Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2008
* * *
“Отец… стал врачом на линкоре «Октябрьская революция». После войны мы любили рассматривать кокарду на его морской фуражке — она была из белой серебристой крученой проволоки, очень красивая… Постепенно, дергая за кончики этой проволоки, мы всю ее растянули, изумляясь тому, как короткая туго скрученная
нить — скань — превращается в прямую, бесконечно длинную и сразу становящуюся не нужной проволоку…”.
Нина Королева. Встречи в пути.
Книга воспоминаний и литературоведческих эссе.
* * *
По части литературоведческой Нина Валерияновна Королева держит уровень, на котором текстология напряженно контачит со стиховедением.
По части мемуарной в ней чудесным образом оживает девочка, доверчиво вытягивающая из хитросплетений минувшего простые и ясные нити, вроде и “не нужные”, а иногда и опасные в случае дальнейших хитросплетений, но пронзающие читателя в контактных точках ударами неожиданного смысла.
Что-то такое я почувствовал сорок лет назад, когда на пороге редакции московского журнала “Знамя”, где я работал, появилась — еще до “ипатьевского скандала”, сделавшего ее всероссийской мученицей, — вестница (или весталка?) шумевшей в Питере “школы поэтов”.
Ее чисто женское обаяние так славно смягчало воинственный шум, доносившийся с берегов Невы, но так странно сцеплялось с репутацией ученой дамы, комментировавшей Тютчева, написавшей о нем диссертацию и, по слухам, признающей только Его Величество ТЕКСТ…ну, еще разве что вкупе с поливалентностью источников и семантикой центонности.
Обаяние примиряло две эти ипостаси, и оно воскресает теперь в книге воспоминаний: тот поэтический шарм, что ощущается и в накопившихся к сему дню одиннадцати поэтических книгах Нины Королевой. Нужно расслышать этот шарм и в прозаических ее текстах. Из-под королевской поэтической осанки, в которой традиционно ценится славянская гармоническая округлость форм, нет-нет, а проглянет то строптивая кубанская казачка, то непредсказуемая азиатка с колющей отцовской фамилией Ашкадарова, в общем — “чухонка и монголка сразу”, как пошутил полный юмора Рейн, наблюдавший ее на брегах Невы с пионерских времен.
Естествен ритм речи. Настолько естествен, что можно обронить в шутку: “стихи льются, как вода” (это уже не Рейн, это самохарактеристика). Но сквозь льющуюся мелодию ощущаешь, однако, что-то вроде скрипа-стона сопротивляющегося материала, тоже естественного, так что можно обронить в шутку: “размер и звук не наглый и не робкий”, но нарождающийся стих — “как новорожденный, идущий попкой” (тоже самохарактеристика).
Так и воспоминания Королевой надо читать, держа в памяти ее уже не шутливую, а серьезную самохарактеристику: “врожденное чувство ритма, наблюдательность и умение подслушать гибкую разговорную интонацию”.
То есть: не упуская напряжения общих ценностей: узора государственных кокард, искрометности пионерских костров, “гэбэшного” страха редакторов — высматривать в этих узорах глубокие нити реальности, — то, что мечено разговорной интонацией.
Что при этом происходит с кокардами (точнее, с крабами на фуражках), и куда улетают искры пионерского костра (точнее, литкружка Дома пионеров имени товарища Жданова), и что делать с “гэбней” (употребляю их словцо) — вот вопрос.
Как оценить жизнь ленинградского поколения “шестидесятников”, которые внесли в великую русскую поэзию свой вклад, по мнению Нины Королевой, еще не оцененный по достоинству.
Как быть с искренней верой этого поколения в химеры социализма и коммунизма, если эта вера теперь, по трезвой памяти, ненавистна?
Нина Королева признается, что у нее нет ответов на такие вопросы.
А что есть?
Чуткая душа, чуткий слух. “Подробности”, подслушанные “невзначай”…
Фактура беды
Нина Королева замечает, что главное, ради чего она задумала книгу о своей жизни, начинается с главы шестой (всего там 20), а глава 6 начинается словами: “когда я поступила в аспирантуру…”
Все, что произошло до этого момента (а это процентов 40 текста), есть лишь некоторая предыстория характера, и потому описывать дальнейшую “биографию” в целом нет смысла, а только “встречи с замечательными людьми”.
Замечание, несправедливое по отношению к биографии и, в частности, к той ее первой части, где встреч с замечательными людьми еще нет.
Но поразительны по драматизму описания детства и отрочества рассказчицы — все то, что вроде бы уже описано в сотнях исповедей людей этого поколения — поколения спасенышей Великой войны. Неисчерпаема его драма, неутолима горечь и неподдельны детали, скрытые под такими общими событиями, как эвакуация или сиротство.
Фактура беды. Самое большое лакомство в деревне на Ярославщине — картофельные очистки, вымытые, высушенные и поджаренные на рыбьем жире. Самый лучший запах — выхлоп трехтонки, заехавшей в поле, — семилетняя девочка бежит за ней, вдыхая бензиновую гарь, — это запах ее города. Самый невыносимый грех — когда пол-литра молока, предназначенного младшему брату, не донесла — отпила половину, после чего “бабушка лупила меня и плакала, я плакала тоже — не столько от боли, сколько от стыда”.
И глаза послеблокадных сверстников, их голоса: “Хлебушка.. Сухариков…” — Это укладывается во что-нибудь человеческое? Или только в вопрос поэта: “рай — это тоже ад?” — Так и до такого ада надо еще дожить.
А то, что возвращающиеся из эвакуации ленинградцы не могут вселиться в свои квартиры: их квадратные метры заняты и обжиты другими, бездомными ленинградцами, оставшимися без крова, потому что все деревянные дома если не сожжены при обстрелах и бомбежках, то разобраны на дрова в первую блокадную зиму, так что вселяться на законную жилплощадь бывшим квартиросъемщикам приходится через суд.
Мало кто помнит сейчас эти детали, замечает Королева. Есть необходимость именно такие детали напоминать, не только потому, что они остались за пределами государственной памяти, но и по существу самой памяти. Официальная память казалась сплошь лживой свободолюбивым “шестидесятникам”; весь ужас реальности, доставшейся им в наследство, они научились относить на счет тоталитарного режима, с которым и вступили в борьбу по мере сил, а что силы были подорваны и город покалечен Войной, а тоталитаризм есть не что иное, как изнанка Войны, это еще надо было “вспомнить”, до этого прозрения — еще дожить.
Самый кровоточащий сюжет этой первой части ее воспоминаний — гибель отца.
Гибель отца
Отец — морской военврач. В синем кителе, в фуражке с “крабом”. То есть с “кокардой”… (еще одну такую же фуражку оставил маленьким детям на память, и из нее они тянули проволочки?). С началом войны — начмедпункта и единственный хирург довольно мощного заградрайона на Омуссааре, эстонском островке в Финском заливе, на подступах к Ленинграду. Погиб смертью храбрых в декабре 1941 года. Навечно вписан в строй героев-гангутцев. Тех, кого не успели эвакуировать с островка, когда вышел приказ оставить опорные пункты обороны. В летописях подвига — фигура хирурга, который оперирует на кренящемся корабле, по щиколотки в воде… по колени в воде… не может оставить раненого… и там же, на тонущем корабле, гибнет вместе с ним…
Впрочем, его гибели никто не видел — эвакуация шла лихорадочными темпами, под обстрелом; оглядываться было некогда. Возможно, доктора просто “забыли”.
Героическая легенда начинает подергиваться странным туманом. Может, доктора все же успели забрать с того корабля на большой транспорт, уходивший от островка на Большую землю, да транспорт вскоре подорвался на мине и сел на мель; никто не видел, как погиб при этом военврач Ашкадаров, наверняка продолжавший оказывать помощь раненым.
Меж тем из разряда “павших смертью храбрых” он так незаметно переходит в разряд “пропавших без вести”.
А поскольку с разбитого транспорта оставшихся в живых сняли немцы (или финны? или венгры?), то отправлены были эти снятые, естественно, в лагерь для военнопленных…
…и из разряда “пропавших без вести” переходят они в разряд “сдавшихся врагу”?
Безвестный солдатский треугольничек, полученный вдовой кавторанга от человека, который вроде бы сидел с ним в Польше, в гитлеровском концлагере, — письмецо это сожжено вдовой. По причине вполне понятной в первые послевоенные годы.
Дочь кавторанга ищет следы отца позднее, в годы, когда пребывание в плену немецком уже не грозит пребыванием “в своем плену”. И боль дочери, ищущей прах отца, пронзает ее повесть такой запредельной фатальностью, которая не укладывается в логику нормального времени: чем больше она должна узнать о гибели отца, тем страшнее, неизбывнее, горше будет эта правда. (Я это знаю по своему опыту: сам искал следы отца, “пропавшего без вести” в июле 1941 года.)
У Нины Королевой это повесть о человеке, не поколебавшемся пойти на гибель, ибо у него была вера. И это повесть о мучении дочери, идущей по следам его гибели, его веры, его правды, которую страшно найти.
Напряжение этих двух клемм и действует на читателя. Невозможно внятно ответить на вопрос о смысле. Невозможно отбиться, отвернуться, отвязаться от проклятого вопроса.
Пронзительна художественная сила деталей в этом скупом на внешние эмоции повествовании. Что мог написать в коротеньких открытках военврач секретного оборонного объекта, знавший, что военная цензура не пропустит ни намека на то, что происходило на том островке посреди волн ледяного Финского залива?
“Работы прибавилось”.
Военная цензура пропускает открыточку с этой фразой.
Люди, умеющие читать ТЕКСТЫ, понимают, что это значит, когда у хирурга прибавляется работы.
И еще один фрагмент переписки, отдающий какой-то шекспировской смесью ужаса, героизма и вывернутости того и другого в мнимый фарс:
“Как жаль, что не могу послать тебе посылки: с продуктами у нас трудно, но я достал белого материалу… девочкам креп-де-шину на платье и тебе фасонные туфельки № 36. Буду жив — все привезу…”
Какие “туфельки”, когда смерть нависла?
А между тем правда в этом оксюмороне неподдельная. Никто ж не планировал такой войны — с глубоким отступлением, с блокадой Ленинграда; гарнизоны были обеспечены и боеприпасами, и продуктами на три года. Удивительно ли, что и промтоваров по линии Военторга завезли на совесть для командирских жен и детишек: и креп-де-шин, и туфельки № 36…
Художественная сила такой повести — не в стилистических ухищрениях на уровне Его Величества ТЕКСТА. Зафиксированы элементарности, вроде открыточки, в которой и сказать-то ничего нельзя. Факты воздействуют — в контексте. В совокупности всех этих элементарных, ускользающих, подслушанных деталей. Этих вырвавшихся полупризнаний.
“Жив буду — все привезу…”
Не понятно ли, что такая фраза, в таких обстоятельствах, значит: не буду жив.
И еще она значит: вы — живите!
Жизнь поэтов “ленинградской школы”
Несколько слов о филологической амуниции мемуаристки.
Вся страна знает песенку: “Стою я раз на деле, держу в руке карман…” Полстраны запросто допоет песенку до конца. Но кто знает автора этой песенки?
Чтобы узнать, надо обратиться к Нине Валерияновне Королевой.
“Вы хочете песен? Их есть у меня!” Она может изложить историю появления любого знаменитого ТЕКСТА. И еще источники десятков опознавательных цитат, которыми обменивались при встречах поэты в дополнение к надменным улыбкам. Особенно усердны были в этом секретно-интеллигентском кодировании “своих” ленинградцы, которые полагали (и, наверное, не без оснований), что слежка за ними со стороны Системы отличается особой пристальностью и что плаха, давящая на их поэтические души, особо тяжка.
Книга Нины Королевой — дотошный, безжалостно-проницательный и вместе с тем влюбленный портрет “ленинградской школы” поэтов — школы, крутостью и жесткостью своей, а также страдальческим юмором противостоявшей в 1950—60-е годы ликующе-многоголосой, гудяще-многоэстрадной Москве. Триумф и распад питерского литературного братства — главная тема книги. Память о том братстве — ее пафос.
Действующие лица: “Горняки” и “Технологи”. “Горняки” — студенты Горного института (куда, в отличие от университета, евреев брали без “процентной нормы”), “технологи” — студенты такого же внепроцентного института (в первом получил диплом геолога Городницкий, во втором — диплом химика — Рейн).
Значимы и имена наставников: Глеб Семенов, Давид Дар…
Школа живет напряжением этих “контуров”. Потом распадается.
Первый акт распада проходит под чеховский стон: в Москву, в Москву!
Отваливает в московский рай тот, кто интересовался: “рай — это тоже ад?” — военное детство он провел в Москве, там и переобосновался после Питера.
Другого, “рыжего”, питерская власть вышвыривает с таким перелетом, что он приземляется аж в Америке; сделав такой невольный выбор, он обещает вернуться на Васильевский остров умирать, но выбирает в конце концов Венецию.
Третий остается в Питере, заметив: “Времена не выбирают, в них живут и умирают”, и именно этот, третий, находит точнейшую формулировку питерского самообладания: “злые слезы”, которые нельзя показывать развеселой Москве.
Прочие корифеи и весталки школы тоже перебираются в столицу: Городницкий, Британишский, Битов… и сама Нина Королева. Но о ее случае надо сказать особо.
В Москву Нина Валерияновна переезжает в 1985 году по обстоятельствам вполне семейным. Однако следует учесть, что этот момент — психологическая “мертвая точка” в двенадцатилетнем карантине, которому Королева подверглась после того, как журнал “Аврора” “случайно” опубликовал ее стихотворение о расстреле большевиками царской семьи. В Питере запрет особенно мелочен — в Москве, на “большом дворе”, легче отдышаться.
Стихотворение вообще-то — о Тобольске, и расстрел царской семьи извлекается оттуда не без усилий. Усилий не пожалела западная печать. Глеб Семенов вынужден был предложить своей ученице отмежеваться от западных провокаторов, она отказалась — хотя бы из брезгливости к такой процедуре. И попала таким образом не куда-нибудь, а в монархистки.
При всей карикатурности этого эпизода он, видимо, в биографии Нины Королевой не случаен. И не вполне типичен для “шестидесятников”. Те очищали “человеческое лицо” коммунизма от гримас “культа личности”, сначала отступаясь от Сталина и держась за Ленина, и уж потом — от Ленина. Королева же отреклась от Ленина сразу. Может быть, и по случайным детским ассоциациям: Ленин чего-то там делал на балконе у Кшесинской, а Кшесинская чего-то там капризничала с экстерьерами вокруг своего особняка. И потом, Ленин в полемике так груб и неприятен, что Королева, прирожденный филолог, не могла стерпеть.
А Сталин?
Засекреченный корабль, на котором в 1941 году командование Балтфлота пыталось спасти гарнизон укрепрайона с эстонского островка и на котором пропал поклявшийся драться с гитлеровцами до последней капли крови кавторанг Ашкадаров, — корабль этот вообще-то назывался “Иосиф Сталин”. Надо ли было поминать это имя в стихах, чтобы потом вымарывать — в зависимости от конъюнктуры? И то и другое невыносимо. Но, увы, неизбежно — если уж писать правду. Она и поминала.
Все это никак не отменяет крутой ненависти ленинградки Королевой к культу личности, но помогает понять, почему ненависть отсчитывается у нее не от Сталина, а от Ленина, то есть не столько от 1937-го, сколько от 1918 года.
Еще одно любопытное следствие такого отсчета: угодив в “монархистки” и общаясь с такими московскими корифеями антисталинизма, как Борис Слуцкий и Владимир Корнилов, убеждения которых ни в какой монархизм не лезли, — Нина Королева должна была как-то свести все эти концы… что при комиссарском великодушии Слуцкого и корниловском чувстве юмора оказалось не так уж трудно, тем более что к обоим поэтам Нина Королева относилась с огромным уважением и в общем отрицании тоталитарного режима была с ними вполне солидарна. Как-то, в общем, разобралась.
Надо было разобраться и со “своими”.
“Шестидесятники” Питера, как и их московские сверстники, возросли на общем отрицании того, что им “досталось”. В ту пору это чудище еще не обрело международной дефиниции в виде “тоталитаризма” и жило под двумя псевдонимами: в светлом будущем — коммунизм, в героическом настоящем — социализм. До “тоталитаризма” надо было еще дойти умом и духом, для этого надо было сличить родимый режим с гитлеровским, то есть переступить ту грань, что пролегла в войну между ленинградскими девочками, которым кричали блокадные дети (“Хлеба! Сухариков!”), и немецкими артиллеристами, в отмеренный ночной час начинавшими обстрел города (“Разбудим ленинградских девочек!”).
Переступить эту грань девочка, записавшаяся во Дворец пионеров имени товарища Жданова, не могла. Соединить светлое будущее с аховым настоящим — тоже. Спасительная формула пришла оттуда же, откуда нагрянуло нашествие (а за сто лет до того оттуда же — учение Маркса) — из Европы: надо было коммунизму и социализму придать человеческое лицо.
На этом и выстроилось послевоенное поколение, по календарному признаку оглашенное “шестидесятниками”, по сути же — последние идеалисты, одержимые любовью и ненавистью.
Любовью — к человечеству, к людям, к правде-справедливости.
Ненавистью — ко всему, что мешает человечеству, давит его порыв к справедливости, делает людей рабами…
Рабами чего? Тут подвох. Рабами режима? Но не от людей ли сам этот режим? Может, так: народ у нас хороший — общество плохое? Или так: люди хорошие, но как соберутся в общество — хоть святых выноси. Одного вынесли из Мавзолея в 1961-м, другого требуют вынести сейчас. А может, так: страна хорошая, а власть плохая? А вы видели за тысячу лет в этой стране хорошую власть? А отсутствие власти представляете себе… в этой стране?
Надо было искать ответы. Под кнутом. Трезветь от романтического опьянения. Или хранить это опьянение вопреки мерзостям жизни?
“Злые слезы” ленинградцев — их вариант ответа. Их тип сопротивления. Их школа: “волшебный сад”, обернувшийся сиротством.
Памятник своему поколению и ставит теперь Нина Королева. Не памятник славы — памятник боли.
Так что самое интересное — не пафосная общая “крыша” этого литературного братства, а внутренние “перегородки”. Те самые — между “горняками” и “технологами”. Не случайно же одни тянутся в литобъединение Горного института к дружески доступному Глебу Семенову, другие же — чистые технологи литературного письма — решаются на паломничество к царственно-недоступной Ахматовой.
Горняки и в поэзии режут правду — бурят породу, ведут шурфы, ездят в экспедиции, вкалывают на производстве; для них важно воплотить образ жизни, образ действий, образ героя. Им важно подкрепить литературу биографией; они и в почтенном литературном положении сохраняют профстаж: Городницкий, Агеев, Тарутин… Геологи, ученые, практики, люди дела.
Технологи делают ставку на чистую литературу. На мастерство письма, на классическую традицию, на Его Величество Слово, превосходящее бренную реальность.
Те почитают за честь зарабатывать на хлеб не литературой, а работой в базовой профессии — эти считают за честь кормиться только литературными заработками. Рейн, Найман, Бобышев…
Бродский гуляет между теми и этими, решая, кому вручить свой гений; погулявши в геологических партиях, прибивается, наконец, к “ахматовским сиротам”… где и догоняет его Реальность: объявляет тунеядцем — назло “чистой” литературе (и насмех мировому культурному сообществу).
Литература или Реальность? — вопрос довольно фигуральный и потому “простой” для выбора. В Москве в пределах одной (эстрадно-громкой) лирической команды блистает похожая пара: Евтушенко — учитель жизни, обличитель подлецов, судья режима; Вознесенский — виртуозный мастер, ювелир строк, вытачиватель шедевров. И это не мешает им быть соратниками.
А в Ленинграде противостояние Горы и Технологии приобретает почти гротесковые формы. Вплоть до взаимного презрения. “Гора” от редакций далеко. Близко — “Технология” (вкусом к коей и вооружились поэты в лабораториях химфакультетов — Рейн был мастером по холодильным установкам, но кто это запомнил? Запомнили, что его признал своим учителем Бродский и что “Рейн” по-немецки значит “чистый”).
Впрочем, Нина Королева помнит все. С обезоруживающей откровенностью она воспроизводит эту соревновательную чесотку. “Кто лучше всех сейчас пишет стихи в Ленинграде?” — Ответ Глеба Семенова: “Александр Кушнер”.
Правильно. Но до чего прилипчив этот донесшийся от времен Белинского параноический вопрос: Кто теперь первый поэт на Руси?
“Кто сейчас лучше всех пишет в Москве прозу?” — Ответ Владимира Корнилова: “Александр Солженицын”.
Тоже правильно. Но с тем уточнением, что вышеозначенный писатель интересен не только тем, что “лучше всех пишет” (расширяет словарь). А может, и совсем не тем.
И Кедрин тут не поможет живительной своей издевкой: “Ты украл пятнадцатую строчку, низкий вор, из моего “Дивана”! Старики кивали головами, молодые говорили: “Браво!..”
Ладно бы, ограничивалось дело зубоскальством, но ведь и зубы показывали старикам молодые технологи! Стариков, которые оставались в плену фронтового и армейского опыта, эти молодые чистюли презрительно называли “кирзятниками”.
Кого они метили этой кличкой? Орлова, Дудина — в Питере? А в Москве? Самойлова, Корнилова, Слуцкого?
Слуцкий, к которому пришел за литературными заказами московский союзник питерских “технологов” Андрей Сергеев (между прочим, отличный переводчик с английского, в каковом качестве Слуцкий его и обеспечивал работой), — ребе-комиссар его спросил с прямотой смершевца: “Правда ли, что вы нас называете кирзятниками?”
“Правда”, — честно сознался Сергеев. Его готовность сотрудничать с таким следователем, как Слуцкий, в данной ситуации оказалась даже и спасительна для души.
И все-таки сама кличка: “кирзятники”, сама готовности “чистых” к такому обзыванию “нечистых” — на мой-то взгляд — непотребство.
Мягче говоря: “есть что-то в этом от того, чего я не люблю”.
Как и подсчеты, кто больше преуспел в чистом писании.
“В записных книжках и рабочих тетрадях Ахматовой имя Андрея Сергеева названо одиннадцать раз”.
Интересно: кто подсчитал? Не Ахматова же… Нина Королева — из филологического уважения к Его Величеству ТЕКСТУ? Что-то не верится… Сам Сергеев?
Распад и память
Что делать памяти с распадом братства? С идеалами, которые рухнули? С текстами, утратившими величественность? Сохранять иллюзии молодости, оберегая душу от чувства обреченности? Или добивать эти иллюзии ради последней правды? Сохранять факты, разрушающие образ братства? Сохранять строчки, зафиксировавшие наив веры? Или отсеивать их, судить, освобождая “жилплощадь” для тех, что написаны “лучше”?
Я уже приводил ответ Нины Королевой: у нее нет ответов на такие вопросы.
Зато есть характер! Есть твердость убеждений, хранимых в глубине памяти. И есть мягкость непосредственных эмоций, определяющих повседневное общение. Не то, что врывается, а то, что подслушивается. Острейшие и даже обиднейшие определения (коими не затруднялись хлесткие участники ленинградской школы) в контексте королевского повествования звучат не только не обидно, но даже и завлекательно. Во всяком случае, они не отталкивают, они втягивают в размышление.
“А о Марине у Эренбурга ужасно”. Как это? Почему? В другой раз та же Ахматова найдет ужасными стихи, которые покажет ей Солженицын на гребне взметнувшейся своей славы прозаика. Ни тени злорадства, все интересно. И не только в устах богинь и корифеев, высказывания которых друг о друге фиксирует и воспроизводит Нина Королева. В ее собственных устах определения не мягче. Но и не обиднее. “Бездарные и циничные мемуары Дмитрия Бобышева” только добавляют интереса к фигуре Иосифа Бродского, который, кстати, после возвращения из ссылки “обвинил всех своих защитников и борцов за его освобождение в стремлении сделать себе имя на его несчастьях”. Ничего себе, благодарность. Да и несчастья несколько относительные в контексте общей судьбы ленинградских “спасенышей”, слышавших: “Дяденьки! Хлебца!..”
В слепящем свете такой блокады идеологическая блокада, душившая воспитанников Глеба Семенова, обретает… нет, не облегченный, а, напротив, фатально-необратимый смысл. Поколение обречено расти без отцов, которые “погибли в боях или в ежовско-бериевских лагерях”.
Или — или… “Да что ж ты, Родина моя — как вечная штрафная рота?” Тарутинское “грустное недоумение по поводу всеобщего дурдома нашей жизни” — ближе и понятнее Нине Королевой, чем последовательная принципиальность Бродского, ответившего ненавистью стране, не давшей ему расправить поэтические крылья. Однако дурдом есть дурдом, что было, то было. Даже тексты приходилось читать из-под полы. А уж незнакомцам — ни под каким видом не открывать папиросные копии! Как-то на Литейном к Королевой подошел парень: “Нина, я слышал, у вас есть самое полное в Ленинграде собрание неопубликованных стихов Бориса Слуцкого. Я хотел бы их прочесть”. Нина ахнула: провокатор! Вежливо отказала. Каково же было ей узнать впоследствии, что это подкатился к ней будущий нобелевский лауреат, в ту пору еще даже ссылкой в деревню не прославленный!
Так и жили — как у Кафки — уверенные, что кто-то всесильный ищет спрятанные тексты и читает спрятанные мысли.
Что было делать с такой жизнью?
Польский юморист знал, что делать: “Ему все время казалось, что за ним кто-то ходит, а это был всего лишь сотрудник следственных органов”.
И до таких шуточек надо было еще дожить.
Дожив, Нина Королева не то что примиряется с прошедшим, но ставит его в более высокий и несомненно более трагичный контекст. Невозможно представить себе, что все они, ленинградские “шестидесятники”, были как братья. А если были, то братство распалось. Но “что-то” осталось, и это выше “всех идей”, сменившихся с той поры. “Забытые имена” соединяются наново с “любимыми строками”. Что “забытые” — не отменяет того, что “любимые”. Падали-то “под камнепадом”. “Сжимали зубы под кнутом”.
…И вот кончился тот камнепад, выброшен тот кнут, а без кнута и пряник потерял цену. Вера пылких “шестидесятников” в социализм с человеческим лицом ухнула в небытие вместе с социализмом, а лицо обнаружилось у таких наследников, каких и представить себе нельзя было “под кнутом”.
Что же держать в памяти? Ту веру? Абсурдность той веры?
Не то горько, что иллюзии приговорены, а то, что они неизбежно будут оставлены вне интереса. Есть “бег времени”, с которым и Ахматова не знала, что делать.
С объективностью опытного филолога Нина Королева взвешивает признания последователей и преемников “со стороны” — из Сибири:
В этом прошлом, где время звенит, как струна…
В этом прошлом такая теперь тишина,
Что любая насмешка ложна и тошна.
Нина Королева смиренно вслушивается в то, как нынешние поэты переступают через те страхи..
Распускается темный бутон,
Повторяя живое упрямство,
И в ничто под ветрами времен
Осыпается роза пространства.
В ничто!.. Живое требует своего. Мертвое отходит. Ветры времен сносят с курса, уводят во мглу, топят дредноуты прошлого. Смешиваются в пространстве давно прошедшие свет и тьма, жар и холод.
Туча там плывет за тучей,
Ходит селезень за уткой.
Тянет там крапивой жгучей.
Тянет молодостью жуткой,
Будто нет конца каскаду —
Выше ль к свету, ниже ль к хладу…
Сибирские наследники питерских “шестидесятников” — крепкие профессионалы, авторы многих книг поэзии и прозы, — вписываются уже не в “несостоявшуюся мечту”, а в нынешние горизонты жизни и литературы. Точно так же в этот нынешний контекст заново вживляется памятный пласт “ленинградской школы”. То, что прошло испытание временем. Это не только Бродский, вписавший себя в мировую ойкумену и демонстративно оттолкнувшийся от российской. Это писатели, от России неотделимые: Горбовский, Британишский, Кушнер, Агеев, Рейн, Битов, Руфь Зернова… Я даю королевскую “обойму”, которая, конечно, не исчерпывает “школы”. Но и “школу” надо уже вписывать в историю русской словесности. Надо соотносить у Руфи Зерновой питерские мотивы с лагерными. И Битова сопрягать не с коллегами аксеновских времен, а с уральцем Маканиным. И Британишского включать в общеславянскую драму, непосредственно же — в новый польско-русский диалог. И Городницкий давно уже не только автор песен, за которые его обещали принять как родного сидельцы Гулага, но поэт трагического тупика Истории, из которого русские и евреи выбираются, глядя друг на друга. Этот диалог приковывает и душу Кушнера, который при этом сохраняет — единственный, наверное, из всей когорты — прешпектную прелесть ленинградских пейзажей. У Рейна же пейзаж души — явно всероссийский. И у нераскаянных геологов у Горбовского и Агеева — маршруты не от Охты до Фонтанки, а от океана до океана, геологический же окрас стихов лучше всего объясняется той максимой, которую изрек, пряча усмешку в комиссарских усах, Борис Слуцкий: “Геологи — единственная интеллигентская профессия, связанная с работой на свежем воздухе”.
Воздух великой русской лирики овевает поэтов, вышедших на этот горизонт из Ленинграда 60-х. Это ощущение передано в книге Нины Королевой. В этот контекст вписывается и ее собственная лирика, где хранится облик и той воительницы, что вместе с соратниками падала под камнепадом и сжимала зубы под кнутом, и той девочки, что бежала за грузовиком по ярославскому полю, дыша Ленинградом.
Пора в ушедшее вглядеться,
Найти заветные слова
О тех, кто в памяти и в сердце,
Пока живу, пока жива…
Что делать душе над ушедшим? Ждать, не отзовется ли давно отзвеневшая струна? Куда девать “бесполезную проволоку”? Сплетать ее обратно — в допотопные кокарды, в царские позументы, в советские крабы? Но старые узоры обессмыслены, а новые… новые зависят от напряженного тока неведомых будущих времен.
* * *
“…Под утро… вдруг будит меня взволнованная медсестра:
— Товарищ лейтенант, Валериан Иванович просит вас дать кусочек никелевой проволоки сшить челюсть раненому лейтенанту Загуляеву.
— Передайте Валериану Ивановичу, что у меня нет никелевой проволоки.
Буквально через пару минут прибежал Ашкадаров, обозвал меня по-товарищески “бесчувственным чурбаном” и категорически потребовал дать необходимую проволоку.
— Не вздумай врать, что у тебя ее нет, — заявил он. — Электрики мне уже сказали, что в приборах управления есть такая проволока.
— Что же, прикажете мне снять и передать вам приборы управления? — ядовито спросил я своего друга. — А может, для управления огнем использовать ваши клистиры?
— Федя, прошу тебя, не остри, дорога каждая минута, — взмолился Валериан Иванович. — Что хочешь делай, но проволоку найди мне сейчас же.
И глядя в расстроенное лицо хирурга, я вспомнил, что в начале сентября у нас вышел из строя один прибор, и мы заменили его новым. — Ладно, — сдался я.
Через несколько минут Валериан Иванович уже штопал своего пациента, получив проволоку”.
Федор Митрофанов, полковник в отставке.
Флаг над Омуссааром. Таллин, 1980.