Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2008
Всем Хазиным: близким и далеким; тем, кто уехал, и тем, кто остался; тем, кто рядом и до кого не дотянуться; и особенно — моему талантливому брату Александру — он сам знает почему.
Часть первая
1
Когда прогудела труба в городе Вольгинске? Нетрудно сказать.
Летом, на седьмой неделе, в то семилетие, что протекало между тремя миллениумами-плывунами, в которые по Волге мало кто верил, но погудели многие: где-то между тысячелетием крещения Руси, близняшным приливом двадцать первого века и тысячелетним юбилеем Казани.
А точнее никто не скажет, ведь не было от трубы ни гула, ни грохота, и не слышали ничего ни первые лица города, ни даже четвертые, и не дрогнули ни толстые животы, ни крутые задницы, ни выдающиеся члены самых важных собраний, клубов и диаспор. Ибо была труба не видна никому из жителей Вольгинска, а нашел ее гидротехник по имени Муса — там, где была сокрыта она, — в подвале дома номер девять по улице Завражной.
Звали же Мусу просто Мусой — звали все: и знакомые, и соседи, поскольку был он из волжских татар, или мишарь. А по отчеству и фамилии никто не звал, и сам Муса улыбался, если спрашивали, и словно бы шутя отмахивался, когда настаивали, — потому, объясняя, что целиком имена мишарские непереносимы и на самый бойкий русский язык. И с Мусой не спорили долго, а, наоборот, делались веселее — особенно узнавая, что жену его зовут Миниса Сисятовна, а дальнюю, но богатую родственницу из Казани — Венера Мукадясовна. И если, случалось, Муса выпивал водки с добрыми друзьями, и накрывало выпивавших теплой волной глубокого разговора, Муса начинал посмеиваться, говоря, что даже среди званых гостей не стоит русскому произносить мишарские имена так, как они должны звучать, — а то выходит, будто ругаются матерно или читают вслух “Спид-Инфо”.
Муса ли добрался до трубы в продуманном розыске, труба ли просто попалась ему на глаза — этого никто не скажет.
Но известно, что на седьмой неделе того лета случилось небывалое — такое, чего не мог припомнить ни Муса, ни кто-либо из соседей его за все семь лет проживания в доме номер девять на улице Завражной. То есть горячую воду после обыкновенного городского ремонта не подали в срок. Вместо нее на всех девяти этажах краны принялись вдруг выхаркивать теплую темно-рыжую жидкость жуткого запаха. И не один вечер, а семь дней и ночей вытекала она, клокоча, сколько ни сливали ее на всех девяти этажах, — карминная по утрам, в полночь — бурая, как бы цвета спекшейся крови; и сколько ни звали слесарей — никто не пришел.
А на седьмой день, к вечеру, нашла дурнота и на самых тихих старух, и зашипели они и закашляли во дворе под шелестящими тополями.
“Нехороший излив, — зашептали они. — Ни горяч, ни холоден. День и ночь теплый. Не беда бы, если б был холоден или горяч. А как тепл, — значит, не только Волга, но и притоки все восмердели…”.
И кто-то уже заспешил к Мусе уговаривать его взломать подвальные двери, чтобы самим добраться до труб, а некоторые стали подбивать соседей выступить всем домом и взять в осаду жилищную контору. Но до безобразия не дошло. Пошумев, разошлись. А наутро упругой, уверенной струей ударил из труб надежный, привычно дымчатый кипяток.
Однако что-то, видно, разладилось в единственном подъезде дома номер девять.
Никуда не девалась вонь, сочившаяся из-под гнутых, проржавленных, но запертых на три замка дверей подвала. По утрам ее слышали только внизу, выходя на улицу. А к вечеру она заполняла все темные углы и лестничные складки до самого верха, и нельзя было понять, откуда несет и чем.
Потом зароились вдруг — не по времени и не к месту — мошки, зеленые и глазастые, как жабы, и злые, как псы.
Через неделю на пятом, седьмом и девятом этажах покрылись струпными проплешинами полуперс, сибирский голубой и два беспородных кота.
А еще через три дня сразу нескольких жильцов свалила в постель мигрень, а четверо почти потеряли дар речи — кто от колкого кашля, кто от затяжных приступов удушья…
И когда уже устали ждать и бояться новых напастей — пронеслась над Вольгинском такая гроза с градом, что ее показали даже столичные телеканалы, — и все кончилось внезапно, как будто смыло и продуло все вокруг и внутри дома номер девять по улице Завражной.
Но многие отчаялись и пошли к Мусе, человеку уважаемому и технически грамотному, и стали просить его спуститься в подвал. Что-то там не так, в подвале, говорили пришедшие Мусе, и пусть беды оставили дом, и пусть газ и водопровод с канализацией работают бесперебойно, что-то все равно не так в подвале, и не навалилось бы на нас болезни посерьезней, как случилось в городе Ухта, — не той, что на карельских озерах, а той, что в земле зырян за Тиманским Кряжем, и мы устали бояться, говорили они, ведь, сколько ни приходили электрики после грозы, так ничего и не смогли, и лестница который день во тьме кромешной, с первого этажа по девятый, а с жилконторы какой спрос — закончили ремонт горячего водоснабжения, и теперь — кто в отпусках, кто в запое, а дальше слесарей и вовсе не сыскать — пойдет подготовка к пуску тепла, а после, глядишь — и зима на носу…
Так говорили пришедшие Мусе, а он только хмурился. И отправил всех по домам, пообещав подумать.
А вскоре, наверное, раздобыл где-то ключи, потому что никто не видел, как он спустился в подвал, и никто не знает, сколько пробыл там. В тот вечер прислали в дом бригаду лучших электриков Вольгинска: все волновались по-соседски — поглядывая, как плавают в гулкой темноте огни их фонариков, вслушиваясь в негромкий мастеровитый матерок. И когда вспыхнули, наконец, в лестничных пролетах новые лампы, кое-кто из жильцов загулял на радостях, а кто и попросту забыл про Мусу.
Он же, ближе к ночи, вернувшись из подвала к себе, долго мылся в ванной, а потом, не сказав никому ни слова, поднялся на седьмой этаж к приятелю, соседу Застрахову.
Застрахов был не коренной житель Вольгинска, но все-таки волжанин: переехал из Саратова еще во времена Империи, надеясь получить место на гордо возводимой городом атомной станции, поскольку считался классным специалистом по газо- и теплоснабжению. Но строительство станции остановили экологи, Империя распалась, работы не стало, возврата не было — и Застрахов осел в Вольгинске, осунулся, и теперь преподавал за гроши в строительном институте, давал частные уроки физики и химии да подрабатывал дворником на придворовой территории собственного дома номер девять.
Застрахова звали всяко: кто — Бориской, кто — Славиком, потому что полное имя его — Борислав Вячеславович — никто не мог выговорить сразу даже на спор. Жена же его, Лидия, которую он взял в юности и привез с собой из страны с головокружительным названием Монтенегро, или Черногория, звала его, всегда улыбаясь и как бы лаская каждый слог своим мягким языком, — Славоня. Темноокая Лидия и встретила Мусу на пороге в тот вечер.
Муса попросил ее вызвать мужа, спешно вывел того за дверь, так что Лидия не успела и слова молвить Застрахову, а лишь увидела проблеск его лысины: там, в тени, за углом, Муса переговорил с ним о чем-то в торопливом перекуре, после чего Застрахов вернулся, натянул шерстяные носки и сапоги, надел телогрейку, захватил сумку с инструментами, — и оба направились вниз.
Лидии показалось, что она ждала мужа всю ночь, а на самом деле они вернулись через час и молча прошли в кухню. Застрахов достал бутылку, стаканы, хлеб. Разлили и выпили: Муса — задумчиво, Застрахов — жадно.
За стеной, в темноте спальни, мерцали бессонные глаза Лидии, но слышать мужской шепот мешало ей собственное дыхание.
“Если так, — сказал Муса, — надо идти на девятый этаж”.
“Зачем?” — спросил Застрахов.
“К Шафирову”, — отвечал Муса.
“К еврею?” — удивился Застрахов.
Муса помолчал. Глухо подвинул табурет. Потом проговорил еще что-то, будто жуя и глотая.
“Да, — сказал он. — К еврею. На то есть семь причин. Во-первых, — сказал
он, — какая разница?”
2
“Во-вторых, — сказал Муса, — никто не любит евреев, но для дела придется потерпеть”.
“В-третьих, — сказал Муса, — был Шафиров советником мэров и губернаторов, и знает судей, а его уважают и первые лица города, и выдающиеся члены самых важных собраний, клубов и диаспор”.
“Четвертая причина, — сказал Муса. — У нас у обоих, гляди, уж и руки дрожат, и сердце скачет, и мозги всмятку. И, значит, не обойтись нам с тобой без головы Шафирова, если хотим понять, что к чему.
В таких делах, сосед, если пахнет большими деньгами, особенно у нас, в России, без еврея обойтись, конечно, можно, но лучше не пробовать. И это — пятая причина.
Дальше. И ты знаешь, и я знаю — честен Шафиров до изуверства: уж каким начальникам служил, в каких кабинетах сидел, какие бюджеты разворачивал, а всех богатств и нажил — квартиру улучшенной планировки в панельном доме на Завражной. Сам ездит на старенькой “Волге”, да еще дочь вышлет изредка что-нибудь от израильских щедрот… Значит, если и правда дойдет дело до денег, не найти нам лучшего казначея, чем сосед наш, Шафиров. Это — причина номер шесть.
И последнее. Ни ты, ни я не видели столько книг или городов, сколько помещается в его совиной голове. Что вам поведано и что нам передано — все было сначала на языке “народа книги”. Евреев можно не любить, можно не верить преданию, но когда случается то, что случилось с нами, вспомнить об этом полезно. Не ошибешься. Это — седьмая, главная причина, почему надо идти наверх, к совоголовому Шафирову”.
Так говорил Муса, и они оставили жен, не спящих в ночи, — темноокую Лидию на седьмом этаже, а Минису Сисятовну на шестом, — и поднялись на девятый этаж, и постучались к Шафирову.
Он встретил их хотя и в домашнем халате, но приветливо: тут же отступил на шаг и кивнул, приглашая, с пониманием, как если бы давно ждал гостей или заранее знал, в чем дело.
И уже через четверть часа, в креслах его кабинета, Муса и Застрахов почувствовали, что пришли не зря и не зря их соседа Шафирова прозвали совоголовым. Они рассказали ему все, что открыли, и даже чуть больше, чем собирались, — временами сбиваясь и обращаясь к нему то “на ты”, по-соседски, то почтительно — “господин Шафиров”.
Он же слушал их, не прерывая, будучи привычен к тому, что никто не мог запомнить его еврейское имя и отчество, и потому никакая беседа с ним не обходилась без запинок и заминок.
Муса и Застрахов поначалу говорили, торопясь, чуть ли не оба сразу, и только потом успокоились, как бы нащупав общее русло.
В подвале, сказали они, действительно прохудились трубы — канализационная и горячая — и, похоже, долго сочилось, и натекло даже что-то вроде грязевого озерца, отчего, надо полагать, и смердело по всему дому. Течь, однако же, была не сильная, да и вскоре забилась сама собой, и Муса заверил Шафирова, что для бригады трезвых слесарей с хорошим инструментом там не более суток работы и сам он готов подогнать такую бригаду хоть завтра. Но, конечно, не эта течь, сказали они, привела их к нему на девятый этаж в поздний час.
Шафиров прошуршал своим черешневым халатом, наклонился чуть вбок, прикрыл веки, и в матовом полукруге света засеребрилась его седина, точно инеистый мех, и сделался он совсем похож на сову или филина, а Муса и Застрахов перешли на шепот.
Там, за течью тихоструйной, за черным смрадом подвального озерца, им открылась дверь. Тайная дверь, подогнанная так плотно и замаскированная так ловко, что прежде совершенно сливалась с бетонной стеной, — видимо, приоткрылась оттого, что едкие испарения повредили хитроумный, многоступенчатый, магнитный замок. И за дверью обнаружился — заглубленный на полметра ниже пола — еще один подвал, или бункер, а в нем — труба необычного большого диаметра. Она словно вырывалась из середины боковой стены, изгибалась прямым углом и врезалась в толщу другой — так, будто пришла неизвестно откуда и уводила в никуда.
Труба была окольцована первоклассным фланцем, снабжена задвижкой и компенсаторами и не была горяча — но и не холодна, а когда приложились к ней, слышен стал тот негромкий, глубокий, как бы убегающий гул, в котором опытное ухо безошибочно опознает поток.
И Застрахов, задыхаясь, принялся было нашептывать подробности про приборы на стенах, но Шафиров внезапно отклонился назад, поднял руку к лицу и слегка наддавил уже почти закрытые глаза свои большим и безымянным пальцем. Синей, звездчатой искрой колко сверкнул его перстень.
И после минуты нелегкого, но уважительного молчания Шафиров оглядел своих собеседников и заговорил. Сначала он осведомился, не поторопились ли соседи рассказать обо всем своим женам или кому-либо еще — и, услышав твердый отрицательный ответ, удовлетворенно кивнул. Потом спросил, готовы ли они и впредь хранить тайну, и получил подтверждение. Затем он поинтересовался, сколько именно времени потребуется Мусе для ликвидации протечки в сетях и сумеет ли Застрахов в кратчайшие сроки обеспечить безопасную врезку в трубу, чтобы установить ее наполнение.
В то, что ему отвечали, Шафиров напряженно вслушивался, вникал в детали, иногда переспрашивал.
Но Муса и Застрахов запомнили не это. Им запомнились слова, сказанные Шафировым уже после того, как первоначальный план был разработан, согласован и утвержден.
Провожая их, Шафиров вдруг остановился на пороге, потер лоб, отчего снова остро блеснул его перстень, и произнес нечто странное: мол, хотя ни на какого человека не возлагается больше, чем тот способен перенести, сам он не понимает пока, удача ли, наконец, посетила их, или беда — особенно, если в трубе окажется то, о чем он думает.
3
Нефть — разумеется, в трубе была нефть. Все трое подозревали это, но ни один не осмеливался произнести, и никто не поверил бы до тех пор, пока через неделю, под вечер, Застрахов не поставил на журнальный столик в кабинете своего совоголового соседа бутылку с густой темной жижей.
Шафиров тут же вышел и через минуту вернулся с коньяком и фужерами, а под нефтеносный сосуд подложил кружевную салфетку.
Ошибиться было невозможно. Между тремя фужерами, как бы проскальзывая сквозь теплые переливы коньячного янтаря, возвышалась прозрачная бутыль, а в
ней — маслянисто, чернильно, тяжеловесно — поблескивала нефть. И когда Застрахов вытянул из горлышка бумажный пыж, все трое вдохнули, но задержались с выдохом, и у каждого дрогнули ноздри, а в воздухе словно бы разнеслись слова русского классика, поскольку запах также не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести не сравнимый запах только что откачанной нефти. Ошибиться было невозможно.
Но и поверить тоже было нельзя. И только третий глоток коньяка, выпитый в молчании, возвратил соседям дар речи.
Конечно, это невероятно, проговорил Застрахов, но ведь надо еще произвести дистилляцию и ректификацию, построив кривые истинных температур кипения, установить содержание отдельных фракций, а это требует немалого лабораторного времени; да и вообще, здесь должна быть исключена всякая случайность, и нужно еще все проверять и перепроверять, а значит, даже если не отделять ароматические углеводороды от парафино-нафтеновых, не обойтись без структурно-группового и элементного анализа, или, проще говоря, необходима хромато-масс-спектрометрия, — хотя, конечно, добавил он изменившимся горловым голосом, что бы то ни было и что бы ни было се, — ни то, ни се просто не имеет места быть, то есть попросту не может быть, потому что не может быть никогда…
Тут Муса закашлялся, поперхнувшись коньяком, тряхнул рукой и прохрипел: “ермунганд! Изъясняйся по-русски, сосед!”
За Мусой давно замечали эту привычку употреблять по временам непонятные крепкие выражения, и многие снисходительно принимали их за татарские ругательства, — и лишь много позже выяснилось, что они ошибались.
Муса же протер рот платком и взял слово.
“Само собой, — сказал он, — поверить трудно. Хотя мы знаем: случались в городе Вольгинске и не такие чудеса. Разве может быть, например, чтобы новый семнадцатиэтажный дом на Каравайной пустовал второй год? И двери отличные вставлены, и коммуникации подведены, а ни одной квартиры не продали, но и не растащили ничего. Кому растолкуешь, что люди боятся и шепчут, будто что-то там не так: то прораба когда-то придавило плитой, то столяр пропал без вести? Никто не верит, а дом — вон он, стоит, и солнце играет в окнах.
Или в конце зимы — помните? — нашли экологи баржу с нефтью на отмели в Воротырском районе, а хозяев не нашли? Народ оповестили, опечатали судно и вешки поставили. А под майские, в половодье, пропала баржа — и никого не убедишь, что ее отбуксировали “неустановленные лица в неизвестном направлении”. А баржа как взялась ниоткуда, так и уплыла в никуда.
Словом — или двумя словами — это не важно. То есть, конечно, попахивает абсурдом и верится с трудом, но, может, потому и верится, что — абсурдно?
Не о том разговор. Нам сейчас думать надо, откуда труба, куда ведет, когда, кто и зачем ее здесь проложил. А самое главное — понять, кто Хозяин? И что теперь делать?”
Шафиров подлил всем коньяку.
Самое время, наверное, сказал он, вспомнить одну историю — странную историю дома номер девять по улице Завражной.
И после, говоря, уже не выпускал мерцающего фужера из рук.
Но начал с того, что согласился с мыслью Мусы: Вольгинск слыхивал и не такое. А в стране, где есть великолепные, процветающие города, которых нет на карте, многое приходится брать на веру. И если уж грибники натыкались на дебаркадеры в низинных осинниках вдали от каких-либо берегов, а лесникам попадались опломбированные вагоны без колес на мшистых черничных полянах Заречья, — удивляться, видимо, нечему…
И тут снова как будто пронеслись по кабинету слова популярного классика, потому что в такой вечер история дома номер девять по улице Завражной обещала быть особенно интересной. И, похоже, теперь в этой истории многое становилось понятным, хотя, признался Шафиров, — не все и не совсем.
Девятый дом на Завражной хорошо знали все таксисты Вольгинска. Типовая крупнопанельная девятиэтажка с единственным подъездом не стояла, не высилась, и даже не торчала, а была будто бы вбита с размаху вдоль второй линии, но не в общий ряд, а с отступом вглубь, развернутая к улице под каким-то нелепым углом — ни по дороге, ни ко двору, ни по сторонам света.
Может быть, поэтому, добавил Шафиров, и задувают вокруг да около такие ветра, что каждый тихий день отмечают даже те, кто давно, казалось бы, привык к жизни на Ветловых Горах, в большой излучине Волги, куда, словно в трубу, вечно тянет и несет потоком: летом — ливни, зимой — метель, а по весне и осени — изморось и дым.
Но не в этом заключалась загадка, а в том, что поначалу дома номер девять — совершенно точно — попросту не было в генеральном плане, ни в общегородском, ни в поквартальном, где, однако, была спроектирована и прочерчена улица Завражная.
Дом возвели почти внезапно, вне всяких проектов, когда по тротуарам нового спального района на Ветловых Горах уже прогуливались мамаши с колясками. Стройку завершили с неслыханной скоростью, к чему молва немедленно прибавила какое-то неслыханное качество и завистливые слухи по поводу будущих жильцов.
Словом, странностей хватало, но в одном молва не ошибалась: заселение дома обернулось еще большей загадкой.
Дом номер девять по улице Завражной оказался тем последним новостроем, на котором замерла, а затем обрушилась навсегда городская программа бесплатного распределения жилья — сметенная с лица приволжских земель нахлынувшей волной всеобщей приватизации.
И, тем не менее, даже люди осведомленные и опытные были изумлены, когда стало известно, кто получил квартиры в новом доме. Как выяснилось, почти никто из новоселов прежде не значился ни в каких, сколько-нибудь серьезных очередях: они работали, по большей части, в разных малопочтенных учреждениях и до переезда проживали в отдаленных, неудобопроизносимых окрестностях Вольгинска. Что за неведомая сила собрала воедино и направила счастливчиков в дом номер девять — этого не могли объяснить ни первые лица города, ни выдающиеся члены самых авторитетных собраний, клубов и диаспор. И если имена новоселов и были занесены чьей-то рукой в некий таинственный список, — ни этой руки, ни списка не видел никто.
Тут Шафиров даже позволил себе слегка улыбнуться, добавив, что сейчас едва ли стоит ворошить прошлое и напоминать друг другу обстоятельства давнего заселения, тем более что и для него самого квартира в новом доме на Завражной стала чуть ли не единственным приятным сюрпризом за долгие годы службы…
И когда фужер его уже пустым вернулся на место и отбросил наискось тусклый нефтяной отблеск, и Мусе, и Застрахову показалось, что лицо их совоголового соседа потемнело.
Разумеется, сказал Шафиров, помолчав, все это мало помогает в поисках ответа на главный вопрос, хотя теперь очевидным можно считать одно: следуя какой-то темной и неизвестно чьей логике, квартиры в доме номер девять получили исключительно некоренные жители — те, кто не родился и не провел детство в Вольгинске.
И опять, потерев лоб рукой и сверкнув своим перстнем, Шафиров признался соседям, что пребывает в растерянности; и если раньше три вещи назывались непостижимыми, и четыре — непонятными для ума: путь орла в небе, путь змеи на скале, путь корабля посреди моря и путь мужчины к девице, — то теперь, именно теперь, похоже, к сказанному придется прибавить и путь нефти в трубе.
При этих словах Муса снова кашлянул, поспешно, со стуком поставил на стол фужер и сказал, что глубоко уважает и произнесенные слова, и того, кто их произнес.
“Однако, — спросил он, — не хватит ли нам умничать? Сидим и чахнем здесь, как три карлы престарелых. А под ногами течет, можно сказать, золото Рейна. И утекает, дорогой сосед, утекает с каждой минутой”.
Шафиров улыбнулся еще мягче и уточнил, не правильней ли будет говорить о реке Волге и золоте партии?
“Какой партии?” — возмутился Застрахов.
“Известно — какой, — отвечал Муса. — Разве дело в этом? Почему Хозяин, если он есть, конечно, не объявился за все эти годы? Вот в чем вопрос. Не собирается ли объявиться? И что все-таки собираемся делать мы?”
Шафиров задумался, а Застрахов прошептал, что, раз такое дело, — нечего растекаться: надо быстрее сообщить о трубе, куда следует, и получить свое, пока не опередили.
Муса же вместо ответа посмотрел на него так, словно не поверил своим ушам, а Шафиров покачал головой и примирительно поднял руку.
Идею Застрахова он назвал похвальной, но, к сожалению, невыполнимой и даже опасной. И если бы, сказал Шафиров, уважаемый сосед оценил всю серьезность положения и до конца представлял себе последствия, он не спешил бы с подобными предложениями. Подумал ли он о том, кто, собственно, и каким образом получил бы это “свое”? О том, что, в лучшем случае, это неминуемо привело бы к принудительному выселению всех жильцов из дома в маневренный фонд города, причем без каких-либо гарантий или компенсаций? К возможной эвакуации близлежащих домов? И даже — к сносу целого квартала? Может ли уважаемый сосед вообразить, что произошло бы в худшем случае — то есть в случае, если сведения о трубе попали бы в недобросовестные мозги и нечистоплотные руки? А поскольку всем хорошо известно, как взрываются дома в наших городах и пропадают люди, — надо еще крепко поразмыслить, не оказался бы, говоря словами поэта, этот дар случайный даром напрасным. И не лучше ли будет оставить все как есть, забыть о трубе и не делать ничего?
Услышав это, Муса опустил голову, обхватив руками затылок, а Застрахов — напротив — запрокинулся, торопливо глотая последние, медлительные капли коньяка.
“Как же так? — проговорил он, распрямившись. — Сначала предлагаете поверить в чудо, о котором мечтали бы тысячи людей в Вольгинске и миллионы по всей стране, а потом — велите забыть? К чему тогда ведется и куда заведет нас этот разговор? Разве не нарушили те, кто проложил трубу, пункта пять-пятнадцать противопожарных норм проектирования нефтегазовых объектов, в котором прямо запрещается прокладка транзитных трубопроводов под зданиями и сооружениями? В чем тогда упрекать себя и зачем себя же запугивать? И что же теперь — быть у воды и не напиться?”
Тогда Шафиров разлил всем еще понемногу.
И речь их лилась, углубляясь, а беседа утекла далеко за полночь.
4
Никто не скажет, долго ли спорили соседи.
Но через время — хотя и неизвестно, каким было это время, — труба, или нефть, что струилась в ней, принесла первые деньги.
Происхождение трубы раскрыть не удалось. Однако Шафиров предположил, что она была тайным ответвлением Большого Волжского нефтепровода в Европу, на развязках которого базировался и нефтеперерабатывающий завод Вольгинска, и вся нефтехимия городов-сателлитов. Благодаря хитросплетениям своих давних связей, Шафиров установил и точки ближайших терминалов в радиусе тридцать километров. Он сообщил изумленным соседям не только местоположение двух насосных станций, но и точный график перекачки, и периоды профилактических работ, на что Застрахов торопливо закивал, схватился за карандаш и зашептал об идеальном месте и времени врезки для скрытого отбора продукта в отсутствие высокого давления…
Шафиров же не переставал удивлять соседей и предложил такое, чего от него никак не ожидали: общие труды, дальнейшие хлопоты и начальные расходы поделить на троих и возложить на каждого по способностям, но в детали друг друга не посвящать, дабы никто не знал в подробностях, чем занимаются двое других, — и тогда будет у трубы как бы три ключа, по одному в одной руке, и никакая рука не поднимется повернуть ключ в одиночку, а лишь все три вместе. Это и называется полным доверием, сказал Шафиров, да и на случай внешней угрозы такая предосторожность оказалась бы не лишней.
И Застрахов спроектировал и соорудил какую-то хитроумную разборную врезку с вантузом и съемной цевкой, а Муса согнал шальную бригаду из дальних затонов Заречья.
И вывели патрубки из подвала в овраг, и завели штуцер к резервуару в приямок меж заброшенных гаражей, а над ним — раздвижную эстакаду со шлангом. И Застрахов приговаривал, докладывая ежевечерне о ходе работ: “Я открою — никто не закроет, а затворю — никто не отворит”.
А Мусе поручили наладить продажи.
И не спрашивали, откуда пришел первый нефтевоз и к кому укатил душной ночью, напитавшись от трубы.
И когда на другой день, под вечер, вернулся Муса от покупателей — улыбчивый и потный, — все трое ударили по рукам, выпили по полной и пересчитали выручку — шестьдесят тысяч рублей.
Шафиров поздравил всех и похвалил Застрахова за инженерную ловкость и мастерство маскировки, а Мусу — за талант организатора и коммерсанта, благодаря которому сразу же удалось и не продешевить, и верной ценой расположить клиентов к долгосрочному сотрудничеству в условиях благоприятной конъюнктуры нефтяных рынков.
Затем он предложил не пьянеть от денег и не распыляться, а начать возвращать долги, частично покрыть затраты, отложить немного в резерв и затаиться, но держаться в курсе мировых новостей и валют и ждать следующей профилактической паузы, когда в трубе будет нефть, но не будет давления.
И никто не скажет, не затянул ли соседей в прения первый нефтяной оборот, но вскоре Муса отогнал покупателям второй нефтевоз, и третий, и дело пошло; и начались уже споры о том, не стоит ли, с учетом явного тренда на повышение и неспособности стран ОПЕК договориться, поднять отпускную цену до ста долларов за тонну?
И однажды Муса посмотрел на Шафирова, потом — на пачку свежезапечатанных пятисотрублевок, накрыл ладонью руку Застрахова, как бы упреждая возможные возражения, и сказал вполголоса, что если раньше говорилось, не утаишь, мол, шила в мешке, а рыла в пушке, то теперь, похоже, к этому надо прибавить и земляное масло в рожке, а попросту — нефть в трубе.
“Понятно, — сказал Муса, — что потребности неуклонно возрастают и темпы ускоряются. Но вместе с ними растут и риски. Забывать об этом нельзя. На ночной добыче долго не протянешь, шабашников всякий раз не напасешься, от жен не набегаешься. Да и троим — даже троим — все в руках не удержать. Пора и себя обезопасить, и о соседях подумать. Рано или поздно дому номер девять придется что-то предъявлять. Значит, надо делиться. И прибылью, и работой. Иначе — еще прогон, еще один-другой караван, — и не слыхать нам больше гула трубы, и не видать прибытков”.
Так говорил Муса, и Шафиров, слушая, кивнул два или три раза. После чего прошелся по кабинету и попросил у соседей времени до завтра.
А на следующий день, при встрече, первым делом осторожно поинтересовался у Застрахова, правда ли, что дочь его, Мария, живет отдельно, одна с ребенком, и работает на почте?
5
И вот что придумал Шафиров, и вот как поступили они с помощью дочери Застрахова, Марии, которая жила отдельно, одна с ребенком, и работала на почте.
В течение недели, в разные дни, из восьми различных отделений стали приходить жильцам дома номер девять по улице Завражной уведомления о почтовом переводе на три тысячи рублей.
И поскольку отказов не случилось и деньги были исправно получены во всех восьми отделениях, на следующей неделе, когда была поставлена подпись на последнем корешке, владельцы двадцати четырех квартир, вслед за нечаянной радостью перевода, обнаружили в почтовых ящиках заказное письмо в роскошном, плотном кремовом конверте, который словно бы утяжелял взявшие его пальцы и оставлял в воздухе не сухой сургучовый взмах, а мерцающий, обморочный аромат пряничной пудры.
И те, кто решился поделиться загадкой с соседями, сейчас же переходили на шепот, испуганно называя необычное послание “письмом счастья”.
И никто не знал, конечно, что, — прежде чем составить его и выпустить с легкой руки Марии, — протолковали Застрахов, Муса и Шафиров всю ночь до тягостной хрипоты, до хрупкой сентябрьской зари.
И первым негодовал Застрахов, и перечил соседям, говоря, что не будет от дармовых денег ни пользы, ни прока, а только прогудят все в один миг, и просочится тайна и уйдет самотеком, и все труды, все хлопоты и надежды вылетят в трубу. Чем можно делиться, спрашивал он, и что возлагать на людей, когда они, заходя домой, бросают окурки и сморкаются прямо у порога, а жены некоторых до сих пор выколачивают половики через перила балконов, а дети и друзья их детей — как придут
холода — станут, упившись, блевать в собственном подъезде?
А Муса поначалу только посмеивался и качал головой, а потом вскочил и закружил по комнате, словно пытаясь угнаться за скоротечною речью Застрахова, и едва успевал время от времени вставлять: “Борис, ты не прав!”
Шафиров же поспешил успокоить обоих и сказал, что в словах Застрахова, безусловно, много правды, но не вся правда. И еще он сказал: ничего не поделаешь — все труды человека для рта его, а душа не насыщается, но зато по ночам беспокоит желудок, этот отец скорби, и так живет человек, словно дитя желудка, выжатый до последних соков. И потому не то важно, что дать людям, а то — как подать.
И выложил соседям свой план, и принялся диктовать письмо, а Муса все повторял “Борис, ты не прав!”, но умудрялся изредка добавлять в послание кое-что от себя.
Начиналось послание поздравлением счастливых жителей дома номер девять с выплатой первых дивидендов в три тысячи рублей. И поскольку, говорилось далее, никто от денег по тем или иным причинам не отказался, все получатели указанной суммы, расписавшись в соответствующей квитанции (копия прилагается), тем самым не только подтвердили свое право и готовность получать аналогичные вознаграждения в дальнейшем, но и согласились с условиями подобных выплат. А условия эти были охарактеризованы как в высшей степени выгодные, ибо речь шла именно о дивидендах, которые было обещано выплачивать и впредь — ежеквартально, в зависимости от коммерческих результатов товарищества. Дело в том, разъясняло письмо, что благоприятное стечение обстоятельств и ресурсов объединило, так сказать, всех жителей дома в своего рода товарищество на вере, превратило их в акционеров или совладельцев небольшого, но быстро оборачиваемого капитала.
И теперь, было сказано, каждый акционер вправе самостоятельно решать, как распорядиться этим капиталом, выбрав один из трех путей или вариантов.
Первый. Ожидать и в будущем почтовых переводов раз в квартал, полагаясь на конъюнктуру рынка и добрую волю учредителей.
Второй. Получать, кроме дивидендов, приличную зарплату. Для чего необходимо передать данное письмо Застрахову, Мусе либо Шафирову (номера квартир указаны) и в обмен принять на себя дополнительные обязательства, а с ними — ключ от абонентского ящика в одном из ближайших почтовых отделений, откуда и можно будет впоследствии забирать зарплату, обусловленную объемом и характером взятой на себя работы.
Третий. Отказаться и от зарплаты, и от дивидендов, продолжая жить прежней жизнью, наблюдая, как богатеют соседи, — либо подумать об отъезде.
И поскольку, подчеркивалось в письме, ни на кого не возлагается больше, чем он способен перенести, а вера есть ручательство о делах невидимых, — принимая решение, лучше принять на веру и то, что написано, и то, что последует, и не терзать ни себя, ни судьбу бесплодным розыском или попытками увидеть сокрытое.
И еще было сказано, что напоминание о строжайшей секретности выглядело бы избыточным и унизительным, если бы не серьезность общего дела, если бы не общеизвестная острота криминальной обстановки в городе, да и в стране. А значит, сохранение тайны — в интересах всех и каждого, ибо, случись посторонним узнать о содержании письма или о самом факте его существования, — проговорившимся пришлось бы не только возвращать полученные три тысячи, но и объяснять их происхождение компетентным органам, а то и кому-нибудь пострашнее.
Так завершалось письмо. И хотя никто, кроме жителей дома номер девять по Завражной, не видел его своими глазами — те, кто слышал о нем, уверяли, что оно повторялось слово в слово во всех двадцати четырех отправлениях. А иные утверждали обратное: будто письма сильно различались в выражениях и в каждой квартире получили свое послание, где одних называли “уважаемые соседи”, других — “дорогие товарищи”, а некоторых — “дамы и господа”.
6
И вот имена тех, кто пошел, увлеченный письмом, на переговоры.
С первого этажа поднялись Подблюдновы, Чихоносовы и Кочемасовы с сыновьями.
Со второго: Сморчковы, Тимашевы и семейство Агранян.
С третьего: Бирюковы, Волковы и Одинцовы.
С четвертого: Аргамаковы, Буртасовы и Можарские.
С пятого: Ушуевы, Любятовы и Невеличко.
С шестого: Каракорумовы и Сорокоумовы с сестрою Полянской.
С седьмого: Урочковы и Волотовские с дочерью и зятем Сливченко.
С восьмого: Зыряновы, Эрзяновы и Мордовцевы с внуками Подлисовыми.
С девятого: Бочашниковы и братья греки Адельфи.
И сначала пришли к Застрахову, но в те дни был он почему-то хмелен и несловесен, и тогда отправились к Мусе.
И стали роптать, спрашивая: “Что это? Откуда? Кто первый и кто последний?”
И Муса обнадежил одних, выслушал других, ответил третьим, но пришедшие не верили и не уставали препираться, а он устал. И стал спотыкаться на простых словах, и замахал руками, чтобы разошлись до утра, а сам поспешил к Шафирову.
“Не могу, — сказал он соседу. — Приходи помочь мне или говори с ними сам. А меня воротит от дующих на узлы”.
Шафиров не понял.
“Етунхейм! — сказал Муса, как бы злословя. — Невозможно слушать завистников. И лучше посторониться от тех, кто дует на узлы, а также на стыки, стяжки и штуцера, а еще на фланцы, шарниры, вентили или на суставы и фаланги пальцев. И нет сил глядеть на тех, кто боится, но лезет под покрывало. И потому я отворачиваюсь и прибегаю к помощи рассвета”.
Шафиров кивнул: утро вечера мудренее.
А когда на другой день начали подниматься к нему и снова допытываться: “Почему такое? Где доля от поделенного? И кто главный, чтобы наделять?” — он отвечал не сразу, но выждал, пока наговорятся.
И первые слова его были ясными, твердыми и острыми, как сапфир: кто это пришел сюда толкаться локтями и толковать без толку, кто явился толпиться и роптать?
А потом он спросил, нет ли среди пришедших таких, которые отказались от трех тысяч и не приняли их как должное?
И в безмолвии полном еще спросил, не накрыло ли Вольгинск тенью дальних столиц, не затмило ли глаза соседям, не размягчило ли мозги умным, не развязало ли глупым языки? Разве те, кто пришли, возвели дом на Завражной? Разве собственной волей, а не волею случая приехали и расселились? Разве сами нашли пути к богатству и освоили их? И неужели доискиваться чего-то должны те, кто пришли? Чего же?
Правды? Всему свое время, и время покажет, не отвернут ли вскорости те, кто сейчас желает знать, лиц своих от правды и не захотят ли обернуться назад в темноту, ибо все временно, а неведения лишаются навсегда.
Счастья? Всему свое место, и зачем не в доме своем, а здесь, под крышей девятого этажа, искать его?
Денег? Каждому воздастся по трудам, когда захочет он найти для трудов время и место.
И если за этим явился тот, кто пришел, — не тот, кто пришел, поведет разговор. И не тот, кто просит, а тот, кто дает.
Так говорил Шафиров: с иными — поодиночке, с кем — по трое, а иногда и с целым этажом.
И говорил с ними девять дней и ночей, и сказал девяносто девять тысяч слов.
7
Длительная — протекла, отхлопотала, отлетела осень. Осень первоначального накопления капитала, разделения труда, изворотливой логистики.
Все прения, разнотолки и перепалки угасли, рассеялись, унеслись меж сентябрьских костров, в горьком дыму октября, по волнам ноябрьских туманов.
Не утихал ток в трубе; нефтевозы уходили по маршрутам, проложенным Мусой; и каждый житель дома номер девять на Завражной, кроме немощных и детей, получил свое, наделенный по силам заботами, прибылью — по трудам.
Согласно строгому, но плавающему графику, выходили на вахту механики и операторы самотека, инженеры по добыче и креплению скважин, монтеры реверсов и путей, техники по растворам и ремонтники подсоса, не говоря уже о ночном и дневном дозоре окружающей среды и круглосуточных сторожах потока.
Каждый знал свое место и время, и все понимали источник приварка, но никому не было позволено увидеть исток, или точку истечения: едва заработал дом номер девять в едином корпоративном ритме, — Муса и Застрахов заново замаскировали дверь к трубе и установили три новых сейфовых замка с кодом и дистанционным управлением.
Выпал снег. И словно бы расступились берега под Вольгинском, так что вдоль ближних, видимых еще, точно прочерченных по белому дорог Заречья начали просвечивать рощицы сетчатыми стежками, дальние леса клубились — мглисто и низко, а сама Волга тяжело переливалась долгой иссиня-лиловой дугой. А потом и она пропала, и пролегла широким полем меж заснеженных берегов, и вскоре скрылись и дороги, и леса, и даже берега потонули в инеистом мареве.
Окрепли, застыли над Вольгинском первые морозы: в городских парках деревья сделались неразличимы — замерли хрупким, призрачным, глазурно-коралловым кружевом, и только рябиновые гроздья горели, но не жарко — дымчато, и при сильном ветре покачивались упруго, с запаздыванием, как бы обдержанные белоснежной горкой сверху.
И уже проплывали ежевечерне вдоль Волжской дуги зефирные облака, медлительные сумерки поначалу бывали бело-розовыми, а после мерцали млечной синевой.
Незаметно — как на салазках — проскользнул декабрь. На площадях Вольгинска выросли новогодние елки, и полилось по ним серпантинами текучее сияние предпраздничных огней.
И за сколько-то дней до Нового года, в конце недели, под вечер, Шафиров неожиданно позвал к себе Застрахова и Мусу.
И войдя, оба замялись, смущенные, поскольку сами были в свитерах и джинсах, а Шафиров встретил их в ослепительном костюме и галстуке с бликами, а жена его, Руфина Иосифовна, улыбалась рядом в длинном синем переливчатом платье — ставшая как будто выше, как будто помолодевшая оттого, что ее волосы были уложены в новую прическу и даже в полутемной прихожей медоточиво светились.
Но еще сильнее изумились они в кабинете Шафирова, увидев, что знакомый журнальный столик накрыт на троих, а на подоконнике в золоченом девятисвечнике горят две свечи: одна — крайняя справа, другая — возвышаясь в середине ствола.
Руфина Иосифовна усадила растерянных мужчин, приободрила их парой необременительных вопросов, что-то переставила, передвинула на столе и — как всегда с улыбкой — сумела сделаться незаметной, а когда Шафиров вернулся с необычной бутылкой в руках, — ее уже не было в кабинете, и никто не вспомнил бы, как она вышла, с какими словами…
На вопрос гостей, по какому поводу стол, Шафиров как-то странно повел плечом и не очень уверенно ответил, что по еврейскому календарю начинается самый веселый из праздников, да и настроение почти повсеместно новогоднее, и вообще, добавил он, не повод важен, а компания…
Он поднял над столом высокую бутылку с непривычно вытянутым горлышком и объявил, что сегодня хотел бы угостить соседей, партнеров, коллег — так он и сказал: коллег и партнеров — настоящим французским коньяком исключительной выдержки и вкуса. И, помолчав, прибавил, что, вопреки некоторым привычкам, с коньяка не следует начинать и не должно ему течь рекой, по ложной имперской традиции, а правильней будет сначала выпить чаю и перекусить, поскольку этот напиток, дорогой и внушительный, требует отдельного подхода и уважительного отношения к себе, и тогда он обязательно — по глоточку — возьмет свое.
И пока закусывали душистый чай оладьями в сметане и пончиками с грушевым вареньем, Шафиров постукивал пальцем по неброской этикетке и продолжал увлекать соседей: само собой, говорил он, коньяк изготовлен, как и положено, в провинции Коньяк — однако, в отличие от прочих, спирт для него отогнан из винограда, собранного исключительно в Гранд Шампани, после чего десятилетия созревал в старинных бочках из Лимузенского дуба в подвалах коньячного дома, к которому принадлежал и знаменитый писатель Франсуа Рабле, и хотя Руфина Иосифовна нарезала лимон и подала, на всякий случай, мандарины, — заедать цитрусовыми значило бы нанести непоправимый удар по вкусовым рецепторам и репутации напитка, и потому, чтобы получить удовольствие и воздать должное собственно коньяку, — полагаются к нему орехи, сухарики с изюмом, шоколад…
Ни Застрахов, ни Муса не запомнили названия эксклюзивного коньяка: разлитый в тяжелые нефритовые рюмки с округлыми краями, он темнел, словно смола, и мгновенно опьянял каким-то знакомым, но давно забытым ароматом — низким, как басовый регистр аккордеона.
Застрахову показалось, будто первый глоток обдает небо прелым дымком листопада, вишневой косточкой, сухим яблоком, а Мусе вспомнились вдруг далекие запахи поджаренных хлебцев, чернослива и миндаля.
И почти сразу накрыло выпивавших теплой волной душевного разговора, который, правда, — как это всегда бывает — начался с погружения в дела повседневные, текущие.
Говорили об удивительном стечении обстоятельств, развернувшем целый дом, словно корабль, новым курсом; спорили о плавающих ставках Центробанка и скоротечных ценах на нефть; пили за то, чтобы не иссякал поток в трубе, и за то, что теперь, может быть, — благодарение потоку — наладится не только быт, но и жизнь с течением времени войдет в нужное русло, и в доме прекратится, наконец, вечный ремонт и стук пробойников, и дрель, и прель, и мусорный ветер вокруг…
И скоро выяснилось, что прав был Шафиров, что знаменитый коньяк больше дал, чем взял: заговорили о праздниках, о планах на будущее, о детях.
И тут Шафиров извинился перед гостями, вышел и, вернувшись через минуту, поставил на стол новую бутылку, точно такую же, и сказал, не отрывая руки от пробки, что сегодня, пожалуй, можно будет курить прямо здесь, в кабинете: ведь, в конце концов, у него — день рождения, хотя они с женой не отмечали его уже девять лет — с тех пор, как именно в этот день единственная дочь их, Роза, отправилась на учебу в землю Израиля, но, закончив курс, не приехала на каникулы, а вышла замуж и осталась там навсегда.
Застрахов кашлянул и принялся заталкивать назад только что вытянутую из пачки сигарету, а Муса потянулся к бутылке сам, но замер, потому что обоим показалось, будто перстень Шафирова снова сверкнул и отскочившая искра попала ему в глаз и не померкла, а две-три секунды поблескивала там.
И никто из троих не вспомнил бы, свечи ли на подоконнике погасли к этой минуте, пошел ли снег, или туман из оврагов подобрался к окнам, но у каждого слегка закружилась голова, и видно стало, как струится сквозь стекла медленное, снежно-сиреневое свечение и заливает кабинет — то есть и не кабинет даже, а словно бы кают-компанию где-то на верхней палубе, взмывающей, воспаряющей посреди зимнего океана. И все трое заговорили тише, подобно тому как большой снегопад приглушает город.
Плавным поклоном Шафиров поблагодарил соседей за поздравления и улыбнулся, выпивая “за капитана, ведущего корабль верным курсом”. Нахмурившись, сказал, чтобы ни Муса, ни Застрахов и думать не смели ни о каких подарках, и предложил ответный тост за тех, “кому довелось с умом и талантом родиться в России”. Потом наклонил голову — будто на миг обмакнул седину в облачное мерцание — и заговорил об иронии судьбы.
О том, что, видимо, совсем другие капитаны прокладывали ему курс, который так ни разу и не привел его под золотые стены Иерусалима, но увлек туда его дочь… О том, что, по странной иронии судьбы, в земле Израиля Розу по-прежнему зовут русской, а живут они с мужем в крохотном приграничном городке Кириат-Шмона, названном в честь подвига кадрового офицера царской армии, героя Русско-японской войны Иосифа Трумпельдора, который погиб вместе с семью бойцами, защищая те места в двадцатом году, и теперь его именем клянется израильский спецназ на присяге. О том, что Роза забросила скрипку, работает то ли в магазине ювелирном, то ли на фабрике — то ли дизайнером, то ли менеджером; в Россию не хочет, но всякий раз, после того как обстреляют этот самый Кириат-Шмона “катюшами” с Ливанских гор, — она не просто звонит, но считает своим долгом высылать им с матерью какие-то деньги…
И уж если, решили они с Руфиной Иосифовной, столь безгранична ирония судьбы — почему бы сегодня не быть празднику по любому из перечисленных поводов? Почему бы не разделить этот праздник с теми, кто сделал его возможным? Ведь жизнь, кажется, начинает налаживаться, и, может быть, скоро уже не придется ему уговаривать Розу приехать, а сам он, с божьей помощью, сумеет навестить ее и взойти в Иерусалим. И недаром, наверное, в последние дни все всплывают из памяти и ласкают слух сентиментальные слова какого-то полузабытого романса: “минует печальное время, мы снова обнимем друг друга” — наверное, недаром?
“Наверное, — усмехнулся Муса и глотнул коньяку. — Наверное, рано или поздно наступает время и для объятий. Но если догадала судьба с умом и талантом родиться в России, а единственная дочь уезжает за границу, — значит, пришло время уклоняться от объятий, и никто не скажет, когда наступит время обнимать. Остается только ждать и надеяться. Вот твоя дочь хотя бы уехала на землю предков. А мне интересно, над чем это насмехается судьба? До каких границ доходит эта самая ирония и какие — пересекает?”
И соседи услышали то, о чем Муса никогда не рассказывал никому.
Они узнали, что уже три года, как дочь его, Муза, тоже оказалась за границей.
Что девять лет назад, вопреки семье, пожелала стать филологом и, поступив в университет, совсем уж необъяснимо выбрала, не сказав никому, романо-германское отделение. А там почему-то увлеклась скандинавской мифологией, написала какой-то выдающийся диплом, и ее тут же взяли в аспирантуру. И потом, где-то на семинаре в Перми познакомилась с сорокалетним профессором, то ли историком, то ли этнографом из Норвегии, и сначала жила с ним, кочуя между Пермью, Питером и домом, а после уехала к нему насовсем и оставила всех в неизлечимой обиде, поскольку и свадьбы человеческой не было, а была какая-то голенастая вечеринка перебежками, и угощение вприпрыжку, и непонятные гости…
Вот откуда — кивнул понимающе Шафиров — взялись незнаемые, почти ругательные слова, что пугали порой собеседников Мусы: они врезались в его русский язык с тех времен, когда Муза студенткой расхаживала по комнатам, заучивая и читая нараспев чужедальние повести и сказки, скользящие словно полозья по льду — то повизгивая на глади, то громыхая на ребристых буграх.
Вот отчего дивные некогда волосы Минисы Сисятовны опалило до срока перечной сединой, надсадило сладкий голос горестной солью, притушило глаза горчичным дымом, и теперь прежний свет вспыхивает в них только тогда, когда передают какие-нибудь новости из этой далекой, просвистанной чужими ветрами Норвегии.
А живет Муза в городе Тронхейм, который и поминали-то по телевидению лишь раз за три года, и служит в историко-археологическом музее, но возвращаться не хочет. И, похоже, ценят ее там и уважают, потому что по музеям города водит она немецких, английских и русских туристов, а местных удивляет рассказами о том, что приехала в Норвегию из тех самых земель на Волге, куда тысячу лет назад с посольством багдадского халифа добрался знаменитый Ахмед ибн Фадлан и описал похороны норманнского вождя на двести лет раньше, чем их скандинавские сказители и слагатели саг, называвшие Поволжье Гардарикой… А когда в прошлом году посещали Тронхейм татары диаспоры из Финляндии — неописуемым было их изумление и неизъяснимой услада, поскольку Муза сначала по-русски предложила им самим выбрать язык для экскурсии, а потом заговорила с ними на языке предков. И так очарованы были глава делегации, владелец большой компании “Татукан”, и супруга его, известный архитектор, чьими стараниями Казань была отреставрирована к тысячелетию, — что они решили выделить Музе годовой грант на продолжение ее исследований в лучших библиотеках мира.
Так говорил Муса и после, покачав головой, признал, что прав был Шафиров: коньяк и впрямь оказался солидным, и сделал беседу сначала гладкой, а потом — волнительной. И, возможно, — хочется надеяться — он окажется прав и в другом: минует печальное время и вернет всем вкус к жизни…
Застрахов же поднес к губам сигарету и протянул другую Мусе, но Шафиров остановил обоих: такой коньяк, сказал он, не терпит дешевого табака. Гурманы, улыбнулся он, в этом случае предпочли бы сигары, наверное, но думается, без привычки это было бы тяжеловато для первого раза и потому подойдут отличные голландские сигариллы с ореховым ароматом. И хотя сам он давно бросил курить, в такой вечер приятно будет сделать исключение, тем более что Руфина Иосифовна вот-вот принесет кофе.
И когда закурили — с оглядкой на пляшущие меж пальцев огни, после первых прерывистых затяжек, — Застрахов сказал, разгоняя дым рукой, что ему всегда не нравилось выражение “ирония судьбы” и фильм, который скоро начнут показывать все каналы подряд, он никогда не любил.
Зато, сказал он, всегда хотелось понять, что, собственно, имеется в виду под “стечением обстоятельств” — то есть откуда вытекают и куда стекаются потом эти обстоятельства, что оставляют после себя и что случается с нами…
И, помолчав, проговорил, что не смеет завидовать, конечно, и не может судить просвещенных соседей, но вот, благодаря стечению обстоятельств, дочери их, в общем, прилично устроены, обе — замужем, и живут в странах, где не страшно рожать, а у Марии его как-то не сложилось…
И кого, спрашивается, может встретить она и что увидит, сидя в своей почтовой конуре, точно в трюмной каюте с тусклыми лампами? И чего ждать, когда внук растет без отца — тоже, кстати, перебежчика, если можно считать эмиграцией отъезд в Белоруссию?
Шафиров прикрыл рукой глаза, а Муса снова замотал головой, и оба стали говорить, перебивая друг друга, что у каждого свое горе и своя радость, но нельзя гневить судьбу, тем более теперь, при трубе, и грех Застрахову унывать, когда Бог наградил его старшим сыном, который вполне уверенно держится на плаву в новом течении времени и чья торговля, по всей видимости, процветает…
И Шафиров налил всем еще понемногу, и никто не успел заметить, когда возле толстостенных нефритовых рюмок возвысились, заблистали черным золотом легкие кофейные чашки.
И беседа их плыла, извиваясь в петлистом дыму, и уносилась далеко за полночь.
8
Беда случилась через три дня.
Два нефтевоза укатили, как всегда, напитавшись от трубы, обычным маршрутом в ночь, но до места назначения не дошли. Пропали.
Бесследно исчезли не только машины с нефтью — испарились оба шофера с мобильными телефонами, а вскоре выяснилось, что и сам покупатель, поджидавший их где-то в дальнем Заречье, тоже будто сквозь землю провалился.
Путь их ясен ли был для Мусы, пристально ли следил он за движением нефтевозов? И да, и нет. В полном соответствии с графиком ему позвонили, доложив, что миновали южные склоны приволжских холмов, а после на связь не выходили. Но и нужды в этом не было, поскольку до утра связи не предполагалось, да и прием в тех местах был неустойчив.
Знал ли Муса те машины и можно ли было доверять шоферам? И да, и нет. Машины пришли знакомые, а шофера — новые. Но так уже случалось не однажды, и ничто не вызывало ни тревоги, ни подозрений. Ведь и до этого нередко машины менялись, а шофера приезжали прежние. А еще раньше бывало и наоборот, да и маршрутов, как известно, было девять, ибо не полагался Муса на одного покупателя и общие договоренности соблюдал.
Вполне ли представлял Муса покупателя в этот раз, надежен ли был покупатель? И да, и нет. Никто не забыл, конечно, как поначалу Мусе приходилось самому доезжать прямо до точки продажи, где и происходила расплата. Но все помнят, как очень быстро стало понятно, что это небезопасно, хлопотно и неразумно, особенно в дни обильные, когда два или три нефтевоза отправлялись в разные концы. А скоро отпала необходимость и в том, чтобы знать покупателей и сопровождать машины до границ области. Ведь новая схема поставок была оптимальна, многократно обкатана и сбоев не давала. И хотя Муса, как и условились, не посвящал соседей в тонкости сбыта, — за партнера, который уже давно обеспечивал сделки, он мог ручаться головой и даже не посмел бы назвать его посредником. Этот деловой человек негласно возглавлял крупнейший клан мишарей на юге, и слово его всегда ценилось среди членов самых уважаемых собраний, клубов и диаспор. Именно он в свое время предложил Мусе оставить заботы о конечном потребителе, отказаться от оплаты по поставке, но вместо этого покупателей подбирал сам и всякий раз выплачивал десятипроцентный аванс за день до отгрузки. И Мусе уже не нужно было думать о том, куда, кому и как приходят нефтевозы — зато в окончательных расчетах учитывались суточные изменения мировых цен на нефть, и никто не оставался в убытке, и система работала, как часы — четко, честно, аккуратно…
Этот человек первый и позвонил Мусе с тревожным вопросом, не случилось ли чего с нефтевозами, поскольку его протеже и заказчик в назначенный срок в Заречье не объявился и признаков жизни не подает…
И теперь получалось: все, что еще недавно казалось прозрачным, обдуманным и податливым, все, что лежало под ногами, вокруг и впереди, — все это внезапно покрылось мраком, окуталось тьмой, потонуло в тумане. И, чтобы сделать шаг, теперь требовалось озираться и смотреть, но видеть как бы сквозь тусклое стекло, гадательно…
Было понятно, что ни правых, ни виноватых нет, но непонятно, кто и кому должен выплачивать неустойку. С одной стороны, задаток был получен, а товар к месту доставки не поступил. С другой — продукт был отгружен и вывезен с территории поставщика, но покупатель его, по неизвестной причине, не принял. Покупатель при этом исчез. Исчез и перевозчик, за что, конечно, не мог отвечать поставщик. И все же, если коммерческое недоразумение рано или поздно можно было уладить, обоюдно вникнув в явно форс-мажорные обстоятельства, — по-настоящему страшило другое: никто так и не сумел ответить, какого рода были обстоятельства, вставшие на пути, никто не мог дать этим обстоятельствам имя.
Муса и Застрахов препирались до хрипоты, беспрестанно курили прямо в кабинете, уже не оглядываясь на совоголового Шафирова, а он растирал пальцами то глаза, то лоб и почти все время молчал.
Успокоились и действовать начали только через сутки.
Проверили дверь и бункер, приборы и внешние коммуникации — убедились, что все работает на своих местах, что труба по-прежнему не горяча и не холодна, что в глубине ее, как и прежде, слышен привычный, словно отдаляющийся гул, в котором опытное ухо безошибочно опознает поток.
Поручили Мусе немедленно возвратить аванс и договориться с влиятельным контрагентом о том, что взаимные претензии обнуляются, сделки временно приостанавливаются, но будут возобновлены в ближайшее время. А пока же в целях безопасности и в общих интересах правильней будет начать двустороннее расследование и попытаться выяснить судьбу пропавших.
Разумеется, ни о каком официальном розыске речь идти не могла. Допытывались, выуживали и дознавались окольными путями, ощупью, обиняком.
Но и Шафирову — в хитросплетениях давней поруки, извилистых знакомств, разветвленных возможностей — ничего не удалось. Установили лишь точное время и пост ДПС, где зафиксировали прохождение нефтевозов. А дальше — открывалась только пустота, темень, безмолвие заволжской равнины. Ни в оперативных сводках, ни в протоколах МЧС, ни в моргах, ни в больницах, ни в придорожных кафе, ни на заправках, ни в биллинг-центрах мобильной связи — нигде никаких следов не нашли.
Улетучились в морозном воздухе нефтевозы, заглохли телефоны в глуши, канули в Заречье шофера и покупатель…
И когда Шафиров пробормотал, что, по всей видимости, надо быть благодарным молчанию этих безграничных пространств, которые не отвечают вопрошающим той же монетой, что нужно порадоваться отсутствию новостей и событий, а поиски прекратить, — Застрахову и Мусе показалось, что всем сделалось легче.
Тяжелее давалось другое. К Новому году обещана была жителям дома не только зарплата, но еще и премия, а некоторым — дивиденды. Требовалось к тому же покрыть обычные затраты и заложить средства на текущие издержки января, когда откачка и прибыли уменьшатся наполовину. И, с учетом последних потерь, на это едва хватало даже резервного фонда, который регулярно пополнялся и управлялся Шафировым с неимоверным тщанием.
Однако не заплатить людям сейчас, перед праздником, означало бы лишиться их доверия навсегда и в один миг развалить все, с таким трудом построенное вокруг трубы.
Решили, что этого не будет.
Рассчитаться решили со всеми до копейки, а потом объявить январь месяцем вынужденного отпуска, что несложно будет объяснить рождественскими каникулами в Европе, снижением деловой активности и объемов сбыта, а также затяжными гуляниями в России. Работа и зарплата — договорились — будет заморожена для всех, а для занятых профилактикой, техобслуживанием и охраной урезана до минимума.
И хотя неясным по-прежнему оставалось главное: каким образом, на чем въезжать в наступающий год с его темным рынком, с вывихнутым транспортным
плечом, — решили занять денег. С запасом, чтобы продержаться в режиме консервации. А поскольку время поджимало и взять было не у кого — Застрахов опустил голову, выкурил две сигареты подряд и поехал к сыну Даниилу.
Никто не скажет, долгим ли был их разговор, как обосновывал и чем подкреплял Застрахов необычную просьбу, но на другой день, к вечеру, у дома номер девять на Завражной остановился старенький “Форд” Даниила. Оттуда вышел Застрахов-старший с портфелем под мышкой и поднялся на девятый этаж — и когда вывалил на столик Шафирова портфель, жирно блестящий и морщинистый, как чернослив, — заметно стало, что рука Застрахова крепка и речь тверда, а глаза — хмельны и прозрачны.
И назавтра уже вовсю стучали ножи на кухнях и хлопали двери в подъезде дома номер девять; и волны музыки откатывались, смытые волнами смеха, и подкатывали вновь; и вились меж перил запахи мандаринов, влажной хвои, салатов — и только Руфина Иосифовна, и Миниса Сисятовна, и темноокая Лидия Застрахова тревожно вглядывались в трезвые, словно замороженные лица мужей, не понимая, отчего не собираются они, как условились, провожать старый год вместе. И не догадывались, конечно, что всех троих пугают новогодние сумерки и, высматривая через окна дальний овраг, каждый боится одного и того же — увидеть противотуманные фары нефтевоза или иные огни.
И даже если б жены спросили их, никто из троих не ответил бы, что лишило их приятной праздности — несчастный случай, чье-то преступное вероломство или — хуже того — собственная ошибка.
И уж точно никто не признался бы в том, о чем молчит, какой вопрос леденит мышцу и разум каждого и ввергает в оцепенение.
Ведь то, что случилось, было так или иначе сделано кем-то. И неважно: так
или — напротив — совершенно иначе. Важно, что было сделано. Кем-то.
И, тем самым, не было ли что-то послано, передано, сказано?
И не проморгал ли каждый в этом случае чей-то голос, взгляд или взмах руки?
9
До православного Рождества было тихо.
Ничего не происходило.
Дни подбирались один к одному — белые, вкрадчивые, пушистые: иногда проскальзывал сквозь сумерки легкий снежок, и ничего не происходило.
И даже ветра не залетали на Ветловы Горы, и не вьюжило, как прежде, возле дома номер девять по Завражной — ничего не происходило.
“И больше ничего не будет”, — сказал совоголовый Шафиров и запахнул свой черешневый халат.
Что ждать уже нечего и нечего бояться — теперь было ясно, и все трое понимали: как ничто не аукнется, так никто и не откликнется из заволжской глухоты. И ясно было, что еще не протрубила труба, ни за кем не придут, ничего не возьмут.
Но ясно было и другое.
Каждый день технической промывки и простоя на гидрозатворах в режиме консервации выедал дыру за дырой в заемных запасах, углублял долговую яму. Нужно было и можно было бы возобновлять откачку, но никто не решался начать. Ибо никто не мог поручиться, что не утекли вместе с последней нефтью и сведения о трубе и что там, куда утекло, не поджидают жадные до чужого.
Словом, и стоять было нельзя — и двигаться невозможно.
“И некому молвить из табора улицы темной”, — воспользовался Шафиров словом поэта и сумрачно возразил Застрахову, заговорившему было о том, что, мол, не жили никогда хорошо и, похоже, незачем привыкать…
Шафиров же назвал непростительным малодушием саму мысль остановить дело, опустить руки. И, поглядев исподлобья на соседей, сказал, что решение все равно должно быть найдено.
Но решение — теперь и это стало понятно — решение бессмысленно было искать здесь, возле трубы, на Ветловых Горах или в каком-нибудь Заречье. И вообще на Волге.
В таких случаях, сослался Шафиров на давний опыт, искать нужно не там, где потерял, а совсем в другом месте, где-нибудь вдалеке. Когда требуется прорыв, полезно бывает забыть о тупике, где некому молвить из табора улицы темной, но перенаправить взор и слух туда, откуда приходит свет и слышны иные голоса. А если выражаться деловым языком, — сужение рынка принуждает к серьезным вложениям в новые технологии. И значит, по всей видимости, пришло время ехать за море — набираться ума.
И пока есть деньги, сам он намерен отправиться в землю Израиля, чтобы изучить там лучшие в мире системы безопасности и защиты трубопроводов, и заодно повидать Розу, а Мусе (пока есть деньги) тоже рекомендует навестить дочь и посмотреть, кстати, как устроена социальная политика нефтеносной Норвегии… Впрочем — и тут Шафиров снова пристально посмотрел на Мусу — можно поступить по-другому и отправиться в богатейшую из нефтедобывающих стран или иначе — сделать то, что правоверным полагается исполнять при первой возможности: совершить хадж и при этом посетить не только Мекку и святые места, но поглубже исследовать методы и формы перераспределения нефтяных доходов Саудовского Королевства. Почему бы не воспользоваться ситуацией, ведь, насколько известно Шафирову, приближаются, по лунному календарю, первые дни месяца зу-ль-хиджа, — если, конечно, Муса не возражает против подобного предложения?
И после молчания Муса усмехнулся горько и сказал, что возражения вряд ли уместны, вот только сам он в мечеть не ходит, водку пьет хотя и редко, но с удовольствием, да и не положено вроде бы, совершая хадж, заниматься мирскими делами и коммерцией…
А Шафиров отвечал — тоже усмехаясь, — что, если посчитать все съеденные им бутерброды с ветчиной и сыром и помножить на число рабочих суббот, — нельзя и представить, какое наказание уготовано ему там, при первой же встрече…
В любом случае, вздохнул Шафиров, убеждение его таково, что ехать надо, а выбор, разумеется, за Мусой — тем более, неизвестно еще, успеет ли он получить индивидуальную норвежскую визу, или проще будет влиться в группу паломников, отбывающих в Саудовскую Аравию…
И через сколько-то дней, на стылом перроне, возле подножки ночного московского поезда, Застрахов, которому предстояло остаться на хозяйстве, долго жал озябшие руки Шафирову и Мусе, а потом снова — Мусе и Шафирову; и все мерзли, но медлили; и хотя никто не признался, всем троим показалось, будто заиндевевшие привокзальные ели кивают в их сторону, провожая, — то ли одобряют уклончиво, то ли укоряют молчаливо.
Часть вторая
1
Когда началась новая жизнь девятого дома на Завражной? Нетрудно сказать.
Весной, на первой неделе, когда дни уже нагоняли ночи поминутно, а тени, наоборот, становились короче, медлительнее, и расплывались, как бы дыша и оттаивая прямо на глазах — сливочно-синим по белому.
Накануне праздника, накануне того дня, что по недоразумению еще зовется Женским, заключена была новая сделка. Совершенно новая сделка.
А до того — никто не скажет, долго ли протекали прения, тяжки ли были труды, гладки ли поиски. Недолог был лишь доклад Застрахова вернувшимся: ничего не случилось — ни облав, ни обвалов. Вот только тревога, по его словам, уже просочилась в дом и теперь вьется и бьется по этажам — то гулким говором меж пролетов, то хлопотливым замочным клекотом, то внезапной тишиной.
Вернувшиеся были молчаливы и улыбчивы. Совоголовый Шафиров слушал внимательно, но в подробности не вникал, не переспрашивал. Муса же, будто стесняясь, время от времени притрагивался к своему стриженому затылку или оглаживал рукой губы и подбородок — недавно лишенные поросли паломника, они смутно розовели на его лице, залакированном оливковым аравийским загаром.
Неясно, кто из вернувшихся объявил вопросом решенным то, что начинать надо все заново и дело вести совсем иначе. Но сказано было: не тот богат, кто владеет недрами или сидит на трубе, а тот, у кого в руках узлы торговых нитей или пути чужих караванов.
И еще было сказано, что незачем уподобляться классическому герою Герману, обдернувшемуся, по словам поэта, на пиках и слетевшему в психушку, — а следует научиться жертвовать необходимым в надежде получить излишнее.
И передано было, что ни одна респектабельная добывающая компания не ведет собственной торговли, а сдает нефтеносные колодцы в аренду продавцам, и цена аренды достигает кое-где девяноста тысяч фунтов стерлингов в день.
И значит — дошло до них в невеселом согласии — чтобы сократить время на оборот денег или дорогу настоящего богатства к дому номер девять, нелишним будет слегка удлинить транспортное плечо.
И скоро нарастили трубу от прежнего места откачки, и протянули по оврагу в дальнюю ложбину его, и подвели под крышу узел учета нефти с электронасосом, клиновыми задвижками и камерой разлива. А на последние деньги заново пробили бульдозером заброшенные подъездные пути в обход.
И только Застрахов, разводивший бригады по вахтам, день ото дня делался все мрачнее и все чаще предлагал увести работы под покров ночи, дабы не заподозрили чего-либо добрые соседи по Завражной. Но Шафиров возражал, не желая платить за сверхурочные, и говорил, что сугубая скрытность как раз и распалит подозрительность завистников, тогда как вальяжные рабочие в ясный день станут лучшим залогом спокойствия. А Муса соглашался: в стране, где никого не удивляет скоростное шоссе, замирающее на краю обрыва, или взлетная полоса посреди глухого леса, — лишнюю трубу, забор или кирпичную коробку просто не заметят.
И завершили труды в первую неделю весны, и накануне праздника, привычно называемого Женским, заключили новую сделку.
Обратился ли Муса к прежнему партнеру, главе южных мишарских кланов, уважаемому среди первых лиц крупнейших собраний, клубов и диаспор, или договорился с кем-то иным — этого никто не скажет. Да и Шафиров настаивал, чтобы Муса не лишал неведения ни его, ни Застрахова, и не произносил имя клиента всуе.
А с клиентом условились так. Новый узел учета нефти сдается ему в аренду по твердой суточной цене с ежемесячной предоплатой по числу дней месяца. Отгрузку арендатор производит самостоятельно — в соответствии с установленным графиком откачки. Объем откачек увеличивается, а частота их составит в среднем один раз в двое суток. Транспортировка и реализация продукта — забота арендатора, бесперебойная поставка — обязанность хозяев узла.
Никому не ведомо — ни слова не обронил совоголовый Шафиров о том, как и чем в хитросплетениях давних связей ему удалось обеспечить невиданный прежде, столь удобный и уплотненный график откачек. То ли в самом деле докатилась с Каспия и сгустилась над Вольгинском террористическая угроза, то ли беспрестанные разговоры о несанкционированных врезках и впрямь наэлектризовали воздух, — только Мусе и Застрахову показалось, будто уже не они пристраиваются к расписанию профилактических пауз на терминалах перекачки, но Шафиров каким-то непостижимым образом сам выстраивает и нарезает промежутками время, когда в трубе остается нефть и недостает давления.
Так накануне праздника, который почему-то именуется Женским днем, но никогда не завершается Женской ночью, заключена была совершенно новая сделка.
И теперь, сказал Шафиров, жизнь дома номер девять на Завражной потечет по новым, весенним руслам. И поскольку в этих руслах равновесны и полновесны все потоки — и товарный, и денежный — нельзя не признать новый договор обоюдно выгодным. Ведь теперь клиент, арендатор, контрагент, хотя и платит вперед, зато получает продукт по цене почти вдвое ниже прежней, и цена эта в среднем за год не превысит трети от мировой, так что в каждой откачанной ему тонне нефти будут как бы не обыкновенные полдюжины баррелей, но все девять с довеском.
А владельцы узла — со своей, Завражной стороны — обретают устойчивую финансовую почву под ногами в виде арендной предоплаты, позволяющей и восстановить докризисный уровень доходов, и регулярно откладывать в резерв втрое, а то и вчетверо больше, чем раньше. И трудозатраты вокруг узла, добавил Шафиров, будут значительно облегчены, ибо отныне на плечи работающих ляжет только охрана, маскировка да экологически чистое техобслуживание. А к концу года, к взаимной выгоде, обновленный договор выровняет, снивелирует, сгладит и скачки нефтяных фьючерсов на ведущих биржах, и перепады цен в портах Джейхана и Вентспилса, и кросс-курсы основных валют.
Так говорил Шафиров, но на улыбки соседей не отвечал до той минуты, пока не условились: не заключать договор аренды на срок, больший, чем три месяца, а всякий раз продлевать его с учетом изменений внешней конъюнктуры и внутренних издержек. И велено было Мусе, помимо ежедневных забот, искать — осторожно, но неустанно — иных, вожделеющих узла, и всегда иметь под рукой, дабы в будущем, в обстоятельствах чрезвычайных, можно было бы в любой миг переключить сделку с одного на другого, а в настоящем — постоянно поддерживать высокую цену аренды за счет соперничества арендаторов.
И все трое ударили по рукам и решили, что в первое время ничего не возьмут себе и не положат в резерв до тех пор, пока не вернут долга сыну Застрахова, Даниилу.
Так потекла новым руслом жизнь девятого дома по Завражной.
И только жены — и темноокая Лидия Застрахова, и Руфина Иосифовна, и Миниса Сисятовна — в тот день, накануне праздника, были изумлены тем, что мужья их, в отличие от прочих, трезвы и несуетливы, радостны, но деловиты.
И все трое ахнули, застыв перед внезапными дарами, что были загодя припрятаны вернувшимися из двух противолежащих стран Востока. И долго распечатывали невесомые, струящиеся шелковые шали, чей взмах оставлял не слыханный в волжском воздухе аромат; и перебирали расшитые саше, где были нард и шафран, аир и корица, и всякая древесная отдушка для платяных шкафов; и покачивали на ладонях благовонные шарики для спален и ванн в головокружительных флаконах…
И сначала каждая улыбалась, а потом пришел черед мужчинам изумляться, ибо не могли понять, откуда вдруг этот влажный блеск в женских глазах и что это за слезы накануне праздника — ни словом унять, ни платком утереть?
2
Перелетных птиц еще не было в небе Вольгинска — а новое время потекло быстро. Время скорого оборота капитала, обновленного разделения труда, прихотливой логистики.
И время было отмерено заново, и место размечено каждому, кроме детей и немощных в доме номер девять по улице Завражной. Почти отпала нужда в механиках и операторах самотека, в инженерах по добыче и креплению скважин, и все реже выходили на вахту монтеры реверсов и путей, техники по растворам и ремонтники подсоса, зато умножились заботы дозорных окружающей среды, возросло число круглосуточных сторожей.
И снова дом был охвачен строгим, но плавающим графиком и погрузился в поток перемен — отлаженный, но стремительный.
Едва сошел снег, обновлены были наряды дневного и ночного дозора — то есть не только гардероб, но и маршруты, роли, экипировка. И теперь вдоль оврага прогуливались, упруго покачивая коляски, папаши спортивного вида, дефилировали дамы с собаками бойцовых пород, через день сбивались шумные пикники, или автолюбители принимались вдруг чинить по три-четыре машины кряду, а возле трубы кружила, обвешанная мешками, пара кряжистых бомжей с цепкими взглядами. И скоро не то что мирные обыватели с улицы Завражной, но и сами жители дома номер девять не всегда могли уразуметь, повстречался ли им праздношатающийся сосед с наушником в ухе, или то бдительный страж на периметре, у кого за пазухой — и мобильная трубка, и свисток, а возможно, и газовый пистолет с электрошокером.
А когда просохла земля от талых вод в ложбинах, Шафиров велел Застрахову тайно проложить по нехоженому склону вдоль трубы цепь тротиловых шашек от старой эстакады до нового узла, а на развязке поставить отсекающую задвижку, и колодец с дренажем, и нефтеловушку со стоком.
Нельзя, говорил Шафиров, забывать о присутствии Хозяина, хотя бы и незримом. И пусть явление его с каждым днем все сомнительнее, готовым нужно быть ко всему. И пусть даже возвращение его само по себе теперь уже не представляет сугубой опасности, поскольку и ситуация, и ресурсы, скорее всего, позволят договориться мирно — даже учитывая все это, расслабляться нельзя ни на минуту, ибо не так страшен Хозяин вернувшийся, как те, кто может нагрянуть негаданно, ниоткуда — те, с кем дела не сладишь, кого вслух лучше не поминать. Готовность — прежде всего, говорил Шафиров. И значит, надо быть уверенным в том, что в нужный момент (да не наступит он никогда!) нефть из путепровода будет оперативно удалена, выдавлена пенораствором, что все вновь построенное не взлетит на воздух, но уйдет под землю в единый миг и что в тот самый скорбный миг (да минует он утруждающихся) и дом, и труба будут отсечены от всякого сполоха, потрясения, от любых поползновений.
И, по слову Шафирова, с согласия Мусы, Застрахов подключил дистанционный взрыватель к трем сотовым телефонам, но запрограммировал так, чтобы цепь срабатывала лишь при одновременном сигнале с двух аппаратов, и каждый третий при этом мог бы служить блокиратором. А коды договорились менять еженедельно.
И покатились недели, словно бы волны Волги весной, и земля зазеленела, и запели птицы в небе Вольгинска.
По теплу подступало благоденствие.
3
К концу весны — скорее, чем думали — покрыли издержки, восстановили всем привычный доход, вернули долги сыну Застрахова, Даниилу.
Себя не обижали: знали цену себе, но и меру знали. В резерв откладывали
много — много больше, чем прежде.
Не утихал ток в трубе; исправно прибывали платежи по путям, проложенным Мусой; и каждый житель дома номер девять на Завражной получил свое, наделенный по силам заботами, прибылью — по трудам.
И скоро пошли споры о том, не пора ли, с учетом повышательного тренда на мировых рынках и всегдашней неспособности стран ОПЕК договориться, увеличить суточную арендную плату, а вместе с тем изменить систему перераспределения сверхдоходов?
Не пора ли делиться, спрашивал Застрахов, не начать ли уже воздавать должное прочим трудящимся, или иначе — не дать ли людям во всей полноте ощутить на себе благотворное влияние трубных потоков, ибо сказано “отпускайте хлеб свой по водам”?
А Муса смеялся в ответ и от времени до времени прерывал его скоротечную речь, восклицая: “Борис, ты не прав!” И напоминал соседу, не сам ли он еще недавно уверял, будто не будет от дармовых денег ни пользы, ни прока завистникам, а только прогудят все в один миг? И разве не передано, не наказано также не злословить богатого и в спальне своей, потому что птица небесная может перенести речь твою и сделать слово твое крылатым?
А совоголовый Шафиров возражал, говоря, что оба правы по-своему, только не нужно забывать, что все труды человека для рта его, а душа не насыщается. Не так давно, говорил Шафиров, зарплаты повысили всем, однако тут частить не годится, поскольку при прежней работе не поднимает это цены труда, а, напротив, роняет в глазах трудящегося и лишь развращает его. Ясно, конечно, что потребности будут расти и дальше, и надо делиться — и нынче, и впредь, — но нельзя одаривать до поры или не к месту, а еще труднее найти дарам меру и вес, и уж почти невозможно достичь справедливости — и всегда остаются обиженные. А если выражаться деловым языком, резервный фонд, по наполнению его, можно считать чем-то вроде налога на добычу полезных ископаемых, а по назначению — налогом пенсионным или оборонным.
Не забудем, продолжал Шафиров, готовность — прежде всего. Кто скажет нам о приближении Хозяина, либо тех, кто является от обхода земли? Кто знает пути нефти в трубе, кто приведет нас посмотреть на то, что будет после? И коль скоро предлагается сейчас приступить к перераспределению собранного, — то есть, по сути, одолжаться у будущего, — нужно вспомнить опыт нефтедобывающих стран и честно ответить самим себе, сколько пускать на мгновенное потребление и сколько откладывать? Какую долю накопленного отсекать в неприкосновенный запас, какую — тратить? На что? Когда и в каких объемах? Что и кому это даст? Установить, одним словом, какой будет цена отсечения?
Никто не скажет, надолго ли затянул соседей в прения новый нефтяной оборот, но вскоре решили: раз уж поставили в подъезде приличную дверь с кодовым замком, нужно привести в порядок и сам дом целиком — отремонтировать квартиры всем желающим, а потом, когда закончится неизбежная сутолока и грязь, — облагородить и лестничные пролеты, и площадки, и чердак.
И поручили Застрахову составить сметы из расчета сто двадцать долларов на квадратный метр. Условились деньги из резервного фонда выделять не сразу, а поэтапно и расходовать в строгом соответствии с графиком под наблюдением Застрахова и Мусы. А поскольку состояние квартир, кошельков и мозгов у всех разное — согласились, что все, превышающее по стоимости отведенные лимиты (будь то работы, материалы или фурнитура), должно оплачиваться жильцами из собственных средств.
И тогда, сказал Шафиров, не пострадает баланс, ибо взвешено будет дармовое и заработанное, и почти для всех это станет окончательным решением квартирного вопроса, и никто не будет, вопреки популярному классику, ни обделен, ни испорчен.
И поставили Застрахова во главе работ, а Мусу — на закупки, дабы сэкономить на опте. И вменялось обоим сделать так, чтобы не оказалось в бригадах ни одного жителя Вольгинска или Заречья, но заезжали вахтами из каких-нибудь дальних — желательно финно-угорских — земель рабочие, известные своим трезвым нравом, немногословностью, трудолюбием.
И договорились не жертвовать качеством ради темпа, но и не затягивать, поскольку понятно было: прежде чем войдет жизнь в неспешное буржуазное русло, течение времени в доме номер девять по Завражной еще долго будет приносить и стук молотков, и грохот пробойников, и дрель, и прель, и мусорный ветер вокруг.
4
Потом, когда вспоминали то, что случилось под конец работ, многие называли это сказкой бочки. Но никто не мог сказать точно, была ли бочка, лгала ли сказка, или смутила быль.
Уже выгребали потихоньку строительный хлам в подъезде, выметали стружку и крошку, и сор из углов, готовились к перемене перил, окон и колеров — как вдруг обнаружилось: пропала у ремонтников металлическая бочка, или баррель с эпоксидной смолой.
Поначалу в пропажу не поверили, допытываться не стали и решили, что рабочие обсчитались сами или темнят по привычке, надеясь навариться по мелочам. Да и кому, в условиях товарного изобилия и полного равенства по сметам, могло прийти в голову тащить смолу в таком объеме? И главное — зачем?
А через время — хотя и неизвестно, каким было это время, — бочка объявилась сама на балконе седьмого этажа.
Правда, на чьем именно балконе — Урочковых или Волотовских, — тоже осталось неизвестным, потому что самой бочки никто не видел, а только слышали накануне ночью глубокий, глухой толчок с перестуком. И поскольку балконы в тех квартирах были проектно смежные, проходные, а бочка хитро уставлена на высокий порог в пожарном проеме панели, — после никому уже не удалось объяснить, почему выскочил осиновый клинышек из-под днища, каким боком уклонялась бочка первоначально и чья сторона виновата. Урочковы кивали на Волотовских, а те отнекивались и грешили на зятя Сливченко, уехавшего в длительную командировку в Пермь.
Но все это открывалось не сразу и вскрылось позднее, тогда как бочка, очевидно, открылась мгновенно.
И утром те, кто жил ниже седьмого этажа, проснувшись, не увидели света, а увидели за окнами плотную, волнообразную, неестественную завесу.
И хорошо еще, что окна выходили на безлюдный овраг и не потревожили жителей дома номер девять сердобольные соседи, но сами они, выскочив из квартир, догадались, что случилось.
Смола пролилась в открытые стыки и стекала всю ночь: оплывала, густея, кое-где огрузла узлами и к утру замерла кистями да трубчатыми складками у самой земли, как бы застывший водопад или сталактитовый занавес.
Женщины долго смеялись.
Шафиров же схватился за сердце или за телефон в кармане, успев шепнуть, что вызывать дежурную бригаду нельзя, а надо, немедля, собрать людей надежных, неболтливых, с хорошей техникой. И Застрахову пришлось останавливать строителей и отправлять в краткосрочный отпуск, а жильцов распределять в оцепление и по точкам. А Мусе поручили снабжение и работы.
“Иггдрасиль!” — процедил Муса, словно бы злословя, и ухмыльнулся горько, говоря: никакой труд не в тягость и нечего страшиться тому, кто побывал в Мекке и Медине, и обошел семикратно Каабу, и омылся в колодце Замзам — но кто одолеет жадность глупца?
И больше не сказал ни слова во все время, пока визжали пилы и сновали у дома подъемники МЧС, пока срезали снизу вверх сводчатые, остекленевшие ломти, пока глазели зеваки, как обваливаются они в мешки под веселый, мастеровитый матерок.
К утру все было чисто.
Через день возобновили плановые работы, оштрафовали Урочковых и Волотовских и заочно — зятя их Сливченко, без лишних прений и разбирательств.
Жизнь потекла прежним руслом.
И только Шафиров ходил мрачнее тучи, и вскоре признался соседям, что помутились глаза и сердце его, точно тенью, от страха.
Боюсь, проговорил он, просочится тайна и уйдет самотеком. Ведь строители — чужаки: закончат отделку и утекут себе в угорские земли, а вот спасатели были здешние. Входили в дом, по стене лазали, кружили вокруг да около — вроде бы и проверенные, но кто скажет, что усмотрели, кто поручится за их языки? Да и любопытствующих с улицы нанесло немало — разве уследишь за каждым? И ведь не то страшно, что будут болтать, а то, что никогда не знаешь, где поджидают жадные до чужого. И значит, еще и еще раз: готовность — прежде всего, повторил он, держась за сердце, и оглядел соседей. И они увидели, что мутны глаза его и перстень потускнел, и поняли: опять придумал что-то совоголовый Шафиров.
И на другой день, под вечер, он сам пошел по квартирам и говорил: с иными поодиночке, с кем — по трое, а иногда — с целым этажом.
И говорил с ними девять дней и ночей, и сказал девяносто девять тысяч слов.
5
“Откуда ваше богатство?” — спросят у вас. Не важно, кто. Могут спросить. А если спросят, отвечайте: “Нетрудно сказать”.
И говорите так: с прошлой зимы, а точнее едва ли кто скажет, потому как у всякого венца два отца, а беда всегда сирота. А к нам, мол, пришла беда, откуда не ждали, да никто не хотел открывать ворота, зато ударилась беда оземь и обернулась удачей — по слову пословицы: не было б счастья, да несчастье помогло.
А у нашего счастья отец один, а пасынков да падчериц много. И потому имени не назовут, сказок наплетут, а правду сокроют.
Было же — скажете — так.
Прошлой зимой, в морозы, под вечер, явился в дом человек. Чужой. В долгополом пальто, но с голой головой. Ходил по этажам, звонил в звонки, колотил в косяки — кого-то искал. Но был хмелен, почти несловесен — а те слова, что удавалось разобрать, казались темны, невнятны, угарны. Только ясно было, что человек заблудился, ошибся, попал не туда.
И где-то ему не открыли вовсе, где захлопнули дверь перед носом, а кое-где, похоже, дали толчка.
И он пошел из дома вон, но до выхода, видно, не дотянул. Упал или присел на пол прямо у входной двери в подъезде — и так, полусидя спиной к стене, заснул.
А был подъезд в те времена вонюч и, как всегда, затоплен грязью да не протоплен теплом. И человек протянул ноги по одежке своей почти к самому порогу, так что приходилось переступать всякому входящему.
И вот кто-то, проходя, сжалился и вызвал “скорую”. А кто — уже никогда не узнать: чем чаще спрашивают, тем больше имен называют в ответ, тем горячее становятся ответчики, а правда тонет все глубже.
“Скорая” меж тем оказалась нескорой. И собрались некоторые сердобольные над лежащим, говоря: что же? Вот уж второй час пошел, а человек остывает на каменном полу. И видно, что не бродяга, не пропойца, хотя и без шапки: пальто дорогое, заморского кроя, ботинки тонкой кожи, надушенный шарф… И, собравшись, подняли его и отнесли в квартиру. А в какую, куда — теперь уже никто не скажет.
Едва уложили замерзавшего на лоскутное одеяло — появились доктора. Стали выспрашивать, кто вызвал помощь и кем приходится лежащий на одеяле хозяевам. И, не дознавшись, велели раздеть лежащего до пояса, осмотрели, пощупали, растерли нашатырем и сделали укол. Лежащий открыл глаза, постонал, огляделся и тут же снова уснул, посапывая ровно.
И доктора засобирались, говоря, что ни в какую больницу никого не берут, поскольку нет здесь ни ран, ни угроз для жизни, ни показаний к стационару, а просто человек упился, обделался, промерз. Да и куда везти неизвестно кого — того, у кого нет ни документов, ни кошелька, ни ключей? И попеняли сердобольным, что не “скорую” надо бы вызывать, а, скорее, милицию, и пригрозили просившим, что наложат штраф за ложный вызов, если будут упорствовать, — и уехали, пожимая брезгливо плечами.
А незваный гость заночевал невольно в чужом дому.
А наутро открыл глаза — и заговорили с ним, но оказалось, что не может он пошевелить ни рукой, ни ногой, ни языком. И стали спрашивать его записками, но ничего не добились: с ночи оставил его, похоже, дар речи, а сам он лишь мычал и заикался без слов, и отворачивал лицо, и плакал горько.
Тогда опять заспорили, не вызвать ли еще одну бригаду, не сообщить ли властям, не призвать ли правоохранителей? Но кто-то — хотя и неизвестно кто — остановил нетерпеливых, говоря: кому сдадим его? Что сделают с таким в застенке или в больнице — и подумать страшно, и что ждет его тогда, как не морг или скорбный дом? Не пропал еще человек, а там совсем пропадет. И решили подождать, поскольку снова заснул незнакомец, и не было от него ни хлопот, ни беспокойства.
А на другой день, к вечеру, обрадовались, увидев, как поднялся он на подушке, и услышав голос его. Но, обрадовавшись, тут же испугались пуще прежнего — поняли, что речь вернулась к нему, а память заплуталась где-то и даже имени собственного не удержала: ничего не стал просить очнувшийся у тех, кто склонился над ним, а только спрашивал, откуда пришел он, и где был путь его, и куда привел.
И зашептались опять: не пора ли избавиться от приживалы, ибо кому по силам такое бремя, и кто скажет, что на уме у беспамятного? А иные стояли на своем, говоря: в беде человек, и видно, что слаб, и не похож на проходимца, а, скорее, на ограбленного — и шапку смахнули, и карманы вычистили, и хорошо еще не раздели совсем, и часы почему-то стянуть не успели, а часы, между прочим, хоть и встали, но стоят дороже любой из квартир на Завражной.
И уговорились потерпеть еще день-другой, пока не догадался кто-то показать незнакомцу часы, предусмотрительно снятые с его руки перед приездом “скорой”. И, взглянув на них, он закрыл лицо свое руками, и заплакал, и попросил разрешения воспользоваться телефоном…
Вот кто стал отцом нашего счастья, хотя имя его никто не назовет, ибо не принято произносить его всуе в доме номер девять по улице Завражной.
Был тот нежданный гость подданным Норвежского королевства, но русским — и не простым эмигрантом, а весьма важной персоной. И был, как выяснилось, не просто состоятельным, а служил секретарем у той знаменитой русской красавицы, что родилась когда-то под Вольгинском, а потом уехала и стала женой тамошнего князя и нынче живет с ним в замке, оглядывая мир с журнальных обложек.
И хотя теперь никто уже не скажет, каким ветром занесло гостя на Ветловы Горы, кого искал он на Завражной и что случилось с ним на самом деле, — узнали потом, что прибыл он в Вольгинск по каким-то делам своей госпожи, не забывавшей, как оказалось, ни дома, ни Волги, ни родного города.
Вот так, по слову пословицы, ударилась беда оземь и обернулась удачей: покинув девятый дом на Завражной, не забыл его и благородный норвежский посланец — через время отблагодарил своих спасителей, не отделяя жестокосердных от милосердных. Выделил средства всем на ремонт квартир, обновил дом изнутри и снаружи, и поныне высылает два раза в год щедрое вспомоществование жильцам. Где воля, там и доля.
Вот откуда наше богатство, скажете вы, если спросят. Вот почему вошла жизнь дома в спокойное русло, и не прерывает больше течение времени ни дрель, ни прель, ни мусорный ветер вокруг. Вот отчего радуется всякий входящий, когда видит чистоту, лакированные перила, вазоны с цветами — с первого этажа по девятый.
А спросят про бочку или баррель, либо про смоляной занавес — посмейтесь в ответ и скажите, что теперь уже никто не вспомнит, была ли бочка, лгала ли сказка, или смутила быль…
Так говорил Шафиров, обходя соседей. И слово его было ясным, твердым и острым, как сапфир, но не уходил он до тех пор, пока не убеждался, что врезалось слово в сердце собеседника, пока не переставал сам собеседник различать, язык ли его овладел словом, или слово овладело его языком. В то, что передавали ему, Шафиров вслушивался внимательно, вникал в детали, переспрашивал.
Некоторые, однако, спотыкались на часах. Правда ли, изумлялись, что бывают такие часы? Совоголовый Шафиров утвердительно кивал. Почему же тогда не стащили их грабители? Шафиров пожимал плечами: могли одуреть от другой добычи — кошелька или портфеля; кто-то мог их спугнуть; а может, и не было никаких грабителей. Как же вышло, не унимались неверующие, что такие часы не пропали за несколько дней, пока лежал незнакомец без памяти? Шафиров же потирал лоб пальцами, посверкивая перстнем, и уже менее уверенно отвечал в том смысле, что вещь была слишком заметная, а народу вокруг крутилось немало, да и понятно было любому: в таких часах в Вольгинске далеко не уйдешь, и запросто их не продашь. И, в конце концов, — добавлял он, понижая голос, — разве не могло случиться так, что среди склонившихся над лежащим не оказалось воров?
И все же, если трудности пересказа становились неодолимыми, Шафиров разрешал опустить эпизод с часами и снова, но уже еле заметно кивал, понимая: чем мелочнее будет рассказчик, тем резче переданное будет различаться в мелочах — тем охотнее поверят в сказку, тем глубже утонет правда.
А, вернувшись к себе, понял еще кое-что: не довольно уже соседям обновленного дома, уюта, теплых дверных отблесков. Скоро одолеет их новая жажда, возжелают доли большей, захочется жизни вольготной, привольной, волнительной. И скоро придут опять толкаться локтями и толковать, и станут просить утоления, скоро явятся толпиться и роптать.
6
И вот имена тех, кто приходил, чтобы получить свое от новой доли, и что получили поименно.
Подблюдновы и Чихоносовы вставили новые зубы, а Кочемасовы оплатили учебу сыновей в музыкальном училище на год вперед.
Сморчковы и Тимашевы покрыли давние кредиты, семейству Агранян удалось, наконец, навестить престарелых родителей в Армении и посетить Эчмиадзин.
Бирюковы, Волковы и Одинцовы вернули все долги.
Аргамаковы восстановили подпаленную дачу, Буртасовы — почти новую “девятку” после аварии, Можарские выкупили семейное серебро из ломбарда.
Ушуевы, Любятовы и Невеличко подлечились в лучших санаториях страны.
Каракорумовы избавились от наследственной катаракты, Сорокоумовы выписали из Германии новейший слуховой аппарат для сестры Полянской.
Урочковым и Волотовским вместе с зятем Сливченко скостили часть ущерба от смоляного занавеса и помогли, в числе прочих, остеклить балконы.
Зыряновы и Эрзяновы поменяли бытовую технику, перегоревшую от скачка напряжения в дни ремонта, а Мордовцевы купили по компьютеру внукам Подлисовым.
Сына-историка послали Бочашниковы в длительную археологическую экспедицию на остров Крит, и туда же отправились к родственникам братья греки Адельфи.
И не утихал ток в трубе; исправно прибывали платежи по путям, проложенным Мусой; и каждый получал свое, наделенный по силам заботами, прибылью — по трудам.
7
“Нам нужен аппарат”, — сказал однажды Шафиров, запахивая свой черешневый халат. Муса и Застрахов переглянулись.
“Делопроизводство, — пояснил Шафиров, — документооборот, трафик”.
И, поднимаясь из кресла, продолжал, говоря: похоже, быт побежден, насколько это возможно в панельном доме на Завражной. И теперь, понятное дело, потребности будут неуклонно расти. Поток в трубе один на всех (да не оскудеет сила его!), но больше, чем сегодня, оттуда не извлечешь, добычу и сбыт не поднимешь, а вот все привтекающее день ото дня будет ветвиться, множиться, менять направление и русло. Один поток в трубе, но уже сейчас все труднее управляться троим с иными потоками: товарными, денежными, людскими. Да и время как будто течет все быстрее. И выходные с вахтами, и поставки комплектующих, и роспись зарплат и запросов — все это требует порядка, учета, решений неторопливых. И главное: накопленное уже не может прозябать в доме — поджимает, полнится, подталкивает к финансовому размещению — аккуратному, грамотному, расчетливому. А значит, надо приглядеться и к банковским депозитам, и к паевым фондам, и к пенсионным программам. Нужен, следовательно, неспешный обзор, анализ, прогноз. И не вытекает ли из всего этого, что пора троим оторвать взоры от трубы и взглянуть в будущее? Не следует ли наладить настоящее делопроизводство, документооборот, трафик? Не пора ли, одним словом, поставить текущее управление на поток?
Так говорил Шафиров изумленным соседям, а потом спросил Застрахова, почему бы дочери его, Марии, не бросить уже почтовую конуру, где она сидит с утра до вечера, точно в трюмной каюте с тусклыми лампами?
Пора — улыбнулся Шафиров — выбираться наверх, глотнуть свежего ветра, увидеть горизонты. Пусть возьмет положенный отпуск, а с ним и расчет и для начала отдохнет с сыном на море недели три, а по возвращении займется, наконец, почтенной работой.
Ведь и компьютер Мария знает, и голова у нее светлая, да и в руках ее давно — и выплаты жильцам, и множество мелких забот и больших секретов. Почему бы не поручить ей полностью делопроизводство, документооборот, трафик: офис на дому, приличные деньги, а понадобится — и няню можно нанять для сына? И будет она при деле, ребенок под присмотром, жизнь человеческая.
И сделали так.
И скоро с легкой руки Марии выкладывались на стол отца графики откачки, расписание вахт, маршруты дозоров; Мусе доставлялись счета, накладные, заявки; Шафирову — сводки нефтяных фьючерсов и цен в портах Джейхана и Вентспилса, а также кросс-курсы основных валют.
А через время (и все заметили, сколь легковесным, скоротечным, сквозящим было это время), когда поставили управление на поток, все трое — каждый в свой черед — тоже отправились в отпуск.
Застраховы с внуком поднялись на теплоходе вверх по Волге, и проплыли каналом до самой Москвы, и, не уставая любоваться холмистыми берегами, вернулись в Вольгинск.
Шафиров выполнил обещание, данное жене Руфине Иосифовне: они погостили неделю у дочери их, Розы, в городке Кириат-Шмона на земле Израиля возле самой границы с Ливаном, и увидели облачные склоны горы Хермон, и взошли к золотым стенам Иерусалима.
А Муса, вместе с Минисой Сисятовной, навестил, наконец, дочь Музу в просвистанной чужими ветрами Норвегии, и там ступал на скалы фьордов, и восхищался искусством гидротехников Тронхейма на каменных берегах реки Нид-Эльв. И показывал потом фотографии знаменитого собора, куда Музе посчастливилось привести туристов прямо на свадьбу тамошней принцессы Марты Луизы. И посмеивался, рассказывая, с каким почетом встречали его и провожали, поскольку возвращался он, как выяснилось, из древней норвежской столицы в те самые земли, что скандинавы зовут Гардарикой, и где впервые в истории Ибн Фадлан описал похороны норманнского князя на двести лет раньше, чем их собственные сказители, слагатели саг…
И хотя никто не признался — всем троим, вернувшимся, показалось, будто очистился, сладковато-древесным сделался и сам воздух в лестничных пролетах дома номер девять по улице Завражной, и словно бы переменились ветра на Ветловых Горах, точно накрыло Вольгинск приветливой тенью дальних столиц.
8
И уже вторая прошелестела осень со дня обретения трубы, и вторая зима прошла, и снова весна затеплилась.
И однажды сказал Муса, а Застрахов подтвердил: не зря, видно, хоть и по недоразумению, называют мартовский праздник Женским, и не напрасно когда-то хлопотал Шафиров, поскольку все-таки случилось то, что он предвидел, — приблизились к дому те, кто приходит расспрашивать. Но не те пришли, кого ожидали: не люди Хозяина, не жадные до чужого, и даже не те, кто является от обхода земли. А некая юная журналистка кружит вокруг да около и просит отвести ее в ту квартиру, где можно увидеть необыкновенные часы — дар благородного чужеземца, оставленный в знак благодарности гостеприимным хозяевам за те дни и ночи, что он провел без памяти под их призрением.
Шафиров долго молчал, а потом попросил позвать молодую особу к нему.
И через неделю позвали, но никто не мог вспомнить после, как именно звали гостью, потому что — выяснилось — была она журналисткой с именем, а точнее, с девятью псевдонимами.
Она немедленно ослепила Шафирова черным кожаным лоском от узких сапожек до лацканов “болеро”, мерцанием колец и браслетов и — дыша, как водится, духами и туманами — весело отказалась от предложенного коньяка. “Это позже, — заулыбалась она, усаживаясь, — когда будем отмечать опубликованный материал”.
Шафиров вежливо улыбнулся.
Гостья отрекомендовалась как шеф-редактор недавно созданного медиа-холдинга “Гламурама” и перешла на торопливый шепот: ей хотелось бы поведать Вольгинску удивительную историю дома номер девять по улице Завражной и сделать о жителях его телесюжет, радиоочерк и фоторепортаж с интервью в глянцевом журнале под рубрикой “Огоньки большого города”.
Во-первых, выдохнула она, это потрясающая история успеха. Во-вторых, такой материал способен разорвать в клочья захолустный гламур родного Вольгинска, где не осталось ни одного свежего лица. И, в-третьих, нужно же, наконец, показать местным скептикам, как органично и быстро приживаются европейские ценности даже в спальных районах Ветловых Гор…
Шафиров слегка наклонил голову и осторожно поинтересовался, не является ли очаровательная собеседница поклонницей мистера Брета Истона Эллиса?
Собеседница не очень уверенно кивнула.
И, судя по названию, — кивнул в свою очередь Шафиров, — судя по названию медиа-холдинга, без обиняков слизанного с новомодного романа знаменитого бисексуала, редакционный коллектив прекрасно ориентируется в творчестве самого язвительного из моралистов сегодняшней Америки?
Собеседница уже не успела кивнуть: ее ротик сам собой приоткрылся, отчего обнажились и замерцали зубки — “словно стадо овец белоснежных, — чуть было не сказал Шафиров, — выходящих из купальни…”.
Но вслух произнес иное: если двигаться в русле, проложенном романами упомянутого автора, легко предположить, что его прелестная визави знакома и с правилами привлекательности, и, наверное, разделяет идею строительства Луна-парка в Вольгинске, но при этом — кто бы ни были ее информаторы — невозможно вообразить, чтобы, приходя сюда, она представляла себе будущих своих героев кем-то вроде американских психопатов, чей интеллект не поднимается выше нуля…
Гостья нахмурилась, как бы уловив знакомую мелодию, но еще не опознавая.
Все можно понять, вздохнул Шафиров, не давая ей опомниться: и костры амбиций, и скромное обаяние буржуазии, и болезнь столичности, которая — увы — уже просочилась и в дома Вольгинска, но неужели и в самом деле невдомек “поколению Пи”, что было до них “поколение дворников и сторожей”, а до того “Поколение Икс”, а еще раньше — “потерянное поколение”, и что род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки, и не может человек пересказать всего, и глаза не насытятся зрением?
Гостья передернула плечиками, а Шафиров покачал головой и примирительно поднял руку.
И, вздохнув еще раз, назвал предложение собеседницы лестным, но, к сожалению, невыполнимым и даже опасным. И если бы его милейшая гостья, принадлежа к числу лучших журналистов города, до конца представляла себе все последствия публикации, — она, разумеется, отказалась бы от своего замысла без малейших обид. Ведь Вольгинск — это Вольгинск. Подумала ли она о людях, лица которых ей захотелось упаковать в глянец? О том, что станется с их детьми в школах, каково будет внукам в детсадах, как поведут себя друзья и коллеги? Кто тогда убережет дом от соглядатаев, добрых соседей по Завражной, квартирных воров? Вольгинск есть Вольгинск. И уж если горожане куда более весомые сторонятся фотовспышек — что делать простым жителям спального района с Ветловых Гор, когда нет у них ни службы безопасности, ни счетов в иностранных банках, ни адвокатов? А поскольку всем хорошо известно, как взрываются здания в наших городах и пропадают люди — так и живет девятый дом в страхе, не оказался бы, говоря словами поэта, этот дар случайный даром напрасным…
“Но ведь это же чудо что за сюжет, — дрогнули губы гостьи. — И ведь не то важно, откуда свалилось богатство, а то, как сумели им распорядиться. Ведь это же сказка, о которой мечтали бы тысячи жителей Вольгинска: стерильный подъезд, вежливые дворники, домработницы в интеллигентных семьях… И эти таинственные часы, с которых начался отсчет нового времени… И заголовок придуман — “Герой и время на Завражной”… А некоторые уже согласились на время стать героями интервью… Почему же не показать, что и на Ветловых Горах возможен достаток, покой, жизнь человеческая? Зачем лишать желающих пятнадцати минут славы? И почему не дать надежду другим?”
Потому, отвечал Шафиров, что не зря сказано “надежда умирает последней” — ведь до этого она убивает всех остальных. А что касается прельстившихся — нужно пожалеть неискушенных, ибо не ведают, что творят; да и кто приведет человека посмотреть на то, что будет после него, и кто ответит потом, лгала ли сказка, или смутила быль?
И, потирая лоб, спросил Шафиров: неужели, например, его восхитительная визави поверила бы, если б сказали ей, что никаких чудесных часов в доме нет и, возможно, никогда не было?
И, помолчав, добавил, что больше, чем он, ей никто не расскажет: сказок наплетут и правду сокроют, а велено будет — совсем замолчат.
И, наклонившись к собеседнице, задал совсем уже странный вопрос: какой гонорар, сверх обычной зарплаты, она рассчитывала получить за материал?
И спустя еще полминуты, после нелегкого, но уважительного молчания, выслушав ответ, совоголовый Шафиров кивнул и предложил гостье сделку: ей немедленно будет выплачен названный гонорар, а ему — годовой доход — с тем, чтобы она навсегда забыла о доме номер девять по улице Завражной, а еще лучше — покинула бы Вольгинск и отправилась куда-нибудь в Самару или Нижний Новгород, где талантам ее, вне всяких сомнений, нашлось бы более достойное применение. А пожелай она остаться для продолжения карьеры в родном городе — обещал Шафиров свести ее с выдающимися членами самых авторитетных клубов, собраний и диаспор, дабы ни она, ни “Гламурама” впредь не испытывали недостатка в героях своего времени.
И гостья не успела заметить и никогда не вспомнила бы, откуда в ее руке возник теплый мерцающий фужер с каким-то головокружительным коньяком.
9
Знаменитый коньяк пили недели через две, под вечер, по случаю очередного скачка нефтяных цен на мировых биржах. Как всегда, чужеземный напиток больше дал, чем взял, и накрыло выпивавших теплой волной душевного разговора.
Поднимали тосты за поток в трубе (да не иссякнет сила его!), за благоприятное стечение обстоятельств, за тех, кому довелось с умом и талантом родиться в России.
Приняли предложение Марии Застраховой: решили нанять служебный автобус для жителей дома, выезжающих на службу в город; утвердили утренний и вечерний графики, определили маршруты.
Недолго спорили, поднимать ли уже со следующего месяца арендную плату узла, и — соответственно — повышать ли зарплаты всем, кроме немощных и
детей, — и договорились о прибавке.
Обсуждали благоустройство двора и близлежащих территорий: не стоит ли, по теплу, высадить новые деревья вдоль оврага, разметить велосипедные дорожки, обновить урны и лавочки, оборудовать, наконец, приличную парковку неподалеку — ведь многие в доме номер девять на Завражной восстановили, отлюксовали, а некоторые и сменили машины?
Муса был деловит, напорист, то и дело хватался за калькулятор. Застрахов, выпивший пива с коллегами еще днем, по первому солнышку, много шутил и хохотал громче обычного. Шафиров казался погружен в глубокую задумчивость: кивал, соглашаясь с соседями, и, вопреки привычке, не развлекал их разговорами об именитом коньячном доме, к которому принадлежал сам Франсуа Рабле.
А потом отставил недопитый фужер и признался, глядя в окно, что опять помутилось сердце его, словно тенью. И вроде бы дом богатеет, и люди при деле, а груз за плечами как будто не убавляется. И почему-то не тревожит уже ни явление Хозяина, ни соглядатаи, ни те, кто приходит от обхода земли, — но что-то другое. И, кажется, деньги отданы в рост, и жизнь вошла в ровное русло, и рынок устоялся, а не отпускают по ночам сновидения, как бывает при множестве забот…
“Дело понятное, весеннее, — сказал Муса, помолчав. — Сладок, говорят, лишь сон трудящегося, мало ли, много ли он съест, а пресыщение не дает уснуть богатому. Да только у нас забот хватает, и грех нам предаваться унынию, а правильней будет заполнить дни трудами, и рассеется печаль, как туча весной”.
Застрахов разлил всем еще понемногу.
“Странные люди, — усмехнулся он. — Те, кому выпало с умом и талантом родиться в России. Не умеют радоваться. И в светлые дни привыкли ждать беды. А чего ее ждать, чего бояться? Сама найдет, когда надо, и сама догонит.
А пока не утихает ток в трубе, крепка взрывчатая цепь, надежны коды и планово переменчивы. Сами знаете: я отворю — никто не затворит, а закрою — никто не откроет.
И в Хозяина давно не верю я и не боюсь — нет его. А если б и был, то теперь он далеко. И много ли проку думать о дальних бедах? Что было — было, а что будет — будет.
Да и вам, вам-то чего бояться? У одного Роза на теплом море, у другого Муза — на Северном. Случись что — и нет вас: дальше Хозяина слетели, как птицы, с попутным ветром к дочерям, к чужим берегам. И кто остался на трубе? И некому молвить из табора улицы темной?
Так что — бросьте, соседи.
Никто не знает путей ветра и того, как образуются кости во чреве беременной; и не придумано лучшего для человека, чем есть, пить и веселиться в светлые дни, и радоваться плодам трудов своих.
Пришли времена: и разливается привычно коньяк, какого я прежде и знать не знал, и мечтать не смел, и названия которого все равно не запомню.
Пришли светлые дни — и даже у Марии моей как будто складывается потихоньку: и работу освоила, и, похоже, встретила на море человека, и вроде бы поладили они.
Пришла пора: и дом богатеет, и люди при деле, и множится имущество.
Какая же тут печаль?
Вон во дворах уже набухла почва, напоена водой, и на ветвях лопаются почки, полные сока, и плоть моя сегодня налита пивом, напитана крепким вином винограда с чужедальних коньячных холмов.
И где позавчерашний снег, тревожиться ли мне о грядущих грозах?
Скоро зацветут сады, и переменится ветер по Волге, и прогреются берега.
Неужели же мы не выпьем, соседи?
Сбываются мечты патриотов!”
Часть третья
1
Когда затосковал Застрахов? Нетрудно сказать.
Весной, когда отцветали сады.
Посреди садов Заречья завязалось злосчастье, из-за дачи вывернула беда.
Был у Застраховых, как у многих жителей Вольгинска, клочок земли за городом на холмах, и маленький сад, и дачный домик для нехитрых трудов и летней отрады. И, видно, еще с зимы повадились воры и в дом, и в сад.
Приехав по первому теплу, увидел Застрахов: вырыт напропалую кустарник с корнем, взломана дверь в доме, и вынесено оттуда все — от посуды до старого белья. Не стали Застраховы жаловаться, недолго пеняли на судьбу: не мы первые, не мы и последние — и, по мере сил, восстановили утраченное. А еще через неделю повторился набег: выгребли все оставшееся и все, вновь привезенное, включая консервы и занавески. Но и тут не отчаялся Застрахов и даже посмеялся, благодаря обидчиков за то, что не спалили дом, — и снова заполнил его добром, и врезал новую дверь с хорошим замком, и не верил, что придут в третий раз.
Однако пришли: но уже не тать в ночи, а будто бы шваль беспорточная и голь перекатная. И уже не знали меры: видно, сначала гудели ночь на чужом, а потом сволокли все, что смогли, а что не смогли — испоганили: выбили стекла, вспороли постели, раскрошили тарелки и чашки вдрызг. И запятнали дом изнутри блуд и блевотина, и мусорный ветер вокруг. И когда не нашел Застрахов самого дорогого — ящика с первоклассным инструментом, собиравшимся годами, когда понял, что не для работы тянули, а только пропьют все в один миг — помутилось сердце его, словно тенью, и лицо покрылось тьмою: не буду, сказал он, терпеть больше, не отдам свое на поток и разграбление без расплаты.
И в третий раз расчистил дом и сад, и поднял из руин, и обновил дверь и окна. Но как не было на воров ни управы, ни защиты и ни проку, ни пользы от пьяных сторожей — задумал Застрахов устроить засаду. И однажды, в начале недели, никому не сказав, уединился в саду. Расширил притолоки в доме, в сарае и в бане, закрепил над каждым входом по ведру. И подцепил через скобу хитроумной петлей к дверной ручке так, чтобы знающий мог легко отцепить веревку снаружи потайным крючком, а чужой, открывая дверь, получал бы ведро на голову. А в ведра слил Застрахов отработанное масло с моторов, и нефтяные подонки, и всякий шлам. И уехал, в мрачном злорадстве, в город до выходных.
А на другой день, с утра, в конторе жены его, темноокой Лидии, прорвало трубы, и решила она воспользоваться внезапным отгулом: прямо с работы поспешила в сад в неурочное время, чтобы заняться, наконец, долгожданной рассадой по солнышку…
Никто не скажет, куда, облитая первым ведром, бросилась она — в сарай или в баню. Но домой на Завражную не вернулась.
Ошалевший Застрахов, узнав к вечеру от ее подруг, что еще утром она отправилась на дачу, кинулся в Заречье, но жены посреди ночи в саду не нашел, а подобрал только сумку ее в маслянистой луже и навеки умолкнувший телефон.
И никто не скажет, где и как провели ту ночь Борислав и Лидия Застраховы.
А под утро выяснилось, что спас ее от грязи сосед-садовод, случайно заночевавший у себя на даче через порядок: оттирал темноокую Лидию в собственной бане и переодевал в чистое, и помогал обрезать черные локоны, загустевшие вязкими узлами.
И еще неделю потом не видели ни Застрахова, ни жену его в доме номер девять по Завражной, но куда пропали они и что было между ними — тоже никто не скажет.
А через время — и мало кто вспомнит, каким было это время, — уехала темноокая Лидия на родину, в страну с головокружительным названием Монтенегро, или Черногория. Уехала совсем, вместе со спасителем своим, соседом по даче, который оказался большим начальником в компании “Кирдымойл” и как раз был направлен в длительную командировку из Вольгинска на Балканы, к берегам Адриатического моря, на реконструкцию нефтепереработки, перетекшей в руки новых русских хозяев.
И будто бы, прощаясь, говорила она:
“Нет больше сил. Девочкой выходила я за Славоню и мечтала поехать в страну, которую полюбила по дедушкиным сказкам. Думала, глупая, что Россия — огромная, светлая и сердечная. А вот оказалась она холодная, грязная и бандитская. И не научилась я понимать, отчего, почему на земле беспредельной, где нет никакого края простору, людям все время тесно?
И рождаются они в давке, и задыхаются в домах, придавленные бытом, и жмутся в очередях. И тесно им в поездах, неловко в туалетах, и даже на кладбище потом не хватает места. И куда ни придут — начинают толкаться локтями, толпиться и роптать, и вечно поджидают жадных до чужого.
Отчего это? Почему стиснуты зубы их, скованы лица, сжаты кулаки? Что теснит и стесняет их, когда кругом столько земли? И зачем воевали они германца, если живут на своей земле, как чужие — наспех да начерно, и почти каждый, кого догадал Бог с умом и талантом родиться в России, мечтает убежать?
Пел мне дедушка про русских богатырей, а Славоня — про Волгу широкую,
и вот — утекли мои лучшие годы вдоль ее берегов, и дети мои выросли, а ничего почти не видела я из окон, кроме свалок и труб.
И раз уж выпало мне родиться на краю одной империи, а жить посреди обломков другой, то доживать лучше подальше отсюда — или как там учил ваш последний римлянин-изгнанник — “в глухой провинции у моря”?
И уж если провоняла я нефтью с головы до ног, и не отмыться мне больше, и не увернуться от потока — хочу закончить дни в родном крохотном Которе. Чтобы были там дни дождей, когда надземные воды встречаются с подземными, и были дни ветров, когда воды пресные проливаются в соленые, а город, обоюдно омываемый, обтекаемый двояко, всасывает немного моря.
Там, по крайней мере, под каждой дверной осью — тысячелетний камень, и на каждом косяке — имя плотника, но все в городе подобно волнам: и улицы, и крыши, и старые стены крепости Йована.
Там, по крайней мере, или по мере приближения к краю, не тонет взгляд в пустоте, а радуется, скользя вверх по облачным склонам горы Ловчен, либо вниз — вдоль заливов самого теплого, самого южного фьорда — Боки Которской.
И, прежде чем закроешь глаза, там всегда успеешь увидеть многое: и теплые лестницы, и неторопливые корабли Европы, и пейзаж, будто нарисованный чаем”.
Так говорила темноокая Лидия, отправляясь к чужим, а вернее сказать — к родным берегам.
И Застрахов затосковал: запил горькую.
2
Был Застрахов хмелен и несловесен девять дней и ночей.
И в первые дни пытались Муса и Шафиров вразумить, выдернуть голову его из-под волны заливающей, а потом отступились. Взяли на себя долю работы его, договорились потерпеть, не менять пока взрывоопасных чисел пускателей, и стали звать Марию, и разыскивать Даниила Застрахова. Но Даниил куда-то пропал и не отзывался, а Мария, придя, опустила голову и сказала, чтобы не искали брата, потому что в Вольгинске его нет и не будет какое-то время. И согласилась ходить за отцом, а ночевать у него отказалась: сына без присмотра оставлять не могла и не хотела, чтобы видел он деда в непотребстве.
А на девятый день позвала соседей к отцу, прошептав, что вина, по счастью, душа его не принимает уже, но не знает она, что осталось у него за душой, и боится.
И, войдя, смутились Муса и Шафиров: завернулся Застрахов в лоскутное одеяло в глубине дивана, обхватив согнутые колени, и даже с порога видно было, как колотит его мелкая судорога, несмотря на летнюю жару вокруг.
А когда заговорили с ним, огляделся он и заплакал горько. А потом насупился, отвернулся и проговорил, заикаясь, что готов через сутки вернуться к работе — вот только в подвал больше не спустится и к трубе не подойдет, поскольку слышен в ней теперь иной, непривычный гул, или гудение — не отдаляющееся, как прежде, а будто бы настигающее. А по обоим берегам Волги всякому известно: дурной это знак — к покойнику.
Шафиров и Муса не стали препираться, не понукали завернувшегося: “встань, очисти одежды, перешагни скверну” — оставили его с Марией и решили подождать еще день-другой.
В беде человек, говорил совоголовый Шафиров, и холодно одинокому. Вот недели катятся одна за другой, словно волны Волги, и каждая приумножает богатство, и прирастает имущество, но, похоже, таков этот город Котор на берегу самого южного фьорда, что нельзя его обмануть, а сам он обманет любого и никого не отпустит. Вот и дочерей в свое время с Завражной унесло: Розу — на теплое море, Музу — на Северное; и уж если сам Петр Великий обманулся когда-то, послав в мореходную школу того Котора девятнадцать лучших юнг Империи, и не один из них потом не вернулся в Россию, — кто упрекнет темноокую Лидию, кому судить мужа, оставленного женой? Досыта напоено вином тело Застрахова, и душа пропитана ядом, но ведь голова его — чистое золото, и руки золотые, и когда для окружающих болезнь его — проблема, для него самого, может быть, — решение. Подождать день-другой — выветрится недуг, и вздохнет человек, и вернется — если только и в самом деле не послано кем-то и не передано что-то всем остальным через хмельные слова его о трубе…
“Не знаю, — отвечал Муса. — По мне, все это — не больше, чем речи людские, суесловие и пересказанное колдовство. Нет, конечно, таких на земле, кто не вздрогнул бы при звуке трубы. Разве не передано и твоему народу Писания, и людям Креста, и правоверным, предавшимся слову Пророка, — разве не сказано всем страшиться дня, когда протрубит труба?
Верно, конечно: пронеслись наши годы вдоль берегов Волги, как бы оленей косящий бег, и до сих пор еще как будто скачут в глазах некоторых огни и плывут дымы каких-то дальних Империй. Но разве скажет кто, особенно в Вольгинске: вот пришел день, и одни покоятся с супругами на ложах в тени, а иные встают, поднятые трубой, озираясь, и не знают родственных уз, и не могут расспрашивать друг друга, но идут войной одни на других?
Верно, конечно: наступили дни тяжкие, но время ли теперь судить, что хотели тем самым сказать, словно притчей, и кому послано?
Ведь не сосед наш Застрахов пугал нас, но говорила болезнь в сердце его. И много ли проку гадать, если труба в подвале, как была — осталась ни горяча, ни холодна, и стоит приложиться к ней — слышен внутри все тот же упругий, убегающий гул, в котором опытное ухо безошибочно опознает поток?
Нет, не время теперь. И потому надо вернуться к трудам, словно ничего не случилось, и сделать так, чтобы никому не потерпеть убытка и ничьи усилия не были тщетны”.
Шафиров кивнул, помолчав, и сказал, что до сих пор даже в земле Израиля трубит витой рог, именуемый Шофар, лишь при обновлении года и в день Покаяния, напоминая о заповеданном.
И оба согласились повременить с отпусками и поездками к дочерям, и перекроить заботы, постепенно возвращая Застрахова в общее русло, и все-таки, несмотря на то, что Мария молчит и таится, разыскать сына его Даниила, чтобы стало теплее одинокому посреди окружающих.
А долю доходов Застрахова сохранили и еженедельно откладывали целиком, как если бы трудился он по-прежнему, не покладая рук, и руки его не дрожали.
3
Уже летом, на третьей неделе — скорее, чем думали, — вернулся Застрахов к размеренной жизни: к вину не прикасался и положенную работу исполнял аккуратно, хотя и не в прежнем объеме.
Однако неспокойны оставались Шафиров и Муса, потому что сделался Застрахов ни холоден и ни горяч, а как бы тепл, и вокруг себя глядел, словно сквозь тусклое стекло, гадательно.
И дочь его, Мария, принося ежедневно отчеты и графики, была немногословна и рассеянна и не хотела говорить ни об отце, ни о брате Данииле — но однажды, прямо посреди текущих прений, дрогнули губы ее, и заслезились глаза, и потекла быстротечная речь.
И сказала Мария Шафирову и Мусе, по слову пословицы — беда не приходит одна: вот уже седьмую неделю разрывается она между тремя мужчинами, не считая сына, и в который раз откладывает свой отъезд в Нижний Новгород, где ждет ее хороший человек и давно зовет замуж, а ей и оставить отца невозможно, и на брата положиться нельзя, поскольку теперь Даниил будто бы и здесь, и не здесь, вроде бы поблизости, но не дотянешься — ведь никуда не уехал он, а случилась с ним беда.
И рассказала Мария, о чем молчал старший Застрахов.
В те дни, когда отцвели сады, и расстелились меж отцом и матерью дымы компании “Кирдымойл”, и замаячили горы города Котора, явился Даниил к отцу после трехмесячного отсутствия, и заметно было, что рука его крепка и речь тверда, а глаза — хмельны и прозрачны.
И долго говорил Даниил, что тошно ему в Вольгинске и нет сил отбиваться от жадных до чужого или ловить за руки вороватых, что вот сделал он прошлой осенью евроремонт в ближней церкви на Каравайной за счет фирмы своей, но все равно, когда приходит весна и совпадает, как в этом году, Пасха с Первомаем, — не получается у него радоваться, и не научился он понимать, гуляя по улицам Вольгинска, то ли и в самом деле Христос воскрес, то ли Ленин до сих пор живее всех живых… А потом признался отцу, что не мог устоять перед тоской накатившей и нырнул в первомайскую ночь — по привычке — в казино…
Муса и Шафиров переглянулись, догадываясь, что последует дальше… Но все же долго молчали, выслушав задыхающийся рассказ Марии о том, как Даниил обдернулся на пиковом флэше и прогудел к утру за игорным столом и все наличные, и старенький “Форд”, и свой магазинчик в полуподвале. И счастье еще, что не успел проиграть квартиру, хотя остался должен и сверх того. А отец, разумеется, тут же отдал ему почти все накопленное, но и это покрыло чуть больше половины. И тогда слетел Даниил по собственной воле в скорбный дом в Заречье, и теперь то ли впрямь лечится там от нервного истощения, то ли скрывается от кредиторов…
Никто не скажет, что и как обсуждали потом Шафиров и Муса между собой, о чем договаривались с Марией, чем убеждали Застрахова. Но через неделю выписали Даниила из клиники и, памятуя о том, как помог он всем троим в трудные дни, выделили средства из резервного фонда, чтобы выплатить остаток долга его и покрыть хотя бы частично убытки отца. И заикнулся было Даниил, нельзя ли, мол, выкупить назад бывший его полуподвал у новых хозяев, — но Шафиров был категоричен в отказе: ведь это означало бы заплатить за помещение дважды, а с учетом издержек и душевного расстройства — трижды. А Муса кивал, говоря, что нет лучшего болеутоляющего, чем время и деньги, и недостаток одного, как правило, компенсируется избытком другого…
И решил тогда Даниил покинуть город, лишивший его благорасположения, и уехать с сестрой в Нижний Новгород — и выделили обоим приличные подъемные, чтобы можно было открыть новое дело, начать заново.
И на удивление быстро согласился Застрахов со всем, что происходило вокруг, хотя по-прежнему вглядывался в окружающее, как в мутное зеркало, раздумчиво. И сказал, что не станет, конечно, виснуть камнем на шее детей. И пусть будет холодно одинокому в Вольгинске, но ведь нельзя удерживать тех, кому давно надо было оставить неласковый город — тем более что обещали они приглашать отца к себе, как только устроятся, а в будущем — привозить внука на лето.
И переглянулись опять Шафиров и Муса, увидев впервые за несколько недель подобие улыбки на лице Застрахова, но не признался ни тот, ни другой, что оба подумали об одном и том же — о последних звонках и письмах дочерей, полученных недавно из города Кириат-Шмона и города Тронхейм.
Письма, само собой, сильно различались в выражениях: Роза писала о белоснежных склонах горы Хермон и цветущей долине Хула, Муза — об арках старого моста над зеркальными водами реки Нид-Эльв, — однако схожими были мольбы, упреки, просьбы, обещанья.
Для обеих осталось непонятным, в чем состояли непредвиденные обстоятельства, которые помешали каждому из отцов взять отпуск и навестить дочь: Розу — в городе Кириат-Шмона, Музу — в городе Тронхейм.
Но главное, писали обе, если сила этих обстоятельств, как обычно, оказалась непреодолимой, — какие еще требуются доводы, чтобы усвоить, наконец, простую вещь: никогда никому ничего хорошего не принесут волны Волги?
Может быть, и правда — говорили дочери — жизнь отцов налаживается мало-помалу, но разве Вольгинск не остается Вольгинском?
Наверное, случается, добавляли они, кое-кому разбогатеть и на волжских берегах, но что делать нормальному человеку с достатком посреди Ветловых Гор, на обломках Империи?
И когда зовут, приглашают и ждут стареющих родителей в городе Кириат-Шмона на земле Израиля, и в городе Тронхейм посреди благоденствия Скандинавии — ждут давно, и зовут не в гости, а приглашают насовсем — можно ли так безответственно относиться к собственной жизни и позволять себе непростительную
роскошь — загнивать в панельном доме номер девять на улице Завражной?
4
Между тем богател дом номер девять на Завражной, множилось имущество, и росло число его обладателей.
Степеннее сделалась походка тех, кто в сумерках выгуливал собак вдоль оврага, и замечены были новые питомцы редких пород в дорогих ошейниках, а по утрам выходящие из дома шокировали сонных прохожих модной одеждой, блистающей обувью, броскими зонтами.
И праздники как будто бы зачастили в дом, и даже по будням, к вечеру, все чаще стекались к единственному подъезду разухабистые компании и заныривали внутрь, разливая смех и музыку через край ночи. И скоро добрые соседи по Завражной перешептывались по секрету о голенастых вечеринках в девятом доме, о затейливых огнях в окнах, об уклончивых горничных в каждой квартире.
Не утихал ток в трубе; исправно прибывали платежи по путям, проложенным Мусой; и все, не исключая Застрахова, получали свое, наделенные по силам заботами, прибылью — по трудам.
И однажды признался Шафиров Мусе, что тревожно у него на сердце: вот уже и на добавочной парковке не хватает места для новеньких машин, и экспедиторы из роскошных салонов уже примелькались и наизусть знают адрес, а не живется некоторым в спокойном довольстве — так и не научились радоваться, кроме как на пирах посреди скороспелых гостей. И, похоже, перестали кое-где взвешивать дармовое и заработанное, и распирает их богатство изнутри, и похваляются уже завтрашним днем. А значит, нельзя поручиться, что не придут опять толпиться и роптать, не примутся толковать без толку, допытываясь, кто первый и кто последний, где доля от поделенного, и кто главный, чтобы наделять. Но хуже того и того страшнее, если кто потеряет веру, но обманется надеждой увидеть сокрытое и получить излишнее, да измучает сам себя бесплодным розыском или желанием донести на соседа.
И что будет, когда просочится тайна либо уйдет самотеком и попадет в недобросовестные мозги или нечистоплотные руки?
Нужны, подытожил Шафиров, упреждающие меры: всему, что так или иначе будет изливаться, следует дать сток, отмерить канал, проложить русло. Проще говоря, не ждать, пока случится утечка, а протолкнуть самим.
Муса же, взглянув исподлобья на совоголового соседа своего, сказал, что, может быть, в первый раз не понимает задуманного.
Скоро третье лето, торопливо прошептал Шафиров, как живет дом в ожидании того, кто якобы явится доискиваться и расспрашивать. И вот, по всем признакам, наступает пора развязывать узлы и встречать ожидаемое, ибо кое-кого уже сводит с ума молчание этих равнодушных пространств, а неразделенная тайна разъедает душу. И если на днях придет в дом человек — чужой, но не опасный — и заведет с жильцами душевные разговоры, любому сразу станет ясно, что он послан людьми внимательными и компетентными. И можно не сомневаться: многое будет рассказано такому собеседнику, да еще с благодарностью и желанием обогнать соседа. И не важно, каких наплетут сказок, а где выболтают — со страху или от жадности — правду. Важно, чтобы всякий, кому и в самом деле вздумалось бы донести на соседа, был уверен в том, что слово его дошло, куда следует. А поскольку каждое слово, даже и лживое, должно быть впоследствии передано в точности — посылать нужно человека надежного, близкого и проверенного. И тогда успокоятся беспокойные, а все, что потечет, будет утекать в нужном направлении, под контролем…
“Дожили, — хмыкнул Муса, — должны были дожить и до шпионов. Вот стала мне труба ближе, чем яремная вена, и, может быть, правда, пришло время развязывать узлы — но не представляю я, где взять такого человека — для всех чужого, издалека, и настолько близкого, чтобы можно было доверять”.
Шафиров помолчал и прошептал еще тише: подходящая кандидатура имеется, и даже знакома кое-кому в доме, но при этом замечательно, что никто не смог бы назвать ее, потому что речь идет об известной журналистке с именем, а точнее, с девятью псевдонимами.
“Что же, — прищурился Муса, — никого другого нельзя было подобрать? И потом, разве не уехала она, как собиралась, в Нижний Новгород или в Самару?”
Шафиров не очень уверенно дернул плечом и принялся, как всегда, растирать пальцами лоб над бровью — и когда перстень его сверкнул два или три раза, пробормотал что-то: мол, собиралась, но не уехала, да и о том, кому поручить работу отбывшей Марии, тоже надо бы думать, не все же самим волочить…
“Понимаю, — вздохнул Муса. — Дерзкая мини-юбка, изгибы, блеск прибрежной ракушечки… Видно, придется тебе, сосед, отвечать не только за бутерброды с ветчиной или рабочие субботы…”
Но Шафиров отвернулся к окну, откуда слышался теплый шелест летнего ветра в листве.
5
И вот слова, что говорил совоголовый Шафиров своей визави, журналистке с именем, в высокой ресторации на прибрежных холмах, под тенистым сводом трельяжа, посреди девичьего винограда, в видах переливчатой волжской излучины соловьиным вечером:
“Широк берег, скоротечна Волга, и длительна дуга ее, и не закругляются “Гламурамой”. Вольгинск остается Вольгинском. И не для того случилось то, что случилось в доме номер девять по улице Завражной, чтобы перетечь в телесюжет, радиоочерк, фоторепортаж.
Но вот — случилось, и приблизило незнакомку, и вот вокруг — ореховый сад, и цветники душистые, и зелень ложбин. А Вольгинск остается Вольгинском.
Для чего же? Нетрудно сказать.
Оглядишься и станет ясно: жизнь человека — никудышный информационный повод, а по обоим берегам Волги — какое-то непрерывное недоумение, вечный бег и постоянное опоздание.
И вовсе не тот бег, который некогда живописал популярный классик в своих сновидениях. И не о тех речь, кто успел убежать насовсем, а о тех, для кого Вольгинск остался Вольгинском.
Вот, скажем, приходит муж домой к вечеру после дневных трудов и глядит телепрограмму с головоломным названием “Время” — и кажется ему, что он живет в какой-то огромной стране, которую омывают два океана и где происходят большие события. А жена его тем временем скользит пальчиком по глянцевой обложке, и радуются глаза ее каждому узелку от Луи Вюиттон; и мечтается, чтобы новый ошейник ее пекинеса так же подходил бы к сумочке и туфлям. И обоих опьяняют ароматы далекого коньячного дома.
Чего в этом больше — коллективного или бессознательного? Откуда бегут они, точно персонажи в поисках автора, и куда — в недоумении — боятся опоздать?
Этого никто не скажет.
Но если кто приблизится и обратит стечение обстоятельств в неспешное повествование — сделанное будет уподоблено празднику. Ибо только то оправдано, что передано слову, и лишь тогда утешает, когда становится книгой.
Оглядишься и станет видно: может, для того и случилось то, что случилось в доме номер девять по улице Завражной, чтобы стать чем-то вроде сказания, повести или саги.
И с тем нужно снова приблизиться к дому и сделать то, что хотелось сделать, но не так, как хотелось раньше. А явиться в один миг — как бы автор и персонаж, как бы режиссер и актриса вместе, — так что будет не интервью, а преследование, диверсия и контрразведка.
И некоторые спросят: кто эта, что поднялась от пустынных пространств, как бы столбы дыма, и воспаряет, дыша духами и туманами?
А другие нахмурятся: кто эта, блистающая, как луна, откуда грозная, как полки со знаменами?
И ответом будет — от обхода земли и обмера берегов. И начнется разговор о правилах привлекательности и Луна-парке в Вольгинске, об американских психопатах и “Гламураме”, а потом надо лишь приступить с простыми вопросами: кто первый и кто последний; где доля от поделенного и кто главный, чтобы наделять?
И скоро оглянешься и увидишь многих, обратившихся в информаторов, и начнут слова укладываться сами собой, и забрезжит праздник повествования, так что все романы мистера Брета Эллиса будут стоить меньше, чем Зеро.
И, может быть, семь раз придется обойти с первого этажа по девятый, прежде чем приоткроется, как обещано, сокрытое, и лягут в ладони все нити скоротечные, и сплетутся в узлы, и станут в руках полотном многоцветным, или книгой.
И дрогнут потом самые толстые животы, крутые задницы и выдающиеся члены самых важных собраний, клубов и диаспор, но никому не дано будет различить, где лгала сказка, а где смущала быль.
И никому уже не позволено будет дотянуться сквозь текущие огни дальних столиц, и только репортеры столпятся, толкаясь локтями, умоляя об интервью или хотя бы о росчерке пера на глянце…
А тем временем — изумительно легковесным будет это время — останется лишь посмеиваться, вспоминая “Гламураму”, оглядывая Вольгинск с роскошных суперобложек…
И пронесутся дымом все псевдонимы, но останется имя — одно имя, трепещущее на ветру литературной славы.
И в кровь искусает свои пухлые губки от зависти сама Роксана Гобски…”
Так говорил Шафиров.
И, по слову его, она приблизилась к дому, и восходила, как бы столбы дыма, с этажа на этаж, но не с собственным именем, а с каким-либо из девяти псевдонимов. И приступала с вопросами, и подбирала слова, и донесла, передавая Шафирову, девяносто девять тысяч слов.
А потом, прежде чем прекратить дозволенные речи, опустила глаза долу и ладони на колени: и если невозможно — промолвила — увидеть или потрогать сказочный хронограф, оставленный благородным норвежским гостем, нельзя ли хотя бы узнать, к какому ювелирному дому принадлежал он — Шопар, Булгари или все же Луи Вюиттон?
6
И вот имена тех, кто был осажден расспросами, и что было передано поименно.
Подблюдновы и Чихоносовы переуступили ночные смены Кочемасовым, а те, на приработках, начали оборудование студии звукозаписи прямо в квартире.
Сморчковы и Тимашевы стали пропадать по выходным — то ли в клубах, то ли в казино; семейство Агранян чуть ли не еженедельно принимало у себя очередную делегацию армянской диаспоры.
Бирюковы, Волковы и Одинцовы отказались говорить сами, и никто ничего не мог сообщить о них.
Аргамаковы и Буртасовы переселились на дачи, почти перестали выходить на отмеренные вахты — поднанимали вместо себя через Можарских каких-то бездомных бродяг и проходимцев с Завражной.
Ушуевы, Любятовы и Невеличко сделались завсегдатаями массажных кабинетов, косметических клиник и спа салонов.
Каракорумовы, помимо домработницы, обзавелись поварихой, Сорокоумовы — садовником и сиделкой для сестры Полянской.
Урочковы приобрели гаражный блок на Ветловых Горах в складчину с Волотовскими, и зять их Сливченко устроил там автомастерскую, обещая первые дивиденды уже с осени.
Стали подумывать о переезде в хороший район Эрзяновы, и Зыряновы, вслед за ними, принялись подыскивать арендаторов для квартиры на Завражной, а Мордовцевы купили, будто бы для внуков Подлисовых, домик в деревне Заречья.
И только Бочашниковы ничего не тратили в Вольгинске, но каждые три месяца отправлялись в новый тур по Европе, и зачастили в Средиземноморье братья греки Адельфи.
И если кто и донес на соседа, то в пределах разумной самообороны, но больше шептались о каком-то взрывном празднике, приближающемся к дому, по обещанию Застрахова, вместе с Днем города…
И не стал совоголовый Шафиров, как прежде, обходить этажи, а говорил лишь с некоторыми. И слова его были ясными, твердыми и острыми, как сапфир: смех глупых, говорил он, что треск тернового хвороста под котлом и пронесется дымом. Одно дело — гости в доме, совсем другое — наемники пришлые, и не нужно путать туризм с эмиграцией, а место в среднем классе — с персональным лайнером.
Никому непростительно оставлять вахту без спроса и ставить чужих на работы.
Никто не уйдет безнаказанным, если явятся в дом незваные.
Никому не будет позволено самовольно покинуть Завражную.
Ибо все это, говорил Шафиров, — только гонка в недоумении и вечное опоздание.
И, подступившись, спрашивал смутившихся:
Откуда ждать помощи или ответа тем, кто пожертвует необходимым в надежде получить излишнее и выйдет из общего дела?
Готов ли кто-то отсечь себе пути к дому номер девять на Завражной и обратить жизнь свою вдали не в дым даже — а в тень, бегущую от дыма?
Знает ли кто-то, какова цена вопроса и цена отсечения?
И, проговорив так, долго еще потом перешептывался Шафиров с Мусой, прохаживаясь вдоль оврага под шелестящими тополями: не стоит ли установить — вокруг да около дома, и по периметру, и внутри — новую круглосуточную систему видеонаблюдения и прослушку на телефоны?
И оба недоумевали, отчего это не убавляется забот, и время не делается легковесным, хотя вот уже третье лето истекает, и все растут нефтяные котировки на рынках, и благоприятны кросс-курсы мировых валют и перепады цен в портах Джейхана и Вентспилса, и не утихает ток в трубе; и прибывают исправно платежи, и каждый получает свое?
Но обоим было понятно, что главный разговор их — с Застраховым — впереди.
7
Собирались долго и все же решили рискнуть: выставили нефритовые рюмки и коньяк, хотя и поглядывали на Застрахова с тревогой. Однако уже третий глоток развеял все опасения: осталась рука Застрахова крепка и речь тверда, а глаза заблестели мягко, без всяких признаков болезни.
Шафиров не преминул заметить, что сегодня пьют они нечто совершенно особенное: именно эта, крайне ограниченная, партия знаменитого коньячного дома получила золотую медаль Миллениума на всемирном конкурсе в Сан-Франциско.
И, как прежде, накрыло выпивавших теплой волной душевного разговора: стали спрашивать Застрахова, о каком это празднике нашептывают жители дома, и не задумал ли он чего-нибудь втайне?
А когда выслушали, прокряхтел Муса, как бы злословя: “ермунрекк!”.
Шафиров же спросил, нахмурившись, не залило ли в самом деле Вольгинск тенью дальних столиц, не затмило ли глаза соседу и что за имена произносит он поминутно — Саша, Даша и Глаша?
И Застрахов насупился, а потом отвернулся и сказал: вот уже третий август на исходе с того дня, как прогудела труба, а время почему-то не делается легковесней… И просит душа большого праздника, чтобы не гостем явиться туда, не жадным до чужого, и не тем, кто приходит от обхода земли, — но хозяином.
Вот, говорил он, приближается по осени День города, но Вольгинск останется Вольгинском: растечется праздник по руслам его, и соберутся горожане на площадях толкаться локтями и толковать без толку, и станут толпиться и роптать, и будет только голенастая пьянка, и недоумение, и цветастая горячка с опозданием.
И потому хочется сделать такое, что не под силу даже первым лицам, но чтобы разорвало от зависти самых влиятельных в собраниях, клубах и диаспорах. Ибо нет такого человека в Вольгинске — ни мужчины, ни женщины, — кто не открыл бы рта от восторга, оказавшись на приеме с участием Саши, Даши и Глаши. И нет таких, кто не позавидовал бы званым, когда не приглашен сам. И не нашлось бы тех, которые не позавидовали бы завистникам, едва станут они называть имена званых.
Так говорил Застрахов, и переглянулись Шафиров и Муса. И дошло до них в невеселом изумлении, чего хочется их соседу: сделаться хотя бы на один вечер распорядителем пира и покровителем трех самых именитых красавиц, давно оглядывающих русские города с глянцевых обложек, — Саши Сволочковой, Даши Живодяновой и Глаши Субчак…
И после нелегкого, но уважительного молчания промолвил Муса: “Не знаю. Мы, конечно, не братья Дубинины, и не похож я на Хаджу Тагиева, хотя и стала мне труба ближе, чем яремная вена. Но ведь и тебя, сосед, не сделала она инженером Семеновым или Игнасием Лукашевичем. И зачем же желать славы чужой, кого удивлять, к чему опьяняться ложной надеждой?”
А Застрахов отвечал: разве не передано, что нет лучшей доли для человека, кроме как есть, пить и веселиться, наслаждаясь плодами трудов своих? Разве не обещаны некоторым сады прохладные, где не иссякают источники, и щекотливое круженье красавиц, чей вздох сладок и свеж каждое утро? Разве не болезнь — печаль? Ведь что было — было, а что будет — будет. И почему бы не быть в Вольгинске тому, чего еще не было, дабы утолились печали?
Шафиров же запахнул свой черешневый халат и осторожно предположил, что уважаемый сосед вполне представляет себе цену вопроса, но ведь тут возникает уже и не вопрос цены, а спрашивается, чем заманить Дашу Живодянову в Вольгинск, как подчинить ее европейский график воле приглашающих и каким образом дотянуться и свести в одном месте Сволочкову и Субчак, когда они на дух не переносят друг друга?
И снова нахмурился Застрахов и покачал головой: все верно, но вот стоит лишь узнать двум вечным соперницам о визите Живодяновой в Вольгинск и о категорическом условии ее, чтобы не было на приеме Саши и Глаши, — тут же и накроет обеих волной нежной дружбы, и явятся вместе, куда нужно, по первому зову, потому что нет таких жертв, которых не принесли бы Саша Сволочкова и Глаша Субчак ради ревности своей к Даше Живодяновой. А поскольку пишут про Дашу, будто и в замке своего норвежского князя не забывает она ни дом, ни Волгу, ни родной город, — приглашать северную красавицу следует не на светский раут, а на благотворительный вечер в пользу сирот Заречья, предупредив при этом: мол, две российские звезды, Саша и Глаша тоже согласились приехать, но не раньше, чем узнали, что мероприятие почему-то не сможет посетить Даша…
И нет сомнений, продолжал Застрахов изменившимся, горловым голосом, что соберутся все трое, как в старом анекдоте. Только к подготовке нужно приступать заранее, уже сейчас. А для начала попробовать разыскать благородного норвежского посланца Даши Живодяновой, который приезжал в Вольгинск по ее делам и провел нежданным гостем несколько дней без памяти в доме номер девять по улице Завражной, где и был спасен от зимней беды…
И опять переглянулись Муса и Шафиров. Нельзя, конечно, сказал первый, запретить кому-либо грезить о несбыточном… Но ведь не было, добавил второй, никакого норвежского гостя в доме…
“Не было, — кивнул Застрахов. — Да только и самому мне порой не верится, что это с нами случилось то, что случилось. Может, и не было гостя, но должны же служить у таких звезд секретари, референты, помощники? Кто-то же занимался поездкой Даши Живодяновой в Вольгинск и Заречье пару лет назад? Разве не по силам и нам потянуть за те же нити, развязать узлы? Вот уже третье лето не утихает ток в трубе — и неужели все труды человека только для рта его? И для чего же случилось то, что случилось в доме номер девять на Завражной, если и теперь мы не можем обустроить праздника, какого еще не бывало в городе? Ведь не тот богат, чье имущество множится, а тот, кому доступна радость. Но Вольгинск остается Вольгинском, и чем насытится душа на берегах Волги, где весна духовита, лето душно, осенью тошно, а зимою скучно?”
Помолчали.
Шафиров налил всем еще понемногу.
И заговорил неторопливо, вспоминая, как сказано было в одной волшебной русской повести: счастье и стыд не живут вместе — приходит счастье и прогоняет стыд, а гонимый стыдом не бывает счастлив. И потому, может быть, прав Борислав Вячеславович, уважаемый сосед Застрахов: хочешь подманить счастье — попробуй прогнать стыд, а не уверен в счастье — устрой хотя бы праздник. Ведь вера есть ручательство о делах невидимых, а праздник делает видимым сокрытое. Прав сосед: своя у каждого печаль, а праздник должен быть общий, и радость одна на всех, как один на всех поток в трубе (да не оскудеет сила его!).
Вот уже третье лето катятся недели, словно волны Волги, и прибывают исправно платежи, но никто не скажет, сколько еще будет уделено дому номер девять по улице Завражной. И потому прав уважаемый сосед Застрахов еще и в другом: пришла, похоже, пора прокладывать новые русла, и нужно прислушаться к тому, что передано и послано — как притчей — словами, обстоятельствами и даже самим именем его.
Почему бы, качнул головой Шафиров, и в самом деле не быть в Вольгинске тому, чего никогда прежде не было, о чем по обоим берегам Волги всякий сказал бы: это не имеет места быть, ибо нет для этого ни места, ни времени?
Почему бы не выделить, наконец, время и место для праздника, на котором некому будет спрашивать, кто первый, кто последний и кто главный, чтобы наделять? Почему бы не устроить такой праздник, куда не стыдно было бы пригласить и дочерей уехавших: Марию — из Нижнего Новгорода, Музу — из Тронхейма, Розу — из городка Кириат-Шмона — даже если они не откликнутся? Во всяком случае, как сказано в другой волшебной повести, — пусть французской, и пусть по поводу совсем другого города, — это успокаивает и интригует.
А уж если задумано соблазнить на празднование, то есть запечатать в глянец, названных красавиц — Сашу, Дашу и Глашу — поспешность, неряшливость, легкомысленность здесь не уместны.
Большой праздник — большая работа, и главное в празднике — воля и представление. И должно быть взвешено в нем далекое и близкое, дармовое и заработанное, видимое и сокрытое. И, значит, потребуются не только время, место и деньги. Нужен еще помощник, секретарь, референт — словом, управляющий потоками, связной, человек, как бы отдаленный и в меру приближенный, чтобы можно было доверять…
И тут настал черед переглянуться Застрахову и Мусе, и обоим стало понятно: опять успел придумать что-то совоголовый сосед их Шафиров и снова ведет речь об известной журналистке с именем, хотя не было произнесено ни одного из девяти ее псевдонимов.
8
И было девять вечеров и еще один вечер затейливых прений, извилистых споров, веселых препирательств в ресторации на прибрежных холмах, под зыбкой сенью девичьего винограда, уже по-осеннему медно-лиственного, в глубине переливчатой, но еще теплой, как бы коньячной, сентябрьской тени.
И перед лицами троих умудренных соседей опять обнажались в улыбке и влажно мерцали зубки юной наперсницы. И если б можно было, Шафиров сказал бы, что они подобны стаду овец белоснежных, выходящих из купальни; Муса сравнил бы с гранатовым яблоком румянец щек ее; а Застрахов просил бы уклонить от себя сумеречный взор. Но никто из троих не смог бы вспомнить потом ни одного из девяти ее псевдонимов, потому что уже не собеседница гламурная располагалась напротив, но союзница, соратница по заговору, журналистка с именем — грозная, как полки под знаменами.
И дошло до них, что если все-таки забыть о дальних столицах, то и среди сотен, даже самых малых, даже взятых наугад городов найдется много таких, чье имя или стены давно очерчены праздником либо расцвечены сагой — и только Вольгинск молчит и не отзывается. Вот, к примеру, Тронхейм, в прошлом Нидарос, был же когда-то гордой столицей Норвежского Королевства, где пировали викинги, покорившие полмира; или какой-нибудь, с позволения сказать, Кириат-Шмона у Ливанских гор — прославил же в земле Израиля русского офицера Трумпельдора; или крохотный Котор, бывший Акрувиум, чья гавань уже сотни лет принимает почтительную дань лучших мореходов Европы, поминающих тех, кого не вернуло море… И только Вольгинск остается Вольгинском, где некому молвить из табора улицы темной, и никому ничего не дано услышать в имени его — но лишь устрашает горожан и путешественников молчание беспредельных заволжских пространств.
А Муса говорил, смеясь, что дед его слышал от своего прадеда: стеклись как-то под Ветловы Горы у изгиба Волжской дуги волгари, мишари да булгаре, и притекли черемисы и чуваши, эрзя и мокша, и просочилась даже весь и меря, и прочая чудь. И стали спорить, чтобы назвать новое городище. И препирались, чьи имена по Волге красивее.
Левобережные наседали: была, мол, Хохлома, но постарше будет Везлома, а еще древнее Чухлома. Есть Бабино, но есть и Гагино, а встречается и Какино. Стоят Каменищи да высятся Столбищи, а иногда — и Ендовищи.
А правобережные перечили: одно дело — Шалдеж, совсем другое — Елдеж, но случается и Шалдежка. Бывают Овчары, бывают Бочары, но попадаются, однако, и Можары, и порою — Сноведь, а то и Шишковердь.
И толковали долго, но к общему толку не пришли, и назвали город, по имени одного из спорщиков — Вольгинск — просто, никому не обидно и всем понятно…
А Шафиров, улыбаясь, возражал: может, и было просто и понятно — но только шестьдесят недавних лет, во времена Империи, пока носил город имя, а вернее, псевдоним революционного журналиста, бывшего метранпажа захолустной типографии. А когда распалась Империя, и вернули Вольгинску наименование историческое, стародревнее — чуть было не потеряли лицо первые лица города, и едва не сломали себе языки, головы и шеи, — поскольку никто не мог ответить, как теперь жителей Вольгинска следует называть. Волжане? Общо и неточно. Вольгинцы? Нелепо. Воляне? Старомодно и странно. Вольгиногородцы? Громоздко и непристойно. Волчане? Неверно и жутко. И собирали даже большой городской совет с приглашением выдающихся членов самых важных собраний, клубов и диаспор. Но к решению не пришли и утвердили лишь официальное приветствие “Дорогие жители города Вольгинска”, хотя и не договорились, какое определение считать более правильным: “славного города” или “вольного города Вольгинска”. И еще в одном согласия не нашли: кому именно из жителей приличествует обращение “дамы и господа”…
А в ответ усмехался Застрахов: все верно — широк берег, скоротечна Волга, и длительна ее дуга. И чем дальше уносит беседу по волнам имен, тем быстрее — прямо на глазах — сжимается Вольгинск и превращается в то, что ученые называют исчезающей величиной. Но не на этих ли землях испокон веков встречались Большой Север с Большим Югом? Не сюда ли, если верить просвещенным соседям, доходил знаменитый посол багдадского халифа Ахмед ибн Фадлан? И разве не здесь составил самый точный перечень рек и волжских притоков, разве не описал похороны норманнского князя, или же ярла, конунга, докатившегося до Волги мимо холмов Гардарики от своих просвистанных фьордов?
А раз так — что мешает представить, будто именно здесь, у Ветловых Гор, а не на вымерших равнинах, располагался полюбившийся историкам царственный
Итиль — столица грозных хазар? Кому под силу оспорить, что тут и завершилась некогда громкая хазарская полемика, был сожжен последний хазарский словарь и остановлено идолопоклонство волгарей? И коль скоро вера есть ручательство о делах невидимых — не все же нынешним жителям Вольгинска плыть по течению, вглядываясь в перепады нефтяных цен в портах Джейхана и Вентспилса: можно подумать и о празднике неподражаемом — широком и долгом, как Волжская дуга…
И хохотали, изумляясь, Муса и Шафиров, и хлопали в ладоши, и поднимали бокалы.
Муса говорил: верно — чем хуже Вольгинск, если уж в Казани огораживали, точно плывун, собственноручно сооруженное тысячелетие, а когда докопались и раструбили по всему миру — взяли и в дни юбилея закрыли иногородним въезд в город, и даже Венера Мукадясовна, родственница, не захотела прислать приглашение или хотя бы выслать пропуск на машину? Чем хуже жители Вольгинска, и разве не найдется у них места и времени для собственного праздника?
И Шафиров говорил: верно — ловко скроено и складно сказано. Не зря голова соседа — чистое золото. И пусть не найдется в Вольгинске и трех человек, слыхавших о “Книге хазар” и, тем более, об авторе ее, знаменитом еврейском поэте и враче, который жил в Испании, о хазарах писал на арабском, а погиб по дороге в Иеруса-лим, — быть празднику неподражаемым. Ибо в таком празднике взвешено будет темное и внятное, видимое и сокрытое, далекое и близкое. И встретятся в Вольгинске не только сквозящий Север и томительный Юг, но всякий званый, встречая праздник, невольно промолвит про себя — словно бы вспомнит — слова сладострастного испанского еврея: “сердце мое на Востоке, а тело приковано к крайнему Западу”. А восхитительной собеседнице, союзнице, соратнице по заговору останется лишь сделать так, чтобы просочилось сказанное и ушло самотеком по надежным руслам, и упаковать потом переданное в глянец — но без суеты, ведь подлинное тщеславие меланхолично…
И недели не прошло: растеклось по Вольгинску и еще неделю наплывало волнами известие о каком-то закрытом приеме, благотворительном вечере, или историческом торжестве, якобы приближающемся вместе с Днем города — якобы настолько эксклюзивном, что удостоят его своим появлением и Саша Сволочкова, и Даша Живодянова, и Глаша Субчак.
Дошла ли волна до первых лиц города, вполне ли доверяли они тому, что было передано? И да, и нет. Самые опытные и проницательные не могли указать источник сведений, о развилках истории с географией рассуждали уклончиво и не осмеливались даже предполагать, кому в Вольгинске было бы по силам придумать, спланировать и выстроить подобное необычное ответвление обычного городского праздника. Очевидно, пошутил кто-то из острословов, речь должна была идти об очень значительной, но какой-то совершенно исчезающей величине. Многие, однако, с неприятным удивлением подтверждали: число звонков из столичных журналов и телекомпаний с просьбой уточнить программу пребывания в Вольгинске Саши, Даши и Глаши день ото дня угрожающе возрастало.
Представлял ли кто-нибудь из наиболее влиятельных горожан уж если не содержание, не смысл, не форму мероприятия — то хотя бы время и место? И да, и нет. Дата как будто бы не вызывала сомнений. Само же торжество оказалось настолько закрытым, что попасть на него можно было лишь по специальным приглашениям, и количество приглашенных объявлялось крайне ограниченным — неизвестно, правда, кем и почему. Между тем нашлись журналисты, которым удалось раздобыть программу празднования, где значились концерт, аукцион-сюрприз, фотографирование со звездами, автограф-сессия и роскошный ужин. Указывался вроде бы и контактный телефон, но при этом подчеркивалось, что условия бронирования, а также место и время приема будут уточнены дополнительно.
Собирался ли на загадочный прием кто-либо из выдающихся членов обширных собраний, клубов и диаспор? И нет, и да. Многие поначалу морщились, пожимали плечами пренебрежительно. Но уже на третьей неделе сентября некоторым
посчастливилось увидеть в чьих-то руках не совсем привычные пригласительные билеты — изумрудно-муаровые пластиковые карточки без магнитной полосы, но со штрих-кодом, двойной нумерацией и серебристым защитным слоем в угловом окошке. Вытянутая из кремового конверта, карточка словно бы утяжеляла пальцы и оставляла какой-то мерцающий, обморочный аромат в воздухе — там же, как правило, повисал и вопрос о стоимости и месте приобретения, почему-то ввергавший владельца в смущение. Кое-где все же прозвучала невероятная цена в триста долларов. Через день называли пятьсот, спустя еще два дня — семьсот. Недоумевали, беспомощно разводили руками даже всемогущие городские перекупщики: лишь через девять дней попали в эти надежные руки всего две дюжины карточек и были раскуплены за двадцать семь минут по полторы тысячи долларов за штуку. Но и смотрящий за ними человек с прошлым, весомый и основательный — и тогда, и много позже, в кабинетах высоких и полуподвальных — так и не смог показать ничего более определенного, кроме того, что вся партия карточек была получена от неприметной молодой пары, сразу укатившей из центра на такси куда-то в сторону Ветловых Гор.
Само собой, приглашенные, включая праздных и легкомысленных, до последнего вечера сомневались, подозревая аферу. И только накануне праздника, когда время и место приема были аккуратно подтверждены телефонными звонками, люди осведомленные признавались шепотом, что с самого начала некоторое число приглашений было забронировано через этот телефон и продано по какой-то сумасшедшей цене в сто долларов — и не всем, а персонально, с перепроверкой, по списку. Но если имена счастливчиков и в самом деле были собраны воедино и занесены чьей-то рукой в некий таинственный список — ни этой руки, ни списка не видел никто.
9
Если бы звездный вечер, праздник, прием освещался светской хроникой, хроникер, вероятно, начинал бы не с имен собственных и не с обстоятельств места и времени, но открывал бы отчет совсем иными словами — например: никогда прежде в День города Вольгинск не ждал с таким нетерпением наступления вечера.
И, конечно, наступивший вечер, последний вечер первой недели октября, не обманул ожиданий — оказался почти по-летнему знойным, прозрачным, можно сказать, лучезарным.
И хотя никого на Волге не удивишь речным гуляньем или пикником на воде — место, выбранное для торжества, нельзя было не признать неожиданным: не плавучий ресторан, не крытый дебаркадер и даже не один из многочисленных увеселительных причалов. В дальней протоке, за излучиной, у необжитых подножий Ветловых Гор, поджидала приглашенных на приколе столетняя наливная баржа того барочного типа, что на Нижней Волге в старину называли расшива, а на Верхней — труба, — некогда знаменитая, но почти забытая городом “Посадница”, отреставрированная и приукрашенная к празднику. И поначалу недальновидные возмущались, не желая праздничным вечером отдаляться от культурного центра. И только потом оценили изысканность и красоту пути в видах приволжских далей: прибывавшим с Печерской стороны казалось, что леса протекают мимо по прибрежным холмам, точно дымы многоцветные; тем же, кто подъезжал с Мещерской, вспоминались деревья, подобные фонтанам — будто бы брызжущие из темных оврагов золотом, багрецом, бронзой.
А если бы коснулось события пронзительное перо мистера Брета Эллиса — непременно было бы описано, как “Посадница” встречала приближающихся гирляндами огней быстротекущих от самого клотика мачты к островерхим бельведерам слева и справа по берегу; и был бы обрисован уютный банкетный зал на просторной палубе, охваченный гигантским звездно-голубым шатром, и высокая сцена кольцом вокруг восстановленной мачты в центре. И, как всегда, было бы подмечено остроумно, что в День города сюда, к старинной волжской барке, расшиве, трубе как бы перетекла тень города: бомонд, богема, бонзы и бонвиваны, не говоря о первых лицах Вольгинска и выдающихся членах самых обширных собраний, клубов и диаспор. Единственным, что слегка затеняло блистательную атмосферу вечера, некоторые могли бы счесть многочисленную группу неведомо откуда взявшихся гостей: одетые вычурно и, по преимуществу, безвкусно, они держались как-то придавленно, особняком — но, по счастью, их странные манеры и голоса вскоре были поглощены бурлением праздника.
А будь подхвачен праздник невесомым перышком Роксаны Гобски — особого блеска было бы исполнено, безусловно, долгожданное и ослепительное появление трех звездных красавиц, трех гурий, трех граций.
Взмывала на сцену, помавая рукой, Саша Сволочкова: кашемировое платье цвета “кэмел” и горжетка от Ив Саломон, золоченые ботильоны Сальваторе Феррагамо, колье и брошь Карло Зини, кольцо Шопар.
Выпархивала, омываемая овацией, Даша Живодянова: черная шляпка, атласные брюки, блуза и кардиган от Альберты Феррети, пояс, перчатки и туфли от Поллини, платок и сумка — Келвин Кляйн, ожерелье и серьги Булгари.
Всплывала по волнам восторженных возгласов Глаша Субчак: фисташковый топ и бриджи от Кристины Эффе, жакет Житруа, сапожки с меховой оторочкой, пояс, браслет и подвеска — все от Луи Вюиттон.
Беглое перо весело очертило бы вполне заурядный концерт, но с неизменной легкостью были бы вплетены в рассказ узлы и развязки неподражаемого аукциона, полного подлинных сюрпризов. Ведь помимо автографов и парных фото на память бурно торговались и были разыграны три невероятных лота — тур вальса с Сашей Сволочковой, брудершафт с Дашей Живодяновой и эксклюзивное фото за ширмой у колен Глаши Субчак топлесс, все три, на глазах изумленной публики, были куплены за сумасшедшие деньги тремя неизвестными…
Было бы рассказано, наконец, что, в соответствии с сезоном, гости пили великолепную водку, очищенную на буковых угольках, головокружительный коньяк лучших домов Франции, черногорское красное вино. Среди закусок выделялась норвежская сельдь, пряный израильский хумус, астраханский копченый залом. На ужин подавали духовик из говяжьей грудинки и духовую рыбу, а на десерт были, разумеется, ананасы в шампанском, духовой виноград из Астрахани, и мак-текун, и трава-дурандань…
Но ничего этого не случилось. Ничего подобного не было отпечатано в глянце, ни передано на телеэкраны, ни послано в радиоэфир, поскольку исключительные права на освещение уникального вечера, приема, праздника принадлежали, как известно, медиа-холдингу “Гламурама”, который — и это тоже хорошо известно — вскоре исчез так же внезапно, как и появился некогда в Вольгинске.
Ничуть не хуже известно и то, что уже наутро жизнь города Вольгинска потекла совсем иным руслом и принесла совсем иные дни — но само завершение знаменательного торжества так и осталось покрыто мраком, погружено в туман и окутано октябрьской тьмой, как и все, свидетельствовавшие о нем — и тогда, и потом, — оставались сбивчивы и невнятны.
Уверяли, что под шатром “Посадницы” гудели не менее девяти часов, хотя многие покинули палубу раньше. Видели будто бы нескольких разгоряченных гостей, сопровождавших дам в бельведеры — трепетно и торопливо, подобно тому, как ласкает волжская волна прибрежную ракушечку. Рассказывали — правда, без уверенности, что к середине ночи стали прорываться на сцену к микрофону вне всякого протокола и приличий, и преградить поток не могла уже и сама ведущая — журналистка, чьего имени так и не смогли припомнить, потому что каждый знал лишь один из девяти ее псевдонимов. Якобы какой-то высокий норвежский гость едва дождался своей очереди, чтобы произнести, в конце концов, по поручению Даши Живодяновой, прочувствованную речь в адрес гостеприимных хозяев — на чистейшем русском, но с холодноватым скандинавским акцентом. Потом — почему-то от имени всех присутствующих — с историческим экскурсом и ответным тостом выступил некий владелец страховой компании. Говорили, что даже кто-то из первых лиц, якобы дирижируя над головами микрофоном, предлагал спеть хором для дорогих гостей несколько песен о Волге широкой…
И когда внезапно качнулось где-то в углу и загуляло волнами слово “катание”, будто бы поднялся и завладел всеобщим вниманием один из гостей, которого некоторые звали Бориской, другие — Славиком, кое-кто — Застраховым, а зал узнал в нем обладателя самого завидного, самого дорогого, самого пикантного из трех лотов. И не то странно, изумлялись свидетельствовавшие, что как-то сразу услышали того, кого звали Застраховым, а то, что ему мгновенно поверили.
Непрерывно поглаживая левый лацкан клубного пиджака, он сумел объяснить, что старинная барка, расшива, труба уже много лет не на ходу, а на приколе и для катания не приспособлена. Но если кто и впрямь желает прокатиться по городу с ветерком и музыкой, на берегу давно поджидает желающих праздничный кортеж, а в конце путешествия — такой сюрприз, перед которым померкнут все шалости и услады вечера…
Не исключено, что были среди гостей такие, кто попытался что-то остановить, перекричать, оспорить — но никому не удалось запомнить ни лиц их, ни имен: пир торопливо перетекал через порог — на сходни.
Некоторые уверяли после, что на берегу накрыло сошедших куполом не виданного в Вольгинске фейерверка, и были встречены восторженным воем взрывчатые веера, стрельчатые кометы, фонтанирующие шары. Иные, напротив, утверждали, будто бы сам собой умолк гомон и топот толпы, потому что увидели многие звездное небо над головой. Но и те, и другие вспоминали поразившую всех, как бы звездчатую цепь вдоль береговой дороги слева и справа: лучшие таункары, словно бы согнанные со всего Вольгинска, выстроились в ряд по обочинам и почему-то помаргивали, на манер такси, зелеными огоньками. И показалось, что ближние сверкают ясным сапфиром, те, что подальше, изумрудно искрятся, а совсем дальние расплываются нефритовыми каплями в дымке…
И теперь уже никто не скажет, сколько гостей нырнуло в услужливый сумрак салонов, куда направился кортеж и где останавливался потом, ведомый тем, кого звали Застраховым…
И кортеж, и даже милицейский эскорт видели и на Ветловых Горах — правда, неизвестно, когда именно.
Но все знают: там, на Ветловых Горах, в три двадцать семь по полуночи прогремел тот самый взрыв, что надолго оглушил сны горожан, развернул течение времени в Вольгинске новым руслом и поверг оба берега Волги в длительное скорбное бесчувствие. Все знают: взлетел на воздух в ту ночь, а вернее — всклубился, точно дым из трубы, и обвалился наземь единственный подъезд дома номер девять по улице Завражной. Но никто не знает — от каких причин.
И если были сплетены в незримые узлы события праздничной ночи — необычный прием в честь темной исторической даты, беспутное блуждание кортежа, фейерверки и взрыв, — нащупать эти узлы никому не удалось.
Лишь глава одного из крупнейших мишарских кланов уверял позже, что тот, кого звали Застраховым, как раз и проживал на Завражной в девятом доме. И якобы были с ним на палубе “Посадницы” не то что друзья или близкие — а просто-напросто соседи по единственному подъезду почти в полном составе — унесенные впоследствии так же, как и он, злополучным взрывом. Однако поверить в такое было трудно, и скептики возражали, говоря, что все это — не более чем речи людские и пересказанное суеверие. Да и можно ли было объяснить, как жители панельной девятиэтажки из спального района оказались среди избранных на закрытом приеме, кто из них попал в кортеж и почему больше никого из приглашенных не накрыло ужасной волной? Ведь из числа званых на вечер и первые лица города, и выдающиеся члены самых важных собраний, клубов и диаспор — все до единого, исключая ослабленных возлиянием, — поутру появились там, где должны были появиться. Да и ночные пути столичных звезд, просиявших на небосклоне Вольгинска, тоже не претерпели отклонений. На другой день, к вечеру, были все три замечены на открытии иных, не менее громких торжеств, в иных, не менее шумных городах: Саша — в Казани, Даша — в Нижнем Новгороде, Глаша — в Перми.
И только жители дома номер девять по улице Завражной — и тот, кого называли Застраховым, и пришедшие с ним на праздник, и те, кого не было там, — пропали бесследно.
Не осталось от них, по слову пословицы, ни слуху, ни духу, ни вестей, ни костей.
И это все, что можно сказать.
А если кто станет расспрашивать дальше — Бог весть откуда ждать им ответа, ибо не слыхивали в Вольгинске, чтобы кому-нибудь поведали больше.
Ибо всякому, кто возьмется вспоминать все, что было передано, тут же придется давать имена людям и разным местностям, которые там были. Но и по истечении долгого времени, и когда время замедлит все течения, никто не осмелится усомниться, что те, о ком было рассказано, и те, кто носил эти имена, — это одни и те же.
Авторское право
(вместо эпилога)
Главный врач Приволжского межрегионального реабилитационно-психиатрического центра имени Л.С.Выготского профессор Кузаримов-Галевин свидетельствует:
“Вы хотите знать, кто является автором текста, именуемого “Труба”? Трудно сказать.
То есть с точки зрения издателя, публикатора, библиографа вопрос вполне естественный и резонный. И отвечать на него, казалось бы, следует коротко и ясно — одним именем.
А между тем вопрос — не из легких. И вот что интересно: задавая его по сто раз на дню, понимают ли профессиональные издатели, о чем, собственно, спрашивают?
Ну, скажем, кто взялся бы всерьез установить авторство сократических диалогов Платона, или — попросту — ответить, что в них сочинено, а что услышано и передано, кому передано и, главное, — кем передано? Можно ли представить, чтобы отцом не одной, а трех литератур был тщеславный вельможа и политический изменник Снорри Стурлусон? Кто в состоянии сказать что-нибудь вразумительное о создателе какого-нибудь “Хазарского словаря”, не говоря уже о сочинениях более древних и темных?
Впрочем, вас, судя по всему, не слишком интересуют литературно-философские дали, а больше заботят аспекты практические: авторское право, идентичность физического лица, дееспособность и прочее. И хотя рискованно даже предполагать, каким образом попала к вам названная рукопись, — лучше, наверное, не утруждаться коммерческой подоплекой, — во всяком случае, до тех пор, пока она представляется сомнительной…
Словом, вы хотите знать, кто автор?
Конечно, слегка упрощая дело, можно было бы ответить сразу и без обиняков: автором является пациент нашей клиники.
Но сказать так — по сути ничего не сказать, поскольку и тут, видите ли, неизбежны определенные проблемы, в том числе и с именами…
Итак: человек, которого, в общем и целом, можно признать создателем упомянутого текста, поступил в клинику около пяти лет назад, поздней весной — был доставлен по вызову из двадцать восьмого отделения милиции города Вольгинска. Ни документов, ни каких-либо идентифицирующих предметов при себе не имел, но не выпускал из рук роскошное кашне и долгополое пальто европейского покроя, вроде бы, по теплу, неуместные. И костюм его, и ботинки тонкой кожи, пусть и перепачканные, не оставляли ни малейших сомнений в отношении стоимости, стиля, класса. Гражданин был снят милицией с городского моста, откуда якобы собирался броситься в реку. При задержании сопротивления не оказывал, не проявлял ни агрессии, ни признаков опьянения, а, напротив, демонстрировал всяческую готовность подчиняться. В отделении был поначалу принят за глухонемого, но, когда попробовали общаться с ним записками, он лишь заслонял глаза ладонью, отворачивался и плакал. Ни установить личность задержанного, ни вступить с ним в контакт тем или иным способом не удалось — стало ясно, что он невменяем… И лишь один молоденький лейтенант утверждал (правда, без протокола), что попытки суицида не было: гражданина стащили с мостовых перил, где он просто сидел, покачивая ногами, и улыбался, любуясь вольготным бегом волжских волн. И от печальной участи в участке спасло его только то, что не было при нем ни денег, ни ценностей, ни ключей, но кто-то из начальства почему-то заподозрил в нем иностранца. И, по-видимому, это же, по завершении соответствующих процедур, уберегло его от попадания к коновалам из городской психиатрической больницы…
В клинике у пациента диагностировали экспрессивную афазию, а позднее — истерическую псевдоафазию, или потерю речи. Потом возникла гипотеза о расстройстве памяти, однако очень скоро диагноз был скорректирован: осложненная форма диссоциативной амнезии, состояние психогенного бегства, а попросту — полная утрата идентичности…
Однако пациент, о котором идет речь, никаким иностранцем, разумеется, не был. Скорее, подобно монаху-трапписту, он был, как сказали бы раньше, молчеват или несловесен — словно бы покорился обету или тому, кто лишил его дара речи, но речь русскую понимал прекрасно и реагировал вполне адекватно: почти никому не доставлял беспокойства, был послушен, аккуратен и тих. А если кому-то и казалось порой, будто он намерен что-то произнести, — чаще всего это оказывалось ошибкой: из уст его изливалось лишь волнообразное мычание.
Все стандартные попытки установить личность его оказались безрезультатными, а больные, со свойственным им колким юмором, немедленно прозвали его Заикой.
И вот он — тот, кого звали Заикой, — и оказался со временем автором текста, именуемого “Труба”.
Нетрудно догадаться, однако, что текста он не писал. Болезнь его, помимо прочего, была осложнена редкой формой графофобии — боязни печатного и письменного слова. Заика был не способен не то что черкнуть пару строк, но физически не переносил даже какого-нибудь невинного клочка с текстом или вывески на двери. И единственным способом защиты для него стало постоянное дугообразное уклонение взора, отчего в помещениях он смотрел всегда себе под ноги, а на прогулках в парке — поверх деревьев…
И все же, сколь бы безумно это ни звучало, именно он, пациент, прозванный Заикой, и был создателем повествования под названием “Труба”. Дело в том, что текст не был написан им, но был продиктован, а точнее — произнесен.
Но случилось это лишь тогда, когда ему был возвращен дар речи, и стало ясно, что речевое расстройство его — действительно временная псевдоафазия, а вот амнезия — истинная, полная и необратимая. И произошло это не раньше, чем обладатель имени Заика был наделен новым именем, и появился у него своеобразный помощник, секретарь, референт.
Было же так.
Вскоре после поступления, обжившись и успокоившись, подружился Заика, как это часто бывает, с соседом по палате — Даниилом Шпильманом.
Шпильман явился в клинику добровольно, довольно давно, откуда-то из-под Вятки. Иногда выписывался ненадолго, но потом обязательно возвращался. Был, вероятно, чрезвычайно одаренным программистом, обладал феноменальной памятью, но страдал маниакально-депрессивным психозом и манией преследования. О себе рассказывал, будто изобрел еще в юности какой-то универсальный дескриптор, а к нему самонастраивающийся словарь дескрипторов — короче говоря, чтобы не спотыкаться на малопонятном, — что-то вроде пакета дешифровальных программ, за который, по его словам, любая фирма или группа хакеров мгновенно выложила бы миллионы. В любой точке мира, говорил он, кроме России. И со студенческой скамьи хотелось ему покинуть промерзшие просторы Вятки, где удел хорошего программиста — задымленные полуподвалы и обслуживание провинциального бизнеса за гроши. Но не думал он о земле Израиля, хотя и был обучен языку Писания, и не грезил даже о Силиконовой Долине. А мечтал почему-то перебраться куда-нибудь в индийский Бангалор или китайский Шэньчжень, чтобы трудиться там в научно-промышленных парках на транснациональные корпорации за достойные деньги среди достойных коллег. И скоро в его сны начали проникать огни и башни Шэньчженя, а потом неотступно, каждую ночь, сама собой всплывала и укладывалась под ноги знаменитая смотровая площадка Meridian View Centre, и открывались оттуда, как и было обещано, виды самого Шэньчженя и — через залив — небоскребы сказочного Сянгана, именуемого в Европе Гонконг…
И тут уже трудно было провести черту между реальностью и болезненной фантазией Даниила Шпильмана: взгляд его всегда становился невыразимо печальным, когда он признавался, что для него пребывание здесь, в клинике, посреди безмолвных заволжских пространств — это единственное спасение от тех, кто уже многие годы охотится за его головой, — от могущественных триад Гонконга…
Даниила Шпильмана можно было отнести к числу самых приятных и даже веселых пациентов отделения, несмотря на то, что он страдал одновременно и от бессонницы, и от тяжелой гипнофобии — то есть вожделел сна и страшился его. Трюмные лабиринты, зеркальные витрины Сянгана, электронные библиотеки — кошмары, преследовавшие его изо дня в день, из ночи в ночь: он боялся, что умрет во сне и останется там навсегда. И в периоды обострения впадал то в обморочную депрессию, то в истерическую восторженность, или — как говорят на его родной Вятке — слегка придрянивал.
В такие дни он обычно писал и рисовал, как сумасшедший, и начинался из-под его карандаша настоящий листопад: обрывки с формулами и до дюжины великолепных рисунков в сутки.
И через некоторое время эти рисунки странным образом заинтересовали того, кого называли Заикой: несмотря на стойкое отвращение к письменности, он подолгу разглядывал их, разглаживая, медленно кивал, складывал в тумбочку. И как-то незаметно сошлись они. Казалось, не было у Шпильмана слушателя более благодарного и улыбчивого, чем Заика; а Даниил как будто научился понимать без слов, хочет ли его сосед спать, есть или слушать. И даже вроде бы рисовал Даниил что-то специально для Заики — конечно, за спиной или в отсутствие его — и только потом вручал…
Спорный вопрос: нельзя ли было обойти все эти подробности?
Ведь коль скоро издатель, публикатор, библиограф интересуется авторством текста, именуемого “Труба”, — вопрошающему придется смириться с тем, что ответ попросту невозможен, если не понять, что представляли собой эти двое — Шпильман и Заика…
Естественно, тут не обошлось без женщины, хотя и не было ничего романического, а была медсестра по имени Мария, или Маня Погоняло: вечно всех жалеющая, вечно плывущая по палатам какими-то полукружьями, уютно пахнущая булкой с изюмом — словом, из тех, которые в любой больнице составляют обязательное исключение из общего персонала. Но при этом кажется само собой разумеющимся, что никакой иной судьбы, кроме попадания в психиатрическую клинику, не могло быть уготовано девушке с такой фамилией.
А Погоняло была ее настоящая фамилия, доставшаяся ей от матери-алкоголички, поскольку росла Маша без отца. И, конечно, всю жизнь мучилась она и мечтала выйти замуж, чтобы новым именем поскорей смыть позор и мерзость угарного детства. И перед самым окончанием медучилища встретила юношу, и вроде бы сладилось у них, а когда дело уже подходило к свадьбе, выяснилось, что фамилия жениха — Ступило… Долго и горько плакала Маша и подумала было взять девичью фамилию будущей свекрови, но тут и дошло до нее в невеселом изумлении, что от судьбы не убежишь, кармы, как говорится, не исправишь, дао не обманешь: оказалась эта фамилия не многим счастливее — Засучило. И Маша махнула рукой и осталась, как была, при прежнем имени — Мария Погоняло. А скоро и все остальное вернулось на круги своя: стала Маша опять одинокой, поскольку семейная жизнь ее не сложилась, и выгнала она мужа через год, уже работая в клинике. А больные метко прозвали ее Маня Морокуша, потому что могла она — словом ли, ладонью или просто вздохом — унять многие слезы, утишить крик, утолить печаль. И почти все почти всегда начинали улыбаться, едва приближалась она, и долго улыбались потом, втягивая ноздрями — оставленный ею в воздухе — теплый, печной, изюмный аромат.
Даниил же Шпильман был попросту влюблен в нее и через какое-то время даже, видимо, приревновал к Заике, когда Маша начала вдруг проявлять к тому повышенное внимание. И, очевидно, пережил Даниил несколько мучительных недель, закончившихся очередным срывом и усиленной терапией. Однако и этот эпизод завершился чрезвычайно мирно: в дежурства Маша стала навещать Даниила чуть ли не два раза в день и что-то такое нашептывала, поглаживая по руке, — и снова взбодрился он, и глаза его засветились. Но и Заику не забыла она и не забросила; и настаивала, что нельзя человеку ходить по земле под таким именем, и почему-то стала звать его Ваней. И даже будто бы слышали больные, как говорила она: “Два у меня друга сердечных — Даня и Ваня. И оба добрые, и каждого жалко”. А некоторые уверяли, что время от времени умудрялась Маня Морокуша как-то остужать кипящую плоть Шпильмана и при этом не реже раза в месяц успевала приласкать и Заику — правда, никто не мог уточнить, когда и где именно.
Но катились недели, одна за другой, и все длилось это странное сожительство, и, казалось, только крепнет день ото дня мужская дружба, с одной стороны, и не оскудевает нежность — с другой.
И, наверное, было бы так до скончания дней их, если б однажды не появился здесь человек по имени Бао Юй — один из немногих китайских выпускников Медицинской академии, кому разрешили проводить в клинике программные исследования в рамках интернатуры.
Был Бао Юй как-то избыточно, по-голливудски красив: правильное оливковое лицо, брови, будто вычерченные углем, и совсем не азиатские, большие миндалевидные глаза темно-черешневого цвета. По-русски говорил очень прилично, с приятным, как бы замедляющим язык акцентом.
Рассказывали, однако, что сначала, увидев его, Даниил Шпильман перепугался: забился в угол кровати, завернувшись в одеяло, а потом насупился и забормотал, что идти ему больше некуда, ибо пришли за ним грозные посланцы гонконгских триад.
Но когда дошло до него, что красавец Бао Юй родом из Шэньчженя, любопытство, как обычно, одолело страх. И привела Маша китайского гостя в палату, говоря: “Вот мой Даня и вот Ваня”. И Бао Юй улыбнулся и попросил разрешения звать их Дань и Вань. И это было третье имя, которое получили Шпильман и Заика.
И Бао Юй начал работать с ними, с головой окунувшись в исследование. Интервьюировал Шпильмана, а с Заикой, наоборот, разговаривал сам. И тот впервые продемонстрировал некую динамику: своей рукой отбирал из стопки рисунки соседа Даниила и протягивал китайскому доктору, словно бы запрашивая комментария. И делался взгляд Заики, как никогда прежде, внимательным, вдумчивым, взыскующим, хотя от письменных текстов все так же уклонялся.
Время от времени собирал Бао Юй за столом всех троих (слева и справа — Вань и Дань, между ними — Маня); терпеливо погружал их в таинства чайной церемонии…
И очень скоро, разумеется, потекли разговоры о настоящем романе, накрывшем волной Маню Морокушу и кинематографического китайского интерна. Якобы виделись они почти ежевечерне в южном пристрое за ординаторской…
Там, по словам всеведущих пациентов, чуть ли не ежевечерне слышался жаркий шепот Мани и медленное журчание русско-китайской речи. Одни говорили, будто Бао Юй звал Марию замуж, но она отказывалась и шептала сквозь слезы, что некуда ей ехать с берегов Волги и нельзя оставить живущих здесь. А Бао Юй якобы отвечал, что тогда сам он переберется в Россию навсегда и будет ждать ее согласия столько, сколько нужно. А другие утверждали обратное: оттого плакала Маня Морокуша, что не захотел Бао Юй увезти ее с собой сразу, но обещал приехать за ней через год-другой, но не раньше, чем обустроит свою практику в родном Шэньчжене. А как было на самом деле — теперь уже никто не скажет.
Зато достоверно известно другое.
По завершении исследования, когда пришла пора прощаться, снова усадил Бао Юй всех троих в телевизионном холле и долго угощал изысканным чаем. Потом подарил всем церемониальный прибор исключительной красоты: овальный, словно тыковка, чайник, а в нем — дырчатый заварочный стаканчик, и три крохотные чашки.
А когда закончили разглядывать фарфоровое чудо, выставил Бао Юй сафьяновую шкатулку карминного цвета и спросил, не обидятся ли мужчины, если он оставит Мане отдельный сувенир в память о незабываемых днях на берегах великой Волги? И все трое ахнули, когда пахнуло из раскрытой шкатулки неслыханным пряным ароматом, и заблестели оттуда два нефритовых шара: один — желтый, матово-медовый, другой — черно-зеленый, смолянисто-лаковый.
И не успела Маня спросить, что это, — а шары уже покачивались в мягкой ладони Бао Юя, и через миг словно бы побежали пальцы его волной, и шары покатились бок о бок по ладони кругом.
“Это, — сказал Бао Юй, — то, что надлежит человеку держать в памяти и носить с собой всегда”.
И последовавшие слова его о шарах были текучи, медлительны; и пока говорил он, произошло нечто такое, что иные сочли бы чудом, не случись это здесь, в клинике имени Выготского.
Заика не мог оторвать глаз от коловращенья шаров, веки Мани Морокуши опустились, а Шпильман склонил голову вбок, и взгляд его как будто отправился блуждать в каких-то дальних потемках или на окраинах языков, и сами собой забормотали его губы что-то невразумительное.
“Это, — сказал Бао Юй, — Луна и Солнце, ночь и день, земля и масло”.
“Шемен Адама”, — проговорил вдруг Шпильман.
“Мед и табак, сырое и вареное, нефть и золото”, — продолжал Бао Юй.
“Захав Шахор” — отвечал Шпильман.
“Огонь и дым, пепел и сахар, хлеб и соль”, — говорил Бао Юй.
“Дурно баско”, — кивнул Шпильман.
И долго еще говорил Бао Юй — но, конечно, все трое уснули.
А когда проснулись, не было уже рядом Бао Юя, а шары лежали в ладони у Мани Морокуши. И прошептала Маня со слезами, что летала она по волнам сна в безграничном, дивном Красном Тереме и спала там на нефритовом изголовье возле головы любимого, а Шпильману привиделся чудесный сад, где во все стороны разбегались дорожки.
И тут, как нетрудно догадаться, Заика заговорил.
Он качнулся и низким, горловым голосом начал произносить то, что обернулось впоследствии повестью, сказанием или сагой, известной теперь под именем “Труба”. И окружили его в телевизионном холле все, способные слышать, а он продолжал говорить, и взгляд его дугообразно плыл поверх голов, так что нельзя было понять, он ли гонится за словами, или слова подгоняют его язык. И говорил так девять вечеров и еще один вечер и всякий раз, прервавшись, проваливался в беспробудный сон до следующих сумерек. И час спустя все отделение засыпало спокойно и сладко, и даже Даниил Шпильман признавался, что в течение тех девяти ночей и еще одной ночи не мучили его во сне ни трюмные лабиринты, ни зеркальные витрины Сянгана, ни электронные библиотеки.
А на десятый вечер, едва закончилось повествование, именуемое “Труба”, снова замолчал Заика и сделался, как прежде, — послушен, тих, безобиден. Стало ясно, что речевое расстройство его — псевдоафазия, а вот амнезия — истинная и необратимая, поскольку памяти его, похоже, не было оставлено ничего, кроме произнесенного текста…
Но повесть, сказание или сага — проще говоря, то, что получило название “Труба”, навсегда пронеслось бы мимо вдоль берегов Волги и не стало бы текстом, когда бы, по счастью, не вернулось однажды и не возвращалось позднее в виде праздника, ритуала, если угодно, — или торжества…
С тех пор, можно сказать, звучала “Труба” в телевизионном холле неоднократно. Словно ведомый каким-то неведомым календарем, Заика выходил и произносил отпущенные ему слова регулярно — не реже раза в квартал. Разумеется, очень скоро Шпильман вычислил периодичность подступающей речи — и даже пытался растолковать что-то о лунных узлах, звездных протоках и электромагнитных трубах, но нормальному человеку понять его было невозможно.
Выяснилось все же, что состояние Заики было как-то увязано со сроками равноденствий и солнцестояний, и по мере их приближения охватывала отделение знобкая радость ожидания и длилась двадцать восемь дней — с новолуния.
До первой четверти луны Заика не поднимался с постели. Потом, до полнолуния, наоборот, почти не спал, нарезая по палате круг за кругом. До последней четверти не ел и пил одну воду. А при луне убывающей веселел, возвращался к режиму и к вечеру седьмого дня выходил в холл.
К тому моменту все уже были размещены на стульях и в проемах в три кольца. Маня Морокуша всегда усаживалась рядом с Заикой, и в ладони ее начинали кружиться бок о бок нефритовые шары. Шпильман устраивался за спиной его, прямо на полу, с карандашом и бумагой, чтобы записывать. И, как всегда, отклонялся Заика на спинку стула, и взгляд его начинал плыть полукругом поверх голов, и тут уже был язык его как трость скорописца, а Шпильман — как правая рука его. И так записывал Шпильман, что говорил Заика, девять вечеров и еще один вечер. И скоро записал все.
Так, раз в три месяца, приходило в отделение празднование.
И вот имена тех, кто приводил его: Маня, Ваня и Даня, они же Вань и Дань, и Маша Морокуша, или, если кому-то нравится больше, — Мария Погоняло, Шпильман и Заика.
И только никто из троих не признался бы, наверное, что с тех пор каждый из них не переставал ждать, когда же вернется Бао Юй.
Даниил Шпильман мечтал, вероятно, о том, что снова будет позволено ему увидеть тенистый сад расходящихся тропок, где ручьи прохладны, а розы неувядаемы. И, может быть, надеялся Заика, что ослабнут узлы, и будет дарован ему какой-то иной словарь, иная грамматика, и отмерены иные, новые слова, помимо тех, что оплели его память.
Может быть, и так, однако все это уже слишком темно и невнятно, хотя, пожалуй, еще более темными оставались мечты и надежды Мани Морокуши.
Таковы факты, молодой человек.
Таково, с позволения сказать, стечение обстоятельств — обстоятельств места и времени, а также имен собственных.
И, опираясь на эти факты и выражаясь языком книжным, можно с полной уверенностью утверждать: представленный текст под названием “Труба” — это, безусловно, апокриф.
Даже если отбросить неизбежные ссылки на характер записок сумасшедшего, это утверждение можно считать неоспоримым.
На то есть семь причин, или доказательств.
Во-первых, продолжая в тех же терминах, неизвестны источники, границы и канонический вид текста.
Во-вторых, у текста, очевидно, есть автор, но, строго говоря, не оставлено в нем ни руки автора, ни имени его.
В-третьих, предъявленная рукопись не совсем совпадает с текстом оригинала — с тем, что, собственно, и было передано или произнесено.
В-четвертых, из рукописи самым возмутительным образом изъяты многочисленные вставки и комментарии Даниила Шпильмана.
Кроме того, рукопись, непонятно почему, оказалась лишена замечательных иллюстраций, выполненных рукой того же Даниила Шпильмана — между прочим, так живо, как если бы он был свидетелем излагаемых событий.
Шестое основание — нелепый, нравоучительный финал текста, столь же предсказуемый, сколь и малоубедительный. Думается, подобный финал не способен обмануть даже самых неопытных. Так, все знают о катастрофе в городе Вольгинске, которая смела дом номер девять с улицы Завражной на Ветловых Горах. Однако хорошо известно и другое. На Завражной не было никакого взрыва, а дом просто-напросто сложился и ушел в землю, точно его всосало воронкой. Но мало кто знает, что в ту же ночь, примерно в тот же час, вздулся на реке, за излучиной, огромный воздушный пузырь — из тех, что на Нижней Волге называют волдырь, а на Верхней — говор. Вздулся и покатился вниз по течению и непонятно где лопнул. А между тем спасатели не обнаружили в завалах рухнувшего дома не только ни одного тела, но и никаких сколько-нибудь серьезных следов или личных вещей жильцов. Словно бы все они, по команде, организованно, покинули дом заранее, задолго до катастрофы.
Мало того. Вскоре после пресловутой катастрофы на Ветловых Горах внезапно обанкротилась одна из крупнейших страховых компаний Вольгинска. Исчезло и руководство ее, якобы после выплаты некоей гигантской страховой премии неустановленному клиенту через цепочку посредников. А через время — хотя никто не скажет, каким было это время, — в Пермской области, в окрестностях знаменитой Ординской пещеры, появилось, будто из-под земли, новое поселение: около трех десятков свеженьких бревенчатых срубов, что-то вроде общины богатых эскапистов, переселенцев с Волги. И якобы был куплен ими и перестроен угасавший оздоровительный комплекс неподалеку — а затем стал набирать популярность туристический парк с бальнеологической и грязелечебницей, спа-салонами и станцией спелеодайвинга. И якобы утверждали позднее самые авторитетные люди Перми, и выдающиеся члены обширных собраний, клубов и диаспор: сидят, мол, на хозяйстве новомодного курорта трое приезжих волгарей — русский, еврей и татарин…
Следовательно, если оставаться непредвзятым, нужно будет признать, что финал представленной рукописи не аутентичен.
Похоже, вовсе не погасли жители девятого дома на Завражной в подземных водах, а, можно сказать, утекли по воле волжских волн. Откочевали. Как говорится, долго ли, коротко ли, леском ли, мыском — да только увел всех тот, кого называли Муса. Увел в Орду, селение в Пермской области.
И последнее. По причинам, опять-таки совершенно необъяснимым, в рукопись не попали те слова, которыми в действительности открывался текст, именуемый “Труба”.
Это были совсем иные слова.
И хотя, с одной стороны, они недвусмысленно свидетельствовали о душевном нездоровье того, кто как будто бы гнался и не мог угнаться за ними, с другой — это были слова ясные, твердые и острые, как сапфир.
А ведь это важно — с чего начать, какими словами, не правда ли?
И я охотно произнесу эти слова, если вы оставите, наконец, свой невозможный столичный тон и плеснете еще глоток вашего великолепного коньяка…
Тот, кого называли Заикой, начинал свою сагу, сказание или повесть так:
“Сердце мое на Востоке,
А тело приковано к крайнему Западу.
Имя мое — словно северный гул,
А рука горяча, как южный закат.
И вот вздымаются трубы,
И дымы гудят!
О, дурни мои!
Трубадуры, труверы мои,
Единоверцы, иноверцы и вероотступники!
Трубы — к губам!
Губы — к трубам!
Вострубим славу
Фаллопию и Евстахию!
Начинается праздник повествования!”