Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2008
Есть имена — своего рода “знак качества” журнала. Одним из таких имен на протяжении десятилетий было и остается имя Гранта Матевосяна — классика армянской литературы ХХ века. Что такое “Дружба народов”? Булат Окуджава, Чабуа Амирэджиби, Юрий Трифонов, Борис Можаев, Отар Чиладзе, Сергей Залыгин, Василь Быков, Анатолий Рыбаков… В этом ряду стоял и Грант Матевосян. Можно было быть уверенным: если в журнале напечатана новая вещь Матевосяна — именно на нее нетерпеливо набросится читатель.
“Многое я беру из села моей памяти, многое же создано наново, и все это похоже на переселение в некое село, чье название — Цмакут — я придумал. Я бы хотел придумать множество прекрасных людей, и тогда бы не осталось места для плохих; я бы хотел придумать также время действия моих повестей — тогда в них не было бы места войне; но у меня нет выбора: хочу я или нет, я должен быть летописцем наших дней”, — признавался Грант Матевосян.
А теперь представим себе: еще нет Цмакута. То есть он, разумеется, есть — где еще, кроме Цмакута, может происходить то, о чем ведет речь рассказчик? Нет только имени, оно еще не возникло…
“Наш род шутов-пересмешников” — один из ранних рассказов писателя. В России он еще не печатался.
Редакция “ДН”
1
Недавно, а если точнее сказать — тому назад два года, явился на свет в роду нашем самый милый, самый гениальный шутник. Явился он, значит, на свет и тут же, само собой понятно, расплакался. Мы ему грудь в рот — мол, соси да помалкивай, а он плачет, мы ему ложечкой в стакане позвякивать — плачет, мы ему подбородочек щекотать — плачет не унимается. Тут Вахтанг возьми да и залейся петухом над самой что ни на есть над люлькой. Младенец помолчал-помолчал, послушал-послушал и опять в рев. Ну, дали мы ему наконец соску. Попробовал он ее, присосался толком и кинул нам взгляд, яснее ясного говорящий: со мной останетесь или уйдете — дело ваше, а мне все равно. Такой у него и поныне вид — потешное это выражение в глазах “я сосу, мол, себе, посасываю”, ну и уши, конечно, и нос, и подбородок, и там, где рту быть полагается, меж носом и подбородком то есть, кругляш соски неизменным прилепком. Прилипла соска ко рту, да так прилипла, что каждый, поглядев на него, скажет: “Эта штука у него заместо рта, что ли?” Оно, конечно, ясно, что штука эта не заместо рта, что рот сам по себе, а соска сама по себе, но если говорить честно, то ни рта этого без соски, ни соски этой без рта мы почти что и не видали. Мы люди взрослые, у нас работы по горло, работа, само собой понятно, не в доме, а малыш дома остается, с бабушкой. Бабушка и уверяет нас, что бывают минуты, когда соска и рот отделяются друг от друга. И когда это совершается, малыш говорит, ртом:
— Есть хочу.
— Ну и что? — откликается бабушка.
— Сисю.
— Сися работать ушла.
— Молока.
— Молоко пасется, вечером придет — попьешь.
— Соку.
— Какого еще соку?
— Соку.
— Не смыслю я ничего в соках, мать вернется с работы — у нее попросишь.
— Есть хочу.
— Не мешай, не помеха ведь ты, ребенок ты, ну и иди себе играй.
Малыш в слезы, а бабка делом своим занята, прикрикнет на него — не реви, мол, и не мешай мне; малыш заберет в рот соску, ниточкой на шею ему привязанную, мы вечером придем, таким его и увидим. Мы, взрослые, народ занятой: читаем газету, планы выколачиваем, играем в лото, в карты. Он же пока только присматривается к газете, к лото и картам, прислушивается к разговору нашему. И уже уяснил он для себя следующее: что газета — рвется, что разговоры — наводят сон и что у фишек лото по обе стороны — ямочки. Завтра он назовет эти ямочки цифрами и станет взрослым. Но нам это неважно. Мы заняты, мы играем, а он своим присматриванием ко всему да притрагиванием мешает нам. Мы цыкнем на него, он точно от огня отдернет руку от газеты или от фишек и, чтобы не расплакаться и не рассердить нас, тружеников и плановиков, сунет в рот неизменную свою соску. Глаза у него слезами нальются, слезинки по щекам побегут, но — ни звука, ни всхлипа. Только подбородок так и ходит, так и ходит ходуном, вверх-вниз, вверх-вниз… И всегда он так: только почувствует, что от слез не удержаться, сразу соску в рот.
Самый маленький он, самый новехонький в нашем роду. Слов он знает пока штук триста, усвоит еще столько же и пойдет тогда веселить-смешить всю деревню. Будет районная олимпиада, займет он на ней первое место и двинется дальше — потешать многолюдные залы большого города, то есть столицы. Может так обернуться, что и в столице он окажется первым из шутников и поедет смешить — Москву. Ну а если в Нью-Йорк повезут, насмешит и Нью-Йорк. Так вот обстоит с ним дело. Ну а род — род живет как может. О том, чтобы райцентр посмешить или Нью-Йорк распотешить, об этом и не помышляет даже. Сам себя смешит кой-как, тем и держится. Вообще же невезучий он. Случись вдруг всемирное соревнование на лучшего мастера смешить и смеяться, род наш, даю вам честное слово, собрал бы все призовое золото. Род наш прослыл бы первым и удачливейшим на свете. Но беда вся в том, что мир сейчас серьезен, что мир в раздумьях, что эта дума вширь раздалась, точно спина атлета, а смех истончал, ссохся, точно рука затворника.
В деревне мы, всем родом мы тут. А в роду у нас каждый — шутник, да такой, что один всю деревню смехом уморит. Когда же всем родом мы в сборе, наша сила — смешить и смеяться увеличивается чуть ли не во столько же раз, во сколько ударная сила роты из ста солдат больше, чем ударная сила ста солдат, взятых в отдельности. Ясно, значит, что всем родом мы могли бы рассмешить до колик все какие есть деревни на свете. Ясно, значит, что смех наш сейчас, разлетаясь по всей округе, ударяясь о стены домов и звеня об окна, мог раскатываться бы громом. Есть в роду у нас парень по имени Мацак. Он недавно женился и любит поспать. А еще у нас есть петух — имя? — не без имени он, конечно, уж, наверное, ребятишки придумали ему кличку, но какую, не помню. Назовем его хотя бы “Султан”. Ну вот значит, как только Мацак этот самый женился и по утрам все спал да спал, чуть не до полудня, Султан этот самый заладил взлетать на перила балкона и орать во всю свою нахальную глотку: ку-ка-ре-ку! дрыхнет Мацак… ку-ка-ре-ку!.. Орет, горланит, пока Мацак не огрызнется из своей комнаты: заткнись, проклятый! День потерпел Мацак, два потерпел, потом стал уверять бабку, что болен он, что надо бы ему отведать петушьего крылышка, иначе не полегчает. А бабка в ответ: твои одногодки деревней правят.
— Дело твое, — сказал Мацак.
И он продолжал просыпаться поздно, а Султан продолжал оповещать всю деревню о том, что, мол, у Мацака, ку-ка-ре-ку, всего-то навсего одна жена и он, дурак, спит до сих пор, проснуться не может, а вот у меня, мол, ку-ка-ре-ку, у Султана, ку-ка-ре-ку, тридцать жен, и все-таки просыпаюсь я спо-за-рр… И вот на этом самом “рр” Мацак раз и накрыл его. Подкрался неслышно (сам в трусах, вихры — торчком, одним глазом спит еще) и — цап за шею.
— Зарежу, Мацак джан, зарежу, — встрепенулась, засуетилась бабка, — лето кончится, зарежу его, бесстыдника.
— Дело твое, — сказал Мацак и поднял с пола баночку с машинным маслом…
И как-то вдруг выяснилось, что у Султана кроме порфиры роскошной, кроме короны рубиновой и кроме других еще царских регалий имеется наряду с переливчатым клювом также и некое иное отверстие, атласами дорогими от нескромных взоров укрытое; и выяснилось, что Мацак приблизительно знает, где этому отверстию полагается быть. Долго расправлял наш Мацак атласные складки, долго в них рылся, а Султан тем временем выкрикивал что-то, исполненный поистине царственным гневом. Окажись при этом наша детвора, без запиночки, слово в слово, перевела бы нам мавританскую речь его величества Султана. Нам же, взрослым, то одно чудилось в его выкриках, то другое совсем. Возможно, что Султан отдавал повеление четвертовать святотатца; возможно, он оповещал всех несведущих о неприкосновенности своей персоны и вдруг, совсем уж как будто явственно, крикнул что-то вроде “не сметь!”. Такие вот разные разности. Кто их разберет вообще, царей этих: в минуты гнева такое с ними происходит, что человеку нормальному кажется, будто не говорят они вовсе, а мычат, говорить же как бы и не умеют. Ну а что Мацак? Мацак ничего, свое дело делал: царь гигантов наитщательнейшим образом ощупывал и исследовал свою жертву — царя пигмеев.
— Ага, нашел! — И Мацак наш улыбнулся, как следователь, после долгих трудов доискавшийся до обстоятельств хитроумно утаенного воровства.
Теперь Султан молил о мире на любых условиях: свой гарем он уступает Мацаку, обязуется не горланить в окрестностях спальни, признает себя отныне царем-вассалом, кха-кха-кха, и если только каким-нибудь еще султанам взбредет на ум нарушить царский сон Мацака, издавая звуки, ему неугодные, он, Султан султанов, клянется вдребезги разнести их короны, порфиры разорвать в клочья… ку-ка-рр… кха-кха…
— Раньше надо было думать, — сказал Мацак.
И выяснилось окончательно, что у Султана кроме переливчатого клюва есть еще и некое иное отверстие, и выяснилось вдобавок, что в это отверстие можно накапать машинного масла, хотя петух и не машина. Вот так догадка, ничего не скажешь! Молодчина Мацак!
— Кха-кха-кха…— Султан роптал и увещевал, но уже без былого задору, упавшим голосом, и видно было, ничего он не сможет поделать против Мацака, разве что пожалуется в ООН, да и то не страшно.
— Ну теперь ори сколько хочешь! — и бросил Мацак побежденного Султана с балкона наземь, и сам отправился спать.
Переступая неторопливо, прошелся Султан по всему двору, верно, обдумывал событие, с ним приключившееся, но до сути его додуматься никак не мог, вытягивал шею, вокруг оглядывался, от других ожидая истолкования: ведь цари эти самые слабоваты, ей-богу, слабоваты насчет смекалки, ведь они без советника думать не приучены. И не понял, значит, Султан, что такое-разэтакое сотворено было с ним, и по глупости своей да по нахальству не учел урока: взлетел опять на перила, забил крыльями и собрался уже крикнуть “ку-ка-ре-ку, дрыхнет Мацак!”… но только воздух на сей раз не из горлышка у него вырвался, а совсем из иного места, из того самого смазанного местечка, да и звук, правду сказать, не заливистый получился. И такой он был дурак, Султан этот, что все еще казалось ему, будто кричит он по-прежнему “ку-ка-ре-ку!” и Мацак в своей комнате затыкает уши и вот-вот огрызнется: заткнись ты, проклятый!..
…А бабке моей не смешно. А у бабки моей не подрагивают губы от невольного смеха. А бабка моя, наоборот, говорит…
…Бесшумно, как растекается вода по песку, его собой пропитывая, во мне растекается, пропитывает меня что-то, собой заражая все мое тело. Сдается мое тело — за клеткою клетка. Быть может, это рак; быть может, память, затаенная о неприятности, которая была (и миновала?); быть может — сам того не сознавая, я стал помехой в чем-то сильнейшему меня, и теперь сердце мое тайно ждет расправы? А может быть, все существо мое переполняется сейчас какой-то остротой, которая проявится, прорвется вдруг, внезапно, как ап-чхи!.. Не знаю. И пока я не знаю, для меня это и раскинувшийся паутиной рак, и ожидание расправы, и залетевшая в ноздрю пылинка, которой хватит одного-единственного солнечного луча,
чтобы — ап-чхи!..
Ах, Мацак такую разыграл шутку, а бабке моей не смешно, а у бабки моей не подрагивают губы от невольного смеха, а бабка моя, наоборот, говорит:
— Чтоб тебе пусто было, пропади ты пропадом! Твои одногодки деревней правят.
Это правда. Один из ровесников нашего Мацака на днях стал заведующим фермой. Мацак и парень этот родились в один и тот же день, вместе в школу пошли. Учились хорошо, оба были отличники. Лицом не походили они друг на друга, но делали все так похоже, что люди даже призадуматься могли: а нет ли тут надувательства какого и не от одного ли все-таки отца эти парни? Только в том и была разница, что Мацак в наизусть заданном стихотворении вдруг брал да переиначивал слово да на свой лад и выпаливал его, а ровесник его этот самый слушал и со всею серьезностью протест высказывал: неправильно, дескать. До встречи с алгеброй переходили они из класса в класс вместе. В том классе, в котором алгебра началась, парень этот на второй год остался; в первой четверти, пока не постиг он всю премудрость науки, учился ничего, четверку имел; во второй четверти так поговаривать стал: “Ух, и сильный же, однако, предмет, а?” — и, заткнув указательными пальцами уши, смотрел, не отрываясь, в какой-нибудь знак или букву учебника.
— Плюс! Ты посмотри, как интересно — плюс! А?
Во второй четверти имел он тройку, в третьей — двойку, в четвертой — единицу. В седьмом классе просидел этот парень два года, в восьмом — три, в девятом — младшеклассников, дерзнувших на спор с ним, поучал с важностью:
— Ты сначала доберись до девятого, потом уж языку волю давай. Ишь ты: “причины войны”! Причина — это одно, а следствие — другое.
Ну а в десятом классе парень этот проучился столько, что одноклассники его успели за то время и в институты пойти, и дипломы получить, и снова в школу вернуться, теперь уж учителями ему. Он же по-прежнему за партой сидел, руку тянул, чтобы встать и вопросом огорошить учителя — ровесника своего.
— Объясните, товарищ Акопян, почему мы говорим “глагол”, а не “глогал”. Глагол — глогал… — бубнил он с предельно серьезным и даже несколько озабоченным видом.
А Мацак в седьмом так легко взял алгебру, словно палочку эстафеты принял на бегу. И вообще школу он прошел и окончил в таком скоростном темпе, что окружающие и разглядеть не успели: а какого класса учебник он держит в руках? Окружающие разглядеть не успели, сколько в Мацаке нашем ума.
Задачку надо было быстро решить — на это был в классе Мацак, диктант написать без единой ошибки — и на это был только Мацак, войну объяснить всесторонне — Мацак, при завуче класс выручать — Мацак. Но слишком уж легко как-то он все это делал, без усилия, без серьезности на лице делал, как будто все готовеньким на язык к нему попало — только рот раскрывай да выбалтывай, даже думать не надо, да и его ли, Мацака ли дело думать, когда вдобавок ко всему прочему правый глаз у него косит, так косит, что люди шарахаются.
Парень же (тот, что фермой сейчас заведует) сидел и думал, и лицо у него было очень серьезное, и такое оно было серьезное, и так он усиленно думал, что казалось, класс при завуче выручал он, войну всесторонне объяснил он и задачку, Мацаком решенную, тоже он решил, из любви и преданности помог другу, а свою задачу, опять же ради друга, взял да и запутал нарочно: написал что-то, перечеркнул, размазал, в углу страницы, мыслями увлекшись, голову человеческую нарисовал и сдал всю эту размазню учителю. Поглядев на серьезное его лицо, каждый спрашивал без колебания, не сомневаясь в правильности своей догадки:
— На философский факультет собираешься?
А поглядев на Мацака, так говорили:
— Сейчас обучение всеобщее и обязательное, что же ты от школы отлыниваешь?
Потом оба они пошли работать на ферму. Приемщик молока что ни день говорил этому парню так:
— Сегодня от твоих коров молока поступило мало. Что случилось? Может, нездоровится тебе? — Каждый день приемщику молока казалось, что накануне коровы этого парня рекордный удой дали и завтра снова дадут.
Мацаку же он так говорил:
— Не верится мне что-то, воду, боюсь, подмешиваешь, — и встряхивал инструмент, определяющий жирность, и зорко изучал его сверху донизу, не верил инструменту. — Тут без воды не обошлось, — говорил он Мацаку.
Приехал как-то товарищ из райцентра, привез для Мацака путевку — в Москву, на выставку. В лицо его не знал, поискал просто в списках самую высокую цифру удоя, а против цифры этой Мацак значился. Когда же работники фермы собрались в конторе, представитель райцентра сказал, не к Мацаку обращаясь, а к тому же все парню:
— Итак, товарищ Мацак, приготовьтесь, завтра вам в Москву лететь.
— Это я Мацак, а не он, — сказал наш родич.
— О!.. — добродушно заулыбался товарищ из центра. — Такие шуточки мне знакомы. Знаю я, что в каждой деревне свой балагур имеется.
И хотя парень тот не Мацак был и даже Мацаком не звался, на выставку все-таки поехал он. Да разве только в выставке дело? Потом документы его послали в заочный институт. А заодно — заведующим фермой назначили. На всех торжественных заседаниях в президиум сажать стали. И увидите, проучится он год в институте заочником, посмотрят лектора на его серьезность, подивятся и на очное отделение переведут. А начальники очного отделения направят его, конечно, в аспирантуру.
И все это само собой получается: нет у этого парня никакого дядюшки влиятельного, ни перед кем он особенно не выслуживается. Просто-напросто серьезности много в нем. Той самой, которой не хватает Мацаку. Впрочем, Мацак не виноват: виноват его правый, косой, глаз. Правда, и то надо взять в расчет, что будь этот парень косой, серьезность уж, наверное, представлялась бы нам не иначе как косоглазой. Просто-напросто все надо поднимать со стоном, с покряхтыванием, с покряхтыванием и опускать; и если случилось не твоего ума дело и даже не ты это дело делаешь, — все равно, стони да покряхтывай; и если не поднимаешь ты ничего и даже не опускаешь, — все равно, стони, все равно, покряхтывай.
…Бесшумно, как растекается вода по песку, его собой пропитывая, во мне растекается, пропитывает меня что-то, собой заражая все мое тело. Сдается мое тело — за клеткою клетка. Быть может, это рак; быть может, память затаенная о неприятности, которая была (и миновала?); быть может — сам того не сознавая, я стал помехой в чем-то сильнейшему меня, и теперь сердце мое тайно ждет расправы?..
В деревне мы, всем родом мы тут. И нам бы сейчас всю округу смешить. Но в том беда, что серьезна деревня, что она в раздумьях, что эта дума вширь раздалась, точно спина атлета, ну а смех истончал, ссохся, точно рука затворника. Много девушек приходит в наш род невестками. Тем, что из зажиточного дома приходят, поначалу у нас нравится, потому что по вечерам мы усаживаемся поудобнее кто
куда — на диван, на тахту, вокруг стола — и давай вышучивать всю деревню: кого за нос ухватим, потянем-потянем, дотянем так до самого подбородка, кому рот раздерем до ушей, кому уши вытянем так, что полезут они выше шапки и головы выше и даже зашевелятся в воздухе; кого же такой скороговоркой частить заставим, что слова от слова не отлепишь, не отличишь. И кажется, значит, этой невестке, что попала она во дворец, на праздник. Но пройдет немного времени, и разберется она, что скороговорщик тот хоть и путается в словах, но зато — заведует чем-то, а другой хоть и ушами прядает, но все-таки не осел, ничуть даже не осел, просто, ушами прядая, тащит в дом к себе все, что может; третий же, с носом до самого подбородка, во главе какой-то комиссии стоит, недостачи всякие обнаруживает и лютует, взятки берет и опять же лютует и, лютуя так, посмеивается надо всем миром. И уже разобравшись во всем этом, девушка, пришедшая в род наш невесткой, ждет часа, когда усядемся мы все кто куда — на диван, на тахту, вокруг стола — и начнем шутить-пересмешничать, ждет она, значит, этого часа и кричит нам тогда с большим озлоблением:
— А вы-то кто?! На себя посмотрите! Кругом грабят, а эти сидят тут, шуты гороховые, того за нос, другого за уши… На себя полюбуйтесь, на свои уши! Да вы-то и есть самые длинноухие, ослы вы настоящие, а я, дура я…
Невестки, пришедшие к нам из зажиточных домов, за два года в старух превращаются — от желчи, скандалят и дерутся хуже всех в деревне и умирают лет в тридцать семь—сорок — от разлития желчи, или от зоба, или от зуда нервного; но, по мнению самих умирающих, убивает их та твердокаменность лика, которую сохраняет наш род перед лицом всех, кто делает деньги.
Ну а если невестка наша — дочь какого-нибудь пастуха, или же мельника какого-нибудь, неразлучного с трубкой и табаком, или же стрелочника, что ни день провожающего безучастным взглядом летучий экспресс, или же мирного лесника и охотника, то садится она вечером вместе с нами со всеми и сидит на тахте, скажем, и хохочет и покатывается и восклицает: “Ох, и умора, ну прямо сил нет!”
От дочерей таких вот каких-нибудь стрелочников или же пастухов становится род наш богаче. Он становится богаче детьми, умеющими смеяться.
Не следует думать, однако, что девушки из зажиточных домов, пришедшие к нам невестками, исчезают из мира бесследно, не оставив по себе ничего, кроме могильного холмика, который день ото дня сравнивается с землей. Дети, от них родившиеся, вырастают наполовину желчниками, наполовину шутами, иногда извергают проклятия и брань, иногда от души смеются. А вообще же производят впечатление людей, у которых руки чешутся на драку, и все-таки не встревают они в общую потасовку, стоят только да посматривают. Один из них арестован сейчас и сидит — за кражу. До того как влипнуть в эту историю, любил посмеяться он и над ворами, и над теми, кто их вылавливает, и над допросом, и над ищейкой даже. Когда же сам полез в дело, повел себя дурак дураком. Разобрал заднюю стену магазина, забрался внутрь, нахватал в темноте что попало — ящик черного стирального мыла, коньяка ящик, с килограмм мелкой монеты и пиджак какой-то, размеров на пять больше, чем ему надо. Вот и все. Во всяком случае, это было все, что нашлось потом в навозной куче. Но завмаг утверждал, что товару было украдено тысяч на пятнадцать — не меньше. Воровать так воровать. Воруют же люди и много чего воруют, однако так себя держать умеют, будто только что орденом их наградили. Ну а в родиче нашем на следующий же день взыграла родовая жилочка смеха. Выхлестал он бутылку украденного коньяка, облачился в пиджак, который ему чуть не до пят пришелся, набил карман копейками, взял за руку пацана своего, повел его в магазин и сказал: “Выбирай что понравится, папа у тебя не нищий, захочешь — купит”. На допросе горло надрывал, уверяя, что не брал он ничего, кроме пиджака этого, мыла, коньяка да копеек, не хотел признаваться сукин сын, куда девал остальное; потом, когда очень уж приставать начали, указал пальцем на брюхо завмага. Тот сидел с лицом негодующе-горестным, расстроенный пропажей государственного добра, злой на всяких грабителей и негодяев, головой кивал усиленно на речи следователя, словно ударения тем самым расставляя на словах истины и справедливости. Но родич наш во всем этом иное видел. Родич наш понимал, что насмехается над ним плут этот, мошенник этот, этот завмаг. “Какой из тебя вор! — читал он в его глазах. — Зараз килограмм копеек схапал, ясное дело, что попадешься. А надо брать по несколько копеек в день, помаленечку да потихонечку. В конце концов тот же килограмм получается, но подозрений на тебя никаких. В конце концов получается пятнадцать тысяч. Эх ты, недотепа!..” Как ни маялся наш родич, не убедил он следователя, что нет у него нигде ничего припрятанного, вспылил, разъярился, выругался, обессиленно рухнул на стул и после этого стал смеяться, вопросы следователя задавал себе раньше следователя и хохотал во весь голос. Потом заявил: “Пока ищейку не приведете, не покажу вам, где остальное. Не такой уж простой я воришка, чтобы без ищейки со мной справиться”. Потом уловил тот самый момент, когда терпение у следователя почти что лопнуло, и подсказал спокойно: “А не пора ли вам кулаки в ход пустить?”
Про завмага род думал то же, что и вор наш неудачливый; род хотел запустить ему в морду чернильницей; род не прочь был даже и судью хорошенько стукнуть по неразумной его башке. Но ничего такого не смог он, разумеется, сделать и расплатился за украденные пятнадцать тысяч всеми коровами своими, кольцами невесток своих, коврами “Сона, 1905” и “Серна”, ковриком “Павлин”, швейной машиной, самоваром и подушками вышитыми. И выставил против грабежа этого свой смех.
— Над кем смеетесь? Над собой смеетесь?
Кто это сказал? Одна из невесток сказала это, потирая палец, на котором вчера еще носила кольцо. У нее, слава богу, и отец был стрелочник, и сама она любила шутить, насмешничать, того за уши, другого за нос тянуть, и с чего она вдруг озлобилась так, невдомек нам было. Стадо горилл вы, а не люди, сказала она; и еще она сказала: хотъ бы два часа продержались серьезно, только два часа эти на суде! — и тогда за магазин расплатился бы тот, кто и впрямь его грабил, а не этот, этот, такой-разэтакий… Мыло это, осел этот, мылокрад несчастный… Она права была, конечно. Но до чего же потешны эти люди из породы шутов-шутников, когда взбредет им огорчаться, негодовать, серьезными выставляться, раздумчивыми прикидываться, спешить-поспешать по-деловому — словом, так себя вести, как только людям серьезным пристало. Он, шут этот, думает, поспешает, и неплохо как будто бы думает, и, поспешая, не отстает от первейших деляг. Но в тебе возникает мальчишеское желание постучать в висок ему согнутым пальцем: что, думаешь, друг? ну, думай, думай!
Человек рождается у нас в роду, умирает человек — никто об этом не знает, не ведает; то есть, может, и узнают где-то, но не очень интересуются. Только мы подхватываем первый лепет нашего ребенка, подмечаем первые его шаги, смышленность его и проворство, раскрывающуюся его красоту — внешний мир регистрирует лишь факт рождения его, чтобы лет через двадцать призвать на военную службу. Внешний мир признает этого человека нашего только готовеньким. И представ ему, командует: марш на работу! — и зовет молодца нашего не тем совсем именем, что в метрике прописано, не именем знатного какого-нибудь человека, а так, как зовут кузнеца какого-нибудь, или же мельника, или же еще каких-нибудь таких людей, которые заглушают суету мирскую ударами молота, потрескиванием кремня, словом — головы не поднимая, не поводя бровью, занимаются своим делом. Что молот и что кремень? — они еще глухи наполовину бывают, и что глухота! — они еще ватой затыкают уши, и никакие темные соблазны не достигают глубин их сознания. Это
они — лучшие из рассказчиков. Это они сочинили, должно быть, ту самую сказку, где овцы и волк вместе щиплют траву и пес не сторожит стада. Если звать их от рождения — Тигран, мир зовет их Тиго, если Мацак — Мацо. И какое бы ни было короткое имя, мир от него что-нибудь да отрубает.
Все это не новость, у всего этого своя история есть. И тянется та история далеко-далеко, до времен самого Тиграна Великого, приводит в раскошный его дворец. Имелись при дворце том канатоходец и шут (такая во мне сочиняется сказка). От шута того и повелся на свете наш род. Сначала на канат выходил канатоходец и ступал по нему со всею серьезностью, медленно, сосредоточенно, напряженно, с шестом в руке и с каплями пота на лбу. Ему дарили золотые монеты. Потом появлялся вприпрыжку шут и плясал и дурачился на канате, без каких-нибудь там шестов, без пота, иногда притворяясь, что чуть не падает, а иногда даже падая — чтоб смеялись сильнее. Но потому что нос у него был вымазан сажей, а борода козлиная, ему кидали гнилые ананасы. И тогда-то в улыбку родоначальника нашего закралась первая капелька яда. Чисто, горячо, обильно, как кровь, течет-разливается смех в наших жилах; одной-единственной капли яда слишком было бы мало, чтобы нас отравить. Но у мира с желчью не все в порядке, и вот уже несколько тысяч лет он пускает нам в кровь ядовитые капли, и смеется теперь поколение, у которого глаза не смеются. И зубов не счесть в смеющихся наших ртах, и раскатываются голоса наши звонко, но в глазах у нас… в глазах — ни смешинки.
2
Я хочу рассказать о том, как смехом преодолевал неудачи мой брат Вахтанг. Но сначала договоримся, что было это в 1950-м, а в 1950-м жилось нам туговато.
Дело в том, что Вахтанг как раз в 50-м окончил школу. И так как учителя все высоко отзывались о его способностях, решил он про себя в университет податься. В тот день, когда собрался он в школу за аттестатом, зашел за мной, чтобы вместе идти. Отец мой, самый веселый в нашем веселом роду, вздумал слегка подтрунить над ним:
— Скажи-ка, ты и в самом деле чему-нибудь выучился или просто — полагается бумажка, вот и дают?
— Выучился кой-чему, — сказал Вахтанг.
Отец глянул на него взглядом, исполненным подозрения. Взгляд этот означал: ну, не выучился так не выучился, но меня чего ж морочить?
— Доказать? — спросил Вахтанг.
— Аксиомы не нуждаются в доказательствах, — сказал я, в то время уже причастившийся геометрии.
— Правильно, — сказал Вахтанг, — не будем доказывать.
Но в то же мгновение замигал глазами, а это был верный признак, что на ум ему явилась свеженькая какая-то, остроумная мысль, чудесная шутка, озорная идея, которая бог знает во тьме какой и глуши пропадала, плесневела доныне без толку.
— Докажем дядюшке.
Мы пролили рядом с двухлетним моим братишкой немного воды из кувшина на пол, причем так лили, чтоб шуму побольше было, и младенец наш вдруг скрючился весь и расплакался. Потом оказалось, что мокро под ним.
— Невелико диво, случается! — Отец мой посмотрел на деда — о! — отец мой сам теперь подмигнул Вахтангу. Дед сидел с очками на носу, чем-то серьезным был занят. Мы подняли кружку с водой повыше и медленно пролили всю ее на пол. Шум стоял как от дождя настоящего. Дед засуетился, начал палку свою искать, от волнения не нашел, хоть она и рядом стояла, не дождался нашей помощи, спотыкаясь и горбясь пошел к выходу… И так торопился он, так растерялся, что, вернувшись, долго припомнить не мог, за каким же он до этого сидел занятием. Приткнувшись в свой угол и успокоившись наконец, он нет-нет да и оглядывался со смутным подозрением в нашу с Вахтангом сторону.
— Ну так это ж младенцы оба, с ними может случиться, — сказал мой отец.
Видно, надо было нам и над ним повторить свой опыт.
— Ладно, — сказали мы, — только, чур, не жалеть потом… — и глядя в глаза ему, потянулись снова за кувшином и кружкой.
— Цыц, дураки! — крикнул на нас отец да еще притопнул, а потом, за живот схватившись, так и затрясся от смеха: — Ох, дураки, ну и дураки! Ох и умник же учитель ваш, ох и молодец!..
— Теория рефлексов, — сказал Вахтанг.
— Ничего, — сказал я моему отцу, — сегодня ты нам запретил, но случится же когда-нибудь, вдруг хлынет дождь, вот тогда-то и поглядим мы, как ты затрусишь по дорожке деда.
Школа находилась в соседнем селе. Когда туда мы шли, весело нам было — оттого что здорово насмешили отца; когда обратно возвращались, тоже было нам весело — оттого что учителя школьные в один голос заявили, что двери любого вуза распахнутся перед Вахтангом. И вот, значит, университет впереди, лестницы мраморные, профессора в очках с золотой оправой, и Вахтанг, и на нем сорочка белоснежная. И черные, с лоском ботинки. Да, ботинки обязательно, потому что всю жизнь мы ходили в трехах, и трехи сейчас у Вахтанга были сплошь дырявые, и по пути камень кольнул его в ногу. И потому что в воображении у нас Вахтанг уже был в ботинках и галстуке, поэтому посмеялись мы над своими трехами. Ведь они, эти трехи, сами в дырах были и без подошвы почти что, но носы задирали так, будто нету на них ни единой дырочки. Итак, значит, университет. Когда Вахтанг уже второкурсником будет, поступлю туда и я. Вместе станем ходить на заседания студенческого научного общества и колкими словечками осыпать всех вкривь и вкось рассуждающих. Профессор заулыбается нам: молодцы, скажет профессор, в цель угодили.
Но этот 1950-й!..
Толкнули дверь, в комнату вошли — отец Вахтанга сидел сгорбившись, скреб осколком стекла кожу. Мать шерсть чесала. Стены комнаты вот уже двадцать лет все ждали да ждали побелки. Потолок все ждал дождаться не мог, когда его заделают досками. Пол землею был, землей и остался. Не дом это был — хлев. И олень на коврике, к стене прибитом, не украшением был — животным: накидай только травы перед ним, и будет тебе самый что ни на есть хлев. Но, брат мой, брат мой, ведь ты уже не пастух минувших времен, чтобы жить-поживать с бабушкиными сказками и с коровами, довольствоваться только хлевом теплым и даже чувствовать себя в нем как в раю; чтобы не иметь никакого воображения и в жизни видеть только корову и только коровой населять свои мечты; чтобы царя представлять себе в мохнатой папахе, подносить на обед ему мацуна миску с крошеным хлебом и, инстинктом учуяв, что чего-то недостает, бормотать неуверенно: “Мацун с лавашом и прочая еда царская…”
Ты читал много книг, знаешь много имен, ты знаешь приблизительно, что такое Земля, ты слышишь каждый день об атомной бомбе, и тебе нравится ее мощь, ты смотришь кинофильмы, где столько красок, ослепительных и кружащих голову, ты умеешь мыслью приблизить к себе далекий огонек Марса, ты умеешь представить на нем моря и горы, подернутые густой красноватой мглой, и вдруг обнаруживается, что все это сон, что ты не в этом и все это не твое, твое же — дом с закопченными стенами, шерсть (чеши, отчесывай волос!), кожа (скреби осколком стекла, хрт-хрт-хрт!), чтобы были трехи, чтобы коров пасти, чтобы в панику ударяться из-за какого-нибудь ящура, чтобы планета Солнечной системы Марс оставалась для тебя недосягаемым огоньком.
…Э-эй, гляди-ка, где Козерог стоит!..
Мать сказала:
— Сын мой аттестат получил.
— Учиться поеду, — сказал Вахтанг.
Отец сказал:
— Получил, значит?
— Учиться поеду, — сказал Вахтанг.
— Давай-ка ногу сюда, померю, — сказал отец.
— Я учиться поеду, — сказал Вахтанг.
— Дай ногу померю, — сказал отец.
— Поеду учиться, — сказал Вахтанг.
— Кожа что надо, — сказал отец, — пожалуй, месяца два продержится.
— А мне-то что, я учиться поеду. Хвали ее тому, кто носить будет.
— Ногу!
Вахтанг не шелохнулся.
— Ногу. — Отец раскинул кожу на полу, перед сыном. — Ну давай ставь ногу. Кусок что надо.
Вахтанг не шелохнулся. Отец поглядел вокруг — на меня, на жену, на стены… на меня, на жену, на стены… на меня, на жену…
— Вы что это? — спросил.
— Кожа хорошая, — сказал он потом потерянно и повесил голову. Не нашел он вокруг ничего такого, ну, надежного, что ли, на что можно было бы положиться в эту минуту: стены? стены были такие же, как всегда; жена? жена смотрела так же, как и он сам, то есть взглядом утопающего; а что касается меня, то сейчас, когда прошло уже десять лет, могу предположить, что чувствовал я тогда к нему жалость и еще, наверное, ненависть — за то, что так жалок он, и отвращение, как к великану, которого вши едят. Во время войны он прошел через всю Европу, с нами, со школьниками, спорил о причинах оттяжки открытия второго фронта, привез с собой ордена и медали, одной рукою умел повалить быка — и теперь согнулся в три погибели над кожей для треха, хрт-хрт-хрт… Толстые пальцы его дрожали, стекло поранило руку. И посасывая ранку на руке, подсчитывал он, что вот, если Вахтанг в университет хочет ехать, придется, значит, продать корову; выручит он этак три тысячи рублей, тысячи полторы на пиджак-ботинки, а оставшиеся полторы — на хлеб, до января… А после января? И снова подсчитывал: продаст он корову, выручит шесть тысяч, за две с половиной — ботинки, пиджак, пальто, за три с половиной — хлеб, на год. Ну а остальные пять лет? Продаст он корову, выручит десять, сто, тысячу тысяч… Ладно, корову, скажем, он продал, выручил миллион, Вахтанг сыт, обут и одет, Вахтанг пять лет в городе живет, в университете учится, Вахтанг с профессорами разглагольствует, спорит, побивает их в споре… А дома как же? Дома ведь дети есть…
— Ногу! — крикнул мой дядя. — Щенок!
И Вахтанг поставил перед ним ногу. Отец снял мерку, стал шилом действовать. И все вниз смотрел, все вниз и вниз, ни на кого из нас взгляда не кинул. Вахтанг вышел. Я остался стоять. Сейчас, когда прошло уже десять лет, могу предположить, что дядюшка в ту минуту начал расти в моих глазах и все рос и вырос, превратился в гиганта, отлился в бронзу, прошагал по Европе, дошел до Берлина и здесь остановился — высоченный, могучий, гордый, весь из бронзы, изливающей темный блеск, и под ним на постаменте скульптор высек свое имя.
— Черт бы побрал эту кровь!.. — заворчал мой дядя, еще раз пососав палец. Мать принесла керосину, капнула на ранку, кровь поутихла. — Ты что уставился, сынок? — сказал мне дядя. — А-а, тоже трехов захотелось! Ах ты завистник, завидуешь, значит, ну и ну!.. Ладно уж, пошью, и для тебя пошью. Кожа что надо, ноская. Не износишь ты, младший брат подрастет — поносит, а потом другой еще кто-нибудь…
Вахтанга я в саду нашел, глаза у него были мокрые.
— Ты чего ревешь? — сказал мне Вахтанг.
— А ты чего?
— У меня от котэма.
— И у меня от котэма.
— Попугай.
— Сам ты попугай.
— Ультрапопугай. Скажи, сам ты…
— Да ну тебя к черту… философ…
Потом мы пошли к бабке — яблоки воровать. Безобразие! — дверь в ее кладовую стояла настежь. И все-таки, чтобы воровство походило на воровство, влезли мы в окошко. И чтобы воровство наше как воровство было, засунув за пазуху по несколько яблок, хотели мы через окошко и выбраться. Первым полез Вахтанг, высунулся по пояс и… застрял. “Ну давай, выкатывайся!” — сказал я. Вахтанг лягнул меня: тише, мол. Я подался в дверь, посмотреть в чем дело: а там, оказывается, бабка стоит, и смотрят они друг на друга с Вахтангом, как, по сказке, мальчик, укрывшийся в засаде, и крылатый конь, истоптавший посевы. Потом бабка заулыбалась, улыбкой беззубого своего рта. Повернулась ко мне: а ну дай палку! Я расхохотался, потому что в руке у нее было веретено, а она у меня палку просила.
— Ну теперь попался мне кот-ворюга! (Кому говорю, палку дай!) А я-то думаю да гадаю, с чего это хлеб так быстро тает, с чего это сыру так мало осталось, куда картошка моя пропадает, куда сушенья мои деваются?.. Теперь не уйдет от меня кот-ворюга. — Тут бабка поискала и нашла в руках у себя веретено. Вошла она в кладовую и давай хлестать-хлобыстать Вахтанга по беззащитному его заду. Ведь голова-то Вахтанга, с шапкою вместе, и руки его во всю длину за окошком были и только то, что ниже пояса, в кладовой осталось.
— Вот тебе, вот тебе, — колотила бабка, а я подбавлял, — чтобы впредь без головы да без рук воровать не являлся, в следующий раз чтобы без рук, без головы не лез воровать, чтоб никогда больше без головы, без рук…
— Весь сыр и картошку сожрал, весь лук и перец сожрал, вот тебе, вот тебе, без хлеба нас оставил…
Вахтанг тянулся, вытягивался, а выбраться из окошка не мог. Когда бабка уже уставать начала, Вахтанг подтянулся еще разок, скувырнулся на землю и наутек пустился.
— Ах ты вор, ворюга, воришка!
После этого бабка обернулась ко мне, и стало ясно, что столкнулись лицом к лицу хозяин и вор, что у хозяина в руках палка, а вор — трусишка похуже зайца, и судьба его зависит от палки хозяйской.
— И ты, значит, туда же? — замахнулась бабка веретеном; я вправо отскочил, палка угодила в одну из кринок под левой стеной, пополам ее рассекла; бабка снова замахнулась, я влево отскочил — пострадала кринка под правой стеной. Так по очереди все они вышли из строя. Когда первая разбилась, бабка сказала: “Ничего, замажу, целенькая будет”. Когда все разбились, бабка заплакала: “Где же я столько замазки возьму?.. Нету у меня столько замазки… нету у меня столько…”
— Баб!..
В войну она потеряла семерых племянников, брата одного, четырех сыновей и одиннадцать внуков. В 1943-м она сама привезла из тифлисской больницы труп младшего своего сына. Она шептала его невесте слова утешения и помешивала на огне обед, предназначенный для поминок. Она говорила его невесте: “Поешь, чтобы легче плакалось. Поспи, чтобы на кладбище ноги не подкашивались”. Потом она все годы с острой тоской вспоминала младшего сына, опускалась на колени перед укладкой, чтоб фотокарточку его достать, а их, фотокарточек, было двадцать три, от каждого умершего по одной, и бабка, до младшего сына не добравшись, вынимала любую из двадцати трех и, покачиваясь, приговаривала, бормотала что-то.
. . . . . . . . . . . .
— Где же я столько замазки возьму? Нету у меня столько замазки!.. Нету у меня…
О, бабка!
. . . . . . . . . . . .
Я хотел было выйти уже, направился к двери, но бабка веретеном преградила мне путь.
— В окно. Ты мне не дороже Вахтанга. В окно. Вот пожалуюсь, выгонят тебя из школы.
Сейчас, через десять—двенадцать лет, я восклицаю: о, бабка!.. а тогда, то есть тому назад двенадцать лет, в 1950-м, в тот самый год, когда Вахтанг не пошел учиться, мы с ним взяли да стравили наших собак. Собаки, скаля зубы, рычали, взлаивали, но идти одна на другую не шли, и мы толкнули их друг на друга. Они сцепились, смешались в один клубок, так что не разобрать было, чья и где лапа, хвост, голова, которая из них — над, которая — под; и визг стоял такой, что смотреть высыпала чуть не вся деревня.
— Шуты!
В университет, конечно, Вахтанг в тот год не поехал. Одни уезжают в город, в университет, другие не уезжают. Те, которые уехали, раз и навсегда ботинками обзаводятся, а те, что остались, если год это 1950-й, обходятся трехами. Беда невелика. Бывает, люди родных лишаются и не одного, не двух, а двадцати трех и все-таки не сдают, держатся крепко. Надо попросту стравливать псов, воровство разыгрывать, пробовать на людях от мала до велика теорию условных рефлексов, и тогда трехи ботинками покажутся, ботинки же — трехами. Мы, во всяком случае, довольны были своими трехами. Носили их месяца три без дыр, ну и еще три месяца с латками. В общем, месяцев семь они продержались.
…Бесшумно, как растекается вода по песку, его собой пропитывая, во мне растекается, пропитывает меня что-то, собой заражая все мое тело. Сдается мое тело — за клеткою клетка. Быть может, это так; быть может, память, затаенная о неприятности, которая была (и миновала?); быть может — сам того не сознавая, я стал помехой в чем-то сильнейшему меня и теперь сердце мое тайно ждет расправы…
Из большого города, из районного центра, из сел окрестных — наши девушки, повыходившие кто куда замуж, или мы с Вахтангом, теперь уже студенты, — прибыли сегодня, собрались все вместе, всем родом находимся в своей деревне. Сейчас бы разлетаться нашему смеху по всей округе, ударяться бы ему о стены домов, звенеть об окна, сейчас бы вышучивать нам всех и каждого, но нет, нас не слышно, род наш безмолвствует, потому что умирает наш дед.
3
Он умер. И это было не бог весть какое несчастье. Тем более что детвора нашего рода уже и не знала, кого звать дедом — то ли деда самого, то ли отца Вахтанга, моего дядюшку, который поседел до последнего волоска, возился целый день у себя дома, мелкими делами всякими занимался и раздавал направо-налево советы. А что до жизни, то была она у деда и долгой, и неплохой. Мальчишкой ничего он не смыслил в мире, юношей — свистел-посвистывал на свирели, молодым — влюбился (и опять же ничего в мире не смыслил), а когда стал мужем и отцом семейства и понадобилось детей поить и кормить, дед мой взял винтовку, пошел воевать против несправедливости. “Ревком Шамахян!” — с особой какой-то гордостью говаривал он потом. Эта война была даже лучше, чем в юности — посвистывание на свирели, чем в молодости — блаженство любовного оцепенения. Благодаря этой войне дед обрел права, обрел и право избирать и быть избранным, и когда ему, старику уже, приносили на дом урну для голосования, дед себя, как говорится, человеком чувствовал. Он теперь без горечи покидал этот мир, и мы все собрались, чтоб проститься с ним — тоже без горечи. Бабушка воспела сначала его ноги, которые шагали и по грязи холодной, и по песку горячему, ходили-кружили по всему свету и привели его наконец под окно соседки; бабушка воспела его колени, которые однажды коснулись земли перед этим же самым окном; от холодеющих ног пошла она дальше, в подробностях воспела все остальное; воспела грудь, к которой прижал он тогда ее голову, язык, с которого сорвались слова “я люблю тебя, Сона, или ты, или никто”, воспела глаза, брови и лоб, потом хотела к волосам перейти, что, мол, от забот о той же Соне поседели они, бедные, все по одному, но вот беда — волос у деда не было. Бабушка не растерялась, пропела про волосы, что все они выпали по одному от вечных забот его о Соне, и бедная голова его оголилась, а в голой горе таится много золота. Мы с Вахтангом поддали друг дружку локтем, заулыбаться собрались, но не вышло, — род смотрел и слушал насупив брови. И глаза у него были совсем одурелые, будто стукнули его только что по голове и вот сейчас зашатается он и рухнет. Бабка кончила свою песню. Поднялся плач. Дом наш стал домом, где есть покойник. А когда ты оказываешься в доме покойника, то, как это ни странно, заскакивает тебе в голову черт знает откуда веселый какой-нибудь и бойкий мотивчик и резвится в тебе и просится в свист, но ты удерживаешься, стиснув губы. Ни к чему было вносить в наш дом такое настроение: дед прожил свой век неплохо и умер тогда, когда нечего уже было ему делать на свете. Во всяком случае, не такое это было несчастье, которое обрушивается на тебя вдруг, пронзает твое сознание, потрясает душу, и ты остаешься навсегда потрясенным, в себя не приходишь.
Но, не поймешь почему, род ведет себя так, словно действительно великое постигло его несчастье. Прошло уже пять дней, семь дней, пятнадцать, двадцать дней прошло, а род наш все еще не опомнился, все еще смотрит куда-то вдаль одурелыми, затуманенными глазами. Чего-то не хватает ему в жизни, чтобы смеяться по-прежнему, пересмешничать.
Мы с Вахтангом догадались, что не хватает ему бабкиной беззубой улыбки. А бабке самой не хватает старика, которому бы она воду подавала, которому бы кричала: “и кружка рядом, и кувшин под боком, если сам себе не можешь воды налить, то для чего ты живешь?”, а купая, ворчала бы: “если чуть погорячее воду не выносишь, для чего тебе жить?” Бабке самой не хватало старика, который сидел бы день-деньской на балконе, на тахте, застланной ковром, и окликал бы ее время от времени: “Сона, эй, Сона, очки я потерял, куда девались, не знаю”. — “Рядом, наверно, где-нибудь, поищи — найдутся”, — а он бы снова с тахты своей: “Как же мне искать без очков, Сона? Эй, Сона!”
— Ох, пропади ты пропадом!
Нужен был непременно такой старик, нужна была непременно улыбка бабкина, и тогда бы наш род стал шутить и смеяться. Ну ладно, а если нет этого старика, значит, пребывать нам без конца в трауре? А как же смех? Ведь смех, он для того и существует, чтобы затыкать, замазывать все щели и трещины. Указываете, что слишком, мол, велика трещина? Ну и что? Что потом? Представляете, что будет с вами потом? Из-за всякой ерунды злиться начнете: стены построил — на дверь досок не хватило, лошадь родила наконец — да не жеребенка, жену в санаторий послать обещали — поехал вместо нее председатель профсоюза… из-за всякой копеечной ерунды будете злиться и кровь себе портить. К тридцати годам в стариков превратитесь. А надо только помнить, что в каждом, кто злит тебя, кроется что-нибудь да смешное, и надо вытаскивать это смешное наружу, выставлять его напоказ. Надо смеяться над председателем профсоюза, потому что он мужчина, а путевка в санаторий предназначалась женщине да еще с сугубо женской болезнью. Профсоюзник же от тупости и от жадности совсем одурел и не догадывается, что явствует из дурацкого его поступка. Что он хоть и мужчина, но с бабьей немочью.
И вот что придумали мы с Вахтангом, чтобы вывести наш род из траурного настроения. По соседству от нас жил старичок. Жена его отмаялась уже, умерла, и не было у бедняги сейчас никого, кто бы очки ему поискал, кто бы выкупал его такой водой, которая не жгла бы и не холодила, а приятно нежила бы старые косточки. А бабке нашей некого было купать, не на кого было ворчать при этом: “горячо? ну и пускай! для чего же ты живешь, если чуть погорячее вынести не можешь?”, а потом наливать такую воду, которая ласкала бы старое тело.
Вернее сказать, не я и не Вахтанг придумали это — посадить старика на балкон, на тахту, застланную ковром. Он сам себя придумал и сидел уже на балконе, очки искал. Оставалось перенести его с одной тахты на другую, то есть на нашу. Мы сказали:
— Деда хотим.
— Ну а дальше?
— И дед есть, — сказал Вахтанг.
— Готовый, — присовокупил я.
— А дальше? — сказал род и глаза свои, до сих пор вдаль куда-то глядевшие, обратил непонимающе на нас с Вахтангом.
— Дальше то, — сказал Вахтанг, — что надо пересадить его на нашу тахту.
— А что после этого? — сказал род.
— Воды попросит, очки будет искать, позовет бабку, бабка отмахнется: пропади ты пропадом!..
— Потом что?
— Потом начнете вы бриться снова, начнете улыбаться, шутить, и смех ваш опять раскатится по деревне.
— А если и он умрет? — полюбопытствовал род.
— Умрет, ну и бог с ним, — сказали мы с Вахтангом, — но ведь, до того как умереть, поживет немного.
— А на похороны сколько народу явится? — заорал во весь голос род, и в первый раз после смерти деда по деревне прокатился громоподобный крик наших шутов-пересмешников.
— А сколько бы ни явилось!
— Нет, вы скажите, сколько народу пришло хоронить вашего деда?
— Кроме нас, никого, пожалуй, и не было.
— А почему это, кроме нас, никого не было? Почему? А? — снова крикнул род. — Лучший косарь был ваш дед, лучший плотник, лучший пахарь, единственный пасечник целых тридцать лет. Тридцать лет подряд. Тридцать лет! — отец Вахтанга схватил своего сына за шиворот и тряхнул его хорошенько и заорал: — Десятый год уже в городе, а до сих пор ни дома, ни штанов приличных, тридцать лет уже стукнуло, а до сих пор не партийный… И вообще, разве это человек? Червяк! Козявка! Утром покорно на работу плетется, вечером — с работы. Дадут зарплату — возьмет, нет — не попросит…
— И тем не менее тут нет никакой трагедии и расстраиваться не из чего, —вмешался я.
— Тем менее, тем не менее! Языком трепать вы мастера, вам бы только болтать да зубоскалить. А ваши одногодки районом правят!
— Не районом, а фермой, — сказал Мацак.
— А ну убирайся, дурак косоглазый! — и род с отвращением покривился. — У тебя из-под носа хлеб твой крадут, а ты и не видишь. Убирайся к черту! — род брезгливо оттолкнул его кончиками пальцев: — Ступай, ступай скотину паси…
— Его это был хлеб, он и взял, — сказал Мацо.
— Осел ты, осел! — сказал мой отец и постучал указательным пальцем по голове своего старшего сына Мацака. — Осел ты, ужасный ты осел, ну просто ишак настоящий, ишак!..
Мацо заплакал. Женатый Мацо, двадцатидевятилетний Мацо, отец семейства Мацо. И отец мой тоже почти заплакал. И казалось, весь род наш сейчас расплачется. Как будто наш славный дедушка-пасечник только что умер. Как будто это двести пчелиных ульев остались без присмотра, осиротели.