Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2008
Осенью, на исходе
1
На поселковую улицу Мокин выбежал, не досидев завтрака — толченой картошки со стаканом молока. Однако далеко не отошел, потому что без сапог выбежал. Сапоги, конечно, оставить было нельзя. Под крыльцом на мусорной траве кое-как, впопыхах, обулся и пуще озлило.
С сороковин по жене гостил у старшей дочери незамужней, как на постое был. А прямее сказать — на приюте из милости… Загрызла дочка дорогая: продать да продать дом, скотину свести, какая осталась, тебе, старому дураку, ноги бы пожалел, не таскаешь, ради какого домового сдалось!
А такого, мать вашу!
Разговоры о доме были не со вчерашнего. Мягко дочки стелили: будешь барином жить, слова не скажем поперек твоей воли либо каприза. Если бумагу подпишешь. Такая ихняя резолюция! А своего в доме ни щепки.
Пригорок за поселком Мокин одолел, действительно ног не пожалев. И на первых верстах не уставал материть уже неизвестно кого.
Спасибо, день обещался погожий по осени. Все были дожди невеселые, грязь на проселках. Мокрые леса оделись в туманы… Но очистилось солнышко и порадовало. Дни пошли жаркие, запылили дороги, будто и не поливали землю дожди.
Для Мокина в природе главней всего она и была, погода. Всю жизнь, не вычитая Отечественную, в поле да в дороге. И погибал, и мерз, и мок, и наламывался, как мерин с возом… Так что вынужденно примечал одну бытовую сторону любого природного явления. Как теперь неудобство от портянок. Сбились и терли.
Солнце сушило пропотевший ворот рубахи, куцая, и ремень не держал. Мокин кепку со лба на затылок, притомившись, забыл под конец, куда ему и зачем. Вечно было куда-то и зачем-то…
Деревеньку на полпути, обезлюдевшую, как миновал, так бодрей стало: далее сворот к сельповской лавке и почте, кладями через ручей — и как на своей территории. Вроде собственного двора. Счета Мокин, конечно, не вел, но, на глазок если, мог бы ответить, сколько дерев в какой роще, где какой куст либо еще что. Только год от года голей делалось. И людей, ровесников, почти всех подмело.
У магазинного крыльца на бревнышке скучали двое мужиков. Вхолостую тарахтел трактор “Беларусь”.
Мокина окликнули:
— Дед! А мы боялись, третий пропал! — И засмеялись.
Эти Мокину в сыновья годились, да с большим привесом в летах. Один из соседней деревни — в бороденке трепаной и по кличке Обмылок. Однако позволял себе насмешничать. Мокину всегда, особенно если был не в духе, казалось, что насмешничают. Вида же подавать не полагалось.
Свою и общую бутылки он распихал по карманам и, повеселев, хоть и убыло от “капиталов”, заколотых на булавку, вышел еще с кульком песку и двумя буханками ржаного под мышкой: отоварился как следует.
Налитый не дополна стакан, отведя локоть, он принял на голодный желудок даже с охотой. И может, не распрощался бы скоро, поскольку настроился на разговоры и уже ни на кого не держал сердца. Но мужикам сразу стало не до него.
И к лучшему, согласился Мокин, к соседке зайдет.
Отбывая на сороковины, просил присмотреть за коровой и за услугу считал себя обязанным.
Дом Лизаветы Ермохинской крайним стоял при дороге у овражка, от мокинского в стороне, а так как кроме не осталось в деревне, получалось, что соседи.
Ермохинская была не местная, из другой даже области. Давно прижилась и без мужа, откочевавшего куда-то в город, верно, навовсе, одна не хуже справлялась с хозяйством. Мокин за это ее уважал. Была нестарая, только-только вышла на пенсию, “видистая”, что Мокин разумел под дородностью и в женщинах ценил особо. Помимо уважения питал к ней и чисто мужское расположение, чем испытывал злое терпение жены, подозревавшей его в “изменстве” на глазах людей. Теперь же мог беспрепятственно не то что зайти, а и засидеться.
Не застав хозяйки, Мокин сложил покупки на стол. Постоял против настенного зеркала, утерся исподом кепки. Лысая, седая голова показалась ему чужой. Лоб и шею с заросшим кадыком за день до красноты нажгло. В кепке он самому себе гляделся привычней.
В ней и сидел за столом, приготовив стаканы и нарезав хлеба, когда вернулась хозяйка.
— Отгостевался?
— Так точно! К тебе, Лизавета, прямым ходом! — пошутил Мокин, с удовлетворением отметив, что не удивилась. — Дверь у тебя нараспашку… Гляди, саму уведут.
— Ох, хоть бы и вправду!
— Тогда — сговорились.
С женщинами нестарыми Мокин неизменно и уже по привычке держал тон простоватого ухажера. У своих, деревенских, проходило когда и потискать негрубо: в шутку, не в обиду. Тоже были привычные.
Чтобы сидеть вот так, не в компании мужиков, выпивать в душевности да на полной воле, — Мокин забыл, когда и было. Пацановские годы на войну попали (и в оккупации с месяц пожили… немец у них не лютовал, боев тут не было), а после освобождения… в колхозе спину до земли согнул, до сего дня в неразгибе. Под конец Отечественной, уже под разбор, подоспел срок и ему: будь любезен в действующую, Родину защищать! Слава богу, вернулся даже не раненый. Годок-другой похолостевал — женили. Отцова заслуга! На приходском каком-то празднике загулял у дружка, тот и сосватал по пьянке свою засидевшуюся девку, сладились на скорую руку. Всю обратную дорогу, свидетельствовали, отец орал в телеге про “Ваньку-ключника”. “Ванька-ключник, злой разлучник”!
Из прожитого выходило: воли было всегда в обрез.
— Я свою не любил. Да и она, — признался Мокин. — Попортили друг другу кровушки, царствие ей небесное.
Хотелось сочувствия: кого ни взять, в одинаковой беде.
— С домом-то что решил? — спросила Лизавета.
— Поживу. Сколько — время покажет.
Мокин закрыл глаза. Лицо осунулось, на носу проступила кость.
В сумерках хозяйка цедила молоко на скамье, на которой спал Мокин. Веки были белые-белые, похожие на плотные бельма…
2
На первой сентябрьской неделе сельповскую продавщицу Зинку навестила подружка из Поречья. После двух непутевых мужей жила сама по себе и за любовью ходила в Зинкину деревню к дачнику, отставному военному. Дальних видов однако не имела: в летах человек. Одно — непьющий.
Поречье величали селом по привычке: от жилья чуть осталось. Что свезли, разобрав по бревнышку, что, пустуя, заваливалось, догнивало. Из оконных проемов кирпичной церквушки, которую в давние годы занимала МТС своими мастерскими, лезла крапива…
Бабенка принесла новости: пригнали на церкву солдат с лопатами, посекли бурьян, нагребли во дворе мусору. Небо засквозило в проломах. Откуда-то прибыл поп, осенил крестом округу на четыре стороны.
И еще: видели какие-то… вроде “Волги”, но черные, не наши — туда-сюда по дорогам. Народ важный, в теле, вылезут, сойдутся в кучку и зырят, и зырят…
Про попа Зинка не слыхала, а что храмы восстанавливают, где были, знала из радио.
— А эти-то… в машинах — начальство?
Подружка кивала:
— Стройку, похоже, намечают. Ездиют и кладут глаз, где землю отвесть. Ну, не знаю, чего… Разные слухи. Да вон и выборы в областные верха вот-вот.
И на свое переводила: старичок-то ее не больно мастак по известному делу. Прошлым летом пошли по грибы, рассказывала, — смех и грех… Залезла в елки и тихонько ему: “Дедуля!” — “Белый нашла?” — “Ага, говорю, белый. С красной головкой”. — “Что, говорит, за гриб?” И тащится поглядеть. Я ему смехом на ухо: “Вроде тебя, мухомора!”
— Уж хоть с кем, а в одиночку век не прокукуешь, вот что скажу…
Подружкины разговоры томили. Перетерпела девкой годочки свои самые маятные, когда хоть на стенку лезь, а все одна да одна… Потом и с замужеством пролетела, не сумелось дуре, не удержала: чем, если не слезами… не знала, какие слова бывают.
Бабы меж собой по-другому как вековухой Зинку не называли.
Сердитая, в застиранном халате поверх домашнего, поутру отмыкала лавку на час-полтора, когда из деревень корявое мужичье да старухи сбредались с кошелками. Говорили о выборах на воскресенье, может, пенсии отдадут: не зря власть загоношилась, на машинах зачастила!
— Сладенького б подкинули. Колбаски-мармеладу…
Завозили в какие-то праздники, давно. Но кое-кто помнил.
У мужиков языки были злые с неопохмела:
— Дадут вам, едрит вашу, во что кладут!
Зинка на подружку свою залетную удивлялась: успела народ взбулгачить! Разнесла на сорочьем мокром хвосте.
С четверга главный товар, какой оставался, она прихоронила. Сама додумалась. И торговала хлебом да заморскими лежалыми макаронами. А в пятницу с обеда вовсе закрылась. Ставни наглухо и дверь на железную скобу с висячим замком.
— Теперь ее до судного дня не увидать! — вздыхали старухи.
Воскресным утром пригнали автобусик из района. Объехал, трясясь на ухабах, деревни, насобирал старух десятка полтора да подобрал несколько местных доходяг.
Забота властей, как всегда, боками вышла на тяжкой езде. Мужики делали вывод:
— Дорога — она первей всего.
Эти лишь к вечеру вернулись своим ходом.
Девять пеших верст мужиков притомили, обветрили. Пооколачивались у Зинкиной лавки и так рассудили: идти к бабе на дом и пригрозить, пока не вынесет бутылек. На переговоры отправился бригадир Слюсарь, сорокасемилетний здешний мужик. Дверь Зинка не отворила. Слюсарь обхромал темные окошки, покрикивал и стучал кулаком в стекла. Была дома, потому что морда ее, блином, выглядывала из-за занавески. Ни на первый, ни на второй заход не выманил. Да и надежда была слабая. А не выпить — подумать ничего страшней!
Тогда дом взяли в осаду. Должно же бабу во двор поднять по нужде…
Выкурили на троих пачку “Дымка”. И, не выждав, разбрелись по домам.
3
Мокину время по-разному показывало себя.
На раннем часу был уже на ногах, в рассеянной озабоченности прибирал в сарай с лета лежавшее без дела. Здесь не было перемен. Время обходилось бережно с ним, для какой-то своей надобности щадило. Но где и не спрашивало согласия, а волокло и подгоняло, чтоб поворачиваться успевал.
В доме же нехорошо попросторнело. Тут время показало себя: стал дом как чужой. Как собственная плешивая голова в Лизаветином зеркале.
В тишине торопились ходики, если не забывал о гирьке. Ползали вялые мухи по окнам. Мокин садился у ворот на скамью, глядел на затравевшую улицу, за овраг. Над полем, над заосеневшим порыжелым лесом грудились облака.
С первым светом Мокин выгонял корову, Лизавета приводила свою — поочередно пасли по сговору. Скорей проходил завалившиеся крайние сараи. По прогону пылил ветер. Старый березняк среди поля стоял в желто-серой траве, потеснив землю под пахоту — от опушек подступал живучий мелкий кустарник. В прежние годы стадо здесь отдыхало на полднях.
Дорога пряталась в лесу. Зарастала, редко теперь ездили. Тратилась на стежки, втекавшие в полевые тележные проселки. Два первых послевоенных ходил Мокин за двадцать верст на плотницкую шабашку. Поднимали порушенное, общественное — где коровник, где сруб под колхозное правление… Работу гнали с темна до темна. Наводили заново и мосты. С измора Мокин однажды придремнул возле сваи — бригадир окунул головой в речку! Без лая, молчком. Отдыха-перекура не водилось, такой был порядок. Особенно с кормежкой бедовали… Изредка приносили мужикам харчей из домашнего, скудного. Приходила и мать Мокина, забирала в узелок заработанные рубли…
Выглядели годы вроде ниток оборванных. А связать — какую с которой?
Переваливало за полдень. Вечерели небо и лес. Недоенные коровы тяжко брели к дороге. И лес, с его лиственным шумом, опять сменялся полями. Солнце скатывалось за овраг, в золотые осокори. Улица встречала устоявшейся тишиной…
Как-то Лизавета сказала:
— Слыхал, власть зашныряла? То ли бандиты какие… А нынче знакомая из Захарьева: у них беженцы откуда-то. Смотреть жутко… Несчастные люди.
— Мы счастливые! Во всей деревне двое остались. Два пальца на руке.
4
Подступала и забота, которая из года в год: картошка. Оглядывая со двора полегшую ботву, соображал, с кем из трактористов сладиться подешевле.
Стали обильно выпадать утренние росы. Стволы яблонь стояли против солнца как обгорелые, за ними белел туман. Бродя в резиновых сапогах под стеной сарая, Мокин серпом нарезал свекольной листвы корове “на завтрак”, скорбел душой: не последняя ли осень и для нее? Сгребал сырую охапку, нес по двору. Длинная тень ломалась на сплотке ворот. Среди голых осокорей синело небо.
А за неделю до Словущей запорошили дождики.
Ждал Мокин этих гостей. Совхозной лошадью, слава богу, кое-как управился посуху с картошкой. Подсобил и Лизавете. Но подпол у себя засыпал на треть: оставшаяся вяла в бороздах.
Под силу обирать было мокрые яблоки с веток, какие доставал.
В один из таких дней, уже к вечеру, услышал, как у ворот остановилась машина, голоса окликают. И перепугался: ну вот и они, беженцы-цыгане! Почему-то мерещились цыгане.
Оказалось не лучше — дочерей принесло.
Пока вылезали из захлюстанного пикапа, стоял с яблоками в руках — в ватнике, при своем кепаре. Со стороны поглядеть — хлебом-солью встречает.
Сестры по очереди обняли отца.
— Ты как тут? — И, грызя яблоки, — в дом с набитыми сумками.
Мокин понуждал себя не думать худое: живы-здоровы — и ладно. Но дочери — всегда отрезанные ломти. Что городская Зойка, обеспеченная, что старшая Тамара в одну цену теперь шли. По всему догадывался: и за хозяина не считают.
Вывалили из сумок на стол апельсины, громко переговаривались, в сенцах чем-то гремели… Не погостить прибыли. По картошечку: доля причиталась!
Мокин присел на корточки спиной к печи. Он да мальчишка-шофер, да строгие глаза из тени со склоненного образа следили за раскатившимися апельсинами в кольцах оконного света…
За стол сели поздно, с выпивкой.
— Лицом ты, отец, как-то… в бледность ударился. Уморился? — И спросили: — Пора с домом решать, не надумал?
Сам признался, в висках отдается, шаг шагнет, а в голове бухает.
Старшая вздохнула безнадежно:
— Он надумает, он надумает! Когда свалится. Вы посмотрите на человека — ума нет и нет!
— Спасибочки, — сказал Мокин. — В сорок первом, зимой, беженцы на восток бежали. Либо свои гнали… Отцу бы тоже взбулгачиться: смазывай пятки и рушь все подчистую! Не считали умным, а в практичности не откажешь… Ну, ладно, дом продадите. Поделитесь, не передеретесь. Зойка дачу достроит, попрошусь сторожем. Возьмешь?
Та как обиделась:
— Говори да не заговаривайся!
— Вот-вот! Он и с немцами задирался. Петушился по-глупому. Колодезную воду в канистры им заливал, когда драпали. О семье не думал…
Мокин засмеялся:
— А либо к Томке-училке переберусь! Она вон у бабки который год арендует. А ты дом-то выкупи у ней целиком. У тебя поживу. До богадельни.
— Господи, действительно головой трахнулся…
— Король Лир! — сказал мальчишка-шофер.
На ночь устраивались кто где. Сестры в комнате, вдвоем на материной кровати. Шофер ушел спать в машину. А Мокин заранее определил себе место на печи и не раз слезал к недопитому.
Улица, когда при огне сидели, тонувшая в овраге, к самым окнам подступала — углом дедова амбара. Вроде гроба из просевшей могилы…
5
Деревня была и прежде бедна и с горстку. Столпилась по-над овражком в один порядок, а далее поленилась. Да соседняя, за теми же ветлами овражными, ныне в пяток дворов старушечьих… На памяти малолетнего Мокина, дед и отец перекочевали в эти места с захудалых окоммуненных хуторов в конце двадцатых: горели раз за разом, а кого минула беда, тех коммуна разорила — как темная туча прошла. По крестьянским меркам, когда-то Мокины жили справным хозяйством, помалу прикупали к земле. И кабы Первая мировая не опустошила дом — из четырех братьев один вернулся, да впоследствии коммуной не добило, встали бы с коленок. Коллективизацию Мокин не уследил, как свое появление на свет. Было здешнее всеобщее равенство, оно и осталось.
Как всякому человеку, Мокину снились дурные сны. Жизнь, похоже, и была из снов. Из разных или из одного — как сказать. Рождались девки, хворала жена, кто-нибудь из деревенских помирал… подошел черед и отца с матерью за речку на кладбище… Разлеталась молодежь по городам на вольную жизнь… сидел на крыльце дед Сартай, на коленях миска с накрошенным в молоко хлебным мякишем, грелся на солнышке, балагурил про неведомого графа Михалевича, у которого служил конюхом, про сноху, как “энта крутит гдей-то любовь”, жалился: “Грибами да орехами кормлюсь, как белка”… его сын Витька, сорокалетний бродяга, шел по траве через улицу, Сартай на дрожащих ногах встречал “ангела хорошего” шлепком по шее, и тот не перечил, покорно и тупо гнул голову в низких дверях… Теперь крапивная яма на месте Сартаева жилья. Еще одну и еще сколько-то пропустить — в дом Хромого упрешься. Меж ним и мокинским по левую руку лужок, тут, бывало, овец резали, расклевывать траву куры сбегались… От Хромого Анатолия хоть дом этот, на пчелках, на медке поднятый: не пил человек. А самое чудное — в Рождество сгорел от вина…
Два дома посередке. Один покойного, запертый, как ничейный, другой Мокина. Да Лизаветы. Далее — уже никого. Бывшие огороды, трава сорная и за старыми осокорями дорожная петля в мураве… Сон и есть.
В нем, таком вот, жизнь, как ночь, проходила. А то и сон не сон, и Мокин вовсе не Мокин, а как со стороны мужик: депутат сельского Совета… Не понятно для чего. Сидеть на колхозных собраниях, об графин стучать? Графин — этот помнился. Да горлопан Слюсарь, не разбиравший ни местной, ни заезжей знати, крыл черным словом чуть что. Да пьянки после говорильни и криков… Когда в каком-то году отобрали трактора среди сева — соседей “спасать”, перепились как с радости. Потому что Почетная грамота взамен: читай, мол, слова золотые, они здесь записанные! И впрямь — сон.
Да еще вот: потюкивают с отцом топорами, пристройку к крыльцу ладят, дождь… ветер поднялся, не сорваться б отцу на сколези с бревном не по силам… и девки, Зойка с Томкой, топчутся в сенцах, сопли обирают: “Кто жить-то будет, куры али кто?” Вон какой ход мыслей у телок! Следовало бы в избе потом затопить — не лето, отец и простыл… Бывало, и на шабашке в непогодь в курной заброшенной баньке отсиживались, отыскивался коробок с двумя-тремя спиченками неотсыревшими. В тепле не в тепле, да хоть в суше… А прежде-то угар пережди! Девки, те понятия не имели и о такой бане. Мылись в избе в бельевом корыте. По нужде бегали за сарай. Сам в лопухах расстегивал ширинку, покамест не вырыл яму за двором и не сшил над ней дощатую халупку.
А до баньки не дошли руки… Рядом с некрутым скатом овражным, где ручей и к колодцу, и к дому шаги, ей бы в самый раз. Была бы хоть напоследок…
6
В продуктовую лавку Мокин заглядывал, когда хлебный и иной припас подходил к концу. А то и песочку мусорного выбрасывали — погреть сладким кипяточком старушечье население.
С утра у магазина негусто толпилось с окрестных деревенек. Мокину достались хвост бабьей очереди да их разговоры.
Ждали продавщицу. Та являлась когда захочет. Отмыкала замок, отпихивала в сени тяжелую дверь…
И очень удивились на трезвого бригадира. Изморенно присев в сторонке, покуривал, зажав в ногтях чадивший окурок.
— Товаром интересуетесь, какой Зинка выкинет?
Вдруг крикнул:
— Ну, юбоньки милые! Закругляться нам вскорости! И, как положено, с честью… Совхоз ликвидируют!
На “брешешь” ответил: за что купил. За то продает. Сейчас у него возле леска разговор был с областью. На иномарках которое. Брехать нет резону.
— Назначат нам, понимаешь-нет, другой профиль. Ценное ископаемое найдено в местности!
Совхоз только числился, что он есть. По Мокину, на какой профиль не посмотри.
Спросили:
— Чего ж твоя область людям не объявится?
— Взамен-то что будет?
— Финансирование! А на днях, граждане, зарплата и пенсии. Твердо!
Пошумели немного, и спустя полчаса (за вычетом времени, потраченного на Зинку: из-за недавнего, было, уперлась) Слюсарь с поллитровками на сердобольную старушечью складчину в долг “отбыл важный совет держать” — как выразились, догоняя, мужичонка Обмылок с приятелем.
Проходя тропкой мимо речного бочажка, Мокин видел, как эти двое горловую судорогу перебарывали: водяра была районного производства.
Темное время суток начисто выпадало из Слюсаревой жизни. Добредал до своей развалюхи и валился замертво на топчан. Умирал со светом дня и оживал с его светом. Что летом, что в зиму — разницы не было.
Мураши сновали по окошку. Птица-грач, то ли ветер шуршали в осокоре.
До краев налитый стакан посередке топчана дожидался — последний. Слюсарь мешкал, стоя на земляном полу: руки дрожали.
Нынче среди ночи подняло, такое случилось во сне происшествие… Будто бы вышел из какой-то конторы в районном центре и попал в незнакомую местность. Вошел днем, а вышел — ночь на дворе. Мощеные улицы, фонари, на железнодорожной вроде бы станции народ табунится… Ну только что в конторе чего-то был, а за порог — ни конторы, ни ясного дня. Все как сквозь землю! У того-иного спрашивает, что за местность. Ему на трамвай кивают, людьми весь облепленный. И приглядываются: не в себе мужик…
Не с похмела и не в дури ото сна не вспомнил бы, лежа на топчане, про начальство шаставшее (бабы о нем вовсю гомонили, как о ломоте к непогоде), а трамвай, фонари на область показывали. Начальство на дорогах, либо кто там путано с бабами, складывалось в голове Слюсаря… Но чувствовал, что-то из этой связки должно проявиться! Раскошелится бабье. Угрозы он сразу отверг: мол, не сунетесь, когда с чем подопрет.
К лавке пошел напрямик луговой некосью, зараставшей кустами, желтые ромашки кое-где достаивали в траве. Терпел утреннюю одышку, мрачнел, хватался за грудь…
Ее и теперь зло давило.
В избе смерклось. Окна по осевшей стене уставились в дорожную пыль.
Когда-то Слюсарь был здесь произведен на свет, а нынче в одиночку доживал, если не считать при нем матери, глубокой старухи. По окошки в лопухах и крапиве доживала у дороги и его развалюха. За прогоном доживали поля. Когда-то была рига неподалеку, шумела конная молотилка, везли в телегах рожь или овес в снопах, которые вязал перевеслами Слюсарь с матерью, босой бегая по жнивью, — когда-то, когда-то…
И бригадирствовал с незапамятных пор. Тощеватый, как из железа скрученный, с оборотью на плече, бывало, вышагивал вдоль порядка, выгонял на поля людское стадо. Но подкатывало к лютому пятому десятку, и железный Слюсарев организм стал давать сбои — время от времени воздуху не хватало дышать.
У себя сажал лишь картошку. Вспашут, мать-старуха, ползая, покидает в борозды, завалят. И растянулось на годы, покуда зеленая плесень не пошла по умученной земле.
От порушенной риги живой дорожный рукав травой заглушило. Далее десяти верст Слюсарь не ходил и не ездил — по недосугу и ненадобности. И не помнил, куда и откуда эта дорога.
Не ко сну клонило, а лечь — и больше ничего.
Мать на четвереньках ползла по полу. Заплакала:
— Я, сыночек, во сне черную ленточку на себе вижу…
Слюсарь забормотал в сердцах:
— Будет тебе, будет, понимаешь-нет!
Усадил на лавку, пинком отворил дверь наружу. Сдернул косу с притолоки. Уже и сам верил: припишут людишек к ведомству сякому, сызнова из дерьма в дерьмо, как приучены… И, прикинув замах, поплевывая, хакая — в бога, в душу! — с лопухами, крапивной нежитью заодно срезал березку молоденькую тонюсенькую под корень.
Окна глянули на него исподлобья…
Ближняя, за два заколоченных дома, соседка, единственная в деревне державшая живность, утром потащила на веревке козу пастись и испугалась Слюсаревой голой избы. Она привязала козу к колышку, заторопилась домой. Женщина была вдовая, как все здесь поголовно: проредело мужиков хуже войны… И пугало, что ни случись. Размышления о Слюсаревой избе к вразумительному ответу ее не привели. Она рассказала бабам.
Что мужик спьяну обезобразился, не показывало.
— Не новить ли затеял? Да куды ж там новить!
— Ох, кто е знает! Ноне чего понять? Мы тут, как веник, брошенные… И не питые, и не етые.
7
Тем же днем Зинка ушла в село по торговым делам.
Шла, насупленно задумавшись. Впереди на пыльный взгорок тащились бабы с котомками. Зинка обогнала, тетки были, видно, издалека, усталые… И в одной, в платочке уголком, почудилась покойная мать: так же, наверно, с котомкой брела. И ни пешего, ни конного на дороге, которая за леса уводила. Зинки тогда и на свете не было…
Казалось, пчелы летают. Но это гудели провода на столбах. Церковка, без купола, виднелась за рядком тополей. Торчали щелястые стены, а во дворе, когда, проходя мимо, оглянулась, было пустынно и пылил ветер.
На базе ожидали партию товаров не сегодня завтра. Поговаривали о выдаче задолженности по зарплате. И Зинка заночевала у подружки: завтрашний день мог сложиться по-всякому.
Просидели до ночи за чаями. Зинка злилась: у подружки лишь мужики на языке! Злилась и на себя. В зеркало когда смотрелась? Ни в полноту, ни в худобу не была — не подружка крашеная. А что в поступи тяжеловата, так чуть косолапила. Девчонкой побежит бывало, коленками друг о дружку зацепит, хлопнется наземь и в рев.
Ей не спалось. Вспомнила босых теток, будто матушка глянула из-под платка, проводила дочку незабудковыми глазами… Думала и о том, как перебраться в город и устроиться. И плохонькое место стоило денег, а чтоб под это самое вдобавок — то уж не в тех летах девушка. Все ее злило, и она кусала губы.
Товар поступил во второй половине дня. Проожидав, набегавшись, она, однако, засветло разгрузилась с помощью шофера, расплатилась двумя бутылками. И одна, присев на мешки, по-мужицки сама хлебнула из горлышка. Гладила стиснутые колени и мучилась, что отпустила мужика, не зазвала…
8
С утра, точно на богомолье, потянулись к районной почте старухи в белых косыночках — одуванчики луговые.
Безлюдно стало по заовражью.
Собрался было и Мокин, да прикинул дорогу и махнул рукой. Может, что по радио скажут… Но из хрипучей “тарелки”, висевшей над сундуком еще с довоенной поры, ничего нового про местную жизнь: как была она, так и была, дремала. Начальство по району туда-сюда! А спроси кого: кто такие?.. Что-то насчет земли было, правда. Государство или ее продавать затевалось на сторону, или по-другому как распорядиться, не понять. Центральных газет тут с роду не читали. Да и районный листок перестали носить. Мокин забыл, какой он с виду. Выписывал в прежние годы, хотя в грош не ставил. Что Обмылка! Этот спьяну болтал вовсе несуразное: у одной старухи петух пропал со двора, видели, как шел по дороге самостоятельно в сторону районного центра. А старуха сидит на узлах. Потому что переселяться: ископаемое будут рыть в огороде. Да про какую-то гидростанцию. Ее, мол, аккурат бы за церквой, плотина была до войны. Без ней не потянет завод, какой поставят. А жальчей всего — речка в овраге, вытекавшая “из-под земи”, делась кудай-то. Лужи, где и голое дно… Свалилась бы жара несусветная, а то ни с того ни с сего. Бог наказывает!
Мокин отмахивался от балабола. О Боге вспомнил… Как же — повсюду церква налаживают. Велят чтить божьи заповеди: не воруй, не бреши… Кабы чтили, стали бы ангелы святые!
Обезлюделась жизнь. Грачиные гнезда по осокорям, и те пустые. Кругом будто погост… И сызнова, как в темном сне, оттого что только ночи быть в таком сне, — не девки-дуры, а нелюдь, представилось, нагрянула во двор. Само государство! Нету Мокину тут места-житья. Все на слом! Опамятаться, заступить нелюди порог не побояться бы — так уж дом не его… да и не дом, а бурьянная яма.
Волнение и мысли утомили. Мокин присел в кухне на лавку. И не усидел: Лизавета Ермохинская прошла под окнами. Туда-сюда задом, затянутым в цветастое…
Куда это вырядилась, при параде?
Недавно в колхоз позвала. Один на двоих. Вроде семейного. “Порознь спать, а щи на пару хлебать?” — поддел Мокин. “Уж как получится!” — ответила Лизавета.
“Не знаешь, где потеряешь, где найдешь”, — подумал Мокин тогда. Редкий день не помогали друг другу. Но всерьез Лизаветино принимать, складывать мое с твоим? Пока сами по себе, справедливо полагал он, разница в годах не в тот счет. Свои Мокин помнил: с теперешних спрос невелик.
На днях получил письмо от младшенькой дочери Нинки. И отложил, чтобы читать обстоятельно. Нинка была исключением из дочерей. Обликом в мать, а по остальному всему — больше в него, Мокин считал. Замуж вышла за белоруса из-под Гродно и жила в каком-то, не помнил, городке. По мнению Мокина, белорусы были тихие люди, без жадности. В войну проявилось на таком примере. Полсарая снесли танком сдуру, и дедку-хозяину в комендатуру бы, а тот: матерь божья, хлопчики, холера с ним! Мокин за того еще выделял младшенькую — за нежадность.
Письмо читал — как муха полз с буквы на букву. Очки уже не годились по зрению. И те на веревочках, за уши цеплять.
Все у них дорожает, сообщала дочь, наверное, везде. Город не кормит, а без своего участка земли не придумаешь, как не в нищих прожить. “Обо всем на словах не напишешь. А грех на мне, что не приехала к матери на похороны, теперь проезд бешеные тыщи. Попроси за меня у матери прощение и низко ей поклонись”. В конце поздравляла с приходским праздником и желала здоровья.
Отвечать было нечего — хорошее. Про ее сестер, это добавлять лишнее к ничему.
Вот вчера в сельпо зашел: на крыльце толпа. Поинтересовался, по какому случаю, что за собрание?
А всего-то: дачник прикатил. “Запорожец” загнал во двор, двери-окна настежь — проветривать. К обеду тут объявился. Бабы к нему: как же — из области!
— Не стройку ли намечают громадную?.. Землю под нее пустить хочут. Ископаемое ищут…
Приезжий нехорошо загоготал:
— Ага, место себе под дворцы!
— Нам чего ждать?
— Манну с небес!
И выходил — ржал.
Кто-то сказал вслед:
— Гад, народ портит, пугает!
К ночи наволокло низкие облака, заморосило.
Подоив корову, Мокин, притомясь, постоял в воротах. Пахло привядшей крапивой, землей. Над овражком раз за разом выхватило огнем ветлы из темени. Посверкивал над ними красный дождь.
Похоже, дачник горел.
Слышалось, где-то старушечьи голоса поют. Выводили тоненько, никак и церковное…
Тайная земля
…Подоконник высокого окна вровень с мокрой мостовой.
Полуподвал.
Окно наполовину загорожено набитым на длинный подрамник и ободранным снизу холстом. Женщина со спины, в тяжелых складках серая юбка до полу, унылая поза, сумеречно, пустые углы… за окном парижская бесснежная зима.
Последний его Париж.
Женщина — это жена? Позирует, так странно усаженная?
Начато и оставлено…
А когда-то… из холодной апрельской Москвы в курьерском — на юг, на юг, вдвоем с милой актрисочкой!
Уже Харьков позади и хохлацкие хутора, позади и ночь в купе, в которое задувал тугой ветер, теплевший с каждой верстой… и утренняя степь.
Ялта встречала солнечным морем, немноголюдьем.
В полдень, после гостиничной суеты с багажом — краски, холсты, кисти, — спускались к пляжной кофейне. Покупал охапку роз, требовал вазу под букет, располагался поодаль с холстом.
Проходил час, другой… Наконец швырял кость на палитру, грузно подсаживался к юной спутнице, отхлебывал из бутылки, вкусно пыхтел, разжигал папиросу.
Возле этюда останавливались гуляющие пары. О, московская знаменитость!
Он весело щурился. Еще жило в нем неостывшее буйство.
— Господа! Подсаживайтесь, — с широким жестом, радушно. — Угощайтесь, господа!
Доволен собой: с маху, напевая, всадил в холст весь этот блещущий мир — море, влажный песок, зыбь теней у причала и над белизной столов открытой веранды, над морем царственные розы.
…Годы спустя старый маэстро из далекой Куоккалы преклонит перед ним колени: какие краски, чудо, чудо! Марсель?
Пардон, маэстро, не французский вовсе Марсель, а российская земля и российское море!
— Куда же вы, господа?
Ну, а вечером номер в гостинице с видом на черный провал моря. Вдоль набережной как бы распухший свет фонарей… звуки духового оркестра.
Оборачивался к спутнице:
— Хорошо! Господи, как хорошо!
Одной такой минутой, счастливой, и жить бы… бегущей в никуда.
А назавтра — в горы. Далее в Гурзуф, где спутница будет ждать.
На раннем часу подкатывает нанятая пролетка. Пара лошадей, возница в жилетке, розовая рубаха.
Устраивается, несколько холстов с собой про запас.
На неспешной езде в подъем болтает с возницей, но все останется в памяти: вдруг холодные тени, вдруг солнце и радость! Непостоянство, игра…
И он игрок. С бесконечностью мгновения. Остановленного? Ну, да! И продолжающего бег.
С первыми сумерками остренькие огоньки по холмам, на рыси застоявшихся лошадей погонит хмельной возница… и сам хмелен — начокаются в попутной харчевне: везут на холстах полуденное солнце!
Ага, кареглазенькая машет рукой с терраски.
— Вот, с хорошенькими актрисами знаком!
Толкает возницу в бок, приглашает отужинать по-приятельски…
Бывало, друзья поражались: “Да ведь страшненький, дикий народец — наш мужик!” Усмехался: “Обыкновенный”. Подолгу живал в деревнях, что ни на есть глухомань, а дикости… Не замечал. Со всяким на равных. “Барин вроде, а поди ж
ты — свой человек!”
Всей России, казалось, был свой.
Знать бы, что у нее своих не бывает. Из века в век повелось.
Тайна, горькая загадка российская…
“Тайной землей”, упокоившей прах милых его сердцу, назовет он покинутую Россию.
Но покуда вот она, слава богу… и восторженная почитательница заждалась, как недавно, в Москве, к застолью пасхальному под взрывы смеха и пробок шампанского!
Ей очень к лицу букетик фиалок…
Белая рать
Была когда-то Россия
И.Бунин
“Была когда-то Россия”… был на Рязанщине старинный городок, и было нескольким приезжим сойти в него, припорошенного снежком, собравшись поутру на гостиничном крыльце.
День ветреным обещался, стаивало в черные лужи. Когда нагоняла захлюстанная подвода, жались к заборам. Уже сложился образ совместных поездок: провинциальная старина, дни слякотные, ноябрьские, последние перед холодами. В прошлом году, тем же сбором, ездили в Рязань, еще раньше — к верховьям Волги, к Старицкому монастырю запустелому, куда заезживал Пушкин, откуда рати Грозного шли на Псков.
И вот снова выпало на Рязанщину.
Поднялись к торговым рядам, рассыпанным по отлогому холму, над площадью возвышался собор. Место что ни на есть срединное в городке и обликом в позапрошлый век. Живя в половину на деревенский лад, хоть в затылок доносило дыхание столицы, нынешнее-здешнее в бег особо не торопилось.
Уминая тропки, обродили окраинные тупички, попадая и на заколоченное. Мокро чернели обтаявшие крыши, в овражке и за волнистыми заборами горбились… Точно посадские избы, с оконцами подслепыми под нависшими стрехами. Очень уж на заповедное походило!
Где и быть городскому гербу, как не у въезда. Да увидели на стене новостроенного универмага. Обнаженный меч в перекрестье с ножнами, внизу дозорная башня. Не пренебрегли памятью о себе самих в русских городках! Наслышаны были и приезжие о местной старине: будто бы шел рязанский княжич Федор сюда на вотчину рекою, за спинами стругов с рясных болот выпи кричали: тут не сеют, не жнут, святым духом живы. И как из небытии — городок с ясным челом! Высоко, гордо стояли желтоликие терема, не кому как пришлось и как любо. Жиденький трезвон с деревянных колоколенок потревоживал тишину… Все твое, на чем есть я, и то твое, что в округе!
В тысяча двести тридцать седьмом Батый подступил к уделу, и, прослышав о его несметной силе, князь послал к нему сына Федора с богатыми дарами. Да предал посольский боярин: не с тем, мол, подарком княжеский отпрыск — жена у него невиданной красоты…
Стали обсуждать страстотерпца: так и так повернулось бы к худому, не уступил хану молодую жену — отдал свою голову… Не досталась басурману Евпраксия-красавица: с младенцем на руках с высокого терема о речные камни до смерти убилась. “Заразилась”, как в старину говорили.
Якобы и могила сохранилась у стен кремля под часовенкой возле Никольского собора — даром что семью веками отгорожено! Окопы за одну человеческую жизнь ровняет, а что часовенка была, до основания сокрушенная падением колокола с соборной звонницы, когда ту самое крушили, то обломки видели собственными глазами.
Выйдя в поле, оглянулись на стены с башнями: каменной спиной прикрывал городок древний кремль.
Тут и заметили ворона.
Рядом с кладбищенской оградой встрепенулся, осыпая с ветвей сырую листву. Заполошились галочьи голоса… Ветка пружинила, ворон тяжко качался вместе с ней. Потом ушел низко над полем, касаясь его крылами.
До чего же он был громаден, черен и древен!
И уже мерещилось, что вон на том очернелом поле отголосила, отбушевала сеча, и кто полег на потоптанном снегу, кто тянул к овражку кровавый след… Этот ворон-стервятник был из незапамятного!
Когда, возвращаясь, мимо Никольского собора проходили, а в другом, по соседству, от которого звонницу отколотили, уже офисное угнездилось, опять вспыхнуло о Федоре и Евпраксии.
Кто-то сказал с сомнением:
— Федор не дипломат. “Аще одолеете, тогда и женами нашими володеть будете”. Славянская прямота! На азиатское коварство надо бы хитростью.
— Это еще бабушка надвое…
— Да ведь цель-то была — откупиться! Вот и вся дипломатия!
Возразил женский звенящий голос:
— Никогда предательство не было в чести! Поступок князя — из категории истинной нравственности. Не торгашеское.
Словно впервые и разглядели спутницу: шубейка с опушечками, а глаза, глаза… из-под круглой шапочки совершенно византийские, скорбные — молодая боярышня из светелки!
Промолчали, посчитал, что на личное перешло бы. Оттого ли, что тяготилась одинокостью, ездила из раза в раз. Только и в поездках уединялась… Княгиня с князем, верно, и запали “боярышне” супружеской верностью, которая и тогда была в редкость, если не буднями мерить.
И было еще тем вечером: словно дальние пожарища занялись. Багровые отсветы качало по вознесенным стенам собора, богатырские его “лопатки” друг к другу притиснулись и пять куполов — как надвинутые низко шеломы!
В гостинице где топилось вовсю, так что не притронуться, а где настужено было. Нанесло в открытые форточки талого снега, древесной живой свежести.
И сошлись по непозднему часу.
Про ворона вспоминали, что вживе прошуршал над головами. Наверное, тучами слетались вслед за татаро-монголами, когда, перейдя Волгу по льду, через мордовские леса те хлынули на Рязань. Пока не грянуло, сидели предки по волостям-вотчинам да распояской блины со сметаной трескали в неведении и нечуянии… По сию пору так живем!
И про верткого боярчика судили-рядили: не спасал живота, а заложил князя. Возлежал в санях посольского обоза и смекал, дуя в бороду, как ловчей обменять сермяк на халат. Поганая веревочка тоже отсюда повилась.
Гордостью обернуться бы и в себе сохранить подольше: приняв страшный удар, встали-таки с колен! Слабей духом и через три столетия не поднялся бы. Да нет, потом сами себя роняли и роняем всяко…
Утром все понадевало белые шапки — не ко времени, а как в добрую примету обильно упала зима. Не вдруг гостиничная дверь поддалась, такой сугроб намело.
Отовсюду, куда ни глянуть, боевые башни вырывались в просветы прямых улиц.
И на площадь из кремлевских ворот (не из мглы ли, повеивавшей снежком?) выходила белая рать, поперед князь на белом коне.