смотрел, как люди там живут. Как будто тонкое стекло его от мира остального защищало.
Затем по улицам ходил, то попадая в незнакомые места, то вновь к знакомым возвращаясь. Все ждал чего-то словно. Устав ходить, зашел в кафе и заказал обед и пиво. А пообедать в этот день у него уже не получилось.
Он сделал только два глотка из толстой кружки, как за столом у самой стойки компания бритоголовых не поделила что-то и принялась стрелять друг в друга. Над ним летали пули. Он обреченно ждал свою. Она не прилетела. А милицейская сирена за окном заставила компанию исчезнуть. Один из них остался. “Поймал мою”, — подумал.
Он вышел из кафе, не расплатившись. Смешно казалось думать о деньгах, когда убили человека в двух шагах. Да и пообедать толком не успел. Официант ни слова не сказал.
И снова шел, не видя улиц, оглядывая пристально людей и в окна, словно в лица заглядывая их. Как будто что-то важное надеялся увидеть. Какой-то тайный знак. Который опровергнет догадки все его. А может, подтвердит. Ему всегда казалось, что люди в большинстве своем такое что-то знают, чего не знает он, и тщательно скрывают от него.
Но ничего не разглядел. Ни в лицах их, ни в окнах.
Продолжил путь. С ночного неба моросило. Сегодня долго он ходил. Устал. Замерз давно. И повернул домой. Не мог же он искать свою судьбу без перерыва целый день. Последний даже. И знать, где ждет она его, тем более не мог. За тем углом, быть может. А там бездомный крошечный щенок дрожал, насквозь промокший. С ладонь размером. Он взял его и положил под плащ. “Зачем? — подумал. — Последний день. Куда его потом?” Щенок согрелся, засопел, зачмокал по привычке.
В подъезде встретилась соседка. Увидела щенка, который словно по команде тотчас же заскулил и выглянул наружу. “Вам молока, наверно, надо, — она ему сказала, — сейчас я принесу”. И принесла, конечно. И для щенка его согрела. И до утра осталась. И только утром вспомнил он, что день вчерашний был последним.
А утром он поехал на работу. С раскаяньем готовым для начальства. Но не ему пришлось рассказывать все утро, как он провел свой день вчерашний. Вчера взорвался офис. Огромной силы бомба убила всех коллег его. А он в живых остался. И этот факт интересовал прокуратуру и кучу всякого народу. А что он мог им рассказать? Что это был последний день, и он его почуял? По запаху почуял, как собака. Как тот пушистый маленький щенок, который дома каждый вечер теперь его с Мариной ждет.
Путешествие вокруг света
Он находился в кресле. В огромной комнате. От самого окна и до стены в ней пыль перемещалась. В цилиндре солнечного света. Струилась и текла. Сверкала. Себе алмазной представлялась.
Откинулся на спинку. Закрыл глаза. И все, что окружало, сначала скуку навевало. Потом — успокоенье. Тепло, покой, дыханье равномерное. Приблизились к нему. По очередности, без звука. Он не противился нисколько. И показалось, что уснул.
Как будто бодрствовал в свете — текущего огня, расплавленного солнцем. Сквозь пыльное стекло, как лазер сквозь алмаз, оно сверкало и текло, и обжигало. Сначала шею и лицо. Затем, почувствовал он, огонь достиг ступней, и он сгорел. Но как-то так, без боли. Без ожогов. Неокончательно сгорел.
Он весь сгорел. От пяток до макушки. Исчез. Никто его не видел. Осталось только кресло, в котором он сидел. Оно еще покачивалось немного.
Паутина
Перед рассветом самым, лишь чуть ослабнет темнота и запахи травы отяжелеют влагой, с конца листа он начинает ткать. Ковер воздушный, мягкий, слабый. И в мягкой слабости смертельный. Поверхность липкая его, похожестью своею на перину, прельщает многих перед сном. Последним, вечным, беспробудным.
И с края одного листа он, на другой перелетев, снует без перерыва по им же созданным мотивам. Так на ковер похожа паутина. Так на петлю походит каждый узелок. И сунуть голову в него стремятся многие к утру.
Они запутались в сети. Они в отчаянье мятутся. А он за нити дергает почти готовой паутины и слабое движенье их на окончанье чувствует ее. И к ним он не спешит. Смертельный яд таким уже не нужен.
Но вот последний связан узелок. И в центре паутины отдыхая, за слабым ветром вслед качаясь, он вскоре без работы заскучает. Когда окончено плетенье, тоска преследует его. И снятся новые мотивы. Пока не дунет ветер сильный. Сорвет крепления с листов, и паутина вместе с ним с порывом ветра полетит в свободный сладостный полет.
Вот тут он понимает, что никакой он не ловец всесильный смертных слабых, а сам безвольная добыча. И ждет, держась за нити, куда судьба его прибьет. Летит, охваченный волненьем, свободой опьянен. Пока бездушный ветер его творенье в клочья рвет.
А приземлившись, совсем немного отдыхает. На лист березовый взбираясь, перед рассветом самым, лишь чуть ослабнет темнота, с конца листа он начинает ткать.
Снегопад
Снилось мне — неожиданно выпал снег,
В мире наступили тишина и свет,
Свет и тишина,
Покой и белый снег.
Жаль, что это только снилось мне.
(“Воскресенье”)
Как только алая заря спалила все остатки дня и напоследок подожгла рябину, река остановилась. В конце реки теченье слилось с небом, замерзло, испарилось. Все замерло от холода, от снега белого ослепло. Он повалил вдруг хлопьями такими, что завалил всю землю. От полюса до дома моего. Все черное собой накрыл за несколько минут.
И наступила снежная пустыня. Все звуки смолкли. Исчезли краски. До грунта стерлись. Остался только белый цвет. Не видно неба было, и солнце скрылось. Навсегда. Так долго длился снегопад. Наверное, всю зиму. И окончания ее не предвещало ничего.
Вот снег улегся. Периной пышною, пушистою, высокой. И прекратился снегопад, и время с ним остановилось. А чтобы выбраться во двор, мне приходилось из сеней лопатой вырыть лаз. Я выбирался и смотрел. Покоилось село под толстым слоем снега. И синим дымом труб печных себя два раза в сутки выдавало. В степи бескрайней, белой, снежной. Горели свечи в избах и лучины. А люди вокруг них старинные читали книги. И до весны никто из изб не выходил.
Капель весну с собою приводит. Оттаивают крыши. Затем вода ручьем с них побежит. И смоет тишину, тоску и хвою рыжую. Упавшую с вершин огромных сосен. Стоящих рядом с домиком моим.
Дед
Я чертей тогда боялся. Не помню почему. Спросил у деда:
— Дед, ты черта видел?
— Да, видел раз.
— А где?
— Да в кузнице когда работал, смотрю, он за спиной стоит.
— Дед, он страшный?
— Когда боишься — страшный, а коль ты с Богом, он сам тебя боится.
— А ты боялся?
— Тогда уж нет. А раньше бы, конечно, испугался. Такая злая морда. Глаза горят. Из пасти вонь.
И я себе представил, забрался в угол живо, накрылся одеялом. И не вылезал до вечера, пока родители за мною не пришли.
Отец принес с собой три литра пива. Налил стакан и отошел. Никто и не заметил, как я все пиво выпил из стакана и завалился пьяным спать, и не боялся ничего.
Еще постился с дедом. Он резал редьку мелко-мелко, зеленый лук, ссыпал в глубокую тарелку, домашним квасом заливал. Потом мы это ели. И этот запах горькой редьки и кислый кваса вкус, сводящий скулы, я помню до сих пор. А бабка не постилась. Пекла огромные, как лодки, пироги. С печенкой, с мясом и с яйцом. И булки стряпала еще. Чуть увлажненные душистым чесноком, из теста с салом колобки варила. А дед ругался на нее: “Грешу через тебя”, — когда бранился, говорил. Всегда мне было интересно, как это происходит у него. Казался мне безгрешным он в то время. Таким же, как и я.
А днем молились с дедом. Вставали к образам, и дед, прикрыв глаза, губами молча шевелил. А я молитв не знал. И дед мне говорил: “Проси у Бога все что хочешь”. Я велосипед однажды попросил, а Бог сказал, наверно, деду, иначе как бы он купил?
Постился с дедом я неделю, пока отец про это не узнал. Они ругались целый вечер, и дед потом сказал: “Пойду, однако, на болото помирать, наверно, очередь пришла”. Совсем недалеко от нас болото разливалось — через шоссейную дорогу. Но он ошибся. А может, смерть ошиблась. Совсем немного, впрочем: в соседний двор в тот раз, за бабой Полей, заглянула.
У бабы Поли был фруктовый сад. Такая редкость в нашем крае. Стелились яблони в саду, кустилась вишня, малина сладкая и крупная росла. В саду у бабы Поли мы не воровали никогда. Она сама нас угощала и не жалела ничего из сада.
Теперь она лежала без движений. Спокойно абсолютно. А дед читал над ней потрепанную книгу. И две свечи, стоящие у бабы Поли в изголовье, клонили огоньки, когда страницы он листал или входил проститься кто-нибудь. И свет скользил от них по желтому лицу, морщины двигая его, как будто баба Поля улыбалась.
А сад в то лето буйствовал огромным урожаем, с ней прощаясь. И нас проститься с бабой Полей приглашал.
Мы ехали за ней сначала по шоссе, что от болота отделяло наш поселок. Потом в тенистый бор свернули и по дороге, рыхлой и песчаной, в узлах от корневищ огромных сосен, проехали немного. Остановились в тупике и дальше гроб несли на поднятых руках, чтоб за оградки он не задевал. А день чудесный, ясный был. Нежаркий абсолютно. К сосне огромной, в три обхвата (моих все пять, наверно), я прислонился головой и снизу наблюдал, как от вершины к облакам душа моя плывет. Наполненная запахом сосновым.
В могилу опустили гроб, скатали полотенца, и незнакомая вальяжная старуха кутьи мне напихала в рот. Я выплюнул за дерево ее. И риса сладкого с тех пор я есть не мог. И не постился больше.
А дед, конечно, умер. Но через тридцать с лишним лет. Уснул и не проснулся. С улыбкой на лице. С бельем посмертным рядом, на древнем, обитом жестью, сундуке. С огромным прошлым, в котором черта не боялся. Грешил в котором, на не постившуюся бабку матерясь. В далеком прошлом, где я постился вместе с ним.
И вновь поститься начал я в тот год.
Дождливое лето
Все как обычно, впрочем, началось. Весна исчезла с грязным снегом. Затем обрушилась жарой и зноем нестерпимым. До той поры, пока по календарю не наступило лето. И тут все изменилось. Пошли дожди, похолодало. И по вечерам от холода спасала лишь рюмка коньяка или стакан горячего глинтвейна.
Писать, однако, было хорошо. Работалось легко. Я вспоминал, как прошлым знойным летом ни строчки на бумагу не легло. Но отдохнуть никак не получалось. А необходимость в этом ощущалась все больше с каждым днем.
Тогда поехал я в деревню. Быть может, всем назло. Дождю, дороге деревенской, размытой там, где кончится асфальт, и самому себе, скорей всего. В деревне, в доме небольшом, камин построил прошлым летом я. И отдохнуть возле него теперь мечтал. В мечтах все видится иначе. Я представлял себя лежащим на мной сколоченном широком топчане, когда гуляет ветер за окном, а дождь вскипает на огне, через каминную трубу проникнув.
Два раза я в грязи увяз, пока доехал до деревни. До нитки вымок. Переоделся. Промок опять. Затем, весь мокрый, злой, замерзший, с большим трудом камин я растопил. Он пропитался влагой. И мне пришлось топить его одной бумагой, пока кирпич немного не просох. Зато потом! Принес я дров сухих и растопил по-настоящему его. Он разгорелся так, как будто ждал всю зиму, когда приеду я и покормлю его. Мне дров не жалко.
И за добро добром камин ответил. Так сухо вскоре стало в доме и тепло. Я высушил одежду. На стол накрыл. Открыл бутылку водки. Сто граммов выпил для начала, закусил. Топчан расправил и прилег, когда огонь снаружи и внутри в один сольется, ожидая, пока я разомлею и дойду до философских размышлений. О смысле жизни, бытия, конечно, и о том, что все мечты сбываются, лишь стоит захотеть.
Тропа
Едва я вышел, луна тропу под ноги раскатала. Старинную, чуть потемневшую от времени, тропу. Я двигался, в серебряной пыли по щиколотку, ничуть не сомневаясь. С сомненьем двигаться по лунным тропам невозможно.
Все выше путь. И глубже вечер. Прохладный ветер шевелил волос моих остатки. И серебрянкой красил их. Без серебра в висках мужчина смотрится мальчишкой. Таким я оставался до сих пор. И мало что изменится, скорей всего, в ближайшей перспективе. В моем роду мужчины рано не седеют. И умирают молодыми оттого.
Я поднимался. Замерзал. Чистейшим льдом луна светилась. Холодная прозрачная луна. Как горные вершины Алатау. Когда, после подъема сразу, до завтрака еще, бредешь к аэродрому по степи и видишь горы впереди. Такие ледяные, что замерзаешь сразу, лишь смерив взглядом их.
Скользил. Рискуя рухнуть вниз. Тропа покрылась настом снежным. Как посреди весны. Непостоянной. С теплом и холодами. Когда все тает днем, а ночью замерзает. И, если ночь тебя в пути застанет, становится тоскливо. И думаешь о том, что никогда сугробы не растают. А стало быть, до лета вряд ли доживешь.
Но настроение такое только до утра. До верхней кромки солнца. До первого тепла. И скромной мартовской капели.