Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2008
Михаил Румер-Зараев — прозаик, блестящий публицист, много лет проработавший в различных газетах и журналах — “Московской правде”, “Сельской жизни”, “Огоньке”, “Веке”, автор нескольких документальных книг. В “Дружбе народов” публиковались его очерки “Конец главы” (№ 8, 2004), “Anno domini — лето господне. Ярославский дневник” (№ 1, 2006), “Россия, которую мы обрели. Что сеяли деды и что пожинают внуки” (№ 3, 2007) и документальное повествование “Одиночество власти. История взлета и гибели Михаила Евдокимова” (№ 9, 2006).
Мечта и действительность. Одна из книг Борхеса называется “Всеобщая история бесчестья”. Можно было бы написать “Всеобщую историю утопий”. От “Государства” Платона и “Города солнца” Кампанеллы до умозрительных построений современных фантастов. Но еще интереснее была бы “История реализованных утопий”.
Вообще-то сам термин “реализованная утопия” содержит в себе некое противоречие. Ведь “утопия” — слово, придуманное английским канцлером Томасом Мором для обозначения идеального государства, где собственность общественная, труд обязателен для всех, а распределение происходит по потребностям. Так он назвал описанный в своем философском труде остров, на котором расположил это государство, используя греческое “не” — U и topos — “место”. Получилось “не место”, то есть то, что не имеет места, существует только в воображении автора. С легкой руки Мора так и стали называть всякое учение об идеальном общественном строе, всякую неосуществимую социальную фантазию.
Так как же это — реализованная утопия? А вот так — когда фантастический план-мечта входит в соприкосновение с действительностью и получается город будущего Бразилиа или советский колхоз.
Глава первая.
Парагвайский эксперимент
На огромных пустынных землях. Импульсом для создания в Парагвае XVII века государства иезуитов послужил эпизод конкурентной борьбы двух морских держав — Испании и Португалии, — колонизовавших Южную Америку. Времена были дикие и жестокие, границы между зонами влияния условны, и лихие португальцы из Сан-Паулу повадились совершать набеги в испанский Парагвай, похищая и обращая в рабство индейцев гуарани. В конце концов, местные испанские власти решили пригласить иезуитов, у которых, видимо, была слава не только миссионеров, но и умелых организаторов, для создания индейских поселений, которые легче охранять от охотников за рабами.
Над этой вполне материальной подоплекой плана высилась идеологическая надстройка — обращение дикарей в христианство и попечение их душ. И испанский король обращается к генералу ордена с этим предложением.
Согласившись, иезуиты потребовали полной автономии — невмешательства в их деятельность со стороны светских властей вплоть до запрета проникновения европейцев на территорию поселений. Миссии или редукции (так должны были называться будущие поселки от испанского reducir — превращать, обращать, приводить к вере) освобождаются от налогов, и туда разрешается доставлять ружья (вообще-то индейцам строжайше запрещалось пользоваться огнестрельным оружием) в целях обороны от паулистов-рабовладельцев.
Первая редукция была создана в 1609 году. Первоначально поселения располагали на территории, имеющей выход к Атлантическому океану, но набеги паулистов не давали спокойно жить. И тогда решено было перебраться на юго-восток, в глубинный район, ограниченный с одной стороны Андами, а с другой — порогами рек Парана, Парагвай и Уругвай. Таким образом, достигалась максимальная автономия, не только политическая и экономическая, но и географическая. Здесь-то, на огромных пустынных землях, охватывавших около 200 тысяч квадратных километров (половина нынешней территории Парагвая), и осуществлялся этот поразительный утопический проект.
Под колокольный звон. На заре над поселком, состоявшим из многих сотен одинаковых тростниковых, обмазанных глиной хижин плыл колокольный звон. Он звал на молитву в величественном здании церкви с украшенным золотом алтарем. Потом колокол созывал на работу. Строились в колонну и под бой барабанов, под мелодичные переливы флейты шли на поля. Возделывали пшеницу, рис, горох, табак, в привольных пампасах пасли огромные стада быков и коней, выделывали шкуры, пряли шерсть, обжигали кирпич, производили местный чай-матэ. Вечером колокол возвещал отбой, а перед рассветом напоминал мужской половине обитателей хижин о необходимости выполнения супружеских обязанностей.
Столетие социального детства. У святых отцов были все основания гордиться делом своих рук. Эти дикие дети природы, еще недавно ходившие голышом и не брезговавшие человечиной, превратились в земледельцев и ремесленников, исповедовавших веру христову. Конечно, иезуиты не строили иллюзий по поводу своих подопечных. Стоило ослабить контроль, как обитатели редукции могли съесть семена, предназначенные для посева, или забить быка ради куска говядины. Они не голодали, продукты выделялись по норме с общественного склада, там же гуарани получали ткань для пошива одежды. Однако, по мнению их воспитателей, это были дети, смышленые, легко имитирующие ремесленные навыки (в редукциях были даже свои часовщики и ювелиры), но, как писал один из отцов-иезуитов, “никто из них не обладает большими способностями, понятливостью и способностью к здравому смыслу, чем мы это видим в Европе у детей, которые могут читать, писать, учатся, но которые, тем не менее, не в состоянии управлять собой”. И вывод делался такой: “Они должны прожить еще несколько столетий социального детства, прежде чем достичь той зрелости, которая является предварительным условием полного обладания свободой”.
Эти святые отцы были мыслителями, им по роду работы исповедников и проповедников полагалось исследовать человеческую природу, а тут попался прекрасный материал, с которым можно было свободно экспериментировать. И к тому же к их услугам был местный опыт. Главный конструктор парагвайской системы отец Диего де Торрес начинал свою миссионерскую деятельность в Перу, где жива была еще память о государстве инков.
Империя инков. В XVI веке Атлантику пересекли более двухсот тысяч испанцев. Это были честолюбивые и алчные неудачники, не нашедшие себе места в метрополии — разорившиеся купцы, ремесленники, недоучки-студенты, беглые монахи, солдаты, игроки и авантюристы. Легенды об американском золоте кружили им голову.
Когда несколько сотен солдат, предводительствуемые бастардом и свинопасом из Эстремадуры Франсиско Писарро, взяли штурмом Куско — столицу государства инков и вошли в храм бога солнца, увиденное ими превзошло все, что они могли вообразить. Все стены храма были покрыты золотыми листами. Огромная сверкающая пластина с выгравированными над ней чертами бога-солнца висела над алтарем. Эту пластину впоследствии продул в кости известный игрок и лихой кавалерист Мансио Серо де Легикано.
Поражало воображение и государственное устройство империи инков, описанное впоследствии монахами, шедшими в арьегарде отрядов Писарро. По территории, охватывавшей современные Перу, Эквадор, Боливию, север Аргентины и Чили и заселенной двенадцатью миллионами человек (таковы были масштабы этого государства), шли великолепные щебенчатые дороги, не уступавшие некогда проложенным в Европе Римом, в скалах вырубались туннели, через пропасти перебрасывались мосты, вдоль дорог располагались государственные склады, наполненные продовольствием, одеждой, всевозможной утварью. В городах высились роскошные храмы и дворцы знати. Водопровод, бассейны, сады, полные экзотических плодов… И всем этим великолепием располагала цивилизация, не знавшая колеса, железа, плуга (земля обрабатывалась деревянной мотыгой) и верховой езды (передвигаться можно было только пешком или в паланкине). Каким же образом при столь низком техническом уровне могла возникнуть такая высокая материальная культура?
Все дело в том, что за двести лет, с той самой поры как инки — это могущественное и агрессивное племя — пришли сюда, завоевывая местные племена и становясь верхним аристократическим слоем в созданной ими империи, здесь создалась
жесткая и строгая система социальной организации общества.
На вершине социальной пирамиды стоял Верховный инка — живой бог, неограниченный и недоступный властелин. Затем шли инки — потомки племени завоевателей — жрецы, чиновники, офицеры двухсоттысячной армии. Затем основная часть населения — крестьяне, пастухи, ремесленники. И наконец — государственные рабы — потомки некогда восставшего и усмиренного племени, обращенного в рабство.
Вся земля принадлежала Верховному инке, то есть государству. Каждый крестьянин, женившись, получал от властей участок земли, необходимый для прокормления одного человека из расчета посева 45 килограммов кукурузы. Назывался такой участок тупу. При рождении сына ему выделяли еще один тупу. А после его смерти земля возвращалась в государственный фонд. Сырье ремесленникам также выдавалось государством, которому потом сдавались готовые изделия.
Вообще степень огосударствления была необычайно высока. Частная собственность отсутствовала, средства производства выделялись во временное пользование, а плоды труда поступали в распоряжение государства. Крестьяне помимо своих участков обязаны были обрабатывать земли инков, отбывать воинскую повинность, ремонтировать дороги, работать в золотых и серебряных копях. Такая система требовала огромного и разветвленного государственного аппарата, который надзирал, управлял, регламентировал жизнь в мельчайших ее проявлениях.
Для работы крестьяне объединялись в бригады из десяти семей, пять таких бригад составляли более крупный коллектив и так далее, вплоть до объединения в десять тысяч семей. Трудовой день на поле начинался по сигналу — чиновник трубил в рог со специально построенной башни. Закон предписывал определенное время еды, во время которой семья для удобства надзора держала дверь хижины открытой. Покидать деревню без разрешения не позволялось. Регламентировалось все — размеры жилища, покрой одежды (каждому человеку выдавалось с государственного склада два плаща одинакового фасона и цвета — рабочий и праздничный), прическа и даже сама семейная жизнь. Раз в году каждую деревню посещал особый чиновник, который производил бракосочетания тех, кто достиг определенного возраста. Кому с кем вступать в брак — решал тот же чиновник.
Всякое отклонение от регламента, от нормы жизни — будь то сооружение дома непредусмотренной формы или даже рождение двойни — рассматривалось как проявление враждебной государству силы. Закон требовал не просто соблюдения порядка, но радостного бодрого служения интересам общества. Так, родители девушки, отобранной для человеческих жертвоприношений, совершавшихся по разным торжественным поводам, не должны были ни в коем случае выказывать печали, а даже наоборот — проявлять радость в связи с тем, что их ребенку оказана такая честь.
Закон опирался на систему жестоких и изощренных наказаний — от порки кнутом, подвешивания над пропастью за волосы или бессмысленного перетаскивания с места на место тяжелого камня до пожизненного заключения и смертной казни. Смерть полагалась за поваленное в лесу дерево или кражу плода с государственной плантации. Это были преступления против государства.
И вот такое-то огромное, жестокое, упорядоченное государство с двухсотысячной армией и рабским послушанием подданных несколько сотен испанских головорезов смогли завоевать и привести к покорности за считанные годы.
Под знаком креста. Современное либеральное мышление усматривает среди главных причин успеха конкистадоров не отсутствие у инков огнестрельного оружия и лошадей, не борьбу за престолонаследие, развернувшуюся в империи как раз в то время, а косность и апатию, отсутствие инициативы и духовное угнетение, свойственные этому обществу, которое оказалось зданием, построенным на песке. Но отец Диего де Торрес, проектировавший на основе опыта инков свое государство иезуитов, скорее всего так не думал.
Переселение в автономный район состоялось тридцать лет спустя после начала создания редукций, в 1640 году, когда стало очевидно, что от столкновений с охотниками за рабами не отвяжешься. Словно крупный зверь, преследуемый собаками, уходили колонны гуарани с побережья Атлантики на юго-восток, обремененные накопленным имуществом, вооруженные ружьями, вступая в бой с преследующими их паулистами. Наверное, это было внушительное зрелище — переселение целого народа, исход в далекую страну, отрезанную от мира горами и порогами больших рек. Ему предстояло там прожить более ста лет, создав особый уклад жизни, такой похожий на тот, что существовал за сто лет перед тем на другом, тихоокеанском краю континента, только управляли гуарани не инки, а отцы-иезуиты, и в качестве божества выступал Христос, а не бог-солнце.
В Парагвае также была социальная пирамида. Наверху — 200—300 иезуитов, затем около двухсот тысяч гуарани и, наконец, 12 тысяч негров-рабов. Обычно в редукции жило от двух до трех тысяч индейцев, но в самой крупной миссии святого Ксавера насчитывалось 30 тысяч жителей. Все редукции строились по единому плану. В центре поселения — церковь. Развалины. Некоторых из них сохранились до сих пор, давая представление о монументальности этих сооружений. На той же площади, что и церковь, располагались общественные заведения — тюрьма, арсенал, мастерские, склады, больница. Остальная территория разбивалась на ровные квадраты, застроенные одинаковыми тростниковыми однокомнатными хижинами с очагом, дым от которого выходил через дверь, с подстилками на земляном полу, где в смраде и копоти вместе с собаками и кошками спала и ела вся семья — отцы, матери, дети, деды и бабки. Поселение ограждалось рвом и стеной, входы охранялись, выход без разрешения был невозможен.
Каждая редукция управлялась двумя отцами-иезуитами, старший занимался делами веры, проповедовал и исповедовал, младший — делами хозяйственными. Но с индейцами они практически не общались, показываясь народу лишь во время богослужений. В остальное время общение шло через должностных лиц, коррехидоров и алькадов, избираемых из индейцев открытым голосованием населения по списку, составляемому патером. Эти местные чиновники каждое утро являлись к младшему патеру, дающему им указания и утверждающему их решения.
Никакой частной собственности, никакой купли-продажи и вообще никаких денежных отношений не допускалось. Индеец держал в руках монету раз в жизни, во время бракосочетания, и ее у него тут же отбирали. Браки совершались дважды в год под контролем патеров и по их назначению. Одновременно молодая пара получала в пользование участок земли, как сказали бы сейчас — личное подсобное хозяйство.
Вся принадлежавшая миссии земля делилась на две части: туламба — божья земля, на которой работали коллективно, и абамба — личные участки, которые обрабатывала семья. Правда, и семена и инвентарь для личного хозяйства все равно давала миссия. Она же снабжала сырьем и инструментом ремесленников, которые работали в общественных мастерских — под надзором надсмотрщиков пряли шерсть, выделывали кожу и шили башмаки, сами ходя босыми, обжигали кирпич, мололи зерно и даже печатали церковные книги на европейских языках, сами говоря и читая на языке гуарани, для которого иезуиты разработали письменность.
Все произведенное сдавалось на склады, откуда семья получала все необходимое — пять метров холста на человека в год для одежды, ежегодно — нож и топор, два-три раза в неделю — кусок мяса и порцию чая-матэ.
Никаких законов не существовало, их заменяли решения патеров, которые, исповедуя этих божьих детей, тут же назначали наказания за проступки. Преступности почти не было, в основном речь шла именно о проступках — съел семена, не обработал личный участок (индейцы, прилежно трудясь под надзором на “божьей земле”, к личной — относились с пренебрежением), отказался вступать в брак с выбранной патером невестой. Но и наказания были мягкими в сравнении с теми, что употреблялись у инков, — выговор с глазу на глаз, публичный выговор, порка кнутом, наконец, тюремное заключение. Смертная казнь, по уверениям мемуаристов, не применялась.
При полном отсутствии внутренней торговли весьма развита была внешняя. Ввозя в основном лишь соль и железо, иезуиты в огромных объемах вывозили самые разнообразные продукты и товары, одного лишь чая-матэ, весьма популярного в Южной Америке продукта, редукции продавали больше, чем весь остальной Парагвай. По всему континенту ходили слухи об их богатстве, вызывая пересуды и зависть. Но покуситься на эти богатства оказывалось не так-то просто. Иезуиты имели хорошо вооруженную армию численностью 12 тысяч человек. Скажем только, что современная парагвайская армия насчитывает 16 тысяч человек.
Гуарани были неплохими воинами, а обладая в отличие от инков огнестрельным оружием и сражаясь не только в пешем, но и в конном строю, представляли собой весьма внушительную силу, которая не раз решала судьбу междоусобных войн в регионе. Они не раз брали штурмом Асунсьон, громили португальцев, некогда уводивших их в рабство, освободили от осады англичан Буэнос-Айрес.
Конец страны “мисьонс”. Но экономические и военные успехи, в конце концов, и погубили государство иезуитов. Испанское правительство не могло примириться с существованием этой независимой силы, к тому же правительство колонии волновали легенды об открытых иезуитами серебряных и золотых копях, слухи об огромных доходах, получаемых ими от внешней торговли, что выглядело вполне правдоподобным, если учесть дешевизну труда индейцев и необычайное плодородие страны. Все это совпало с растущим раздражением, которое вызывал орден во всем христианском мире и в самом Риме, ощутившем опасность усиления общества Иисуса с его дисциплиной, целеустремленностью и организационными дарованиями.
Еще в XVII веке орден был удален из португальских владений. А в 1743 году их обвинили в нелояльности испанской короне.
Поводом для запрета деятельности иезуитов в испанских владениях послужила книга, своего рода донос бывшего члена ордена Бернардо Ибаньеса “Иезуитское королевство в Парагвае”, где разоблачалась “подрывная” деятельность общества Иисуса. После правительственного расследования обвинений Ибаньеса миссии решено было ликвидировать.
В 1767 году иезуиты поднимают мятеж, мобилизуя свою армию. Для подавления восстания из Испании прибывает карательная экспедиция, насчитывавшая пять тысяч солдат. Гуарани отчаянно сопротивляются, защищая своих патеров и всю систему поселений. Следуют казни, осуждение на каторгу, и, в конце концов, иезуитов высылают не только из Парагвая, но и со всего континента, а обитатели редукций разбегаются в сельву, обращаясь в свое первобытное состояние.
В 1835 году на территории государства иезуитов в Парагвае оставалось всего пять тысяч гуарани. А развалины огромных храмов стоят до сих пор, будоража воображение туристов и напоминая об этой удивительной реализованной утопии.
“Детское счастье слаще всякого”. Парагвайский эксперимент интересен прежде всего своей чистотой и завершенностью. Ведь государство иезуитов погибло в силу причин внешних. Это как если бы советский эксперимент завершился не вследствие внутреннего взрыва, каким была революция 91-го, а как результат проигранной войны и завоевания страны немцами. И обратите внимание, гуарани отчаянно воевали, защищая своих руководителей и, стало быть, привнесенный ими образ жизни. Они сражались за свое государство, которое существовало полтора века и бог знает сколько бы еще существовало, если бы его не развалили испанцы.
Важно понять еще и то, что в руки социальных реформаторов попал девственно чистый материал. Эти дети природы со смутными, во всяком случае, толком нам неизвестными религиозными понятиями, со слабой племенной организацией были той сырой глиной, из которой можно было лепить социальную конструкцию, соответствующую представлениям патеров об идеале общественного устройства, основанном на чуде, тайне и авторитете.
“Да, мы заставим их работать, — говорит Великий инквизитор у Достоевского, рисуя своему молчаливому собеседнику общественную утопию, — но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи так и быть возьмем на себя… И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей — все, судя по их послушанию, — и они будут покоряться нам с весельем и радостью”.
Достоевский знал о государстве иезуитов, не мог не знать, его описывал еще в XVIII веке Вольтер, на парагвайский опыт ссылался Добролюбов, этот опыт был объектом многих умственных спекуляций, продолжающихся до сей поры. Во всяком случае, весьма проницательный литературовед Григорий Абрамович Бялый обращал внимание комментаторов “Братьев Карамазовых” на то, что государство иезуитов вполне могло быть историческим прообразом утопии Великого инквизитора.
“Нет греха, а есть только голодные, — говорит Великий инквизитор. И далее пророчествует о социальной революции, выдвигая альтернативу проповеди христовой. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» — вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой”.
Иезуиты кормили своих подопечных. Эти недавние каннибалы вели достаточно сытое, во всяком случае безголодное существование, которое не зависело от результатов их труда — каждому по потребностям. Они имели кров, воскресный отдых, одежду и даже медицинское обслуживание, в редукциях имелись больницы. Как сейчас сказали бы, они жили на полном государственном обеспечении. Да, надо было работать, подчиняться определенным дисциплинарным требованиям, но ведь и детей учат дисциплине, пониманию того, что есть грех, и детей наказывают. “Детское счастье слаще всякого”, — говорит тот же Великий инквизитор.
Я задаюсь вопросом: что было бы, если бы Испания не пошла войной на иезуитов? Получила ли бы жизнь в миссиях, какое-либо развитие? Судя по свидетельствам самих святых отцов, они, в конце концов, начинали понимать, что пришла пора воспитывать у их подопечных элементарное чувство ответственности и инициативы, чувство собственности, которое не могло у них пробудиться в условиях “детского” существования на государственном обеспечении. Индейцы могли трудиться лишь под строгим надзором, будь то работа в поле или в мастерской. Нет надзора — нет работы. Иезуиты были достаточно умны, чтобы осознавать бесперспективность таких трудовых отношений, необходимость взросления обитателей редукций. В качестве первого шага на пути к такому взрослению они начали раздавать скот по хижинам в семейное пользование. Но ничего из этого не выходило, никакого пробуждения инициативы не получалось. Индейцы так же лениво и равнодушно ухаживали за этим скотом, как они работали на “абамба” — личных участках. Все было для них
“божье” — не свое.
Восторги просветителей. Этот утопический проект был запущен в интеллектуальный оборот в Европе, стал предметом социально-философских штудий и по-разному воспринимался разными мыслителями, отражая тем самым борьбу идей в общественном сознании.
Для ортодоксального христианского сознания всякая попытка построения царства божьего на земле (а парагвайский опыт можно отнести к таким попыткам) недопустима. Точно так же, как для ортодоксального иудейского сознания возрождение евреев на Святой земле может осуществить только Мессия. И, стало быть, в представлении экстремистского иудаизма создание еврейского государства с таким его реализованным утопическим проектом, каким является кибуц, также недопустимо. Вот почему католическая церковь особенно не распространялась о государстве иезуитов в Парагвае и уж во всяком случае не заносила этот опыт в число своих достижений.
А вот французские просветители при всем их антиклерикализме, при том что иезуиты были для них врагом номер один, главным препятствием на пути прогресса, захлебывались от восторга. “На долю общества Иисуса, — пишет в “Духе законов” Монтескье, — выпала честь впервые провозгласить в этой стране идею религии в соединении с идеей гуманности… оно привлекло рассеянные в селах племена, дало им обеспеченные средства для существования и облекло их в одежду. Всегда прекрасно будет управлять людьми, чтобы сделать их счастливыми”.
А вот что пишет Вольтер в “Опыте о нравах”: “Распространение христианства в Парагвае силами одних только иезуитов является в некотором смысле триумфом человечества”.
Более ста лет спустя после восторгов Вольтера и Монтескье представитель марксистского мышления Поль Лафарг, видимо, усматривая в парагвайском опыте ростки того, что впоследствии будут называть казарменным коммунизмом, писал, что республика иезуитов “ни в каком случае не была коммунистическим обществом, где все члены принимают равное участие в производстве сельскохозяйственных и промышленных продуктов и равные имеют права на произведенные богатства. Она была скорее капиталистическим государством, где мужчины, женщины и дети, осужденные на принудительную работу и телесное наказание, лишенные всяких прав, прозябали в равной нищете и равном невежестве, как ни блестяще процветали земледелие и промышленность в стране, как ни велико было изобилие богатств, производимых ими”.
Приют скитальцев. Вольные парагвайские земли и до сей поры манят переселенцев из разных стран Старого Света, несущих в своей судьбе следы исторических конфликтов, войн, революций, религиозных исканий. Поэтому где-нибудь в стране мисьонс или на плоскогорье Чако можно встретить и русских, и украинцев, и немцев. А в поселке меннонитов, которых немало в Парагвае, может возникнуть мысль о том, как в дальней исторической дали, в том самом XVI веке, когда по этой парагвайской пампе проходили отряды конкистадоров, в Германии со страшной жестокостью подавляли очередную реализованную утопию — Мюнстерскую коммуну анабаптистов. И уязвленный этой жестокостью протестантский священник Симон Меннон создавал на основе анабаптистского перекрещенчества свое учение, полное евангельского гуманизма. А потом сотни тысяч его последователей скитались по свету, уходя от воинской обязанности и готовые ехать куда угодно, лишь бы не брать в руки оружие. Путь их пролегал из Германии в Российскую империю, где их привечала Екатерина, а потом в Новый Свет и в том числе в Парагвай, где селились они кучно, сохраняя, как и в России, язык, культуру, религию.
И уже в нынешние времена такие же немцы-скитальцы, изведав сибирские морозы и казахстанские пыльные бури, вернувшись на историческую родину и не обретая себя в сегодняшней германской действительности, продолжают свое бесконечное странствие, едут в Парагвай. Их немного, сотни, но они откликаются на очередной утопический проект под названием “колония Нойфельд”.
Здесь сказывается не религиозная проповедь, а обыкновенная современная реклама. “Хотите получать 300 евро в месяц дополнительно к вашим доходам? Или жить в стране круглого лета, среди своих земляков?” — вопрошает выходящая в Германии русскоязычная газета “Земляки”. И разъясняет, что некий предприниматель из русских немцев по имени Николас Нойфельд купил в Парагвае 26 тысяч гектаров отличнейшей земли и продает теперь своим соотечественникам отдельными участками по цене две-три тысячи евро за гектар. И если вы купили, скажем, с десяток гектаров, то можете переселяться и осваивать свою землю, а если пока не хотите уезжать из Франкфурта или Дюссельдорфа, то сдайте участок в аренду кооперативу, основанному тем же Нойфельдом, и будете получать прибыль. Считайте, что вы приобрели недвижимость, которая приносит вам доход. И вот уже существует поселок со всей инфраструктурой — школой, больницей, мясокомбинатом и молочным заводом — и добрая сотня двуязычных — русско-немецких семей живет там, занимаясь привычным для них еще в России сельским трудом. Ну, а другие готовятся к переезду, приглядываются, приезжают в эту пампу, примеряя на себя новую жизнь.
А реклама все манит и манит. Ах, какая земля, рассказывают интервьюируемые переселенцы, хоть на хлеб ее мажь, по два урожая собираем, а какие здесь реки, какая рыба, ее не ловят, а из ружья стреляют, какие здесь теплые дожди, какие рассветы и закаты, какие фрукты и овощи. А главное люди свои, чистые, не испорченные городской жизнью, такие же, как вы, российские крестьяне немецкого замеса.
Каков сюжет? Так и вспоминается старый советский анекдот о том, как на правлении колхоза обсуждали, что делать с двумя тоннами авиационной фанеры, которую колхозникам подарил завод, то ли коровник подлатать, то ли трибуну в деревне сделать, чтобы начальство на ней демонстрацию приветствовало. А дед Михей сказал: “Давайте лучше сделаем из этой фанеры ероплан и улетим на нем к ядреной матери”.
Глава вторая.
“Благими намерениями государства…”
Посыл к действию. Рассказ об эксперименте парагвайских иезуитов это экспозиция к теме нашего разговора, некий посыл к действию, которое разворачивается в последующие столетия в основном в России. И каждый раз в эпизодах этой исторической драмы мы будем видеть административное рвение, цель которого навести порядок в природе и обществе, и безудержное использование для этой цели власти государства, стремление к регламентации всех проявлений жизни и веру в рациональность социального порядка, в необходимость жесткой упорядоченности бытия.
Уже в парагвайском опыте, который является одним из реализованных утопических проектов позднего средневековья, видится управляемое общество, созданное патерналистским попечением ради спасения душ “малых сих”, ощущается благое намерение государства, которым вымощена дорога известно куда.
“Благими намерениями государства” — так в русском переводе названа книга принстонского профессора Джеймса Скотта, обсуждение которой состоялось в одном из литературных клубов Москвы — кафе “Билингва” октябрьским вечером 2006 года.
В зале собрались историки, социологи, философы — представители интеллектуальной элиты города, а докладчиком выступал профессор Теодор Шанин. И сам предмет обсуждения, и характер его, и фигура докладчика — все это было взаимосвязано и характерно для современной российской духовной жизни, которая, несмотря на авторитарные тенденции власти, развивается сейчас бурно и интересно.
Генератор идей. Но прежде всего о докладчике. Когда я впервые в конце восьмидесятых увидел на трибуне ВАСХНИЛ этого крепко сложенного бритоголового человека, я решил, что перед нами потомок какого-то русского дворянского рода первой волны эмиграции. Звание профессора социологии Манчестерского университета, едва ощутимый акцент в его русской речи, фамилия какая-то коренная сибирская (шаньга, шанешка — по-сибирски ватрушка, лепешка) — все заставляло воображать Федю Шанина, рожденного в эмигрантской российской семье, сделавшего научную карьеру в Европе, но не забывшего свои корни.
Как же я потом смеялся над извивами собственного воображения, когда узнал о судьбе этого человека, начинавшейся в Вильне, в раввинской семье и продолжавшейся в пламени Холокоста, в котором погибла часть его семьи. А потом были Алтай и Самарканд, Польша и Франция, откуда он семнадцатилетним пробрался в Палестину и в подразделении коммандос участвовал в войне Израиля за независимость. Выучившись после войны на социального педагога, он занимался криминальной молодежью в бедных районах Иерусалима, а в начале шестидесятых учился и работал в Англии, переходя из университета в университет — Бирмингем, Шеффильд, Оксфорд и, наконец, Манчестер. Его докторская диссертация называлась “Неудобный класс. Циклическая мобильность и политическое сознание русского крестьянства: 1910—1925 гг.” Она сделала ему имя, включив молодого доктора в число лидеров новой, а вернее, реанимированной науки — крестьяноведения.
О реанимации можно говорить потому, что западный научный мир лишь в середине шестидесятых открыл для себя школу Чаянова, работавшую в России в двадцатые годы. Произошло это со слов Шанина так: “Один известный американский ученый, специалист по сельскому хозяйству Индии, заметил, что среди индийских ученых ходит какая-то книга, которую они считают великим теоретическим вкладом в понимание индийского крестьянства. Он прочел книгу и вынес очень сильное впечатление. Начали по всей Европе разыскивать автора. Многие считали, что это немец: Тша-йа-нов. Вроде по-немецки звучит. Только успели заказать английский перевод с немецкого, как в какой-то частной библиотеке нашелся русский вариант. Мне пришлось участвовать в его переводе. В западной социологии и антропологии в вопросах, связанных с судьбами “третьего мира”, появление Чаянова было подобно взрыву бомбы. Лично мне знакомство с его теорией помогло выработать новый метод анализа, без которого русское крестьянство просто невозможно понять”.
Шанин работал в странах “третьего мира”, где после крестьянских революций проваливались попытки аграрной индустриализации по западным образцам и происходил возврат к мелким крестьянским хозяйствам в сочетании с кооперированием, то есть к опыту нэповской сельской России, осмысленному Чаяновым и прерванному сталинской коллективизацией.
По-настоящему он вернулся в Россию уже в перестроечные годы, найдя здесь друзей и единомышленников, обнаружив целые научные школы, связанные с именами Виктора Петровича Данилова, Татьяны Ивановны Заславской, школы историков, социологов, географов, научную среду, генерирующую близкие ему идеи. Он вошел в нее как нож в масло, став своего рода центром кристаллизации этих идей, отцом-основателем российского крестьяноведения.
Мобилизовав свои связи, Шанин создал британско-российский университет — Московскую высшую школу социальных и экономических наук, а при ней центр крестьяноведения, консолидировавший ученых, изучающих российское село в разных аспектах его жизни. На привлеченные им западные деньги осуществлялся проект изучения сельской социальной структуры, издавались сборники крестьянских мемуаров, проходили междисциплинарные научные семинары, полные неведомой ранее глубины познания деревенской действительности.
Острослов мог бы сказать, что теперь, когда российская деревня исчезает, появилась наука о ней. Впрочем, и сам Шанин некогда говорил в предисловии к одной из книг Чаянова, что может наступить время, когда чаяновская теория, заложившая основы крестьяноведения, останется жить в мире без крестьян.
Если же говорить серьезно, то главная заслуга этого человека состоит в том, что в научный мир, десятилетиями живший под прессом марксистской идеологии, он внес свободное мышление, свойственное западной науке, умение видеть мир в категориях многолинейной логики, ввел в интеллектуальный оборот работы западных мыслителей, многие из которых были его друзьями. И выход книги Скотта с предисловием Шанина был не случайным событием, а фактом сближения разных научных школ.
Идеология высокого модернизма. Неподготовленного российского читателя книга Скотта ошарашивает как глобализмом мышления, так и необычностью подхода к разным явлениям действительности, разным фактам новейшей истории. Кажется, что это вопрос для игры “Что, где, когда?” — что общего между научным лесоразведением в Германии XIX века и переселением крестьян в деревни в семидесятые годы прошлого века в Танзании, между строительством города Бразилиа и коллективизацией советской деревни?
Но для Скотта все это государственные утопические проекты, продиктованные идеологией высокого модернизма — “верой в линейный прогресс, в абсолютные истины и рациональное планирование социального порядка”. Проекты, “где хотелось как лучше, а получалось как всегда”. Получалось, что в городе, задуманном как образцовая столица последователями великого Ле Корбюзье, автора изречения “дом это машина для жилья”, городе просторных многополосных хайвеев, огромных площадей и модернистских многоэтажных зданий, невозможно жить. Не дало ожидаемого эффекта и принудительное переселение танзанийских крестьян в специально спланированные поселки, получившее название вилажизации. Это был проект Джулиуса Ньерере, который вел свое государство по пути к социализму. И научное лесоразведение с его концепцией идеального леса, дающего товарную древесину, провалилось, так что впоследствии пришлось возвращаться к лесу неидеальному — к многообразной экосистеме.
Однако эта книга — не просто обзор глобальных проектов государства. Здесь определенная концепция несводимости богатства и разнообразия исторически сложившихся условий человеческого бытия к какой-либо единой схеме, апология антисхематизма, антигосударственничества, в известной мере уходящая своими корнями к социальному мышлению Кропоткина и Прудона.
Высокому модернизму противопоставляется понятие “метис”. Это термин, заимствованный у древних греков и обозначающий совокупность практических знаний и умений, свойственных Одиссею, то самое местное знание, которое свойственно крестьянину, почти интуитивно понимающему язык природы и наследующему опыт предков.
Строй ассоциаций и аллюзий, вызываемых у современного россиянина острым социально-философским повествованием Скотта, велик и многосложен. Ведь тема благих государственных намерений и сейчас актуальна в России, которую, пожалуй, можно признать мировым лидером в сфере радикальных государственных проектов, своего рода полигоном претворения государственных взглядов в жизнь. И потому обсуждение книги несло в себе заряд сегодняшней политической проблематики и как бы соскальзывало с плоскости историософских категорий в реалии России первого десятилетия XXI века. Оно неизбежно обращалось к темам централизации и авторитарности власти, местного политического опыта, возможностей гражданского общества, наконец, национальным проектам преобразования сельского хозяйства, образования, здравоохранения, строительства жилья, несущих в себе черты классического государственного мышления.
Глава третья.
Любимая игрушка Александра Благословенного
На фоне исторического пейзажа. Анализируя советскую коллективизацию как утопический проект, Джеймс Скотт пишет, что “задолго до того, как большевики пришли к власти, исторический пейзаж уже был засорен обломками крушения многих неудачных экспериментов авторитарного социального планирования”. Объектами такого планирования для Скотта являются как Санкт-Петербург — город, созданный на чистом месте и планомерно и рационально построенный как результат осуществления определенной идеи, так и военные поселения графа Аракчеева в начале XIX века.
Этот проект приписывают графу Алексею Андреевичу Аракчееву, но мало кто знает, что он был противником его, предлагая сократить солдатскую службу с двадцати пяти до восьми лет и создавая из отслуживших солдат армейский резерв, что нельзя не признать и здравым, и гуманным предложением. Идея же военных поселений, то есть прикрепления солдат к земле, принадлежала самому государю, прозванному Благословенным (почти у всех Романовых были эти присвоенные им молвой постоянные эпитеты — то комплиментарные — Великая, Освободитель, то гневно-уничижительные — Палкин, Кровавый). Так вот военные поселения были “любимой игрушкой” Александра I Благословенного.
Новая опричнина. Трудно себе представить, сколь противоречива и загадочна была личность этого государя. Как сложно формировался его характер при дворе у бабки, у которой на старости лет любовники были почти в возрасте старшего внука, а потом при гневливом и психически неуравновешенном отце, о заговоре против которого он знал, и отцеубийство так и висело над ним проклятьем все его царствование. И европейское воспитание прекраснодушного Лагарпа, и единоборство с Наполеоном, и Венский конгресс, где он предрекал будущее Европы, и пылкие порывы молодости, сменившиеся мистической ипохондрией зрелости, и, наконец, сама внезапная и таинственная смерть его, породившая слухи об уходе в народ, — все, все было соткано из противоречий, из душевных взлетов и падений. Он ведь и крестьян пытался освободить, чувствуя себя просвещенным европейским монархом. Двенадцать сановников получили повеление разработать освободительный проект, и лучшим из них оказался аракчеевский. Да-да, этот отвратительный “дядька” царев, “сутулый, с низким волнистым лбом, с небольшими страшно холодными глазами, с толстым, весьма неизящным носом в форме башмака, длинным подбородком и плотно сжатыми губами, на которых никто, кажется, никогда не видал улыбки или усмешки”, этот сухарь и зануда, чье имя стало символом жестокого угнетения — “аракчеевщина”, именно он был автором проекта освобождения крестьян, который полвека спустя осуществил Александр II.
Но слухи об этом проекте, распространившись, вызвали такой гнев и возмущение дворянства, что Александр I ощутил над своим престолом тени задушенных отца и деда. И тогда возник другой план — создания военных поселений, где будут жить раскрепощенные солдаты-крестьяне. Раскрепощенность оказалась мнимой, зависимость и тяготы этой жизни оказались куда более тяжелыми, чем у крепостных. Но Александру казалось, что, когда полоса военных поселений протянется через всю Россию, тогда он сможет опереться на эту новую опричнину, подчиненную вернейшему, “без лести преданному” слуге, и уже не страшны будут никакие дворянские заговорщики, в роли которых обычно выступали гвардейцы.
Однако это причина личная, за которой стоял вечный страх российского самодержца, чья власть была ограничена лишь цареубийством. Имелись и другие
поводы — социально-экономические. После войны 1812 года, разорения районов боевых действий и дорогостоящих заграничных походов страна находилась в состоянии тяжелого финансового кризиса. На содержание армии уходила половина государственного бюджета, рекрутские наборы лишали помещиков рабочих рук. Система военных поселений должна была сократить расходы на содержание армии, ликвидировать рекрутские наборы в мирное время и расширить социальную базу самодержавия за счет военно-земледельческого сословия.
“Путешествие в землю офирскую”. Вообще-то идея эта была не нова. В последние годы екатерининского царствования в Петербурге появился утопический роман князя Михаила Михайловича Щербатова “Путешествие в землю офирскую”, где среди разных свойств идеальной монархии излагалась система организации войск. “Каждому солдату дана меньше обыкновенного хлебопахаря, однако, довольная земля, которую они обязаны обделывать: треть же из каждой роты, переменяясь погодно, производит солдатскую службу; а и все должны каждый год собираться на три недели и обучаться военным обращениям, а во все время, в каждый месяц по два раза…” В жизни офирян “все так рассчитано, что каждому положено правило, как ему жить, какое носить платье, сколько иметь пространный дом, сколько иметь служителей, по сколько иметь блюд на столе, какие напитки, даже содержание скота, дров и освещения…”.
В графской вотчине. Стремление к регламентации всех проявлений жизни, к прусской военизированной дисциплине было в крови у российских монархов, из поколения в поколение рождавшихся от германских принцев. И в Аракчееве Александр и Павел ценили четкость, деловитость, дисциплинированность. То обстоятельство, что граф Алексей Андреевич был противником военных поселений нисколько не помешало назначению его руководителем этого проекта. Государь знал, что, откровенно высказав свое мнение, Аракчеев тем не менее будет неукоснительным и ревностным исполнителем верховной воли. Тем более что у себя в Грузино, в пожалованной Павлом вотчине, граф создал идеальное с точки зрения Александра поселение, которым царь не раз любовался, бывая в гостях у своего фаворита, и которое послужило прототипом будущих военных поселков.
Любоваться в Грузино было чем. Просторные избы на каменном фундаменте, к которым вели аккуратные дорожки, дороги с твердым покрытием, пруды, обсаженные деревьями. Каждый крестьянин имел лошадь и несколько коров, правда, свиней держать не разрешалось во избежание грязи. Граф был любителем чистоты. Барский дом сравнительно скромный, небольшой, но дворня — в ливреях, имелся оркестр и хор певчих. Жизнь была достаточно сытная, но дисциплинированная. Порядок соблюдался во всем и на каждый случай жизни имелось графское предписание. Было письменное положение о метелках для подметания улиц, о занавесках на кроватях, об окраске крыш, об обязанностях каждого члена крестьянской семьи. Имелся приказ, по которому “всякая баба должна ежегодно рожать, и лучше сына, чем дочь”. Барину представлялись списки неженатых и незамужних, и делались пометки, кого и на ком женить. За поведением крестьян устанавливалось тайное наблюдение. Строгая система телесных наказаний увенчивалась “нравственной” карой: наказанный должен был писать графу покаянное письмо с обещанием исправиться. Надо полагать, что грамотных было достаточно для сочинения таких писем.
Конец этого утопического эксперимента, столь напоминающего нам опыт парагвайских иезуитов, известен. После 25 лет такого существования крестьяне взбунтовались и убили царившую в Грузино графскую любовницу Настасью Минкину. Мудрено, что они не сделали этого раньше.
“Язвительный”. Тонкий знаток провинциальной России Николай Семенович Лесков выразил это противостояние европейского начала и русского национального характера в рассказе “Язвительный”. Мужики там взбунтовались и побили англичанина-управителя, который требовал порядка и наказывал не привычным мордобитием и сечением розгами, а тем, что сажал провинившегося мужика на стул, привязывая к нему ниткой. Такое наказание и привело к бунту. У рассказа есть трудно передаваемый психологический подтекст, заставляющий раздумывать над этим сюжетом, уходя мыслями в глубины российской истории.
По строгому регламенту. Однако вернемся к военным поселениям. Проект начал осуществляться в 1809 году в Белоруссии, но был прерван войной и широко возобновился в 1815 году сначала в Новгородской губернии, где располагалось образцовое Грузино, да и Петербург был неподалеку, а потом — на Украине. Селили ротами на казенных землях, в сущности закрепощая государственных крестьян. Это земледельческое войско формировались из солдат, прослуживших не менее 6 лет в армии, и женатых, и из местных жителей в возрасте от 18 до 45 лет. Те и другие именовались хозяевами. Остальные крестьяне зачислялись в помощники хозяев и входили в резервные воинские подразделения. Дети поселенцев с семилетнего возраста зачислялись в кантонисты, а с 18 лет переводились в воинские части. С 45 лет поселенцы уходили в отставку, но несли службу в госпиталях и по хозяйству. Жизнь строго регламентировалась, круглый год крестьяне проходили помимо земледельческих работ военное обучение, подвергаясь в случае провинностей телесным наказаниям.
До конца царствования Аракчеев неуклонно выполнял волю Александра, доведя численность поселенцев до 800 тысяч человек, создав целое государство в государстве, которое иногда сотрясали бунты (выдержать такую жизнь было нелегко), но тем не менее оно существовало полвека, неся в себе порядки и правила жизни, заложенные его основателем. Аракчеев добился хорошего продовольственного и хозяйственного обеспечения подчиненного ему войска, заботился об обучении людей грамоте. В поселках не знали, что такое нищенство, бродяжничество, пьянство. Вводились разные хозяйственные новшества: многополье, улучшение породы скота и сортов семян, применялись удобрения, использовались советы видных агрономов, учреждались госпитали, школы. В результате удалось создать безубыточное хозяйство и не только возместить расходы казны на создание поселений, но и составить значительный капитал в размере 26 миллионов рублей, сумма по тем временам немалая. В николаевское царствование режим жизни был существенно ослаблен и поселенцы получили некоторую свободу хозяйственно-предпринимательской деятельности, смогли заниматься промыслами и торговлей. Отмена крепостного права привела к завершению этого эксперимента.
Глава четвертая.
Библия крестьяноведения
Режиссеры с Лубянки. В период вызревания идеи коллективизации Сталин со свойственной ему византийской изощренной предусмотрительностью готовил козлов отпущения за грядущие экономические беды и неустройства государства. Вереница процессов вредителей, представлявших разные слои общества, началась летом 28-го так называемым шахтинским делом. Группа специалистов донецкой угледобычи обвинялась во взрывах шахт и поджогах электростанций, после чего вождь заверил народ, что “шахтинцы сидят во всех отраслях нашей промышленности”. В 30-м группу ученых-бактериологов судили за организацию конского падежа, а потом руководителей пищевой промышленности — за создание продовольственных трудностей. Затем — процесс Промпартии, где подсудимых обвиняли во вредительской деятельности по указанию ни больше ни меньше как французского премьера Раймонда Пуанкаре, нефтяного магната Генри Детердинга и… Лоуренса Аравийского. Такая экзотика была свойственна советским чекистам. Помню, как в эпоху позднего реабилитанса в компании бывших сидельцев в доме моих родителей один тихий еврей признался, что получил срок как шпион Ватикана.
После суда над Промпартией по логике вещей должен был начаться процесс Трудовой крестьянской партии. И его готовили, назначив главными обвиняемыми профессоров Кондратьева и Чаянова. Самое любопытное, однако, состояло в том, что именно организаторы процесса сочли программой партии. Это был фантастический роман Чаянова “Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии”.
Я, признаться, решил, что такой необычный выбор можно объяснить леностью чекистов, которым не хотелось изобретать какой-либо программный документ или заставлять писать его своих стукачей. Но когда я прочитал эту небольшую книжку, переизданную уже в конце восьмидесятых, во времена чаяновского бума, я понял, что энкавэдэшные режиссеры были не так глупы.
В причудливом фантастическом повествовании, представляющем собой стилизованную под старину гофманиаду с элементами легенды и лубка, апокрифа и анекдота, в этой идиллической картине жизни будущей России, пронизанной несколько иронической мечтательностью, содержится четкая программа крестьянской партии, (коль скоро она существовала бы не только в чекистском воображении), программа, основанная на теории Чаянова об аграрной кооперации и организации семейного крестьянского хозяйства.
Герой романа российский правительственный чиновник переносится из 1920 года, когда написана книжка, в оруэлловский 1984-й, попадая в мир крестьянской утопии. То, что он увидел, может служить своего рода политическим комментарием к знаменитой работе Чаянова “Организация крестьянского хозяйства”, ставшей библией современного крестьяноведения.
Эпоха позднего реабилитанса. Как же мне памятна та осенняя ночь 1987 года, когда я читал эту работу, выписывая наиболее поразившие меня места, осторожно перелистывая ломкие пожелтевшие страницы. Книжка была извлечена из спецхрана по требованию президента ВАСХНИЛ Александра Александровича Никонова, и я выпросил ее в его аппарате на ночь, как выпрашивали незадолго перед тем самиздат.
О Чаянове я впервые услышал в том же 87-м на заседании в академии из уст Теодора Шанина. И похоже, что не только я, но и все многолюдное собрание не слышало об этом имени. Шанин же утверждал, что оно известно во всем мире, что во Франции вышло восьмитомное собрание сочинений ученого, что где-то в Латинской Америке есть чаяновское общество, по его работам защищают диссертации, его идеи имеют множество сторонников в разных странах, и только здесь, на родине, его имя ничего никому не говорит.
Впрочем, некий престарелый академик еще лысенковского призыва, видимо, порывшись в памяти, сказал: “Да-да, был такой, но ведь его, кажется, расстреляли, он же был правый, трудовик, из крестьянской партии”. Память не изменила академику. Процесс над лидерами крестьянской партии, подготавливаемый на Лубянке, не состоялся, но и Кондратьева, и Чаянова расстреляли.
У Никонова, который был не просто президентом сельскохозяйственной академии, но и по существу аграрным советником Горбачева, хватило политического чутья, чтобы понять, насколько идеи Чаянова созвучны тенденциям перестройки и той атмосфере надежд и обновления, в которой мы тогда жили. И вот уже пару месяцев спустя после того, как Шанин произнес имя Чаянова, в том же Юсуповском дворце, где располагался президиум академии, идет Всесоюзная научно-теоретическая конференция, посвященная творческому наследию ученого, а в президиуме весь цвет аграрного руководства страны во главе аж с первым зампредом Совмина Мураховским. И славословие, и издание чаяновских книг, и пристегивание его учения к грядущим переменам на селе, и еще много чего другого происходит, заставляющего вспомнить, что новое это хорошо забытое старое.
Хозяин-работник. Но что же за такие взрывчатой силы идеи содержались в книжке “Организация крестьянского хозяйства”? Прежде всего нас, людей, воспитанных в традициях советской идеологии, в рамках которой и самого понятия
такого — крестьянин — словно бы не существовало (не крестьяне жили на селе, а колхозники и рабочие совхозов), поражал сам подход к объекту исследований. Крестьянское хозяйство рассматривалось не как источник налогов, дешевой рабочей силы для заводов или рынок для городских товаров, а как самостоятельная социально-экономическая ячейка, семейное трудовое предприятие, живущее по своим законам и отличающееся от капиталистического сельскохозяйственного предприятия, построенного на наемном труде.
В отличие от капиталистического предприятия хозяин здесь одновременно и работник. Цель его не столько получить проценты с вложенного капитала, сколько удовлетворить потребности семьи. Хозяин капиталистического аграрного предприятия в случае неудачи (неурожая, ухудшения рыночной конъюнктуры) может вложить капитал в другое дело. А крестьянин ответит на неудачу форсированными трудовыми затратами. С другой стороны, капиталист в случае успеха стремится получить неограниченную прибыль, крестьянин же соразмеряет доход с тяготами труда, со степенью самоэксплуатации. Ведь он хозяин и работник в одном лице.
Крестьянские грезы. А теперь послушаем, как возвышенно рассуждает идеолог крестьянской утопии в романе Чаянова. “В основе нашего хозяйственного строя, так же как и в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьянское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности. В нем человек противопоставлен природе, в нем труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия. Каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда.
Мне не нужно говорить вам о том, что сельская жизнь и труд наиболее здоровы, что жизнь земледельца наиболее разнообразна, и прочие само собою подразумевающиеся вещи. Это есть естественное состояние человека, из которого он был выведен демоном капитализма.
Вам, наверное, известно, что в социалистический период нашей истории крестьянское хозяйство почитали за нечто низшее, за ту протоматерию, из которой должны были выкристаллизовываться “высшие формы крупного коллективного хозяйства”. Отсюда старая идея о фабриках хлеба и мяса. Для нас теперь ясно, что взгляд этот имеет не столько логическое, сколько генетическое происхождение. Социализм был зачат как антитеза капитализма; рожденный в застенках германской капиталистической фабрики, выношенный психологией измученного подневольной работой городского пролетариата, поколениями, отвыкшими от всякой индивидуальной творческой работы и мысли, он мог мыслить идеальный строй только как отрицание строя, окружающего его”.
Экономика выживания. Вернемся, однако, к “Организации крестьянского хозяйства”. Чаянов считает, что направление хозяйственной деятельности и количество затраченного труда в крестьянском хозяйстве определяется не столько величиной наличного капитала, сколько размерами семьи и равновесием между удовлетворением ее потребностей и тягостностью труда. Капитал влияет на это равновесие лишь как один из факторов.
Анализируя бюджеты крестьянских хозяйств в Волоколамском уезде Московской губернии, ученый замечает, что семья повышает капитальные затраты, пока не достигнет уровня хозяйственных расходов — 89 рублей на едока. После чего размер авансов не увеличивается. Почему? Да потому, что семья интуитивно определяет предел вооружения рабочей силы средствами производства. Дальше за этим пределом при существующем уровне техники труд будет слишком тяжел. И крестьянин не хочет дальше эксплуатировать себя. Ведь он одновременно и хозяин, и работник.
Случись беда — неурожай, понижение цен, — крестьянское трудовое хозяйство поднимет затраты труда или, коль скоро это невозможно, снизит уровень потребления. Оно ведь не может уволить рабочих, как капиталистическое предприятие. Там, где у капиталиста убыток, у крестьянина — снижение уровня потребления. Вот почему он лучше приспосабливается к трудностям, лучше выживает при всяких бедах.
Это писалось в середине двадцатых, в разгар нэпа, когда настоящие беды российского села были впереди. И уже следующие поколения россиян видели, как в послевоенные годы с их беспощадными налогами и отъемом всего, что производили колхозы, да и в девяностые, после развала этих колхозов, крестьянство выживало за счет личного подсобного сиречь семейного трудового хозяйства.
Между прочим, оппоненты Чаянова утверждали, что семейное трудовое хозяйство — явление временное. Социальная дифференциация в деревне неизбежна. Она шла и до революции, и в годы нэпа. Преуспевающие крестьянские семьи скупают или арендуют землю своих разоряющихся односельчан, нанимая их сначала временно, а потом постоянно. Богатые будут богатеть, их хозяйства будут обретать черты капиталистического предприятия, а бедные превращаться в классических наемных работников.
Чаянов отвечал на это, что, пока явление существует, его надо изучать. Да и как не изучать, когда подавляющее большинство крестьянских хозяйств в двадцатые годы, когда он писал свои книги, обходились без наемного труда, были типично середняцкими или семейными трудовыми, уже после коллективизации превратившись в личные подсобные.
Но коллективизация со всеми ее ужасами была впереди и можно было грезить, видя в утопических снах счастливое будущее.
Сельская страна. “В 1934 году, — мечталось в романе, — когда власть оказалась прочно в руках крестьянских партий, правительство, убедившись на многолетней практике, какую опасность представляют для демократического режима огромные скопления городского населения, решилось на революционную меру и провело на съезде Советов декрет об уничтожении городов свыше 20 тысяч жителей… Вся страна образует теперь кругом Москвы на сотни верст сплошное сельскохозяйственное поселение, прерываемое квадратами общественных лесов, полосами кооперативных выгонов и огромными климатическими парками… В районах хуторского расселения, где семейный надел составляет 3—4 десятины, крестьянские дома на протяжении многих десятков верст стоят почти рядом друг с другом, и только распространенные теперь плотные кулисы тутовых и фруктовых деревьев закрывают одно строение от другого.
Да, в сущности и теперь пора бросить старомодное деление на город и деревню, ибо мы имеем только более сгущенный или более разреженный тип поселения того же самого земледельческого населения…
Благодаря глубоко здоровой природе сельского хозяйства его миновала горькая чаша капитализма, и нам не было нужды направлять свое развитие в его русло. Тем паче что и сам коллективистический идеал немецких социалистов, в котором трудящимся массам предоставлялось быть в хозяйственных работах исполнителем государственных предначертаний, представлялся нам с социальной точки зрения чрезвычайно малосовершенным по сравнению со строем трудового земледелия, в котором работа не отделена от творчества организационных форм, в котором свободная личная инициатива дает возможность каждой человеческой личности проявить все возможности своего духовного развития, предоставляя ей в то же время использовать в нужных случаях всю мощь коллективного крупного хозяйства, а также общественных и государственных организаций”.
Пришелец из прошлого видит, как по обе стороны шоссе, по которому мчится его машина, мелькают поля с тысячами трудящихся на них крестьян, спешащих до дождя увезти последние скирды не убранного еще овса. Он спрашивает своего спутника: “За коим чертом вы затрачиваете на полях такое количество человеческой работы? Неужели ваша техника, легко управляющая погодой, бессильна механизировать земледельческий труд и освободить рабочие руки для более квалифицированных занятий?”
И вот что он слышит в ответ: “Наши урожаи, дающие свыше 500 пудов с десятины, получаются чуть ли не индивидуализацией ухода за каждым колосом. Земледелие никогда не было столь ручным, как теперь. И это не блажь, а необходимость при нашей плотности населения”.
За этим кратким диалогом стоит весьма внушительный раздел в теоретических разработках Чаянова, связанный с проблемами механизации земледельческого труда и кооперации производства.
В ответ на неизбежный вопрос, каким образом возможен прогресс — и технический, и организационный — в рамках небольшого крестьянского надела, в несколько десятин (напомним, что десятина равна 1,09 гектара), ученый признает необходимость укрупнения производства, но каким образом, в каких формах?
Когда речь идет о “чистоте” биологических процессов при уходе за посевами и скотом, требующих индивидуального внимания, — эффект выше при небольших размерах хозяйств. Более того, для каждой аграрной отрасли нужны свои размеры. Для луговодства — одни, для полеводства другие. Всюду свой оптимум — так гласит чаяновская теория дифференциальных оптимумов. Если оптимум выше размеров крестьянского хозяйства, оно кооперирует соответствующую отрасль или операцию с другими хозяйствами, выводя их на уровень более крупного производства. Семейное трудовое предприятие как бы “отщепляет” отдельные операции для кооперирования. Такова основная идея сельскохозяйственной кооперации.
Кооперация свободных земледельцев. Эта идея отнюдь не была плодом голого умствования, теоретических построений ученого. Она основывалась на практической работе, которая шла в деревне в предреволюционную пору. К 1917 году в стране насчитывалось более 16 тысяч сельских кредитных и ссудо-сберегательных товариществ, три тысячи молочных, шесть тысяч сельскохозяйственных обществ.
Именно такая — самодеятельная, а не огосударствленная, управляемая властью, как это было с системой Центросоюза, — кооперация свободных земледельцев мечталась в том же 87-м, когда мы знакомились с учением Чаянова. И казалось, что так и будет — раздел колхозного имущества, выделение паев, фермеризация деревни и “отщепление” отдельных операций и процессов по закону дифференциального оптимума. Виделось, как в скором будущем миллионы крестьянских хозяйств сообща, на кооперативных началах будут пользоваться машинами, кредитом, перерабатывать и сбывать молоко и лен, картофель и птицу.
Так мечталось нам, утопистам восьмидесятых годов, но этого не произошло и не только потому, что фермер с его товарным производством не стал главной фигурой на селе. Даже и личное подсобное хозяйство — главная форма экономического существования нынешней российской деревни — при всей его слабой товарности нуждается все-таки в сбыте своей продукции, в кредите и других кооперативных услугах. Оно стонет от засилья перекупщиков, дающих грабительски низкие цены, от отдаленности рынков, от коррупции и своеволия власти и тем не менее не создает, не отщепляет необходимых услуг и форм взаимопомощи. Почему? Вопрос непростой. Ответ на него лежит в плоскости социально-психологической, в воздействии тех перемен, которые оказала на крестьянский характер новейшая российская история, убив в сельском человеке всякую самодеятельную инициативу.
План Чаянова. Используя уже существующий опыт сельскохозяйственной кооперации, Чаянов следующим образом видел дальнейшее ее развитие. Если промышленности в силу изначально присущих ей особенностей свойственна так называемая горизонтальная концентрация, то есть стягивание массы механической и человеческой энергии на небольшом пространстве, под одной крышей, то в сельском хозяйстве сама природа человеческого труда ставит естественный предел подобному укрупнению. Сельский работник не должен быть удален от поля. Чем больше хозяйство, тем выше стоимость внутрихозяйственных перевозок, да и сам биологизм процессов ухода за посевами, скотом требует близости крестьянина к земле. Недаром в старину владельцы крупных поместий дробили их на ряд хуторов. Оставаясь крупными землевладельцами, они становились мелкими земледельцами.
Тем не менее концентрация производства идет и должна идти в сельском хозяйстве. Но носит она в отличие от промышленности вертикальный характер. Владельцы крестьянских хозяйств, оставаясь хозяевами-работниками, кооперируют отдельные отрасли своего производства по закону дифференциального оптимума, концентрируя по вертикали один хозяйственный процесс за другим.
Сначала объединяется закупка средств производства — всевозможных машин и орудий (машинные склады существовали еще в земствах, становясь потом кооперированными), затем возникают сбытовые товарищества, вырастающие в союзы. Интересы сбыта заставляют улучшать и кооперировать первичную обработку сырья. Концентрированные и индустриализированные отрасли сбыта предъявляют, в свою очередь, требования к производству, заставляют повышать качество продукта, применять современную технику, совершенствовать земледелие и скотоводство.
Крестьянские хозяйства создают машинные товарищества, случные пункты, племенные союзы, мелиоративные кооперативы. Дальше, при развитии электрификации, сети дорог, кредита, вся эта кооперативная сеть превращается в систему общественного капитала, оставляющую выполнение некоторых процессов в частных хозяйствах на началах технического поручения. Таков был чаяновский план преобразования деревни. Но у Сталина был другой план.
Глава пятая.
Батрацкая забастовка
Хозяева и наемники. В 1928 году мой отец работал в профсоюзной газете “Батрак”. Она располагалась во Дворце труда на Солянке, по бесконечным
коридорам которого бегала мадам Грицацуева в поисках Остапа Бендера. Близилась коллективизация. Профсоюз сельхозрабочих объединял, батраков, чью политическую активность считалось необходимым всемерно пробуждать. Каким образом?
В отцовской автобиографии написано: “В первые годы коллективизации по заданию ЦК союза принимал участие в организации батрацких забастовок в крупных кулацких хозяйствах. Редактировал газеты, которые издавались на месте забастовок. Был членом стачечных комитетов. Написал две книжки очерков…”
Работая в 90-м году в Ленинской библиотеке, я как-то решил посмотреть, что содержится в каталоге под нашей фамилией. Среди книг брата, моих, неизвестных мне однофамильцев оказалась и отцовская — “Огни в Степановском”, — изданная в сентябре 1929 года.
Откровенно говоря, я открывал эту книжечку с тревогой, опасаясь людоедского тона, в котором многие тогда сообщали о “классовых боях в деревне”. Но нет, кроме предисловия, написанного председателем ЦК профсоюза Н.Анцеловичем, с призывом “пропитать батрачество ненавистью к эксплуататорам”, остальное — сравнительно миролюбивое, хотя, конечно, и наивно политизированное, характерное для тех лет описание событий. Однако что за события!
Неподалеку от Оренбурга соседствуют два села. В одном — хуторе Степановском — живут кулаки, в другом — Покровке — батраки. Кулаки — огородники, у каждого по пять—семь гектаров земли. Отец подробно описывает их быт — стулья с мягкими спинками, медная посуда, широкие кровати с пухлыми перинами, кумачовые занавески, герань. Полки с книгами — садоводство, сборники законов о труде, немецкие сельскохозяйственные журналы. Дома утопают в садах. Во дворах — “моторы и другие машины”. Хуторяне — молокане и почти все родня — Серяевы, Морозовы, Артищевы. Они кормят овощами не только Оренбург, до Самары доходят их подводы, груженные картошкой, капустой, морковью.
В этом простодушном описании все исполнено глубокого и, возможно, неведомого автору смысла. Сектанты всегда считались наиболее трудолюбивой, предприимчивой и образованной частью российского крестьянства. Близкие молоканам духоборы, эмигрировав в начале века в Канаду, немало способствовали аграрному преуспеянию этой страны. Сами же молокане рассматривали Библию, правда, воспринимаемую аллегорически, с помощью “духовного разума”, как единственный источник истины. Это подразумевало определенную культуру и самостоятельность мышления, проявлявшиеся и в хозяйственной деятельности. Так что удивляться немецким сельскохозяйственным журналам на книжных полках крестьян не следует.
Сборники же законов о труде им были также необходимы. В 29-м власть разоряла крепких крестьян налогами. Один из Артищевых скажет батракам, требующим повышения расценок: “Посчитайте, сколько мы налогов платим. Выгоднее распахать огороды” (имеется в виду под зерновые. — М. Р.-З.)
Скоро распашут уже без них, уничтожив великолепные культурные хозяйства. А пока еще они пытаются апеллировать к законам, “качать права”. Да только когда же в российской истории право торжествовало? Описание Покровки не менее интересно. Здесь ни садов, ни пухлых перин, ни полок с книгами. Как только зацветут степановские сады, идут туда покровские крестьяне на сезонные огородные работы — сажать, полоть, поливать. Их выигранная забастовка, “возросшее классовое сознание” и были теми “огнями”, о которых писал отец.
Почему, однако, в одном селе — культура, сады, книги, а в другом — тесные старые дома, озлобление, подневольный труд? Что здесь? Изначальное человеческое неравенство? Один богат и умен, другой пассивен и неудачлив?
Русский публицист начала века Александр Петрович Мертваго, работавший в молодости, несмотря на свое дворянство, батраком у парижских огородников, отмечает, что почти все наемные работники пытались создавать свое хозяйство. Не получалось — шли в батраки. Но почему все удачливые — в Степановском, а все неудачники — в Покровке?
Закрыв книжку, я задумался. Многое из последовавшего за этой стачкой казалось очевидным. Не вызывала сомнений судьба степановских огородников. Жить им в их просторных домах оставалось не более чем полгода. Но существуют ли вообще по прошествии шестидесяти лет Степановский и Покровка, не смыла ли их река времени, как то случилось с тысячами российских сел?
Державная воля. Беру командировку в “Огоньке”, где я тогда работал. “Хутор Степановский — центральная усадьба совхоза-техникума. И в Покровке тоже — совхоз-техникум. Один готовит агрономов и зоотехников, другой — инженеров и экономистов”, — бодро сказали в Оренбургском сельском райисполкоме.
Все было как в парадных очерках семидесятых годов. Тогда любили сопоставлять — за что боролись отцы и чего достигли дети. Отец в 29-м с муками едва ли не день добирался до Степановского: переправлялся на пароме, потом шел через овраги. Я в 90-м катил в автобусе по неплохому асфальту через двухрядный мост, вдоль нагого, трепещущего на зимнем ветру молодого леса.
Каким был Степановский 60 лет назад, можно было догадываться. Сейчас же я оказался в типичном агрогородке из разряда тех, о которых мечтал Никита Сергеевич, — учебный корпус техникума, многоэтажные здания студенческих общежитий, усадебные дома совхозных рабочих. Выяснилось, что в соседней Покровке живут не хуже. Так что социальный контраст, который озадачил меня по прочтении отцовской книжки, давно исчез.
О батрацкой забастовке 1929 года ни в Степановском, ни в Покровке люди и слыхом не слыхали. Огороды в Степановском давным-давно распахали, совхоз промышляет молоком, зерном, мясом. О том, что местные крестьяне были некогда овощными кормильцами Оренбурга, тоже никто не знает. И это неудивительно. Во многих такого рода поездках по России я убеждался: историческая память здесь отсутствует. Ее как бы парализовало, выжгло. Помнят, что было после войны, в войну. Двадцатые, тридцатые — все поросло травой забвения. Дело тут не в физической протяженности человеческого века. Есть ведь, однако, рассказы отцов, дедов, семейные легенды. Они и создают неписаную историю. Но корни оборваны — где они, крестьянские отцы и деды, в каких мельницах истории перемолоты их кости? Нередко, правда, находится какой-нибудь любознательный старичок-краевед. С ним-то и наговоришься всласть. Краевед нашелся и в Степановском. Но отнюдь не старичок.
У секретаря совхозного парткома Фаргада Ягофарова прямо руки задрожали от волнения, когда он узнал истинную цель моего приезда. Оказалось, что он одержим идеей создать музей, написать историю хутора, да только один он, один… Всем эти его исторически-музейные устремления до лампочки, а тут единомышленник явился из Москвы. Мы вцепились друг в друга как давно не видевшиеся родственники. Ягофарова поразила история отцовской книги, и, когда мы ходили по селу, он все останавливался, смеялся черными, как маслины, глазами и, топая по окаменевшей от первых бесснежных еще морозов земле, восклицал: “Так, значит, по этим улицам ходил отец шестьдесят лет назад? Надо же!”
Сначала мы отправились к старушке, которая “помнила все”, а потом сели читать написанную Ягофаровым со слов уже теперь умерших старожилов историю села. Фаргад читал, запинаясь на малознакомых словах — пакгауз, лишенец, — а я слушал, поражаясь тому, как точно воспроизводит судьба хутора новейшую историю государства российского.
В конце прошлого века эти пригородные пойменные земли, самим Богом созданные для огородничества, купил генерал Степанов, назначив управляющим богатого крестьянина Серяева. Имение было типичной помещичьей экономией — доходным хозяйством с наемными рабочими. Отсюда шли в Оренбург не только обычные овощи — капуста и морковь, но и изысканная крупная клубника. Дальше все как в ленинском “Развитии капитализма в России”: помещик разоряется, крестьянин-управляющий покупает имение, делая его более доходным. После революции хуторские земли делят между крепкими крестьянами. Наступает золотое время Степановского — нэп. Доверившись бухаринскому призыву “обогащайтесь”, огородники заваливали город овощами. Впрочем, обогащаться им пришлось недолго. Описанная отцом забастовка была началом конца.
Старушка, которая “помнила все”, Валентина Георгиевна Бурдасова, одиноко и довольно комфортно для села доживающая свой век в однокомнатной квартире, рассказывала, как попала в Степановский в числе сирот, привезенных сюда из Москвы целым детским домом. Ночью они проснулись от рыданий и криков — раскулачивали и высылали двух живших по соседству братьев-огородников. “Спите, дети, спите, — сказала няня. — Это вам снится”. Долгим и страшным оказался тот сон.
После раскулачивания на хуторе началось нечто неописуемое. То казахов сюда откуда-то переселят, то трактористов из Сызрани пришлют, то какие-то списанные по нездоровью военные летчики наедут. Совхоз укрупняли, разукрупняли, превращали в подсобное хозяйство завода. То свиней заставляли разводить, то варенье варить. Дом отдыха заводской построили, а потом закрыли. Железнодорожную ветку подвели, а потом ликвидировали.
Словно кто-то огромный, невидимый и безумный мешал большой ложкой в котле деревенского бытия, перемешивая людей, занятия, ломая судьбы, отрывая от привычных дел мужчин и женщин, обрывая корни, разрушая традиции, устои, привычки. Собственно, то же самое происходило по всей стране. Но не могут же всеохватные и страшные события происходить по воле одного человека? Или могут?
Глава шестая.
Голоса из бездны
Из архивных хранилищ. В конце восьмидесятых медленно, со скрипом начали приоткрываться двери архивных хранилищ, выпуская на свет божий голоса из
бездны — документы и живые свидетельства новейшей истории страны. И историки наши бедные, изголодавшиеся по фактам, по подлинным документам в мире идеологических запретов и политических игр, не выходили из архивов, выпуская затем книги и сборники, бурно воспринимаемые читающей публикой.
“Одинокая рыжая кобыла”. По станичной улице мчится неоседланная лошадь. Вьется на зимнем ветру рыжая грива. К ней приколот плакат: “Бери — кто хочет”. С хохотом бегут мальчишки, мрачно смотрят на невиданное зрелище взрослые, понимая, сколько отчаяния стоит за этой демонстрацией. Идет январь тридцатого года.
Эта сцена описана в информационной сводке Колхозцентра с характерным для того времени комментарием: “Одинокая рыжая кобыла, пущенная со столь ехидной запиской, сыграла роль кулацкого агитатора за массовое разбазаривание скота”.
Страну постигла животноводческая катастрофа. Сопротивляясь сколько есть сил угрозам и насилию, крестьяне в виде протеста уничтожают скот. В 1928 году в стране было 33,5 миллиона лошадей, а в 1932-м — 19,6, коров — 70,5 и 40,7. Но и переданный в колхозы скот гибнет из-за отсутствия помещений, кормов, ухода.
Из рассказа старого вологодского крестьянина Александра Петровича Крутова, опубликованного в сборнике мемуаров “Голоса крестьян”: “У родителей весь скот забрали в колхоз, оставив в семье только одну корову. Забрали почти весь сельскохозяйственный инвентарь, естественно, бесплатно. Лошади первое время прибегали домой с колхозной конюшни — как только выпустят, они галопом домой. Голову клали на подоконник и ржали. У детей и у взрослых так сердце кровью обливалось”.
“Образ врага”. По-платоновски безыскусственно звучат отыскиваемые в архивах письма крестьян к власти.
“По-наружному очень хорошо, и машины, и трактора, и скот… А посмотри внутрь: членство полуголодное, и с позором не выполнен план хлебозаготовок”.
“В России много помирало с голоду, так что негде было взять хлеба. Ели собак, лошадей, кошек, лягушек… Чуткая душа не могла бы вынести того положения, на котором претерпело человечество”.
Это я цитирую тексты из сборника “Документы свидетельствуют”, изданного в 1989 году с подзаголовком “Из истории деревни накануне и в ходе коллективизации”. Чего там только нет — доклады, сводки, письма, дневники. Жалоба ограбленного крестьянина (“Какой же я кулак? Я трудовик”) соседствует с ораторскими упражнениями Бухарина, пытающегося оправдать провал нэпа, и с мрачными инвективами Сталина. Мольба зажиточной трехпоколенной крестьянской семьи не разорять ее и дневниковая запись о том, как в сельсовете весело, с шутками зачисляли в кулаки даже по ничтожным признакам (например, арендовал человек немного земли), то есть весело, с шутками губили людей. И сводка поджогов, нападений на колхозных активистов.
Сборник словно фиксирует читательское внимание на судьбоносных моментах отечественной истории, в общем-то известных, не раз описанных, но здесь ощутимых особенно выпукло и драматично в силу многоплановой документированности событий, позволяющей увидеть их то в личной судьбе, в семейной трагедии, то в докладе, статье, сводке.
Вот первое серьезное испытание чистоты намерений творцов нэпа — хлебозаготовительный кризис конца 1927 — начала 1928 года. Причины его ясны. Бухарин излагает их 13 апреля 1928 года на собрании ленинградской парторганизации. Промышленность не может обеспечить товарами возросший спрос деревни. Дефицит платежного баланса составляет полмиллиарда рублей — по тем деньгам сумма немалая. Однако село имело не только свободные деньги. В ожидании лучшей конъюнктуры оно припрятывало зерно.
Какими виделись пути выхода из кризиса? Повышение заготовительных цен? Покупка хлеба на внешнем рынке? Мобилизация товарных ресурсов? Предлагаются разные варианты. В выступлении Бухарина еще звучит живой человеческий голос, живая (хотя подчас, по нашим сегодняшним меркам, схоластическая) политическая мысль. Это последний год его пребывания у власти, впоследствии он будет лишь маневрировать, оправдываться, каяться.
Речь Сталина, выступившего в тот же день, 13 апреля, на собрании Московской парторганизации, однозначна: “Мы имеем врагов внутренних. Мы имеем врагов внешних. Об этом нельзя забывать, товарищи, ни на минуту”.
Образ врага проходит в выступлениях других лидеров, в газетных статьях, в письмах крестьян. И образы ревностных исполнителей политики насилия.
Крыленко — первый советский главковерх и многолетний наркомюст, обрушивающий свой гнев на судей, у которых рука не поднимается применять высшую меру к классовому врагу. Калинин, это единственный крестьянин в Политбюро, терпеливо и мягко разъясняющий, как важна насильственная ликвидация кулака, “ибо она обеспечивает здоровое развитие колхозного организма в дальнейшем”. Николай Погодин, разоблачающий в “Правде” кулацкие хитрости и уловки.
Все это читать тем более грустно, когда знаешь будущее этих людей. Восемь лет спустя к Крыленко применят ту же высшую меру социальной защиты, применения которой он так настойчиво требовал от подчиненных ему судей. А Калинин будет умирать в своей кремлевской квартире от тоски по жене, превращенной в лагерную прачку. Погодин же станет автором “Кубанских казаков” — комедии о счастливой послевоенной жизни колхозного крестьянства.
Блицкриг. Все сделалось за 65 дней. 27 декабря 1929 года Сталин объявил в своем выступлении на конференции аграрников-марксистов о конце нэпа и начале новой эры, о переходе к сплошной коллективизации и ликвидации кулачества как класса, а 2 марта 1930 года опубликовал в “Правде” статью “Головокружение от успехов”, заявив, что отступает, и возложив вину за перегибы в коллективизации на местных работников. За эти два месяца был сломан хребет крестьянства, изменен характер экономики государства. В колхозы загнали 58 процентов крестьян страны. Одновременно к середине 1930 года было раскулачено свыше 320 тысяч крестьянских хозяйств. Эти семьи выслали на север, а их имущество передали в неделимые фонды в качестве вступительных взносов батраков и бедняков. Расправа продолжалась всю первую половину тридцатых годов.
В 42-м Сталин за дружеским обедом с Черчиллем в ответ на его участливый вопрос о тяготах коллективизации скажет, что в то время “бедняки” расправились с десятью миллионами “кулаков”, причем громадное большинство было уничтожено, а остальные отправлены в Сибирь.
Расплатой за победу в войне с собственным крестьянством стал упадок сельскохозяйственного производства, снижение урожайности зерновых до 5, 7 центнера с гектара в 1932 году против 8,2 центнера в 1913-м и, в конце концов, — голодомор 1932—33 гг.
Все это казалось безумием. С точки зрения логики, здравого смысла невозможно было найти причины этой войны, этого уничтожения самого активного и трудоспособного слоя крестьянства, кормившего страну. Но здесь действовала совсем иная логика — утопического мышления. Подводя итоги коллективизации в январе 1933 года, Сталин заявил: “Партия добилась того, что вместо 500—600 миллионов пудов хлеба, заготовлявшегося в период преобладания индивидуального крестьянского хозяйства, она имеет теперь возможность заготовлять 1 200—1 400 миллионов пудов зерна ежегодно”.
Вот где была зарыта собака. Этот расчет оправдывал все — насилие и голод, гибель миллионов людей, ибо решался вопрос — кто кого, власть поглотит крестьянина или рынок поглотит власть? Коллективизация отменяла все экономические ухищрения — повышение заготовительных цен на зерно, маневрирование товарными ресурсами для обеспечения крестьян изделиями промышленности. Более того, не надо было никаких насильственных мер, например, продразверстки. Колхоз — частица общественного социалистического производства — отдает все произведенное им государству, которое затем решает, что, кому и как давать. Здесь вопрос власти, вопрос построения светлого будущего. И если надо продать зерно за границу, чтобы купить машины для индустриализации, пусть крестьянин хоть с голоду подыхает, нам идея, государственный интерес, государственный план дороже, тем более для такой практики есть теоретическое и вполне марксистское обоснование.
Экономический утопист двадцатых годов Евгений Преображенский так формулировал основной закон социалистического накопления, в конечном итоге взятый на вооружение Сталиным. К моменту Октябрьской революции в России еще не был достигнут необходимый уровень капиталистического развития, не было осуществлено первоначальное капиталистическое накопление, иными словами не создана промышленная база, позволяющая распределять “каждому по потребностям”. Капиталисты осуществляли свое первоначальное накопление за счет колоний. А первоначальное социалистическое накопление, необходимое для создания социалистической индустрии, следует получать за счет низших форм хозяйства, внутренней колонии — крестьянства.
Белое пятно марксовой модели мира. Надо сказать, что крестьянство вообще было белым пятном в марксовой модели мира. Основоположник научного коммунизма не находил для него места в своих построениях, не знал, что делать с этим социальным слоем. Крестьянин казался нетипичным для капитализма, представляя собой остаток устаревшего общественного порядка. В “Коммунистическом манифесте” он наряду с мелким промышленником, ремесленником, мелким торговцем с развитием крупной промышленности обрекался на уничтожение. Все эти социальные группы воспринимались как реакционные, стремящиеся повернуть вспять колесо истории. Во время событий 1848 года в Западной Европе крестьяне либо оставались пассивными наблюдателями революции либо даже помогали властям подавлять восстание пролетариата.
Исходя из марксистской схемы, можно было полагать, что по мере создания крупного сельскохозяйственного производства крестьянин будет превращаться из мелкого собственника в наемного рабочего, становясь союзником пролетариата в грядущей социалистической революции.
Однако в эту схему не укладывалась крестьянская община России, интерес к которой обострялся у Маркса в ходе конфликта с Бакуниным. Как воспринимать такое социальное образование, каково его место в грядущих революционных процессах? Русские марксисты из группы Плеханова запрашивали учителя о том, какова его точка зрения на эту проблему, приводя, судя по всему, его в некоторое замешательство. Сначала он говорил, что “общинная собственность в России давно уже пережила время своего расцвета и, по всей видимости, идет к своему разложению”. Потом в ответ на письмо Засулич написал, что “община является точкой опоры социального возрождения России”. И, наконец, в предисловии ко второму русскому изданию “Коммунистического манифеста” оба учителя — и Маркс, и Энгельс — в последний раз высказались на эту тему. “Спрашивается теперь: может ли русская община — эта, правда, уже сильно разрушенная форма первобытного общего владения
землей — непосредственно перейти в высшую, коммунистическую форму общего владения? Или, напротив, она должна пережить сначала тот же процесс разложения, который присущ историческому развитию Запада? Единственно возможный в настоящее время ответ на этот вопрос заключается в следующем. Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития”.
Дальше отвечать на эти вопросы приходилось уже первому русскому марксисту Плеханову. И он красноречиво доказывал, что крестьянская община может развиваться только в буржуазную, а не в коммунистическую форму общественной организации и что “буржуазно-крестьянский социализм” не может быть дорогой в коммунизм, что “русская революция победит как пролетарская или не победит совсем”.
Победила. И вот десять лет спустя после этой победы, пережив этап “осереднячивания” деревни, то есть превращения ее в царство хозяина-работника, поиграв в схоластические игры по поводу союза рабочего класса с крестьянством, власть возвращается к классической марксистской утопии — созданию крупных государственных хозяйств, поглощающих мелкого собственника и превращающих его в государственного работника.
Это было в 33-м. Из рассказа саратовской крестьянки Антонины Степановны Семеновой о голоде 1933 года (сборник “Голоса крестьян”). “А Ваня уж обессилел: он и так был худущий. А я отечная была, а он вот не отекал. Я наемся этих лепешков-то из крапивы: они хорошие были, когда засохнут. И воды я много пила, потому и отекала.
Ну, пришли домой, затащила я его на печку. Полежал он маленько и не встает. “Ты что Ваня”,— говорю. Он: “Я не могу, я не могу”. Нигде никакого клочка, никакого кусочка нет у нас.
Потом на другую ночь он у меня и умер. Вот сколько пережила (плачет).
А у нас за печкой коптюлечка стояла на трубе. Я зажгу коптюлечку, погляжу — а у него уже глаза дурные сделались. И вот так глядит в потолок все. Я говорю: “Ваня, Ваня, да ты чего?.. Ваня?” А он тихо так говорит: “Я умираю…” Все он так это глядел, глаза остолбенели — одна с ним, одна… И, значит, тише, тише. И только я легла к нему. И сразу уснула. Тут кочетья уж кряковали третий раз. Я сразу вдруг очнулась, цоп за него: “Ваня, Ваня!…” А он уж умер…
Хоронить нечем. Нет ни тесу, ничего. Все взяли, когда раскулачивали. Осталась такая худая колода во дворе. Ее уж не взяли… Ну, кум Иван пришел с отцом своим. Обтесали, обстрогали эту колоду маненько. Обмыли его. И собрать-то не во что.
Кое как собрали в старенькое, положили в гроб и на тележке отвезли на кладбище. Здесь он и похоронен, в Кудеярах. Это было дело в 1933 году. Ване в те поры было 23 года, а мне — 22”.
“С американской деловитостью”. Страна существовала в разных измерениях, в несоприкасавшихся друг с другом плоскостях. Село изнемогало под тяжестью непосильных налогов и коллективизаторского террора. И вместе с тем в кратчайшие сроки создавались крупные аграрные хозяйства, где на неизрезанных межами полях мог свободно “гулять” “железный конь”, символизирующий новую жизнь. “Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати”.
Город с весны 29-го вошел в русло карточной системы. Рабочий получал 600 граммов хлеба в день, члены его семьи — по 300, в месяц — до литра растительного масла, 1 килограмм сахара. И вместе с тем руками бежавших из деревни крестьян по всей стране сооружались огромные заводы и фабрики, строились железные дороги, за рубежом приобреталась современная техника, приглашались иностранные специалисты для внедрения передовых технологий. Для того чтобы получать золото на эти цели, вывозится все, что можно продать за границей, — зерно, нефть, лес, произведения искусства.
Голод в деревне, карточки в городах, бытовая скудость, страх и вместе с тем опьянение цифрами, планами. Пятилетку — в четыре года! Вывести старую Россию из сонной одури! Время вперед!— надрываются писатели. “Утопия стала реальным делом, — пишет в “Правде” Лев Кассиль. — Непрерывная производственная неделя выбила наше время из календарного седла. С уничтожением сонного провала, которым был седьмой, воскресный день, страна пребывает в постоянном бодрствовании”.
Идеалом жизненного стиля становится американизм. Сталин призывает к сочетанию “русского революционного размаха и американской деловитости”. И тут же следует отклик на этот пароль. Партийный публицист Л.Сосновский заявляет, что будет искать “русских американцев”, людей, которые “умеют работать таким темпом и с таким напором и нажимом, которых не знала старая Русь”. Крестьянский поэт Петр Орешин восклицает: “И снится каждой полевой лачуге чудесный край — железный Нью-Йорк”. Писатель Н.Смирнов пишет роман “Джек Восьмеркин — американец” о русском человеке, который жил в США, но вернулся на родину, чтобы перенести туда американский опыт. А Ильф и Петров совершают долговременное путешествие по Штатам, с тем чтобы в своих записках путешественников со сдержанным восхищением показать, как замечательно работает “Одноэтажная Америка”.
Новый человек, создаваемый в результате культурной революции, должен был обладать деловитой прямотой, быть точным и эффективным в работе. В архитектуре новых зданий, в организации жизни, во внедряемых общественных обрядах делался акцент на рациональное, дисциплинирующее начало. Один из наиболее проницательных зарубежных аналитиков этого этапа российской истории выделил следующую типическую черту того времени: “Как и всегда бывает с утопиями, организаторы описали свой проект в рациональных соразмерных терминах, математическим языком планирования, контрольных цифр, статистики, планов и точных команд. Как и в случае военных поселений, которым этот утопический план смутно подражал, его рациональный фасад прикрывал океаны нищеты, беспорядка, хаоса, коррупции…”