Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2008
Себе назло
Ах, дорогая Лика, прости, что долго не обращалась к тебе, как будто и вовсе забыла. Но ты и сама знаешь, что это не так: я по-прежнему тебя очень люблю, всегда тебя помню и даже порой ставлю за тебя свечку в православной церкви в Хамовниках. А еще меня там научили, как тебя записывать, чтобы за тебя молились, и теперь твое христианское имя Ангелина стало постепенно вытеснять с детства привычную Лику. Остаюсь по-прежнему верной твоей подругой Савраской.
А вчера мы тебя вспоминали с нашими одноклассниками — всем в этом году уже по 50, то есть вот уже 17 лет не виделись — с той самой встречи — ты помнишь? — ну тогда, у Танечки Нолле.
Танечка и на этот раз предоставила нам свое жилище, предварительно распихав по разным углам своих домашних: мужа с детьми отправила на выходные в Питер, родителей — в зимний санаторий, а брата с женой — в служебную командировку. Так что у нее, как и в ту прошлую нашу встречу, пустой флэт оказался.
Да и сама она мало изменилась, разве что поседела, впрочем, как ты заметила, она и в детстве напоминала хлопотливую и добродушную старушку. И нынешние ее откровения вполне в духе тогдашних: “Я не люблю, когда холодно, пасмурно, скользко, метет пурга, льет ледяной ливень, дуют ветра, — я люблю, когда тепло, солнечно, растет нежная травка, порхают птички, а с моря веет легкий солоноватый бриз… Мне не нравятся люди грубые, злые, жадные, низкие, — мне нравятся добрые, вежливые, щедрые, благородные…”
Вот и сейчас, пристально вглядевшись и узнав меня, она произнесла нечто подобное: “Мне неприятно, когда знакомые с детства люди изменяются до неузнаваемости — становятся старыми, лысыми, беззубыми, а то и вовсе парализованными, но мне приятно, когда они держатся моложаво, бодро, спортивно: думаешь тогда — какие наши годы, а, Савраскина?!”
А тогда, в прошлую нашу встречу, в 33-то года, когда, понятное дело, все были еще с этим неизбытым амоком жизни, и кураж был, и желание говорить с понтом, и хвастаться, и хвалиться, и смотреться в зеркало, и танцевать до упада, она, если ты помнишь, заметила: “Хорошо, когда человек в этом возрасте уже как-то определился в жизни, чего-то достиг, обзавелся семьей, и плохо, когда он не у дел, одинок, неприкаян и даже не имеет представления, чем бы ему заняться на этом свете”.
Удачливые выпускнички испанской спецшколы — кто в Министерстве финансов, кто во Внешпосылторге, кто в МИДе… Только ты одна, когда все сели за стол и стали по очереди произносить тосты и докладывать о себе — семейное положение, образование, место работы, должность, сказала со смехом, лишь подошла твоя очередь:
— Ну, дорогие однокласснички, я три раза была замужем, и каждый мой последующий муж был еще дурнее предыдущего, у меня пятнадцатилетняя дочь, а работаю я девочкой на побегушках в некой забытой Богом конторе, хотя и закончила сценарное отделение ВГИКа… Так что полюбуйтесь, как из вашей отличницы, первой ученицы Лики Леликовой так ничего и не получилось!
Но ты говорила это так весело, и так ярко блестели при этом твои глаза и твои удивительные всегдашние льняные волосы, стекающие по плечам до середины спины, и так нежен и тонок был рисунок твоего не просто молодого, а все еще юного лица, и так бела и изящна твоя рука, в которой ты держала бокал, — словом, так ты была прекрасна и этой своей прекрасностью так, казалось, надежно укутана и защищена, что никому и в голову не могло прийти последовать за предложенным тобой заворотом мысли. Все лишь радостно хохотнули и сдвинули рюмки.
Лишь Хворост, безнадежно влюбленный в тебя с первого класса, продолжал смотреть на тебя так напряженно и самозабвенно, что, казалось, взгляд его все тяжелел, создавая в комнате особую такую вязкую среду, которая загустевала и застывала, обволакивая, и вдруг всех сковала на месте, так что все замерло и застыло, и окаменело, не в силах пошевельнуться: так и осталось навеки это групповое каменное изваяние — воочию его вижу…
— Хворостов, как ты вырос, какой ты стал красавец, просто Ален Делон, — сказала ты. — А знаешь, что мы в школе играли с Савраскиной в такую игру, словно все мы здесь в нашем классе — одна семья. Ну, у нас была сложная космогоническая теория, как зародилась в этой семье жизнь, я даже уже и не все подробности помню… Но — ничего скабрезного! Просто Матушкин снес яйцо, потому что он был самый большой и от него, действительно, исходила какая-то жизнь, эманации всякие, у него и сама фамилия — Матушкин, а кроме того — у него был всегда такой взгляд, словно он и вправду что-то где-то снес и теперь хочет сказать “ко-ко-ко — где мое яичко?” Но он его в конце концов нашел и высидел, потом из этого доисторического яйца вылупился Щеголев, который родил нас с Савраскиной и тогда сразу стал папой Щеголем, а уж мы потом родили сыновей: я — родила тебя, так что ты был мой сын, а Савраскина родила Гришу Айсберга.
— Айсберг в Америке, — перебил ее Матушкин, словно это было новостью, — на ПМЖ.
— Тогда мы с Савраскиной были дюжими такими молодицами, а вы с Айсбергом были, что говорить, шибзики, от горшка два вершка, метр с кепкой, — продолжала ты объяснять Хворосту… — Если ты получал двойку, Савраскина меня призывала к ответу: “Что это твой — не выучил ничего? У него что, голова — для шапки или для знаний?” — “Он учил, — оправдывалась я, — он учил, но забыл! А к тому же мы вчера температурили… Да. Вот я ему и рубашечку тепленькую байковую справила”, — говорила я… А Савраскина мне говорила: “А моему сыночку Айсбергу все нипочем — не боится он ни снега, ни ветра, ни звезд ночного полета, так я ему водолазку купила по случаю, пусть и воды не боится, посмотри на него… Материальчик, цвет — все, все”. Так мы, две дуры, шутили, хохотали до слез. А еще у нас были братья, тоже сыновья папы Щеголя…
— Да что ты рассказываешь? И так это все знают, — закричал Щеголев. — Ты, Хворост, знал, что ты ее сын?
— Знал, — кивнул тот, все не отводя взгляда от тебя, так что ты вдруг смутилась:
— Ну тогда что я тебе рассказываю? Тогда — неинтересно. К тому же уже нас с Савраскиной давно перерос и — такой красавец, что можно с первого взгляда влюбиться, — призналась ты.
— У него жена! — заметила Танечка Нолле, — и сын. Нехорошо, когда муж бросает семью и женится на другой, хорошо, когда мужчина свободен и женится на незамужней!
— Подумаешь, у меня тоже — и жена, и сын, и вся внешняя торговля, — похвастался Матушкин. — Во Внешторге я. У меня на все страны мира выход есть.
Помнишь, он ведь и в детстве всегда хвалился? Придет в новом свитере, погладит его важно по груди:
— Батя из Парижа привез…
Или — принесет в класс жвачку, разворачивает ее, чтобы все видели, запихивает в рот и смачно жует:
— Американка тут за мной одна бегает. Она мне эту жвачку — пачками, пачками: завалила всего.
Или — разложит перед собой на парте расчески — штук шесть, причем какие-то жалкие, пластмассовые, не очень-то чистые, чуть ли не с перхотью, и показывает на них рукой:
— Подарок любимых женщин! Лучший подарок женщины — расческа!
Хвастался он бесчисленными своими поклонницами и любовными победами, а сам, помнишь, чуть ли не каждый день приходил за компанию с Хворостовым и Щеголевым в твой подъезд, они поднимались до лестничной площадки между третьим и четвертым этажами и садились на подоконник, якобы просто разговаривая, а на самом деле — заглядывали в окно твоей кухни, которое было расположено чуть ниже в стене под прямым углом к их окну — так что почти всю кухню можно было увидеть с занимаемой ими позиции. И ты, в первый раз случайно, а потом уже и по обычаю, заметив их, не подавала вида, а инсценировала всякие сценки, которые якобы совсем не были рассчитаны на зрителей. Не знаю, зачем тебе, а потом и мне вместе с тобой так понадобилось специально портить себе репутацию? Зачем нам надо было, чтобы они потом обсуждали это с одноклассниками: “Леликова с Савраскиной так по вечерам на кухне киряют — напиваются вусмерть! Вот так прямо сидят на кухне вдвоем и кушают себе коньячок”? Потому что ты, обнаружив соглядатаев, расставляла на подоконнике — чтобы им лучше было тебя видно — коньячные бутылки, в которые была налита заварка, и, жадно припав к ним, выпивала бурду прямо из горлышка, а потом начинала качаться, шататься, корчиться, нелепо жестикулировать и выдавала на своем лице такую пьяную мимику, что даже я, самолично помогавшая тебе с этой заваркой, иногда сомневалась — а не было ли в одной из бутылок действительно сбивающего с ног и вгоняющего в безумие напитка?
И так мы вволю и в свое удовольствие разыгрывали перед ними этот пьяный спектакль, пока Матушкин не начинал звонить в дверь и умолять вынести и им с Хворостом и Щеголем по стопочке, но мы, по понятным причинам, всегда отказывали, ссылаясь на то, что твои родители заперли нас на ключ.
А то, завидя на привычном месте благодарных зрителей, мы спешно приступали к преображению своего облика, залезая в преизобильный профессиональный гримерный портфельчик твоей матери, брали у нее на прокат немыслимые парики — вплоть до мужской лысины, которую порой чуть прикрывали пирожком или ковбойской шляпой, подклеивали то черненькие чарли-чаплиновские усики, то староверческую седую бороду и в соответствующих костюмах, списанных на “Мосфильме”, отреставрированных твоей маменькой и составлявших ее личную коллекцию, — старых кафтанах, поддевках, тулупах, с кошелками и тросточками — вываливались из дома, ловя на себе из-за кабины лифта ошеломленные и испуганные взгляды одноклассников, принимавших нас то ли за каких-то твоих дедов, то ли за провинциальных дядьев.
В конце концов, Щеголев нас раскусил и тогда сам стал проситься принять его в ряженые. Мы с тобой наряжались то крестьянками, то цыганками, а для него подыскивали то костюмчик светского франта онегинских времен, то одежду матроса с бескозыркой в ленточках, то и вовсе монашеское одеяние. Но вся соль состояла не в том, чтобы полюбоваться друг другом, а в том, чтобы в таком виде пройтись по улице, сохраняя приличествующую облачению естественность. Щеголю народ все простил — и франта, и матроса, и даже гусара, но вот в монашеской одежде он был задержан милиционером и препровожден в отделение милиции для проверки документов и выяснения личности. Он почему-то упорно не желал давать никаких объяснений и отрекаться от принятого на себя обличья, но ты, в черном кудрявом парике, в цыганском наряде с монистами: “Дай, дорогой, ручку, па-а-га-адаю!”, пристыдила милиционеров, что они мешают школьникам культурно развиваться и препятствуют их участию в художественной самодеятельности. И тут ты ударила каблучками по выщербленному полу, забила в бубен и сплясала так лихо и заразительно, что Щеголь был немедленно освобожден, и нас всех троих выпроводили под общий смех и рукоплесканья.
Но Матушкин был уязвлен тем, что его не приняли в это приключение, и стал показывать нам, что мы вообще его не интересуем, что у него есть какая-то своя жизнь на стороне. Он постоянно держал в руках какие-то бумажки и, делая вид, что читает их, строил на своем лице разнообразные гримасы — от легкой умиленной улыбки до трагической скорби.
— Шпаргалки зубришь? — спрашивали его.
Но он отвечал торжественно:
— Какие еще шпаргалки? Это письма. Это письма от моей любимой женщины.
И прятал бумажки за спину, словно кто-то так уж стремился их прочитать.
То он ставил на парту перед собой какую-то мутную фотографию, на которую пялился весь урок, то наматывал на руку ожерелье, время от времени прикладывая его к губам. А однажды принес на уроки целый киевский торт, который единолично и сожрал на переменках, комментируя, что это — опять-таки подарок его любимой.
— Вкусная любимая, — заметила ты и уже на следующий день подсунула ему тайком в портфель поэму о ней.
Что-то такое: вкусная любимая, глаза твои — марокканские мандарины без кожуры, нос — спелая сливая, губы — малина, щеки — нежная ветчина, подбородок — зельц, лоб — баранина на ребрышке, волосы — спагетти, уши — бананы, шея — индейка, пальцы — сосиски, ногти — лимонные дольки, зубы — пастила и зефир…
После этого любимая эта словно испарилась, зато Матушкин стал разыгрывать перед нами, будто бы он состоит в наисекретнейшей антисоветской террористической организации. Мы умоляли его принять туда и нас, раскрыть явки, назвать пароль, дать шифр, посвятить в план захвата Дворца съездов. Но он только загадочно улыбался. А потом он замистифицировал маленького Гришу Айсберга, “сынка” моего, сказав ему, что работает по спецзаданию КГБ и рассчитывает на его помощь в организации слежки за крупными агентами американской разведки Леликовой и Савраскиной. И Гриша, действительно, следил за нами, то есть добросовестно провожал нас домой после школы, держась на приличном расстоянии и передвигаясь короткими перебежками, то прячась, то выглядывая из-за углов дома.
— Что это он? — не поняла ты, заметив его маневры.
— А, смотрит, куда мамка его пошла. Сын же! Ой, баловник!
Каждый раз после таких проводов он писал подробный отчет Матушкину, который вовсю косил перед ним под секретного агента в чине майора, требовал, чтобы тот называл его “шеф” и обещал помочь в поступлении в МГИМО… Так продолжалось до тех пор, пока родители Айсберга не обнаружили его очередного донесения, написанного поздней ночью и забытого на столе, и не притянули его к ответу. Тогда он открыл им, что действует по заданию одноклассника, майора госбезопасности, и целью его является проникновение в наш тайный план подрыва Кремля. Бог знает чем это могло бы кончиться!
Старый и низкорослый Айсберг-отец, бухгалтер в нарукавниках, почувствовав здесь какой-то подвох, но не в силах разобраться, в чем именно он состоит, пришел в такой ужас, что практически сразу же после этого перевел сына в другую школу, поменял квартиру, а потом и подал документы на отъезд вместе с семьей, причем их выпустили почти сразу, что казалось удивительным на фоне множества отказников. И он даже стал подумывать о том, не помогли ли им в этом органы, благодарные за секретную деятельность его десятиклассника-сына в испанской спецшколе…
Меж тем разговор вокруг семьи во главе с Матушкиным уступил место следующим тостам, и Хворост сказал:
— Вот, у меня в подчинении целое конструкторское бюро. Но я обратил внимание на то, что все обрывается на нас — еще два-три года после — и далее идут поколения людей, ни за что не желающих отвечать, ненадежных, инфантильных, малодушных, бестрепетных и мелких. Когда я хочу взять на работу человека, я прежде всего спрашиваю — какого ты года? И если он моложе нас хотя бы на пять-шесть лет, то я просто ему отказываю… Те, которые идут за нами, вы увидите, они разрушат мир. У них нет ни принципов, ни правил. Они не умеют дружить, они не умеют любить, не знают верности, они не умеют смеяться и плакать, они не ведают стыда…
— Да ладно, Хворост, мир еще постоит, — вклинился кто-то…
— Вот увидите, за нами — конец, обрыв.
Бедный, у него было ощущение, что время сворачивается сразу же за нами следом, будто сворачивают ковер-дорожку, по которой мы идем…
— За нами — прах, который взметает ветер!
Ты прервала паузу:
— А помните, как наша учительница литературы, пересказывая содержание “Преступления и наказания”, когда дошла до Сони Мармеладовой, вдруг запнулась и густо покраснела? “В общем-то, — сказала она, вся красная, сильно волнуясь, вращая круглыми глазами и яростно теребя в руках носовой платок, — Соня Мармеладова, в сущности, была, она была, как бы это выразится… Ну, так сказать, как говорится, проститутка!” И заплакала, закрывая руками лицо.
— Вот-вот, — обрадовался Хворост. — Об этом и речь. Им никогда не понять этого смущения, не умилиться ему!
…Ему казалось, что все кончено еще тогда, когда ты первый раз выходила замуж. Во время выпускного вечера все были пьяные, с сумасшедшими глазами, заключались какие-то невероятные пари. И ты вдруг подошла ко мне и спросила: “Что, слабо мне, Савраска, выйти за Конюхова или нет? Хватит ли мне духу?”
Так же точно и таким же тоном ты спрашивала меня еще в восьмом классе:
— А слабо нам с утра, во время школьной экскурсии в Третьяковской галерее быстренько забежать в уборную и выпить там в кабинке из горла бутылку Гамзы?
— Не знаю, — засомневалась я. — В уборной? в кабинке? без закуски? Наверно, слабо…
— Значит, мы должны это сделать, чтобы пересилить себя, — решила ты. — Через “не хочу”! И — будь что будет. И — пусть!
Мы запаслись штопором, купили ириски и, пока класс раздевался в вестибюле, забежали в кабинку, открыли бутылку и выпили ее по очереди из горлышка.
— На, ириску возьми, закуси, — предложила ты, когда мы присоединились к своим. Все остановились перед картиной “Явление Христа народу”.
— Этот лирический сюжет русской легенды Иванов использовал для создания иллюзии надежды у простого народа, — объясняла наша учительница литературы. — Но на самом деле этого никогда не было. Религиозный дурман…
— Как не было? — шумно удивилась ты, оглядывая всех покрасневшими и увлажнившимися глазами.
— Наука доказала, Леликова! — сказала учительница. — Но надежда нужна простому народу всегда. Иллюзия.
— Нет, это точно было! — покачнулась ты, и ириски посыпались на пол из кулька, заткнутого в кармашек сумки. Я стыдливо кинулась их подбирать.
— Мы все знаем, что вот этот человек — Иисус Христос. Если бы Его не было, разве мы бы узнали Его? — спросила ты с вызовом, и кровь с вином прилили к твоим щекам. Все плыло перед глазами, и, казалось, сейчас нас разоблачат…
Но положение спасла Танечка Нолле:
— Если произведение хорошее, то мы образ всегда узнаем, а если плохое, то не узнаем…
И все сошло с рук.
…Итак, я тогда тебе сказала: “За Конюхова, фу, зачем? Нет, мне кажется, ты все-таки не сможешь: все-таки это слабо…” Ты сказала: “Вот и хорошо. А я — смогу”. Я испугалась: “Не надо!” Ты спросила: “А ты веришь, что я все-таки на это способна?”. Я засмеялась: “Что-то я сомневаюсь”. Конюхов был с маленькими глазками, туповатый и вялый молодой человек из параллельного класса. Когда он танцевал, то всегда поднимал вверх два пальца — указательный и средний, расходящиеся под углом. Это изображало латинскую букву V. “Виктория, — пояснял он, — победа!” Мы с ним никогда и не дружили. И ты сказала: “Раз ты не веришь, я обязательно выйду”. Я сказала: “Я верю, но зачем он тебе?” А ты сказала: “А я выйду ни зачем. Бескорыстно. Чтобы себе назло”. И произнесла уже громко, на крик: “Всем, всем, всем! Итак, слушайте — я выхожу за Конюхова!”
Через несколько месяцев была назначена ваша свадьба: ты тогда только-только поступила во ВГИК, и все сценарии у тебя были с изломом, с червоточинкой, но о тебе говорили: “Гениально! Это же настоящий талант!”. И Хворост пришел к тебе утром этого дня и сказал: “Лика, не выходи за него!” Ты сказала: “А почему?” А он сказал: “Вот почему”. Вышел на балкон, перемахнул через перила и прыгнул вниз. Он сломал себе обе ноги, и его увезли в больницу, но ты все равно зачем-то вышла за Конюхова. И квартиру эту на третьем этаже разменяли, и ты переехала в такую хрущобу и так далеко, что встретить тебя на улице стало невозможно, и ты для всех, кроме меня, потерялась на шестнадцать лет.
Вы стояли в загсе — Конюхов — уже немного обрюзгший, с намечающимися залысинами, такой другой, чужой, никакой, клеклый, блеклый, а рядом ты — красавица с тонким лицом, с льняными волосами до пояса, с пронзительной песней в груди, с этим уже трагическим каким-то жаром…
А потом начался какой-то кошмар — он стал ходить по компаниям, пить, жаловаться, что его захомутали, приходил домой под утро невменяемый, а через полгода вылетел из института, его забрали в армию, несмотря на то, что ты родила дочь. И вот, сидя с ней дома и сочиняя сценарии, ты стала набирать наугад телефонные номера, и вдруг какой-то мужской голос — “приятный такой тембр” — охотно согласился с тобой поговорить. Впрочем, что я тебе обо всем этом рассказываю? Я веду вот к чему. Вы тогда же договорились о встрече. И ты, оставив дочь на соседку, приехала к нему, и выяснилось, что у него только одна нога. Ты немедленно развелась с Конюховым и вышла замуж за этого. Ты мне рассказывала, что он очень симпатичный — “такие глаза с разрезом до висков, чем-то напоминает Олега Янковского”. Я спросила: “А зачем замуж?” А ты сказала: “Страдание принять. Как Раскольников. Чем хуже — тем лучше. Пусть”.
Что это был за субъект, с какого он всплыл мутного дна? Вся эта муть отразилась на его лице — каком-то размытом, потасканном. Пробыть с ним в одной комнате дольше пяти минут действительно было чревато страданием. Воистину это было “себе назло”. И эта любовно именуемая им “водочка”, которую он со сладострастием принимал. Интересно, что он подумал о тебе, когда ты, ненаглядная Лика Леликова, мечта самых блестящих мужчин, гроза самых умных жен, звезда сценарного отделения ВГИКа, пришла выходить за него замуж?.. Как за это он потом колотил тебя! А ты говорила, смеясь: “Мой Рогожин лютует!”
Третий твой муж был неудавшийся актер, бездарность, провинциал, нуждавшийся здесь в жилье, в прописке… Он непрерывно повторял, вставая при этом в позу и закатывая глаза: “Я — ли-це-дей!” или, описывая рукой в воздухе полукруг: “Мы — ли-це-де-и”. Рассказывая какой-нибудь анекдот, он его всегда по-актерски играл — больше всего это нравилось ему самому. Боже мой, где ты откапывала их? Не слишком ли много прописала сама себе зла и страданий? Он пожил у тебя пять лет, пересыпая речь цитатами из монологов, пробовал отсудить квартиру, а потом — швырнул в тебя иконой Божьей Матери и ушел…
— Ну, — наконец, поднялся с бокалом Щеголев, — предлагаю вспомнить молодость и сплясать!
— Нет уж, папа Щеголь, расскажи, как ты провел свои бурные дни… Появилась ли у тебя после той, школьной, другая семья? — спросил Матушкин.
Но девочки, среди которых были и солидные, обремененные детьми внешторговские дамы, и старые девы-учительницы и бухгалтерши, уже включали в соседней комнате магнитофон, покачивали бедрами, подергивали плечами и покачивали в такт головой.
Удивительно судьба распорядилась каждой из них: толстых обстругала до костей, тощих разнесла во все стороны, обложила жирком. Лохматых обкорнала, стриженых взъерошила. Люба Кобенко — ты помнишь ее? — с непомерно жирными ногами — казалось, что это болезнь, — похудела до неузнаваемости, закосила под куклу Барби, кажется, что у нее сильнейшее истощение. Троечницы сделали прекрасную карьеру, а хорошистки смотрят неудачницами, работая кто учительницей, кто секретаршей…
Все разом снялись с мест и ринулись в комнату напротив танцевать — все-таки тогда нам было всего лишь по 33 года.
— Я буду танцевать с сыном! — рванулась с места и ты.
Хворост взял тебя за руку, и вы скрылись в толпе танцующих. Кто-то выключил свет, и тогда все танцевали уже в темноте, совсем как в десятом классе. Мы остались с папой Щеголем у разворошенного стола.
— Выпьем, дитя мое, — сказал он, разливая вино по бокалам. — Ты что, тоже так настроена пессимистически, как Хворост? Ну что после нас — потоп, вроде того…
Я пожала плечами.
— А мне кажется — там такая черта проходит резкая — двадцать восемь лет, — проговорил он. — И с тех, кто до нее, и с тех, кто после, — разный спрос. До нее все еще сходит с рук, а после — наступает возмездие. До какого-то времени живешь в долг, а в определенный срок тебе предъявляют счета и, кажется, ты до смерти будешь оплачивать их… В какой-то момент нужно понять — игра окончена, дальше уже все всерьез. Но все-таки хочется еще поиграть…
Наконец, танцы закончились — это Танечка Нолле вырубила музыку:
— Двенадцать часов — сейчас соседи придут скандалить. Не люблю, когда соседи стучат в стенку, жалуются в милицию, подают на тебя в суд, — я люблю, когда с соседями добрые отношения…
Включили свет, все вернулись к столу. Но не было ни тебя, ни Хвороста. Танечка Нолле сказала:
— Там кто-то заперся в ванной. Давно уже. Может быть, кому-то стало плохо. Давайте посмотрим, кого не хватает. К тому же я люблю, чтобы ванная была доступна, чтобы всегда можно было там руки помыть, и я не люблю, когда туда невозможно попасть.
— Там Леликова и Хворост. Отношения все выясняют, — сказал Матушкин, присаживаясь к столу, — а плесните-ка мне да побольше. Когда увидимся-то еще?
Он потянулся к бутылке красного вина, но не рассчитал и опрокинул ее Щеголю прямо на бежевые джинсы.
— Караул, — сказал тот.
— Солью, солью и холодной водой, — захлопотала Танечка Нолле. — Я тебе сейчас брюки супруга моего дам, ты переоденешь, а эти застираем. Ну, пошли. Пусть открывают.
Они принялись стучать в дверь ванной.
— Ах, Лика Лика, — сказала я всем. — Она обожает всех мистифицировать. Вот и сейчас, наверняка, говорит Хворосту: не открывай им, пусть думают что угодно: чем хуже, тем лучше… Это у нее такая манера.
— Эй, Хворост, Лика, откройте, — стучала в дверь ванной Нолле. — Тут Щеголю надо штаны постирать…
— Да откройте же, — забарабанил в дверь Щеголь. — Хворост, сколько же можно там дурака валять!
— Не впустили! — вернулся он уже в брюках мужа Танечки Нолле, мрачный.
— На кухне застираем, — подбодрила его Танечка и захлопотала. — Я люблю, чтобы брюки были без пятен, и не люблю, чтобы были все такие замурзанные, все в пятнах…
Гости начали уже расходиться, когда появился Хворост. Он был бледен и испуган:
— Танечка, там Лика заснула на кровати у тебя в детской, ничего, если она поспит? Она крепко спит. Я на руках ее туда перенес. Пусть спит до утра. Не будите ее.
Он глянул на Щеголя как-то нехорошо, как на заговорщика заговорщик. Щеголь чуть кивнул в ответ. Не сказав друг другу ни слова, они откланялись и ушли.
Ты действительно так крепко спала на детском диванчике, что я не стала тебя будить. Просто сказала несколько раз вполголоса:
— Лика, Лика, Лика, — и добавила, — Лика Леликова!..
Но ты не отозвалась.
На следующий день ты мне позвонила:
— Как ты могла меня там бросить, в чужом доме, одну…
— А Танечка Нолле?
— При чем тут Нолле? Почему вы все ушли! Я проснулась и не понимаю, где я. Где Хворост? Как ты думаешь, я ему позвоню?
— Позвони.
— Нет, не позвоню.
Но ты все-таки позвонила ему через две недели. А он сказал:
— Слушай, я сейчас очень занят, не могу с тобой разговаривать. Позвони мне, пожалуйста, как-нибудь потом или давай я сам тебе позвоню!
На следующий день ты ждала его звонка. Но он не позвонил. И на следующий день ты тоже ждала. И на следующий снова принялась ждать. И опять ждала. И потом ждала. Через неделю позвонила сама:
— Будьте добры, можно Петра? — сказала ты мягко и мирно, услышав в трубке женский голос.
— Петра-а? Какого Петра? А кто его спрашивает?
— Петра Хворостова. Я — одноклассница. Леликова моя фамилия.
— А, так он умер…
— Как умер?
— Умер…
— Давно?
— Пять дней назад. Так что его больше нет…
— Слушай, — говорила ты мне, — что-то тут не то. Может, это он сам так подучил жену: если будет звонить Леликова, скажи, что я умер?..
— Глупо, — сказала я. — Зачем это ему?
— Чтобы себе назло! — ответила ты. Потом помолчала и произнесла, подделываясь под Танечку Нолле:
— Понимаешь, я люблю, чтобы человек был жив, и я не люблю, чтобы он был мертв! Я ужасно, я невыносимо, — и тут твой собственный голос пробился и
дрогнул, — этого не люблю!
Ну, теперь, дорогая, все-таки я вернусь к нашей вчерашней встрече пятидесятилетних. Конечно, мы уже не плясали, как в прошлый раз в темноте. Какие уж тут пляски! Говорили, в основном, не про себя, а про детей: кто где учится, что да как… Про Танечку Нолле я тебе уже рассказала, про Кобенко с толстыми ногами, у которой теперь истощение и ноги, как высохшие палочки, тоже упомянула, теперь об остальных. Айсберга — моего сыночка — по-прежнему не было, и никто не знал, что с ним. Были только старые сведения, что они тогда уехали не в Израиль, а в Америку и что якобы он там пошел учиться на психоаналитика. Семенов на дипломатической службе в Чили, у Боброва бизнес в Польше, Рыбалко женился в Голландии — ну про них неинтересно, да их и не было, но мы все равно за них выпили.
Не было и Хвороста. Это я к тому, что тут-то и подтвердилось, что он действительно умер — уже очень давно, почти сразу после нашей той встречи — от сердечного приступа. И когда за него, мертвого, стали тоже выпивать, я так поняла, что вовсе он и не подучил жену, чтобы она отшила тебя напрочь известием о его смерти, как подозревала ты… Нет, нет и нет! Напрасно ты тогда так убивалась. Еще и напридумывала себе, что любишь его с самого детства… То — не любила, не любила, говорила: “Сын мой, сыночек, шибзик”, а как умер или отшил — так и полюбила! Чем хуже, тем лучше — твой принцип, твое присловье. Волосы свои прекрасные — вжик! — и обкорнала, выстригла бобриком, выкрасилась рыжей хной. И напрасно ты опять себе назло вышла уже в четвертый раз замуж за этого уголовника, который в профиль отдаленно тебе его напоминал… Ах, Лика!
И все-таки, на всякий случай, я спросила Матушкина, который жил с Хворостом в одном подъезде:
— Скажи точно, когда умер Хворост? Мне очень нужно.
И он сказал:
— Сейчас как следует напрягусь и вспомню.
Напрягся и сидел молча полчаса. А потом от напряжения так напился, что упал под стол. Мне кажется, Лика, он очень болен — во-первых, он лысый, как коленка: он получил дозу облучения где-то — то ли в Ираке, то ли в Иране. Так что не придется теперь его любимым женщинам дарить ему расчески… А во-вторых, у него вставной стеклянный глаз, потому что он участвовал в корриде, которая проходила почему-то в Анголе, и его поразил бык. Так что один глаз у него теперь всегда сохраняет какое-то глумливое выражение, в то время как второй — настоящий — смотрит страдальчески и просит любви. Нет у него и зубов — он шамкает. Он говорит, что зубы выбили у него, когда пытались заставить подписать какие-то финансовые документы. Он и подписал. Так что уже не нужна ему и вкусная любимая: нечем кусать. И кроме того — когда он вернулся из своих путешествий — лысый, одноглазый, беззубый, с покалеченною ногой, которую повредила зубами акула, к тому же и обанкротившийся, оказалось, что жена его подала на развод, оттяпала у него квартиру и ушла к другому, так что он теперь одинокий бомж. От него и припахивает, как от бомжа… Ну не знаю — может, он все наврал: Иран, Ангола, коррида, акула, может, просто проигрался в казино в пух и прах или попал на бабки в какой-нибудь идиотской афере.
Он полежал-полежал под столом без движения часика полтора, а потом выполз:
— А папа Щеголь, — сказал он, усаживаясь рядом со мной на диванчик, — не придет, не жди. Он знаешь что выкинул? Он в монахи пошел, в попы. Может, теперь и нам грехи отпускать по блату. В монастыре на одной капустке живет. А знаешь — после чего? После нашей последней встречи — ну тогда, помнишь? Еще Леликова с Хворостом в ванной заперлись и того… Половой мрачок.
— Что ты имеешь в виду?
— То и имею.
Он взял со стола несколько кусков сыра и набил ими полный рот.
— Как Хворост ему дверь в ванную приоткрыл, когда он туда ломился со своими брюками, — продолжал он, не успев дожевать, — так Щеголь и увидел, что на том не было рубашки, может, еще чего и другого тоже не было, а Лика там где-то непонятно где, и Хворост его попросил: “Слушай, уведи их отсюда”, так у него вся жизнь прахом и пошла и после этого… А потом Хворост вышел и понес — и ему, и мне: “Ну я ее уделал — век будет вспоминать! Я ее — как последнюю шлюху, как шлюху я ее, эту Леликову, как подстилку я ее, эту Лику, вот как! А ведь как же она мучила меня, всю жизнь сломала, а я ее любил! Ну и пусть теперь…” Так ты что, Савраска, — не знала разве? — спросил меня Матушкин. — Леликова тебе не хвалилась?
Вот что он рассказал, уставясь в меня своим страшным глазом. А я вот тебя спрошу: Ликочка, так это что же — неужели правда? А я и не догадывалась, и ты — молчок!… Неужели же ты тогда с ним, в запертой ванной, когда рвутся туда пьяные одноклассники?.. Не могу поверить… Или это опять одна лишь мистификация, игра, или ты снова — себе же назло?..
Но почему же ты не объяснила тогда Хворосту, что это — по любви, а не просто так, с бухты-барахты, по пьяной лавочке? Что ты, наконец, тоже полюбила его? Что именно его ты искала и ждала, что он спасет и от Конюхова, и от одноногого, и от актеришки, и от тебя самой? Надо было ему все объяснить. Рассказать про всю твою жизнь. Про чем хуже, тем лучше. Про принять страдание. Про твое это “ну и пусть, пусть!”. Про то, как Конюхов вернулся домой такой пьяный, что не смог добежать до уборной и тогда схватил огромного розового плюшевого медведя, которого вам подарили на свадьбу, и обписал его. Как твой одноногий, пьяный, запустил в тебя протезом, а потом скакал на одной ноге по улице, чтобы догнать, и, потеряв из вида, все-таки доскакал, дополз до твоей квартиры, ему открыла твоя дочка, она стала помогать ему подняться, а он ударил ее в лицо? Как актеришка этот… Эх, даже говорить-то противно! Но ведь Хворост всего этого и не подозревал, — наверняка он решил, что ты это так, по легкомыслию, от скуки жизни, поверх барьеров: выпила — и пожалуйста!
Матушкин откинулся на спинку дивана и продолжал:
— Хворостов после этого очень страдал и все повторял: “Как же она могла — вот так? Я-то, понятно, я ее любил, благоговел, а тут решил — все, наверстаю упущенное, покрою свои обиды, заглажу свои унижения, залечу свою боль. Только один раз в жизни восторжествую над ней! А она… Она же для меня ангелом была, светом… Она же не принадлежала себе, чтобы так распоряжаться собой, — она принадлежала Богу, херувимам, небу, человечеству, всему миру!.. И вот так с размаха пасть с хмельным чужим мужиком! Она не имела права! Ненавижу ее теперь! Ненавижу за свою поруганную любовь, за погибшую душу мою!” Так Хворост, не переставая, твердил, чуть не свихнулся.
Они тогда и отправились впервые в церковь на пару с папой Щеголем и меня звали, да я не пошел. Но Хворост ни за что не хотел признавать своей вины — только обвинял Лику, что она душу ему сгубила. А потом все-таки сказал: “Нет, и я виноват. Я самому себе изменил, я любви своей изменил, я Богу своему изменил, и нет мне больше никакой жизни”.
Щеголь его разубеждал, но он сказал: “Все равно мне теперь не жить. Конченый я человек. Сломал я себя, Бога в себе убил”. И действительно — вскоре он умер. Просто сердце у него разорвалось — и все! А Щеголев сразу после этого бросил работу, бросил все и ушел в монастырь. С концами. Теперь уже вроде важный какой-то церковный чин. Священник он там, может, даже и кто покруче. Я у него бываю иногда — он мне деньги подкидывает — то пятьсот рублей даст, а то и тысячу. А на это Рождество расщедрился и все полторы отвалил. Только, сказал, ты, Матушкин, не очень-то далеко от монастыря отходи, чтобы не слишком долго в него возвращаться пришлось. Вербует он меня, заманивает… Но я пока держусь.
— Так когда же все-таки умер Хворост? — спросила я. — Это очень важно.
— Да на Новый год. А какой именно — и не помню уже. В девяностом, кажется, под самую что ни есть завязку его. Перед самым Новым годом прилег на кровать, а там уж двенадцать бьет. Мы с папой Щеголем пришли за ним: Хворост, пора шампанское пить. А он — того… Все так убивались — и жена, и сын, хотя, кажется, он не очень-то с ними был ласков.
Матушкин повалился на диван, уставив стеклянный глаз в потолок, а настоящий глаз то ли слезился, то ли плакал и смотрел так беспомощно и искательно, словно недоумевал: где же снесенное им яйцо? Как когда-то, помнишь: ко-ко-ко, ко-ко-ко!
И вот, Лика, что я тебе скажу — вспомни-ка, что происходило в то же самое время с тобой. Значит, 31 декабря, девяностый год на излете. Я уехала от тебя часов в десять вечера, чтобы успеть добраться к своим, а ты прилегла на кровать, потому что мы с тобой много выпили, и задремала… А к одиннадцати заявился твой четвертый муж и привел дружка, а ты все спишь. Он стал тебя тормошить, чтобы ты проснулась и накрыла им стол. Но странно было, как он рассказывает, что ты все прислушивалась и говорила: “Меня зовут…” А он говорил: “Да кому ты нужна, дура! Поставь лучше тарелки, нарежь гостю колбасы!” Но ты начала вдруг метаться по своей хрущобке и кричать: “Да меня же зовут, мне нужно идти, мне пора!” И выскочила на балкон, продолжая прислушиваться, словно искала, откуда звук. И вдруг как будто поняла — перелезла через перила и стала вглядываться в морозную темноту. Твой муж выскочил за тобой на балкон:
— Ты, дура, чего? Совсем сбрендила, пойдем, я тебе налью!
Но ты отмахнулась от него, потеряла равновесие, зашаталась и тут посмотрела вниз. А это был пятый этаж, и, может быть, это удивило тебя — может быть, ты помнила, что когда-то жила на третьем, с которого прыгал Хворост, сломавший обе ноги… А здесь земля была так далеко… И ты испугалась, и руки твои, держащиеся за железные перекладины, закоченели до боли, и ноги стали соскальзывать вниз. Ты вскрикнула от страха и в панике ухватилась за бельевую веревку и даже на миг повисла на ней. И твой муж ринулся к тебе, да уже не успел — веревка лопнула, и ты полетела вниз и упала в сугроб. Но еще оставалась надежда, что ты жива. Ты, действительно, была еще жива и, очнувшись в реанимационной машине, вдруг рванулась куда-то ввысь и заплакала: “Пустите меня, пустите, меня же зовут, мне надо идти…” К утру ты умерла.
И теперь, дорогая Лика, мне кажется, я поняла, кто это звал тебя, желая что-то сказать, заглядывал в балконное окно, парил в ледяной тьме, метался перед несущимся автомобилем, звенел колокольчиком “ликалеликова”, сопровождая в далекий путь.
— Ну а ты, Матушкин, — с тобой-то что? — спросила я наконец.
— Ах, — махнул он рукой. — Знаешь, еще в раннем детстве — года три мне было, жил у меня маленький котеночек, пушистый, резвый, веселый — все время играл. А мать на плите кипятила бак с водой. Не знаю даже — то ли посуду мыть, то ли белье стирать… Вода уже булькала, а мать куда-то вышла на пару минут. И тут я вдруг схватил этого котеночка и бросил его в кипяток. Сам не знаю зачем. Просто так. До сих пор не пойму. Ведь нравился он мне. А вот… И было мне всего-то три года — младенческая чистота. Что это — кто объяснит?
— Что это вы тут междусобойчик устроили? — вклинилась Танечка Нолле. — Посмотрите лучше, как Лариса Пузина стала у нас рисовать. Никогда не рисовала, а под конец жизни — какая же красота!
И она прямо на диване стала расставлять перед нами картины.
— Все-таки я люблю, когда картина хорошая, и почему-то совсем не люблю, когда плохая, — она наклонила голову, любуясь.
Эта Лариса Пузина — да помнишь ли ты ее? — всегда была такой тихой, серенькой мышкой. Троечница. Посредственность. Все тишком, молчком, старая дева, воспиталка в детском саду. Я из вежливости кинула взор.
На нас смотрела веселая деревенская свадьба, на заднем плане — деревья в райских яблоках, улыбающийся пританцовывающий конь вдалеке, телок с круглым глазом, ягненок, лиса, волк. И тут же — страус на танцующих ногах, зебра, тигр, лев. И птицы летают разнообразные, и у каждой — свое лицо. И ангелы в небесах. А на переднем — гости — такие забавные, напоминающие всех нас. Кто с флейтой, кто с цитрой, кто с балалайкой, кто с барабаном, а кто и со скрипочкой. Яства на столе — щука, утка, арбуз, кувшины с вином. А в самом центре — жених с невестой. И невеста румяная, льняные волосы, ручки в браслетах, узенький башмачок. Все веселятся, радуются, ликуют. И называется это “Брачный пир”.
И поймешь ли, Лика, я это все узнала как что-то свое. Помнишь, ты когда-то сказала учительнице про Христа: “Если бы Его не было, откуда бы мы узнали Его?” Так и есть. И так прекрасно это все увидено ею, так все здесь свежо, остро, близко сердцу. И у нее много, много разных таких картин… Я не помню — ты любишь примитив или нет? И знаешь — не обижайся, что Хворост, действительно, как ты и подозревала, тогда подучил жену — получается, что он умер не через месяц после той встречи, а еще через целых два года. Сама посчитай. Но ведь все-таки он тебя не забыл, не оставил, а позвал и забрал с собой… То есть чтобы вместе — его душа и твоя душа…
Надо же, кто бы подумал — Лариса Пузина… И рисовать-то начала, говорит, всего-то лет десять назад. Сначала, говорит, карандашами пробовала, потом гуашью, а теперь и маслом пошла. Ах, как все ярко, как удивительно, как таинственно, какая прекрасная жизнь! Может быть, и мне попробовать, а то что-то я закоснела, ничего не вижу вокруг — все время тебя вспоминаю, детство, школьные годы, друзей, и как мы в четвертом классе ходили бить Рустика Казым-заде за то, что он толкнул Таню Нолле и не извинился. И вот, я помню, это был май, и мы вывалились из школы на солнышко, пьяные от избытка сил, и долго шли братской гурьбой через две
улицы — почти весь класс, и покупали мороженое за семь копеек в стаканчике и эскимо, и тут же делились друг с другом, и уже черемухой, что ли, пахло вовсю или даже сиренью, запах такой бродил, жизнь впереди, и мы кричали под окнами Рустика: “Выходи на бой, трус!” И каждый хотел сразиться с ним на кулачки, постоять за обиженного своего друга, даже, может быть, тут же и умереть в бою. И Танечка Нолле повторяла, подливая масла в огонь, почему-то в рифму: “Я не люблю, чтобы меня толкали, пинали и били. Но я люблю, чтобы меня тоже любили”. И это казалось тогда так непререкаемо, так непреложно…
И еще я подолгу гляжу в глянцевый фотоальбом “Москва”. Там есть один
снимок — длинный-предлинный “Универмаг”, за которым сразу была наша школа, и на фоне его по совершенно пустой улице идут две девицы лет десяти с портфелями. Они увлеченно болтают и едят мороженое. Если как следует приглядеться, то это Леликова и Савраскина, ты и я. И вот я всматриваюсь в них, всматриваюсь, словно они вот-вот продвинутся на несколько шагов, и вновь закрутится вся эта праздничная, нарядная, ряженая-переряженая юдоль…
Так вот, как ты думаешь, может, мне тоже взять и что-нибудь нарисовать? Знаешь, я ведь совсем не умею, совсем, ну а если все же — себе назло? Как получится, так получится, будь что будет. И — пусть, пусть!
Прощай, дорогая!
Вечно твоя Савраска.
Забытый Фирс
Буся был еще дома, но так и с таким видом, словно он уже мчался на казенном “Фокусе” как ни в чем не бывало в эту свою проклятую деревню, и августовский мягкий ветер через открытое стекло обвевал его, и именно по этой причине он был счастлив. Марина Павловна отметила, что лицо у него уже было о т с у т с т в у ю щ е е, совершенно не заинтересованное ни в чем здешнем и легкомысленно устремленное в иное пространство и время.
Марина Павловна несколько раз обращалась к нему с вопросами, притом — важными, притом касавшимися непосредственно интересов самого Буси, то есть Бориса Михайловича, например, она спросила о его:
— А что, Гарик уже выехал?
Но он не ответил, словно это его не касалось, то есть он уже рассеялся и обеззаботился. Потом она спросила:
— А если будут спрашивать, когда ты вернешься, что отвечать? Правду или накинуть еще денек? Чтоб сразу не трезвонили?
Но тут он опять промолчал, то есть он уже на чем-то ином, тамошнем, сосредоточился, а от здешнего уже оторвался.
Время от времени он, правда, выглядывал в окно, не пришла ли машина, но, убедившись, что Гарика еще нет, уже полностью экипированный, даже в кепке с длинным козырьком, включал телевизор. Потом, на каком-нибудь слове “сука” или “падла”, слышавшегося с экрана, почти демонстративно кривил лицо и вырубал этот сквернословящий аппарат, и, честно говоря, самой Марине Павловне уже не терпелось, чтобы он поскорее уже уехал, так томительно было мириться с этим отсутствием человека в его собственном теле.
Наконец, прикатил этот Гарик, и Борис Михайлович, неуклюже держа удочки наперевес, с обидной поспешностью чмокнул Марину Павловну мимо щеки:
— Ну, Мариша, зря ты, отдохнула бы на свежем воздухе, не скучай! Диссертацию тебе дописать!
— И тебе, Буся, удачной рыбалки, — не без ехидства в интонации кинула Марина Павловна.
Но он уже устремился к дверям, удочки разъехались в его руке ножницами, одна из них уперлась в проем, и, пока он ее выравнивал, кепка упала, он не стал ее надевать, просто подцепил за резинку пальцем и вот уже трюхал по лестнице, очевидно, опасаясь, что и при входе в лифт удочки тоже могут заартачиться.
Ах, Буся, смешной, забавный, нелепый! Не хватает только очков на носу и академической лысины, а так — типичный профессор. Слава богу, что она, Марина Павловна, у него жена. С одной стороны — вполне соответствует его интеллектуальным запросам — сама доцент, кандидат наук, без пяти минут доктор, а с другой — женщина трезвая, здравая, без заскоков.
Оказавшись перед зеркалом, с удовлетворением оглядела свою плотную, туго сбитую, коренастую фигуру на уверенных крепких ногах, тряхнула головой с короткими черными волосами и засобиралась. Надела новую красную блузку с жабо (Буся этой весной привез из Мюнхена), прицепила к ней брошь — золотая рыбка с глазком (он же купил где-то в Мексике), а юбку надела белую, но — располнела она, что ли — та еле застегнулась, и оттого отовсюду все стало выпирать: бока, живот, ягодицы, пардон… И ноги из-под нее так глупо торчат — две налитые такие бутылочки… Ну и ладно. Перед кем ей там особо красоваться? Она зайдет по-соседски, Людочка сказала, что ничего особенного не будет — так только, условно: все-таки день рожденья, но дата не круглая — 49 лет. И никого она такого и не зовет, даже сын ее из Америки не приедет, хотя и передал ей на днях через приятеля солидную сумму
денег — и на жизнь, и на подарок. Она сказала — будет Костик — это ее сослуживец по институту искусствознания и, кажется, ухажер, будет Тата — это ее племянница из Харькова, которая год назад поступила в Москве в Богословский институт и пришла к ней по-родственному навеки поселиться и даже поговаривала: “Вот, тетя Люда, если вы меня тут пропишете, Царство Небесное вам обеспечено!”, что, конечно, очень Людочку злило. Еще семейная парочка каких-то старых друзей. Ну и она — Марина Павловна.
Людочку она знала давно — во-первых, та театровед, и они то и дело сталкивались на конференциях и “круглых столах”, Людочка доставала ей билеты в театр на постановки Чехова — Марина Павловна одну диссертацию по нему написала, сейчас другую дописывает, вообще — специалист, а кроме того — они же с Людочкой соседки. Марина Павловна живет на два этажа выше — на четвертом, а Людочка — под ней, но на втором. Но Людочкина квартирка двухкомнатная, в то время как у Марины Павловны — трехкомнатная. Это потому, что одну комнату Людочки оттяпали у нее еще в давние времена соседи по этажу: приватизировали, присоединили к своей квартире и дверь замуровали. А между Людочкой и Мариной Павловной — на
третьем — проживает некая певичка, у нее тоже трехкомнатная. Смазливенькая такая, блондиночка крашеная, ничего особенного. Довольно молоденькая. И на этой певичке они как-то особенно с Людочкой сблизились. Потому что певичка эта сделала у себя в квартире какой-то неслыханный ремонт. Стены все поломала, а вместо них наставила повсюду колонны из папье-маше и с золотом. И даже полы сделала у себя суперновомодные — с отоплением: провела под полом трубы и замуровала их потом насмерть итальянской плиткой.
И вот эти трубы, которые оказались аккурат над Людочкиной квартирой, стали сначала потихоньку, а потом преизрядно протекать. Штукатурка размокла. Обои стали отходить от стены, а потом и вовсе отваливаться, пока, наконец, огромный кусок потолка не обвалился, едва не задев хозяйку. Если бы попал по голове, то точно бы покалечил или вовсе убил несчастную.
Людочка не то чтобы терпела — нет, она время от времени ходила жаловаться и самой певичке, а поскольку та вообще с ней не желала разговаривать и сразу брала визгливый скандальный тон, то Людочка стала обращаться с жалобами в жэк или в дэз, как он теперь переименовался, и оттуда приходили комиссии с проверкой, даже акт составили, даже поднимались к певичке, но та им также не открывала и предлагала обращаться к ее адвокату. Ну и в конце концов Людочка так и сделала — обратилась к ее адвокату, то есть попросту подала на нее в суд, и вот тогда-то попросила Марину Павловну выступить в качестве свидетеля. И этот судебный процесс очень благоприятно для Людочки прошел, и она отсудила у певички солидную сумму на ремонт, а кроме того, и очень симпатично себя там проявила, особенно на фоне злобной агрессивности ответчицы, которая время от времени кидала в ее сторону всякие оскорбления. Например, она кричала Людочке:
— Я знаю, почему вы все это затеяли! Потому что вы мне завидуете — тому, что у меня такой крутой ремонт, что у меня теплые полы, что у меня поклонники на “мерседесах”, а у вас ничего этого нет, а кроме того — вы завидуете моей молодости, моей красоте, моему таланту…
И вот тут Людочка — между прочим, и совсем она не старая — ей тогда вообще было лет 45, а выглядит она еще моложе, очень миловидная, интеллигентная, театровед, научный сотрудник, общается она и с режиссерами самыми лучшими, и с актерами и вообще с элитой, вдруг так элегантно рассмеялась и сказала:
— Ну конечно же я вам завидую! Кто же споет так, как вы?
И тут Людочка как запоет, явно имитируя и голос, и манеру этой певички, встала в какую-то характерную эстрадную позу, заработала бедрами и локтями: “Терзай меня, ласкай меня средь ночи и средь дня!” И хотя у Марины Павловны никогда не было случая ознакомиться с вокальным дарованием оригинала, но пародия Людочки была настолько красноречива, что все и сам судья, сделавший ей потом замечание о неподобающем поведении в суде, и даже адвокат ответчицы, — все дружно улыбнулись, настолько здесь обнажилась и бездарность, и вульгарность, и пошлость, и безосновательность подозрений дивы шоу-бизнеса в отношении ее обаятельной и остроумной соседки. Нет, ну как можно такому дарованию в кавычках завидовать? Вот Людочка — это уж точно зарытый пародийный талант!
В общем, что говорить, Людочка была прелесть. Именно потому, что она такая милая хорошая женщина, у нее, надо полагать, и не было долгое время друга. Ну, она не хищница! В ней есть и скромность, и достоинство — не будет она вешаться на шею. Но — слава богу — Костик этот появился. Интеллигентный, образованный, музыковед. Глаза красивые — разрез такой необычный, интересный. Заходит к ней почти каждый день, благо их институт искусствознания в соседнем переулке. Но — возраст: Костику лет тридцать шесть, не больше. А Людочке уже под пятьдесят. С другой стороны — Костик уже лысеет понемногу. А Людочка — ничего, еще держится, выглядит очень хорошо. Следит за собой. Всегда подтянутая, элегантная, моложавая… А Тату уж точно ей прописывать незачем, продолжила она опять вслух. Ну закрепится Тата в Москве, освоится, замуж выйдет, так Людочка ей станет мешать, и она начнет каждый день думать: умри, умри, тогда квартира мне достанется. Как жить-то, когда тебе такие пожелания, такие флюиды? Нет, надо избавляться от этой Таты. Да и потом у Людочки есть сын. Пусть он в Америке и возвращаться не собирается, и прекрасно зарабатывает, и ему эта квартира — так только, чаевые на каком-нибудь курорте раздать, а все равно… А кроме того — она еще и сама замуж выйдет. А у Костика квартирка маленькая, в Медведкове. Марина Павловна там была — за каким-то музыкальным журналом к нему ездила, все он забывал захватить его, занести ей, так она сказала: тогда я сама заеду. А что — если у ее мужа теперь есть шофер. И приехала. А у него там — бедность, убожество, из единственной комнаты дверь прямо в сортир ведет. Не повернуться. Ну так пускай тогда Тата к нему переселяется, а Костик сюда, к Людочке.
Марина Павловна даже повеселела — вот как хорошо она все устроила! Взяла подарок — коробку конфет, бутылку коньяка — этих бутылок у них с Бусей — полный бар: аспиранты дарят, а выпивать некому, взяла альманах со своей статьей об Антоне Павловиче и спустилась вниз.
За накрытым столом уже сидели Костик, Тата и какая-то пожилая семейная пара. Марина Павловна так поняла, что они врачи, что-то связано то ли с психиатрией, то ли с психоанализом. Потому что когда Марина Павловна уселась на стол, их разговор возобновился:
— Сколько бы ни бились психология с психиатрией, а они все равно без оккультных познаний и специальных практик обречены оставаться на грани лженауки, — печально заключил гость. — По большому счету, человек в своей целостности непознаваем, необъясним и непредсказуем. Это — иррациональная бездна.
— Ну почему же, — возразила ему Марина Павловна. — Существуют же определенные психологические законы, известные поведенческие мотивировки, типы характеров. Это даже очень хорошо разработано.
— Беда в том, что человек не может адекватно познать самого себя — куда же ему стремиться познавать других собратьев по разуму? Известно, что только пять процентов нашего мозга задействовано в работе сознания. Все остальное — это неизведанные океанические глубины, это целые хаотические миры бессознательного. Что там в них зреет, какая там жизнь бурлит, какие зияют темные пропасти и ущелья, битком набитые Бог весть чем, — этого никакой наукой определить невозможно. Да и с сознанием тоже не все в порядке. Оно…
— Не вижу поводов для такого пессимизма, — прервала его Марина Павловна. — Уверяю вас, человек достаточно уже изучен, ничего в нем нет такого, чего бы еще не бывало… Да возьмите хотя бы литературу — она только и делает, что занимается анализом души. Писатели очень тонкие психологи…
— Да, согласен с вами. Но в их книгах мы скорее найдем их собственный анамнез, нежели картину жизни чужой души. Видите, даже наш сознательный взгляд сильно искажен, затуманен нашим бессознательным: мы видим и людей, и обстоятельства как бы сквозь инородную среду, сквозь дымку. Ну представьте — предмет в воде: вам кажется, что он здесь, где, скажем, эта тарелка, а он вон там, где вот этот бокал.
И Гость красноречиво тыкнул пальцем сначала туда, потом сюда.
— Короче, мы повсюду видим только свое, не узнавая его. Потому что бессознательное для нас воплощается в объектах. И вот то, что мы узнаем о внешнем, объективированном, на самом деле является нашей личной, субъективной принадлежностью. Ну, это элементарный закон проекции.
Видя, как Марина Павловна пытается вклиниться со своими аргументами, он решил сменить тему:
— Выпьем за именинницу!
— Нет, но позвольте, я не понимаю, к чему вы это ведете? — спросила Марина Павловна, когда осушили рюмки.
— К тому, что человек не может сам над собой властвовать. Он ослеплен своим иррациональным, непредсказуем сам для себя, с каждым из нас может произойти все что угодно: мы можем убить, мы можем ограбить, удариться в деторастление, — столько в нас сидит неподконтрольного зла… Человек — увы! — тотально несвободен, — заключил он.
Марина Павловна вдруг поняла, кого он ей напоминает — с этой острой черной бородкой, непокорными — тоже черными — несмотря на общий пожилой облик — волосами: Мефистофеля.
— Разговор начался, кажется, с демократии, со свободы, равенства, братства, а перешел на такие высокие материи, — улыбнулся Костик.
— Да, я враг демократии, — улыбнулся Гость. — Надеюсь, теперь вы поняли почему. Человека надо удерживать, обуздывать, привязывать, приковывать, припаивать валерьянкой, подавлять, душить его порывы, он должен быть связан по рукам и ногам запретами, жесточайшими табу, а не то он все сметет на своем пути. Ему необходимы жесткие духовные практики, предельно узкие пути, короче — ему необходим Господин и Хозяин, а не то он растечется и все затопит собой.
— Ну, смотря кого надо связывать, — вздохнула Марина Павловна. — Вот
меня — чего меня удерживать? Что я такого могу совершить? Разве что диссертацию допишу! Зачем мне этот аппарат подавления? Вот я сама себе и госпожа, и хозяйка.
Она оправила жабо на красной кофточке, и рыбкин красный каменный глазок уставился прямо на Гостя.
— Тогда — за вашу диссертацию, — подмигнул Гость.
Людочка жестами зазвала Марину Павловну на кухню:
— Ой, Мариночка Павловна, да вы не принимайте близко к сердцу! Это такой умный, авторитетный человек, но у него своя специфика. К тому же он и сам собой не владеет — жене своей изменяет — ой! — направо и налево, — Людочка закатила глаза. — Но что она может поделать, пожилая уже, терпит, хорошо еще, что он совсем ее не бросает… А вас, дорогая, я уж прошу — выпейте сегодня побольше! А то у меня и коньяк на столе, и шампанское, и вино, а Костику нельзя — он в глухой завязке. У него был когда-то алкоголизм, и он завязал. Много лет уже ни одной капли. А сегодня решил сделать исключение и чуть-чуть выпить. Говорит, что решился на какой-то важный шаг… Надо, чтобы ему совсем мало досталось. Потому что — соблазн. Так что примем удар на себя. А Борис Михайлович — что, попозже подойдет?
— Нет, он укатил на рыбалку. А выпить — ну что ж, хотя я вовсе не любительница. Но раз такое дело.
— Опять на рыбалку? Что, в ту же деревню? С теми же людьми? — Людочка вдруг сделала задумчивое лицо. — А вас что же не взял?
— Ну он брал, но у меня диссертация незаконченная, — растерялась Марина Павловна. — Потом это его компания — школьный друг Вася. Он отличный рыбак, купил дом в деревне возле реки, в природе разбирается, у него даже фамилия, как специально, — Барсук. Теперь они туда ездят…
— А вы что же здесь одна? Какой-то это нехороший симптом, — Людочка сочувственно покачала головой.
— Какой еще симптом? — Марина Павловна почувствовала, что начинает горячиться. — Борис Михайлович обожает рыбалку, побудет там несколько дней, потом вернется — мы на остаток отпуска в Турцию укатим, к морю, вдвоем… Путевки уже зарезервированы. Что тут мудрствовать лукаво?
— А кто там еще с ними?
— Шофер повез их туда — Гарик. Там Барсук этот Вася и его жена… И все…
— А жена что?
— А что жена?
— Что из себя представляет?
— Жена как жена. Я что-то ее не помню. У Васи, кажется, она уже шестая по счету. А что такое?
— Да это я так, удивляюсь… Просто Борис Михайлович такой умница, интеллектуал, на биллиарде играет, такое общество всегда вокруг вас, а тут — деревня… И ведь, кажется, это уже не в первый раз. Странно это как-то.
— Что странно-то, — раздражилась вдруг Марина Павловна. — Он там рыбу ловит, на воду бегущую смотрит. А вы что думали? Другое, что ли, его там привлекло? Вы говорите прямо. Девки, что ли, деревенские?
— Ну почему деревенские, — с сомнением проговорила Людочка. — Может, там какие городские избы понакупили. Из Москвы. Потом еще есть вариант этой, которая с другом…
— Как вы себе это представляете? Вот Борис Михайлович, вот друг с женой, и что?
— Всякое бывает. Тем более, вы говорите, это у него уже шестая жена. А где шестая, там и седьмая, и восьмая… Подозрительно как-то. Ну это я так… Значит, договорились, да, Мариночка Павловна? Я всех уже попросила — пейте побольше, чтобы быстрее кончилось.
Сели за стол, пошли тосты за тостами. Костик — ничего, держится, пригубливает и отставляет, а все остальные — добросовестно опрокидывают. Да и вообще Марине Павловне как-то не по себе стало. Тревожно. А коньяк успокаивает. Она и не знала, что его можно принимать как успокоительное… Как эту жену-то зовут — Жанна, что ли? Ох-ох-ох, вот еще морока! А Людочке-то чего? С какой стати она так беспокоится? Все время про Бориса Михайловича выспрашивает… Волнуется, видите ли… Про измены Гостя рассказала, про терпение его пожилой жены. Может, сама на собственном опыте имела случай в этом убедиться? И к чему она клонит? И с этого бока что-то не то.
— Тетя Люда, ваше здоровье! — поднялась Тата. — Желаю вам и здоровья, и счастья, но больше всего — получить жилплощадь в Царстве Небесном, так
сказать, — произвести обмен.
Стояла — розовощекая, хорошенькая, свеженькая. А ведь сколько цинизма! Вот они — черные сатанинские человеческие бездны…
— Ну, с Богом, — и, выпив, девушка поставила на стол бокал. — Что ж, я поехала. У меня поезд ночной на Харьков. Кое-что из дома возьму и назад. Через несколько дней вернусь. Может, даже раньше. Вы, тетя Люда, не скучайте!
— Скатертью дорога, — подумала Марина Павловна.
— На посошок, — вдруг предложил Костик и хлобыстнул целую рюмку.
Все тревожно переглянулись.
— Вы бы проводили даму-то, — предложил Гость.
Костик поднялся:
— Конечно, нет вопроса, ведь уже ночь. Я и так собирался.
Поднялись и Мефистофель с женой.
— Ну и к лучшему, — сказала Людочка, закрыв за ними дверь. — Знаете, даже вылечившемуся алкоголику начинать пить, — это очень рискованно. Легко можно сорваться. Правильно тут сказали — надо удерживать.
— Выходите за него замуж, — вдруг предложила Марина Павловна и сама обрадовалась своей идее: будет у Людочки свой муж, меньше будет интересоваться чужим…
— Да, а тринадцать лет разницы?
— Ерунда, — благостно откликнулась Марина Павловна. — Тату отселите в его квартиру, он переедет сюда. Пасьянс разложится. Или просто — скажите племяннице, чтобы она поискала себе другое жилье. Что вы выходите замуж. А если вы так за него и не выйдете, то не обязаны перед ней отчитываться. Я уже продумала за вас все.
С тем Марина Павловна и отправилась домой. Легла в постель, почитала журнал, выключила свет, но — не спалось. Что-то не то совершалось вокруг. Но что именно? Нет, Буся конечно же ее звал с собой. Но как, как он звал? Не очень-то, прямо говоря, настойчиво. Даже, можно сказать, уклончиво, сослагательно:
— Ты не хотела бы поехать на рыбалку?
Ну, разумеется, на этот вопрос у нее один ответ:
— Нет, не хотела бы.
А ведь он мог сказать вот так, со властью, как муж:
— Мариша, мы едем с тобой отдохнуть на лоно природы, там речка, там цветы, лес, лужок, солнце, свежий воздух, красота, бабочки, стрекозы, птицы поют, рыба плещется… Тебе надо отключиться, ты так устала, и мне так хочется побыть там с тобой. А потом приедем и поедем по путевке в Турцию.
Но — не сказал же! Не сказал. Даже не предложил — просто спросил как-то абстрактно, вообще: не хотела бы она… Ну с какой стати она вдруг станет хотеть поехать на рыбалку! Она даже не знает, с какого конца эту удочку в воду засовывать! И ведь потом не переспрашивал, хотя бы для формальности. А так — выслушал, головой кивнул, отвернулся, засобирался. Прибавил, правда:
— У нас есть место в машине…
При воспоминании об этом она аж вскочила с кровати:
— Что значит “есть место”? Для нее, что ли? То есть могло бы быть такое, что для нее этого места бы не было, и тогда бы он вообще даже и не заикнулся о ней! И потом — как это для нее бы не оказалось места! Да для кого угодно его могло бы не быть, только не для нее. Сам Барсук мог бы поехать на перекладных, жена эта шестая, но у нее, Марины Павловны, всегда должно было быть место в казенной машине своего мужа! А тут — что получилось — решили ехать: шофер, Буся, Вася, жена, и вот оказалось — одно место пропадает. И чтобы оно все-таки не пропадало — жалко же — он и спросил ее осторожненько про желание рыбалки. Нет, надо что-то делать!
Она встала, зажгла свет, достала из бара початую коньячную бутылку, плеснула себе в рюмку — чуть-чуть успокоиться.
И потом — если все в машине уже занято, так ты сам останься, а ее посади. Или тогда уж — все, путешествие отменяется, мест нет. Остался бы в Москве. А то зачастил в эту деревню, повадился. Даже Людочка заметила. На майские был,
в июне — на выходные ездил. В июле тоже был. Теперь вот в августе.
Она снова легла и закрыла глаза. Но сон не шел.
Интересно, эта Жанна — какая она, никак не вспомнить. Вася же приводил ее на 55-летие Буси, народу было много. Или это была не она, а еще пятая жена? Или даже четвертая? Или все-таки четвертой была Лариса — они еще вместе в Крым ездили — лет двенадцать назад. Или Лариса была третья? Марина Павловна с точностью вспомнила, что одна из Васиных жен работала в отделе заказов гастронома в доме на Котельнической — это было еще при Советской власти — и таскала оттуда всякую дефицитную вкуснятину — язык, вырезку, икру, семгу, растворимый кофе. Им с Бусей тоже от ее щедрот перепадало. Но это было так давно, так что, наверное, это была его вторая или даже первая жена.
А с другой стороны, если б эта Жанна была какая-нибудь этакая, эффектная, хорошенькая или просто обаятельная, Марина Павловна бы ее запомнила. Ну хоть что-то — рост, очертания фигуры, цвет волос, возраст… Сколько ей лет-то? Тридцать? Сорок? Сорок пять? Или все пятьдесят, как Марине Павловне?
От напряжения она снова села. Включила свет, чтобы не оставаться в темноте. Впрочем, уже начало светать.
А откуда сам Барсук ее откопал? Кажется, они вместе работали в строительной фирме. Значит, она женщина-строитель. Ну, монтажница там, высотница… Нет, теперь она ясно вспомнила: Буся не так давно говорил, что надо их полуразрушенную квартиру перед ремонтом показать этой Жанне — она-де прекрасный дизайнер.
Марина Павловна недовольно нахмурилась: интересно, откуда он узнал, какой она дизайнер? Он что, на объекты с ней выезжал?
— Она раньше работала с Васей в проектном институте, а потом переквалифицировалась в дизайнеры, — объяснил он ей тогда.
Так-так. Значит, она закончила институт — было ей года 22—23. Потом успела поработать в проектном институте, накинем еще годков 5—6, итого 28—29, а потом — дизайнером — лет этак 5—6. Всего получилось 34—35 лет. Самый прекрасный возраст. Женщина уже поумнела, она с самооценкой, самостоятельная, чурается вывертов. А с другой стороны — еще молодая — ни морщин, ни обвислых щек, ни жировых складок на животе.
Это открытие подкинуло ее на месте. Она заторопилась к бару и еще налила себе полную рюмку — всем назло. Вот — кураж еще есть, есть молодая злость. Да и коньяк, между прочим, совсем не вредная вещь — он расширяет сосуды, греет сердце и успокаивает взвинченные нервы. Бусе один врач-кардиолог так и говорил:
— А на ночь — рюмку коньячку: грамм пятьдесят. Для здоровья. И полный порядок.
А может быть, Буся уже показывал ей квартиру, пока Марины Павловны не было дома, советовался, обсуждал — вот уже и общее дело. А что нужно для сближения людей? Оно и нужно: общее умонастроение, единонаправленная энергия. Да-да, человек уже в достаточной мере изучен: хочешь с кем сойтись, так найди общее поле деятельности.
Интересно, а что эта Жанна подумала о Марине Павловне, когда увидела этот разор в доме — облезлые полы, стены, рухлядь, кипы книг на полу… Он же ведь не стал ей, наверное, рассказывать, как долго они жили в бедности — и ей, доценту, и ему, профессору, платили-то копейки! Как она о Брехте писала, о Борхесе, о Дюрринмате, а все в безгонорарные издания ушло. Как потом Борис Федорович получил грант, поездил по западным университетам и чуть-чуть разбогател, и они тут же вложили все в банк “Чара”, а он возьми да лопни. Да еще тут и Бусина старуха-мать жила, целую комнату занимала.
— Так что, милая Жанна, не было у нас возможности ремонтами-то заниматься, — сказала Марина Павловна вслух. — Только сейчас более или менее на ноги встали. Мать Бориса Михайловича лишь шесть месяцев тому назад к праотцам отошла,
а так — все тут лежала: не поштукатуришь при ней, полы не полачишь! И Борис Михайлович только год как на фирму устроился консультантом, машину ему выделили персональную, деньги стали платить приличные. А так жизнь наша трудная была. Не то чтобы на готовенькое!
А она, Жанна эта, небось, уж цепким дизайнерским глазом уцепила, что квартира-то великолепная, в самом что ни есть центре — центрее нет — направо пойдешь — Козицкий с институтом искусствознания, налево — Столешников, дом отменный, сталинский, ведомственный, специально для деятелей культуры заслуженных строился, тут артисты известные живут, певцы, интеллектуалы… И пусть даже подсознательно (а это — ого-го сколько процентов мозга, Гость этот мефистофельский говорил, что процентов 95) сопоставила со своей, где она с Васей своим Барсуком обретается в Бутове, где всякая шелупонь по углам гнездится. Марина Павловна когда-то — еще при третьей или при четвертой жене — приезжала туда в гости, помнит это жилище. Ну и конечно же она, эта Жанна, — тоже, пусть подсознательно, но на те же 95 процентов — еще и сравнила-таки своего облезлого, обветренного, задубелого алкоголика Ваську с изысканным, рафинированным, стройным, седовласым Борисом Михайловичем. Да и фамилии говорят сами за себя: тот — Барсук, а Борис Михайлович — Львов! Жанна Барсук — это даже как-то пародийно звучит, Хармсом припахивает. А вот Жанна Львова — это уже совсем другой уровень. Ах, этот Васька — что с него взять, хоть бы он и деньги заколачивал в своей строительной фирме, а все мимо. Джинсики, курточка, кепочка, сам хвалился, что меньше бутылки в день не выпивает. Ну что хорошего? Пять жен уже от него ушло! Хоть удерживай его, хоть подавляй — а он все равно пить будет. Вот она, свобода-то: ешь, пей, гуляй…
Марина Павловна раздосадовалась и сделал еще глоток. Уже совсем рассвело. Нет, все-таки интересно, какая у этой Жанны фигура? Она знала — Борис Михайлович любит подтянутых, стройных женщин. Как-то раз он сказал о своей аспирантке, вернувшейся из декрета:
— Она как-то расплылась, опустилась.
Марина Павловна не поленилась и прошлепала к большому зеркалу. Посмотрела на себя взыскательным глазом. На сей раз она себе не понравилась. Квадратная какая-то вся, приземистая, ноги корявые, короткие. А лицо… Если вычесть из него тот рисунок мысли, который на нем отпечатался, то вообще никакое. То есть вообще — нет на ней лица. Есть что-то такое неопределенное, расплывчатое, обвислое.
— Надо быть честной самой с собой, — призналась Марина Павловна и, покачнувшись, зашуршала к бару. Плеснула себе глоток.
— И вот поставь теперь рядом с собой ту, тридцатилетнюю Жанну с художественным вкусом, — сказала она себе нелицеприятно. — А то, что ты умная и много книг прочитала и проанализировала, в некотором смысле ничего не значит. Всегда можно взять Канта и почитать — и он окажется тебя умней. Или твои диссертации, — к примеру, они что тебе — плюс? Никак. Всегда можно взять с полки Чехова и почитать: все лучше будет.
Оставшись, тем не менее, довольной хотя бы таким своим трезвым взглядом на жизнь и приняв две таблетки фенозепама, она наконец угомонилась. Заснула, свернувшись калачиком на маленьком диванчике в кабинете. Проснулась в полдень. Во всем теле ломота, во рту тошнота, в голове — жар. Решила не браться за диссертацию — устроить себе выходной: поваляться весь день с книгой. Да с тем же Чеховым. Не для дела, не с хищным исследовательским прищуром, а в расслаблении, просто так. Для удовольствия. Бескорыстно, как простой читатель.
Взяла с полки том наугад. О, прекрасно — “Вишневый сад”. Прочту, как впервые, — подумала она. Вот Буся позвонит, спросит — что делаешь? А она — игриво: читаю Чехова. А он — ну-ну. Вся фишка здесь будет в том, что он подумает: это ей так положено, так и должно быть, а она это — наоборот, вопреки всему, по своей свободе…
Заскользила взором по знакомым почти наизусть репликам. Так хорошо вышколенный фигурист летит, машинально выполняя сложнейшие трюки, по незнакомому льду и вдруг — бац! — что-то не то. Какое-то немое неудовольствие поднялось в ней. К концу пьесы оно и вовсе вскипело, начало жечь, да так, что она хлопнула со всего размаха книгой об колено и вскричала:
— Нет!
Это был какой-то совсем другой “Вишневый сад”. Вовсе не тот, о котором она столько раз писала и который видела во множестве театральных постановок. И никогда раньше она не испытывала такого отчуждения от этого текста — даже когда посмотрела пьесу в столь вольной интерпретации, которая заставила Раневскую взять себе в сожители старичка-лакея Фирса.
Потому что в этом “Вишневом саду” было вообще что-то несообразное — все в нем было как-то не так, и Фирса в нем никто не забывал! Да! Он сам, лукавый старикан, где-то там спрятался, притаился, притом весьма искусно.
Это так ее взволновало, что она ринулась к компьютеру, чтобы тут же и запечатлеть свое открытие. Но тут позвонила Людочка.
— Мариночка Павловна, можно к вам на минуточку? Пожалуйста.
Через минуту она входила в дом.
— У меня только что был Костик. Он у меня вчера в праздничной суете портфель забыл. Я, памятуя наш с вами вчерашний разговор о нем, подумала, что это неспроста. Он выглядел смущенным, несколько раз порывался говорить, но я его останавливала, чтобы он пришел в себя. Наконец, он сказал:
— Мне уже 36. Пора мне на что-то решаться. Сейчас или никогда.
И тут уже сама Марина Павловна, разумеется, по Людочкину рассказу, живо представила, как это было.
— Я вот подумал, — проговорил Костик, — пока здесь нет вашей племянницы…
— Ах, продолжайте, при чем здесь она… Мы с вами взрослые люди и вправе распоряжаться сами по себе, — не без робости откликнулась Людочка.
— Вы полагаете?
— Нет никакого сомнения.
— Но ведь вы ее тетя, уместно ли?
— Конечно, ведь я здесь для нее хозяйка, и как я скажу, так и будет.
— Вы думаете — она согласится?
— Как это не согласится? А где же тогда ее благодарность? Ведь она жила у меня целый год.
— Да, — промямлил он, — но, я думаю, благодарности здесь маловато… Все-таки такой шаг. Последует ли она вашему совету?
— Вот еще — совет. Я просто скажу — она так и сделает. А решать нам с вами.
— Но теперь молодые люди такие непокорные… Бог знает что у них на уме. Мы им кажемся старомодными, церемонными. Они нас воспринимают как стариков.
— Костик, ну зачем вы начали этот разговор? Чтобы намекнуть на некоторые обстоятельства возраста? Это несколько… бестактно.
— Боже упаси, вы для меня прекрасная молодая женщина. И все же — это факт.
Он опустил голову и помолчал. Но потом вдруг начал с каким-то приливом энергии:
— Людочка, я решил сделать жизненный шаг. Решение мое сознательное, ответственное. Квартирка у меня маленькая, плохенькая, зарплата никудышная, но сейчас есть разные возможности… Я смогу неплохо зарабатывать. С доплатой мою квартиру вполне можно обменять на что-то приличное.
— Что вы, Костик, зачем такие жертвы! Занимайтесь наукой. Живите у меня. Да хотя бы в той комнате, где Тата жила. А потом наши квартиры обменяем на большую… Можно в этом же районе.
— Боже мой, как это благородно! Но уместно ли так сразу и менять? Лучше уж все взвесить.
— А что взвешивать? Моя двухкомнатная и ваша однокомнатная — так это можно даже и четырехкомнатную квартиру найти.
— То есть вам комнату, мне комнату, Тате комнату и одна — общая, так?
— Нет, зачем Тате-то?
— А что — не надо? Ну и правильно, пусть с мужем в одной комнате живет. Получится так: комнату вам, комнату нам плюс гостиная и столовая.
— Кому это — нам? — подозрительно спросила Людочка.
— Да нам с Таткой…
— Так вы на ком жениться-то собрались?
— А вы подумали?
— А я подумала, — сурово сказала Людочка, — на Марине Павловне! Вот!
И Людочка вперила в нее испытующий взор.
Марина Павловна, впрочем, усмехнулась.
— Так что вопрос решился сам собой, — сказала она, стараясь, чтобы получилось легко, — Тата переезжает к нему.
— Вот как, — проговорила Марина Павловна с усилием. — вот как бывает.
Тело ее ломило, в голове шумело.
— Что с вами, Марина Павловна, да вы никак больны?
— Да нездоровится. Хотите, Людочка, коньячку? — вдруг неожиданно предложила она. — Это самое лучшее лекарство! Его врачи вместо микстуры теперь прописывают. Ну — чтоб этому Костику поменьше досталось, — она подмигнула.
— Не нравитесь вы мне что-то, — сказала Людочка. — Что там Борис Михайлович? Звонил?
— Да нет, он предупредил, что телефон там не ловит — место такое глухое — где-то в Тверской области. Пять часов езды. Так что нет связи, — объяснила Марина Павловна спокойно, но уже с некоторым оттенком неприязни — чего она не в свое дело лезет, интересно?…
Людочка сочувственно кивнула.
Выпили по рюмочке, закусили лимоном.
— Я вот, Людочка, пока вы с Костиком болтали, тут открытие сделала, — скромно призналась Марина Павловна. — Фирса-то никто не забывал!
— Как это не забывал? А “человека забыли” — это помните?
— Помнить-то помню, да вот послушайте.
Марина Павловна раскрыла книгу.
— Вот, извольте. Последнее действие. Покидают проданное имение. Все галдят, суетятся, ходят туда-сюда, выясняют отношения, напевают, пьют, произносят речи, прощаются, плачут, валяют дурака, мечтают вслух, разыгрывают сценки, обсуждают погоду, предаются воспоминаниям, обсуждают планы на будущее, возвращают долги, ищут галоши Пети Трофимова, за окном раздается “топор дровосека” — рубят вишневый сад. То есть в доме — шум, гам, тарарам, переполох, вы согласны?
— Да-да, безусловно.
— Аня спрашивает: Фирса отправили в больницу? Ей отвечают — мол, отправили уже… Так она опять спрашивает: отправили? Ей отвечают — что ж спрашивать-то по десять раз, отправили, еще утром. Теперь спрашивает Варя: отправили Фирса? Ей отвечают: отправили. Далее — Раневская спрашивает, признаваясь, что ее первая забота — это Фирс. Ну и ей снова отвечают — все, так сказать, под контролем.
Наконец, вся честная компания выкатывается — опять-таки с шумом, с треском. Дом заколачивают. Все — заколотили уже. Все ушли. Все тихо. И тут — откуда ни возьмись — на тебе, словно деус екс махина — этот старикашка… Забыли его, видите ли! Ишь ты! Да сам, как видно, забился в щель и ни гу-гу. А тут все кричат: “Человека забыли! Человека забыли!”
Марина Павловна разгорячилась, да и коньяк оказал свое целительное действие — расширил сосуды.
— Да вы пейте, пейте, — плеснула она Людочке и подлила себе.
— Да, — вздохнула Людочка. — Это какое-то принципиально новое прочтение…
— Вот и я думаю. Знаете, поговорю-ка я с Костиком. Все это глупости — то, что он придумал. Никакой он не молодой человек, нечего ему на восемнадцатилетней молодке жениться. Алкоголик бывший — ему тонкий, внимательный уход нужен. Правильно ваш вчерашний гость сказал — надо его сдерживать, контролировать, может быть, даже и подавлять. Никакой демократии. А Тата ваша ему совершенно не подходит. Вертихвостка.
— Не согласна. Он — интеллектуал, невротик, у него в душе усталость и духота, так его на свежий провинциальный воздух потянуло. Знаете, это вроде как ваш Борис Михайлович с этой деревенской рыбалкой. Птичка, рыбка… Ладно, пойду я.
Марина Павловна напряглась: на что это она намекает: свежая деревенская рыбалка, птичка, рыбка? Что имеет в виду? Или знает что-то? А может, когда она ремонт после потопа певичкиного делала, ее как раз Жанна и консультировала по дизайну. Да, вроде она приглашала тогда какого-то специалиста. И у нее в квартире все продумано: ниши там всякие, зеркала, увеличивающие объем… Знает, наверное, что-то про Жанну — общаются, может, подружились во время ремонта.
Стала названивать мужу. Но синтетический женский голос в мобилке строго сказал: “Вне действия сети”.
Но зачем Буся, зная о том, что нет связи, взял эту мобилку с собой? Может быть, все-таки какая-то местная связь есть? Из Москвы ему не дозвониться, а из соседней избы — пожалуйста. Она нажала “повтор”. “Вне действия сети”, — подтвердили ей.
Нет, ну чем Людочка-то этому Костику плоха? И умна, и образованна, и интеллигентна, и собой приятна, и выглядит никак уж не старше, чем он: лысый, алкоголик несчастный. Пусть Тату переселяют в Медведково, Костик тогда к Людочке, а потом, действительно, обменяют на трехкомнатную: зачем им четыре-то комнаты — на двоих? Можно даже на такую, как у Марины Павловны. Да, вздохнула она, вот если Буся уйдет от меня к этой Жанне, как раз так и будут они разменивать: двухкомнатную, Людочкину, — им, а Костину — в Медведкове — ей. Наверняка у Жанны ничего нет своего, а Васину квартиру — что там менять? Барсучья нора и есть — распашонка двухкомнатная. А может так: Людочка с Костиком — в их трехкомнатную, Буся с Жанной — в Людочкину двухкомнатную, Барсук — в Медведково, а уж она, Марина Павловна — тогда в Бутово. Там все-таки квартирка побольше, а у нее книги, рукописи. Да, но зачем ей в Бутово? Лучше вот так все распределить: Людочка с Костиком — в их трехкомнатную, Бориса Михайловича с Жанной — в Барсучье Бутово, Барсука — в Медведково, а она, Марина Павловна, все-таки здесь, в этом элитном доме останется, в своей среде, опустится на два этажа в Людочкину квартиру с зеркалами и нишами… Это еще туда-сюда. А можно вообще совсем жесткую позицию тут занять: никуда она отсюда не поедет, с места не сдвинется. Скажет — ты от меня ушел? Ушел. Ну так и уходи. Не будет же он ее силой вытаскивать?
Нет, ну как так? как так? Они тихо-мирно прожили тридцать лет, и вдруг он ее навеки покидает и выгоняет из дома! Одну! Может быть, даже в мороз. И вот она идет, обессиленная от слез, от страданий, от голода, приседает где-то возле сугроба, ее заносит снег, и она тихо засыпает. Навеки. Ее находят голодные собаки, рвут на ней шубу, потом чужие увозят в морг, долго не могут понять, чей этот труп… Нет, она так просто не сдастся! Она будет бороться. Если не бороться, то вообще ничего не будет. Диссертацию не защитишь без борьбы. Ремонт тебе не сделают. В больницу не положат. Из квартиры выгонят. Забудут тебя, как Фирса.
Позвонила Людочке.
— Что случилось? — спросила та сонным голосом.
— Надо бороться за свою любовь, за свою жизнь, — только и сказала Марина Павловна. — Слушайте, купите срочно две путевки в Турцию — для себя и для Кости. А Тате своей, как вернется, — от ворот поворот.
— Ой, Марина Павловна, да не буду я за него бороться. Мне и так хорошо.
— Это гордость ваша, Людочка. Вы сами себя не знаете. Правильно ваш друг на дне рождения говорил. Познайте себя! Вы нужны Костику. Без вас он погибнет, сопьется с ней. Вы же будете в ответе.
И повесила трубку. Позвонила Бусе. “Вне зоны действия сети”.
Представила — вдруг он вернется домой с рыбалки не один, а уже с ней? Она войдет вихляющей такой походочкой, как ходит эта певичка снизу, а он:
— Познакомься, Мариша, это Жанна.
А что Марина Павловна — ее действия? Теперь надо быть ко всему готовой, на чеку.
Она их усаживает за стол, чинно подносит чаю, курабье подает. Давит на них обоих своей интеллигентностью, беззащитностью.
— Жасминового, может? Или с тмином, чтоб не пучило? А я тут открытие сделала…
Встанет перед ними, непричастная всей этой житейской мути, в глазах светится идея.
— А вы как? Большую рыбку поймали? — спросила Марина Павловна уже вслух, обращаясь к пустому стулу, за которым победно восседала незримая Жанна. — Что же вы молчите? Так что — большую рыбку? С квартирой, надеюсь? С академической выучкой? С персональным шофером? С хорошей зарплатой? Нет, вы скажите, скажите!
Марина Павловна даже топнула ногой от нетерпения. Оглядела в гневе комнату и остановила пылающий взгляд на высокой узкой корзинке, в которой стояли
трости — Борис Михайлович их коллекционировал, привозя из разных стран. Она вынула одну — острую, испанскую, а потом еще одну — даже не трость, а палку, покрытую сверху каким-то плетением, — такими бедуины погоняют верблюдов — и несколько раз легонько стукнула ими себе по ногам.
— Бо-ольно! — взвизгнула она. — Так что уж вы, Жанночка, скажите! Вам, наверное, стыдно. Ну так и убирайтесь отсюда подобру-поздорову, — Марина Павловна вдруг заревела басом да так грозно, что испугалась сама. — А не то получите сейчас плетки! плетки! плетки! — и она ударила со всего размаха мягкое кресло с рваной обшивкой.
Наутро Марину Павловну разбудила Людочка.
— Знаете, я решила последовать вашему совету. Пошла и зарезервировала две путевки в Турцию. Сейчас Косте буду звонить. А Татка завтра приезжает. Я набралась храбрости и сказала, как вы меня и научили, что у меня поменялись жизненные планы и я выхожу замуж. Так что пусть ищет другую квартиру. Ох, она ругалась, она так ругалась! Она сказала: как — вы — выходите — замуж — что — в таком возрасте! Вам же помирать скоро, тетя Люда! Подумайте о своем ответе на Страшном суде! Представляете, какая она…
Марина Павловна продрала глаза и сразу взялась за мобилку. Опять ей ответили: “Вне зоны действия сети”.
Ей стало тоскливо — да что это за сеть их такая, что она все время оказывается вне ее зоны? Жанна — в зоне, Барсук — в зоне, а она, законная супруга, жена, можно даже сказать, жена с заглавной буквы, где-то на задворках!
Нет, если Борис Михайлович и Жанна придут вместе прямо сюда, она ведь может их и перехитрить. Возьмет Бориса Михайловича церемонно под руку, подставит ему щеку, назовет “Бусей”, а той скажет:
— Милостивая государыня, а ведь мы сегодня не принимаем.
Так всегда было принято в дворянских семьях.
И оттеснит ее бедром, бедром туда, за дверь, а потом — раз! — эту дверь и захлопнет. И все обойдется без кровопролития. Да, именно так — склонив скромную головку на бок и потеснив нежеланную гостью, она с размаха захлопнет перед ней дверь, да еще и запрет на цепочку. И дело с концом. Марина Павловна на всякий случай подошла к двери и — превентивно — накинула надежную цепочку.
А вот если Марина Павловна выйдет в магазин, а когда вернется, обнаружит их уже здесь — Бориса Михайловича и эту Жанну. Что тогда? Ведь та уже проникнет в самые недра квартиры под видом своего дизайнерского интереса.
— Знаете, — скажет ей тогда Марина Павловна, — у меня, собственно, и у самой есть и вкус, и художественная фантазия. Я давно мечтала поколдовать ими над своей квартирой. Так что ваши усилия могут оказаться избыточными. Не буду вас задерживать.
Возьмет ее крепко за руку, чтобы та не вырвалась, и твердым шагом подведет к самой двери, а уж там — бочком ее, бочком, толчком, локотком да коленкою.
А если Борис Михайлович возражать станет, скажет, покашливая:
— Видишь ли, Мариша, мне нужно с тобой поговорить…
Ах, вот тогда ей все-таки придется взять палку и начать бить, бить ею эту Жанну, может быть, даже, не рассчитав удара, сломать ей что-нибудь. Ну ничего — потом она скажет на суде, что, застав в своем доме незнакомую женщину, приняла ее за воровку. Потому что эта Жанна, по высшему счету, и есть именно что воровка! Но тогда все примут именно Жанну за жертву, а Марину Павловну — за палача. Все ведь знакомые их и друзья-приятели — сплошь демократы. Какой-нибудь Марк Захаров или Толя Приставкин или даже сам Евтушенко осудят Марину Павловну за насилие, деспотизм, Жанну воспоют в вольнолюбивой поэме о любви или даже снимут о ней художественный фильм. Жанну будут жалеть и поддерживать, а Марину Павловну клеймить. Могут даже сказать, что Марина Павловна этой Жанне просто позавидовала — ее молодости, красоте, таланту. Сальери такой. Может быть, даже скажут — правильно ее Борис Михайлович бросил. Поделом, дескать. Так все обставят, что вроде как и нельзя было ему ее не бросить. Нет, надо действовать гибче.
Она опять набрала номер. В телефоне затрещало и высветилось: “поиск сети”.
Марина Павловна почувствовала тошнотворную тревогу. А что если ей самой что-то такое этакое себе тут позволить, позвать к себе в гости кого-нибудь симпатичного, может быть, даже молодого человека. Они побеседуют, выпьют немного… Костика! Она же обещала Людочке с ним побеседовать. Пока придумывала, кого бы еще к себе позвать, включила телевизор — там шла передача про пластическую хирургию. Можно, оказывается, полностью свой облик обновить. Можно весь жир повыкачивать, а можно — выпарить под высоким давлением в спецкамере с вертящейся центрифугой, как у космонавтов. Можно новые груди пришить, ноги вытянуть, а лицо, наоборот, натянуть, так что будет оно, как у детей, гладенькое.
А что если ей, Марине Павловне, пятидесяти лет от роду, превратиться в одночасье в длинноногую и поджарую 28-летнюю красотку? Борис Михайлович вернется, опираясь на свою дизайнершу, как на костыль, а его тут встречает совсем иной дизайн в лице его юной жены. Полезла на антресоли, где у них с Бусей были спрятаны деньги на ремонт, пересчитала — десять тысяч. О, этого, наверное, на все хватит! А ремонт — ну что ремонт! Можно и дешевеньких каких-нибудь таджиков нанять, и украинцев — вон их сколько понаехало. И никакой тут особый дизайн не требуется. Просто чтобы все было чисто, интеллигетно. Позвонила в клинику.
Ее спросили — вас к кому — к хирургу Золотцеву или к хирургу Дурневу записать?
Она сказала: — Что за вопрос! Конечно, к Золотцеву.
Подумала — а ведь сколько проблем чеховских героинь могло бы решиться, если бы и в их времена вот так удаляли морщины и откачивали жир? Аркадина, Раневская — разве бы они так страдали? Разве путались бы у них под ногами эти неистребимые повсеместные балаболки Нины Заречные!
Позвонила Людочка:
— Нет, вы представляете, я так и думала — Костя никуда не хочет ехать! Отказывается. Говорит — денег у него нет. Я ему — да ничего, отдадите, когда сможете, а он — нет и все. Не могу же я ему сказать, что готова бесплатно его
везти — это же неприлично. Горят путевки.
— А где он сейчас? В институте? Давайте телефон.
Деловая женщина.
— Алло, Костик, Марина Павловна беспокоит. Вы тут ко мне не забежите на чашечку кофе? Я там же, где Людочка, только на четвертом. Вот и славно.
Через полчаса он уже стоял на пороге. Она провела его, посадила в кресло, которое накануне так отдубасила сразу обеими палками, поднесла кофе и поставила на стол коньяк.
— Я не пью, — сказал он.
— Ну по чуть-чуть, — она капнула ему в рюмку. Начала издалека. Про Фирса, про Раневскую, а потом сразу быка за рога. — Мы тут с Борисом Михайловичем в Турцию собираемся. Ищем хорошую компанию. Вот уговорили Людочку, на вас рассчитываем.
— Так вы тоже едете? А я не могу. Пустой совсем. Никаких денег, никаких заделов на будущее. Увы.
— Я могу вам одолжить. Борис Михайлович, с тех пор, как он стал консультантом фирмы, неплохо зарабатывает.
Вдруг она ему весело подмигнула и поднесла к губам рюмку — ей стало казаться, что Костик вот-вот поддастся на ее уговоры, а уж победа Людочки над юной Татой представилась ей как символическая победа самой Марины Павловны над ненавистной Жанной.
Он тоже потянулся к рюмке.
— Да вы только так — губки помочите, — улыбнулась она. — На дне рождения же вы выпили — и ничего.
— Не сорвался. Ах, какой у вас великолепный коньяк, — наконец, выдохнул
он. — И я давно вам хотел сказать, Марина Павловна, вы — удивительная женщина. Уди-ви-тель-ная! Можно я налью еще чуть-чуть! Больно уж хорош.
— Наливайте, наливайте, он от всего помогает, даже от выпаденья волос. Чудесное средство! Ну так что — в Турцию? Правда — нужен нам берег турецкий и Африка нам тоже нужна? А вам, Костя, все-таки нужно свою жизнь устраивать. Женщина вам нужна взрослая, интеллигентная, самостоятельная, волевая. Да и состоятельная. Вы знаете, какой у Людочки богатый сын? У него в Америке целый бизнес. Он мать целиком и полностью содержит, так что она тратит, тратит, сколько пожелает, и у нее еще остается.
— За Турцию! — провозгласил он, и прекрасные глаза его увлажнились.
Марина Павловна тоже выпила, кураж ударил ей в голову, и ей вдруг померещилось, что она уже, уже сделала эту чудесную операцию у хирурга Золотцева и сидит теперь — прекрасная и юная перед этим милым молодым человеком, и они попивают коньячок и болтают ни о чем, о путешествиях, о морях и океанах, даже о любви…
— Да и вы ходили в дом, ходили… По кодексу дворянской чести вы просто обязаны были бы после этого …
— А где Борис Михайлович? — перебил ее Костик.
— А где-то там, в глухой деревне, — беспечно ответила она, — далеко, ничего оттуда не видно. А мы здесь его коньяк пьем….
И оба рассмеялись.
— Мне очень стыдно, но я бы еще — того, — Костик показал в сторону бутылки.
— Ах, не спрашивайте, сразу наливайте — и себе, и мне. Чудодейственный напиток!
На следующей рюмке Костика повело. Он вдруг наклонился, да так низко, что его голова оказалась ниже журнального столика, за которым они расположились. И оттуда он с живейшим интересом стал наблюдать за Мариной Павловной.
— Ну вы что? Куда там подевались? — забеспокоились она, встав с кресла и шагнув к нему.
— А вы косолапите, — вдруг с грустью в голосе отметил Костик. Язык его заплетался. — Зачем нам все-таки эта Африка, Марина Павловна, а? Или все-таки
ей — быть?
Стало понятно, что он опьянел и стал мягким — таким, что из него можно было теперь слепить все что угодно. Она позвонила Людочке:
— Он уже согласен на все — на Турцию, даже на Африку вот-вот согласится. Приходите!
Та тут же пришла. Однако, пока Марина Павловна открывала ей дверь, Костик взял бутылку и стал пить прямо из горлышка, так что, когда Людочка приблизилась к столику, он уже был так пьян, так пьян, что уже перестал был мягким, а как бы остекленел и при этом падал, падал и совсем бы свалился на пол, если бы его не поддержала на весу крепкая рука Марины Павловны.
— Перетащим его к вам, — предложила Марина Павловна, многозначительно глядя ей в глаза.
Они ухватили Костика за руки-ноги и вперли к Людочке, где он и заснул прямо на ковре.
— Ну все, сорвался! — горестно вздохнула Людочка. — Надо было женить его на Тате, и никаких проблем.
— Ну-ну, — грозно прервала ее Марина Павловна. — Я знаю, что делаю. А за любовь принято и пострадать…
Она подумала о себе — она же вот страдает. И тут же представила, как открывается дверь и в квартиру с полным правом входят за руки эти двое — муж ее и Жанна. И Марина Павловна берет палку и бьет, бьет по этим рукам, чтобы разорвать их сцепку, а потом просто бьет Жанну по голове, а Борис Михайлович кидается ее защищать, заламывет Марине Павловне руки, и тут уже они оба, повязанные единым грехом, наваливаются на нее сообща, связывают и залепляют рот скочем, потому что ведь она обязательно будет кричать. И она лежит вот так — связанная и безгласная, а они садятся пить чай и обсуждают, как им с ней разделаться окончательно, глумясь над ее чувствами… Это уже лучше. Потому что Борис Михайлович после такого может еще опомниться и покаяться и открыть свои глаза на то, что же за чудовище эта Жанна!
Ох, а лучше бы он уж ее не приводил в дом, ушел бы к ней тихо — хоть куда, хоть к Васе в Бутово. Или пусть бы как Мефистофель — погуляет, погуляет, а все равно при жене.
Наутро встала пораньше, умылась, заспешила к хирургу Золотцеву на консультацию. В дверях подъезда столкнулась с певичкой — она только что высадилась из “мерседеса”, и молодой бугай с толстой шеей помогал ей вытащить с заднего сиденья огромный букет. Но это были не розы, не гвоздики, не лилии, не тюльпаны — это были простые полевые цветы, какие так любил Борис Михайлович. Да, он всегда говорил, что самый изысканный букет можно составить из ромашек, васильков, лютиков… Певичка окатила Марину Павловну с головы до ног насмешливым взором и прямо-таки прыснула, остановив его на миг на ее обтягивающей сверх меры белой юбке.
— Смейся, смейся, — прошептала про себя Марина Павловна, ускоряя деловой шаг в сторону клиники.
— А что это, собственно, она с таким пристрастием ее оглядела? — мелькнуло у нее. — Ну да, юбка тесна, плохо сидит, с этим и сама Марина Павловна не поспорит. Но почему она так этому обрадовалась, словно в этом какая-то у нее корысть? Ей вдруг смутно припомнилось, что, когда она выглянула в окно, провожая взглядом отъезжающую в деревню машину Буси, буквально тут же, следом за ней, снялся с места будто бы и этот самый серебряный “мерседес”. Что, выходит, они на двух машинах туда рванули? А теперь она вернулась — дела, наверное, какие-то, концерты, а он ей с вечера набрал этот прекрасный букет. И вот она с ним высаживается и тут же сталкивается с Мариной Павловной. Она, конечно, смущена, поэтому и компенсирует это излишним высокомерием… Да, но при чем тут этот молодой человек? Или это, вроде Гарика, — просто шофер? Или телохранитель?
Меж тем хирург Золотцев усадил перед собой Марину Павловну и принял разглядывать со всех сторон ее лицо, время от времени ощупывая шею и подбородок.
— Щитовидка? — кивнул он на вспухшую железу. — Плохо дело. Ничего такого вам категорически нельзя. Никто не рискнет. Но вы попробуйте щадящие методы: для лица массаж, для тела — гимнастику.
— Точно невозможно, доктор? — почти со слезами спросила она. — Понимаете, я же все время на людях, у меня лекции, деловые встречи… Мне необходимо прекрасно выглядеть!
Он отрицательно замотал головой. Вот вам и Золотцев!
Теперь она обречена оставаться такой. Ноги… косолапые. На верхней губе — усики. Когда-то в юности это было очень пикантно. А ныне…
— Запишите меня на консультацию к Дурневу, — с обидой в голосе попросила Марина Павловна девушку-секретаря.
— Хирург Дурнев с тяжелым отравлением попал в больницу, — ответила та, как показалось Марине Павловне, со злобной насмешкой.
Сговорились, что ли, они все издеваться над бедной женщиной! А как Борис Михайлович мог познакомиться с певичкой? Да очень просто: поздоровался в лифте. Из вежливости, а она и уши развесила. А кроме того — вот у кого в свое время дизайнер поработал. Так это, наверное, и была эта Жанна. А потом заманила туда Бориса Михайловича — показать, на что способна. Он и подумал — какой она толковый дизайнер. Отсюда и идея, чтобы она консультировала их собственный ремонт!
Это потрясло Марину Павловну — так они все тут повязаны! И Людочка определенно что-то знает, но молчит. Думает, наверное, что, если у нее с Костиком все сорвется, она начнет пробовать другой вариант. И сейчас прощупывает почву, изучает расстановку сил.
От расстройства зашла в магазин модной одежды, выбрала себе длинную юбку, броскую, с павлинами по подолу — не все же в обтягивающей все места белой ходить. А эта — дорогая юбка, немецкая, 200 долларов. Там прямо в магазине сразу ее и надела.
“Мерседеса” у подъезда уже не было, зато на скамейке сидела Тата. Возле нее стояли два чемодана и мешок.
— А я как раз вас жду. Вы знаете, меня тетка… того, выгнала. На порог не пустила. Прямо в дверях все мои вещи передала и шварк дверью. Говорит, замуж выходит. Я, правда, не знаю, кому она нужна в таком возрасте, ну да ладно. Это все так неожиданно. Позвольте я у вас перекантуюсь пару дней, пока жилья не найду. Вам это в будущей жизни обязательно зачтется. К тому же я слышала, ваш муж все равно уехал, а детей у вас нет… Вы не возьмете ли мой мешок, а то там лифт сломался?
Марина Павловна недовольно поджала губы, но мешок взяла.
— Да, но только до приезда Бориса Михайловича, — строго предупредила она.
А то еще поселится — не выгонишь. И потом — если предстояли эти тяжелые боевые действия с Жанной, так эта Тата — темная лошадка, еще неизвестно как себя поведет, чью сторону займет. Где гарантии, что именно ее, Марины Павловны? С другой стороны, если будет в квартире Тата, то Людочка к ним уже не сунется. А это уже плюс.
Вдруг, проходя мимо Людочкиной двери, они услышали в квартире какой-то грохот и через несколько секунд — нечеловеческий вопль. Марина Павловна позвонила в дверь. Она тут же распахнулась, и на пороге возникла дрожащая от ужаса Людочка.
— Ой, Марина Павловна, вы не поверите — он ночью мои духи французские выпил, которые сам же мне на день рождения подарил. А потом в ванной заперся и там чего-то нахлебался — там у меня в шкапике и дихлофос, и зубной элексир, и тирет для прочистки труб. В общем, явно он какой-то отравы хватил и теперь все громит — зеркало, ванну, кажется, расколол. Громит, а потом сам кричит так нечеловечески тоскливо:
— Помогите!
— Помогите! — раздалось из ванной. Потом воцарилась пауза. Потом опять это душераздирающее:
— Помогите!
— Так это Костик у вас там в плену? — зло ухмыльнулась Жанна. — Вы за него, что ли, собрались? Заперли его там, а меня не пустили? На измор берете?
— Да, дурно вы с ним обошлись, — вдруг поддакнула ей Марина Павловна, пощипывая свои окаянные усики. — Нельзя никого ни силком, ни подкупом, ни хитростью за себя тянуть, — назидательно добавила она. — Теперь расхлебывайте. Вызывайте психушку. Горячка это наверняка белая. Делириум.
Вдруг дверь ванной распахнулась, открывая страшную картину разгрома, на фоне которого стоял безумный Костик в белых трусах и вращал прекрасными глазами.
— Вяжите его, — скомандовала Марина Павловна.
Они кинулись на него, скрутили, повалили на пол, связали шелковыми индийскими шарфами и белым толстым шнурком. Он пробовал отбиваться ногами и один раз съездил-таки Марине Павловне по ее непоправимому лицу, но Тата уселась ему на ноги, и он затих.
Марина Павловна дождалась вместе с ними врачей и пошла было домой. Но тут Тата посмотрела победоносно на Людочку да так прямо и ляпнула врачам:
— Я его невеста. Я с вами поеду. Только вещи на другой этаж перетащу.
А Людочка только ей поддакнула и принялась дом убирать.
Марина же Павловна привычно глотнула коньячку, потому что, и это подтверждается, он есть самое верное средство от стрессов.
— Вот, уехал, — сказала она глухо и жалобно. — В деревне там, на лоне, свежем воздухе. А меня оставил наедине с таким злом. Это зло уже — 95 процентов целого мира заняло, мне эксперт говорил. С сумасшедшим послал бороться. А где, спрашивается, его мужское плечо?
В раздражении набрала номер: он опять был “вне зоны действия сети”.
А интересно — откуда она взяла, что Буся заказывал путевки именно для себя и для нее? Где эти путевки? Он сказал что-то неопределенное — вроде как чуть ли не накануне вылета должны позвонить, и вот тогда надо будет поехать и получить эти путевки на руки. Странно как-то — заказывал две недели назад, а получать чуть ли не по дороге в аэропорт. А может он — да, действительно их заказал, но где гарантии, что для Марины Павловны? Слишком большая вероятность, что он заказал их для себя с Жанной… Страшная эта догадка потрясла бедную женщину.
Она опять набрала номер, и опять ей ответил противный издевательский голос: “Вне зоны действия сети”.
— Я тут как забытый Фирс! — закричала она что есть мочи и зарыдала.
“Фирс, фирс” зашуршало вокруг. В растерянности она оглянулась. Но в доме никого не было. Наверное, это сквозняк задел страницы валявшейся на полу газеты. Она подняла ее и перелистнула. Там шли объявления. У Марины Павловны разбежались глаза.
Бабушка Любава. Ясновидица, целительница. Предскажет судьбу по древнерусской рукописной книге, старинным картам, линиям руки, снимет порчу, вернет мужа, соединит судьбы.
Настоящая древнерусская магия. Без обмана.
Гарантирую отвращение, ненависть мужа к любовнице в день обращения. Сильнейшая любовная магия. Настоящая колдунья Марика.
Старый колдун приворожит навеки.
Имею 40 ступеней посвящения. Гарантия. Гос. регистрация. Чеки.
Внимание! Решение ваших любовных проблем без поиска СЛОЖНЫХ ИКОН!
Вуду-приворот. Половая завязка.
Сербский пожизенный приворот.
Сильнейшая рассора между любовниками. В день обращения — навсегда.
Потомственная чародейка. Приворот, отворот разрушить невозможно. Честная работа.
Самый безгрешный приворот.
— Может, действительно, поможет? — подумала Марина Павловна. — Не все же они мошенницы с мошенниками? Вот тут и с государственной регистрацией есть, и с лицензиями, и с чеками… Кого вот только выбрать? Жаль, фотографий их нет.
Решила выбирать по принципу территориальной близости к ее квартире.
Ну вот — телефон начинает с 299 — это где-то здесь. И это именно то объявление, где написано про чеки. Марина Павловна набрала номер.
— Мне срочно, — сказала она.
— Через два часа вас устроит? Записывайте адрес.
Ну, она теперь всем им задаст!
Чародейка вела прием в соседнем переулке. Это была огромная квартира — по всей видимости, составленная из двух или из трех, без вывески, но с видеокамерой над дверью, с крошечной прихожей. Опрятно одетая женщина, впустившая Марину Павловну и, по-видимому, говорившая с ней по телефону, ввела ее в одну из трех дверей, за которой оказалась очень прихотливо обставленная большая комната, с несколькими диванами, креслами и журнальными столиками.
— Сейчас магистр вас примет.
— Магистр? — удивилась Марина Павловна, — а я думала — это женщина, чародейка…
— Ну что вы, — улыбнулась женщина, — какие могут быть чародейки. Я говорила вам, сколько стоит прием? Может быть, мы бы с вами произвели расчеты…
Марина Павловна достала три бумажки по сто долларов и положила на столик.
Женщина тут же протянула ей готовый чек и вышла.
Минут через пять она появилась вновь и сообщила шепотом:
— Магистр вас ждет, — и она показала рукой на дверь. — Входите. Только медленно.
Марина Павловна, чувствуя дрожь в коленках, подошла к двери и отворила ее. Она оказалась в большом зале, уставленном чучелами зверей и птиц. Одних сов было не меньше дюжины. Кроме того, Марину Павловну очень впечатлил бурый медведь, грозно поднявшийся на задние лапы и, казалось, собиравшийся вот так тут же на них и стремительно идти вперед, а также леопард, ощеривший пасть. Был еще и крокодил, и удав, и волк, и кикимора. Все было в дыму от клубившихся пряных ароматов. Слышалось громкое бульканье, словно в комнате кипел громадный котел с тяжелой и вязкой жидкостью В дальнем конце зала стоял массивный письменный стол, на котором возвышались какие-то маятники, треугольники, бронзовые шары и отвесы. А за столом сидел тот самый недавний Людочкин Гость — да, да, Мефистофель.
— Ой, — подумала она. — Не надо бы его. Мне бы чего попроще. Бабку какую деревенскую с неразрушимым приворотом.
Он улыбнулся, приглашая ее жестом садиться:
— А, вот и вы, добрая знакомая. Ну-ну, что вас ко мне привело?
— Ваши рассуждения, — начала она напряженно, судорожно пытаясь выстроить фразу, значения которой она и сама еще не знала, — показались мне многозначными. Хотелось бы кое-что уточнить.
— Что именно?
— Ну вот это… Якобы мы сами не знаем самих себя и познаем это через внешний мир. Поясните.
— Ах, это… Извольте. Я уже говорил вам, кажется, что наше собственное бессознательное непостижимо — на то оно и бессознательное, что не достигает уровня сознания. Но оно начинает говорить с нами через объекты. Поэтому все, что происходит с нами, есть развернутая метафора нашего “я”. Если вы хотите изменить жизнь, попробуйте познать себя через ваше отношение к другим людям, к обстоятельствам, к фактам и измените его. Тогда и мир изменится. Так в чем ваши проблемы? — спросил он, поглядывая на свои ногти и делая ударение на слове “ваши”.
— Нет, нет, — испугалась она. — У меня нет никаких проблем, кроме некоторого профессионального недоумения. Спасибо вам за консультацию.
Она поднялась из кресла. Но медведь так выразительно тянул вперед лапу, что она невольно сделала шаг назад.
Он хотел было что-то сказать, но вдруг скривил рот и промолчал.
— Ну до свиданья, — с облегчением сказала она, отступая к двери и натыкаясь на леопарда…
— Все-таки подумайте, зачем вы ко мне пришли. Что мучает вас? Я попытаюсь разобраться. Я вам помогу! — наконец, с твердостью сказал он.
Она даже было подумала, не поведать ли ему все начистоту и про Жанну, и про Людочку, и про певичку, и про Тату, которая тоже теперь после того, как ее вещи расположились в квартире Марины Павловны, казалась ей подозрительной, но вдруг представила себе, как это все будет звучать здесь, среди этих ужасных чучел с бурлящим супом, перед этим приятелем Людочки, и, мотнув головой, вышла вон.
В подъезде столкнулась с певичкой. Та, разряженная в пух и прах, спешила к серебряному “мерседесу”, который уже стоял наизготовке. Окатила насмешливым взглядом Марину Павловну, а при виде ее юбки с павлинами так прямо и прыснула и еще выше задрала остренький подбородок. А под ним — чуть наискосок, возле
плеча — Марина Павловна вдруг увидела брошку — она была как родная сестра ее золотой рыбки с красным глазком, только это был крокодильчик, и тоже золотой, но глаз у него был зеленый.
Марину Павловну этот крокодильчик просто обжег — откуда это у нее? Кто привез? И почему ее юбка вызвала такое презрение?
Впрочем, ей не пришлось долго об этом размышлять — на ступеньке у квартиры сидела Тата, и Марина Павловна прямо так напрямую спросила ее, отпирая дверь:
— Юбка, посмотри, как, нормально на мне сидит? Или что-то не то?
— Вы, Марина Павловна, лучше бы не об одежде тленной думали бы, а о главном: как вам душу спасти. А то юбки накопите, так вам даже и завещать их потом некому будет. И павлины эти ваши на подоле — это символ гордости. Мы в институте проходили. А тетя Люда — та вообще претендентка для ада. Сейчас я ей все скажу, все скажу.
Подошла к телефону, уперла руку в бок, отвернулась от Марины Павловны:
— Тетя Люда? Я тут хочу, чтобы вы знали. Вы — хищница. Да. Сначала хотели у меня жениха отобрать, потому что Костик, когда меня в Харьков провожал, предложение мне сделал, а потом, когда ваш план не удался, споили его и засунули в психушку. И за это не будет вам в жизни счастья. Умрете вы в старости, больная, одинокая, никому не нужная. Потому что вас Бог накажет… А я сейчас к Костику поеду — он мне ключ от квартиры дал.
Забрала свои чемоданы, повесила на плечо мешок и ушла.
— Оставляется дом ваш пуст, — обернулась она на пороге.
Марина Павловна замахала на нее руками.
Пока Тата спускалась на починенном лифте, по лестнице взбежала Людочка:
— Марина Павловна, она проклятия на меня наводит, вы слышали? — выпалила она с горечью. — Неблагодарная! Наворожила что-то, наколдовала… Надо срочно что-то делать. Может, в церковь сходить, чтоб священник эту порчу отвел? А вы не пошли бы со мной?
Марина Павловна кивнула:
— Мне тоже надо бы у него кое о чем спросить.
Побежали в ближайшую церковь, служба уже заканчивались, но они дождались, когда священник вышел из алтаря, и Людочка, бросившись к нему, вдруг расплакалась, так что он согласился ее поисповедовать.
— А вы — что, тоже исповедоваться будете? — спросил он Марину Павловну.
— Хотела бы, — сказала она, не очень понимая, как это делается.
Он поставил ее около деревянной кафедры, на которой лежала раскрытая большая книга и крест, и спросил:
— Давно были на исповеди?
— Никогда не была, — призналась она. — Да мне и не нужно было.
— А сейчас что произошло? Отчего так тяжело на душе? Какие смущают грехи?
— Да грехов у меня никаких таких и нет. А вот муж мой, — она вдруг прослезилась, — уехал в деревню, с одной, ну в общем, шестая жена одноклассника, Барсука… Обрабатывает там. Квартира ей тоже наша нравится. Дом у нас элитный. В общем, он собирается поселить ее, а меня выгнать на мороз, как собаку, — она заплакала, — квартиру поделить, а ее увезти с собой в Турцию по путевке.
Священник сочувственно слушал.
— Но я этого не допущу! — вдруг резко вскрикнула она. Он даже вздрогнул от неожиданности. — Сразу предупреждаю — все это ваше смирение, терпение, покорность — не для меня. И не уговаривайте. Я ее палкой, палкой, безжалостно, хотя я и очень добрый человек. Пока она не издохнет. Вот.
— Ненависть — это большой грех, — сказал священник. — Ненависть испепеляет душу.
— Грех, грех, — передразнила она его в досаде, — а не грех жену вот так бросать! Певице этой тоже крокодильчика привозить? С глазком. Кто она такая?
— Скажите, а вы вообще крещеная? — спросил он
— Да какая разница! Обрезанная, крещеная… При чем тут это! Ему это, поверьте, абсолютно все равно.
— Может быть, вы пришли договориться о крещении? — вдруг с какой-то надеждой спросил священник.
— Да нет, святой отец, ни о чем я не пришла договариваться, просто хотелось все это выплеснуть. А так — Богу-то все равно. Главное, чтобы Бог был в душе, вы понимаете?
— Ничего эти попы все равно не смыслят, — сказала она Людочке, когда они вышли из храма.
— Почему это? — возразила та. — Этот батюшка очень хороший, сразу помог мне. Сказал — и сразу такая на душе ясность, легкость. Буду теперь к нему ходить.
— Да ладно — что священник, что мулла, что психоаналитик — все одно. Главное, не впадать в фанатизм. А Бог-то — Он для всех один, хоть ты мусульманин, хоть ты буддист. Доказано уже. А вот этот — твой приятель, который у тебя на дне рождения был, — он что, ты говорила, врач?
— Что-то такое психоаналитическое, но с приемами оккультизма. Или наоборот. Сеансы у него. Но он такие страшные вещи тебе показывает — ужас. И уверяет, что все это — из твоей собственной души. После его сеансов — только отчаянье…
С наступлением темноты в доме опять началось это фирсанье: по всем углам “фирс, фирс”. Тараканы, что ли, развелись-разбегались, мыши, что ли, крысы какие? Или Тата эта что-то тут напроклинала-наколдовала? Беспокойно как-то. Марина Павловна выпила для спокойствия, а все равно тревога. Блики повсюду мерцают. Или это от уличной рекламы с бегущими буквами — там, на другой стороне улицы? Вон что придумали — ночью ты можешь пойти в эту службу и заказать приветствие начальнику или другу. И его тогда передадут бегущими буквами. “Тигран Аванесович! С днем рожденьем!” Или “Приветствую вас, все гои земли!” Марина Павловна глянула на бегущие буквы, на сей раз они вылезли из темноты и завопили сине-фиолетово: “Не упусти свой последний шанс”.
О чем это они? Какой еще шанс? Марина Павловна задернула занавески. Или это бессознательное ей сигнализирует? Воплотилось в объекте и предупреждает. И потом — эти шорохи, шелест, шебуршанье, похрустыванье, похрюкиванье… Что это за “фирс, фирс” прямо по ногам? Марина Павловна выпила для здоровья залпом почти целый стакан. Вообще коньяк надо бы в аптеках продавать, такое лекарственное от него воздействие. У нее захватило дух. Свинцовая тяжесть прилила к ступням. Но она отлепила их от пола и попробовала на этих шуршащих невидимок наступить. Но все не попадала. Получалось мимо. Они как-то прошныривали мимо и забивались в щели. Вот туда, под паркетину или за буфет, куда и тростью-то не залезешь.
— Ну я вас! — закричала она. Подошла — почему-то на цыпочках — к плите, поставила на огонь чайник, держа на нем обе руки, — может быть, чтобы он побыстрее закипел от ее горячих ладоней. Когда вода забулькала, полила кипятком из носика прямо за буфет. Там вроде все затихло.
Натрудившись, она села в кресло и, словно продолжая свой разговор со священником, сказала:
— Понимаете, он меня использовал, чтобы быть сиделкой у его матери. Все тридцать лет я ухаживала за ней. А когда она умерла, это развязало ему руки. Ему надо было время, чтобы обговорить со своей сообщницей все детали, — и он уехал для этого в далекую деревню. Да и в деревне ли он сейчас — тоже вопрос. И вот тоже непонятно — зачем он крокодильчика этой певичке привез из Мексики? Какая во всем этом связь? И потом — тоже непонятно: кто отравил Дурнева?
Она погрузилась в молчание, что-то обдумывая. Все-таки такая прекрасная квартира — зачем же ее менять?! Им удобнее просто остаться здесь… Ей вспомнилось, как две недели назад она взяла из холодильника паштет, выдавила его из полиэтиленовой бубы, намазала его на хлеб и поднесла ко рту. И вдруг явственно увидела торчащую из него булавку, одну из тех, какими прикалывают к картонке новую рубашку. Она тогда выбросила весь этот смертоносный паштет и не стала делать из этого истории. А напрасно. Потому что через два дня прямо над ее головой в прихожей взорвалась лампочка, вкрученная в патрон. Она висела просто так, без
абажура — до ремонта не было смысла обзаводиться люстрой… А это уже, как Людочка говорит, верный симптом. А еще через несколько дней буквально в двух шагах от нее столкнулись два автомобиля и отлетевший кусок железа так и метнулся в ее сторону. Если бы она вовремя не отступила, ее могло бы покалечить, а то и убить… Ну и хирурга Дурнева зачем-то убрали как раз, когда он мог еще ей чем-то помочь.
Так что все это теперь можно обобщить. И понятно, почему эти шумы в доме и не таятся уже. Все заражено ими. Может быть, они даже инфицированы какой-нибудь заразой, птичьим гриппом… Курицу, говорили по телевизору, надо долго варить. Только крутой кипяток убивает смертоносные палочки.
Она поставила на огонь все четыре кастрюли, доверху наполнив их водой. Подождала, когда они как следует прокипятся, и взялась за дело.
— Последний шанс, — приговаривала она. — Самый последний шанс.
Зачерпывала огромной пол-литровой кружкой и поливала дурные места. Они уже забрались за стеллаж, расположилась на столе, на диване, в корзине для тростей… Когда одна кастрюля кончалась, она наполняла ее водой и ставила на огонь…Губы ее были крепко сжаты, руки дрожали. Она понимала — если им не удастся извести ее так неприметно, они наймут киллера. Но тогда их легче будет разоблачить. Сейчас она покончит с этими шорохами и напишет записку, в которой изложит все свои подозрения, приведет все факты. Четыре наполненные заново кастрюли кипели на огне. Марина Павловна заткнула ванну и пустила горячую воду. Сама же села в единственное сухое кресло, сжимая палку в руке.
— Не дамся, — шептала она.
Слышно было, как вода перелилась через край и хлынула на пол. Марина Павловна открыла дверь ванной, позволяя ей прорваться в прихожую и подбавила в нее кипятка с плиты. Уже совсем рассвело. Она поджала ноги и задремала.
Ей приснился Костик. Она спросила:
— А разве вы не в Африке?
А он ответил: — Нет, просто хирург Дурнев очень хорошо набил мое чучело.
И он хлопнул тростью себя по ноге.
Сколько она проспала — час, полтора? В дверь стали звонить. Потом — стучать.
— Вот, идут, — констатировала Марина Павловна, очнувшись.
— Откройте, у вас потоп! В доме кто есть? — надрывался за дверью голос певички.
— Дешевая уловка, — усмехнулась Марина Павловна. — Я ей открою, а она мне по голове. Или из пистолета с глушителем. Им только открой. Наверное, она хочет соединить квартиры — получится двухэтажная. Как это все давно известно!
— У меня гибнет ремонт, — орала певичка. — Дорогая итальянская мебель. Вы мне за все заплатите! Я сейчас милицию вызову, МЧС, хулиганка! — не унималась певичка. — Вода так и хлещет с потолка, так и хлещет! Тропический ливень.
Марина Павловна смежила веки. Крики за дверью смолкли — видимо, певичка кинулась вниз спасать свое добро или побежала за подмогой — сейчас приведет своих дюжих молодцов, и они высадят дверь… Надо прикопить сил за время этой передышки. Ее опять стало клонить в сон.
Вдруг она явственно услышала звук поворачивающегося в замке ключа, и тут же послышался певичкин визг:
— Вы мне все до копеечки выложите, вы мне ответите, я вас в тюрьму посажу!
— Подобрали отмычку, — обреченно подумала Марина Павловна.
И тут же — вместе они там, что ли, — возник голос Бориса Михайловича. Он простонал:
— Какой ужас! Что здесь произошло? Мариша, ты где?
Стоя по колено в воде, он показался в дверях.
— Маришенька! тебе плохо? что с тобой?
Он подобрался к ней и стал трясти ее за плечо.
Она смотрела на него неподвижным взором. Потом, отодвинув его в сторону и сжимая в руке палку, она спустила в воду затекшие ноги. Вода была горячая, от нее шел пар. Юбка с павлинами встала было колом, но потом намокла и облепила колени. Было трудно двигаться, но Марина Павловна все-таки выбралась в прихожую. Там, прижав к груди руки, в которых были туфли, стояла певичка, бледная, с размазанной краской под глазами и повторяла, как заведенная:
— Я вас засужу, я вас засужу!
— А где же Жанна? — только и спросила Марина Павловна, поискав глазами вокруг.
— Какая еще Жанна? — взвизгнула та.
— А кто вам подарил ту брошь — с крокодильчиком? — шепотом спросила она, чтобы Борис Михайлович не расслышал. И приложила палец к губам.
— Сумасшедшая! — завопила певичка.
Марина Павловна замахнулась палкой, но, потеряв равновесие, упала с головой в горячую воду.
Борис Михайлович выбрался из ванной, где он закрывал кран, и кинулся к ней. Перетащил ее на старый диван в дальней комнате — тот самый, на котором спала его мать.
— Ты хотела принять ванну, открыла краны и нечаянно заснула, да, Мариша? — ласково спросил он. — Бедная моя, бедная. Заработалась.
— Мы вам все оплатим, — сказал он, тяжело ступая по воде и выходя к певичке, которая все еще стояла в прихожей с туфлями, прижатыми к лицу. — Только уходите немедленно. Уходите!
И он принялся собирать воду тазиком, чтобы тут же выливать ее в раковину.
Марина Павловна лежала на диване, воды вокруг уже не было, хотя пол был еще мокрый.
— Где же все-таки Жанна? — спросила она, еле шевеля губами.
— Жанна? — уже строго и почти враждебно спросил Борис Михайлович, наклоняясь над кипой безнадежно испорченных книг, лежащих стопками на полу.
— Шестая жена Барсука, — не сдавалась Марина Петровна.
— Вспомнила тоже… Сбежала она от него. Три месяца тому назад. С бизнесменом каким-то.
— Наверное, квартиру ему оформляла, — задумчиво произнесла Марина Павловна. — А иначе как она могла с ним сблизиться?
— Эх, сколько драгоценных книг погибло! — горестно вздохнул Борис Михайлович. — Чехов-то твой — как размок, разбух. Дюрренмат твой, Борхес, Брехт… Нет, не спасти уже. Ничего теперь не поправишь!
— Фирса не надо было забывать, Фирса, — многозначительно произнесла Марина Павловна и натянула на лицо одеяло — прямо по самые глаза.