Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2008
Кто такой Григорий Карюхин? Да никто. Бомж, человек без определенного места жительства, нигде не существующий, будто покойник. На самом же деле он поселился в некоем месте, населенном такими же, как он, людьми. Этим местом была областная свалка, куда свозился всякий мусор из города и близлежащих поселков.
На краю этой свалки у Карюхина было свое прибежище, сооруженное из досок, мешковины, картонных коробок, найденных тут же, на свалке, а внутри имелось все необходимое для существования — стол, стул, старый диван, железная печка, кастрюли, чайник и даже висела картина в хорошей раме, изображающая покрытое вечерним сумраком неведомое заснеженное поле, по которому шел куда-то одинокий человек. Эту картину он тоже нашел на свалке и глядел на нее в грустные минуты, жалея маленького человечка, печально бредущего в пустом равнодушном пространстве, и казалось тогда Карюхину, что это он сам плетется в неизвестную даль.
Карюхин ощущал странное единство с этим местом, приютившим его. Для него это была не мусорная свалка, а родное живое существо со своей таинственной жизнью. Оно постоянно двигалось, ворочалось, издавая то стоны, то непонятные звуки, похожие на рычание, то пыхтело — пых-пых, выплевывая облачка синего дыма, которые пахли гнилью.
Здесь, на свалке, жили еще человек десять-пятнадцать, а рядом с ними — собаки, кошки и крысы, и все мирно уживались друг с другом. Крысы были существа солидные, размером с хорошую кошку, и, как казалось Карюхину, превосходившие всю остальную живность сообразительностью. В домике у Карюхина жила одна из них по прозванию Клеопатра, которая приспособилась спать у него под боком. Вместе с Клеопатрой нашла здесь приют и собака мужского пола Элиза, с которой дружила сучка со странным именем Анубис. Так прозвал их недавний сосед Карюхина инженер Василий Захарович Малявин, объяснивший, что Анубис — это древнеегипетский бог с собачьей головой. Умный был человек Василий Захарович, теплая такая личность, незлобивый, хранивший в сердце и излучавший в разговоре неизменное удовольствие от ощущения жизни и называвший это местожительство последним своим счастьем, ибо тут он обрел, по его слову, полную свободу ума и души. Он мечтал, что когда в неизвестное, но неизбежное время попадает в потусторонний мир, то, без сомнения, найдет себе там такое же местечко, свободное от всяких условностей и указаний, и будет существовать в загробном покое, вспоминая земных товарищей-соседей, нашедших для бомжевания такое уютное и безмятежное место, как Перещепинская свалка. Неистребимое его желание осуществилось, он, бедолага, замерз пьяный зимней ночью — Царствие ему Небесное! — и был уважительно и с достоинством похоронен соседями недалеко в лесу.
По утрам приезжали грузовики, вываливая то строительный мусор, то пищевую гниль из городских ресторанов, с рынков, и тогда к свалке со всех окрестностей слетались птицы, даже чайки прилетали с Нелепинского водохранилища. Все кричало, свистело, каркало, рычало, выискивая еду. Свалка кормила всех, кого приютила: и людей, и собак, и кошек, и крыс — все рылись тут, не мешая друг другу, всем хватало еды. В пищевых отбросах удавалось найти круги колбасы, сосиски, куски мяса, коробки с оттаивающей замороженной рыбой, всякую овощную снедь — подгнивающие помидоры, картофель и огурцы, капустные листья.
Иногда в сумерках приезжал особый фургон, сбрасывал свой мусор — использованный медицинский хлам из больниц — и стремительно исчезал. Однако, несмотря на сумерки, на надвигающуюся ночь, почти мгновенно за этим фургоном появлялись из города ватаги подростков, и не только подростков, которые мгновенно разгребали кучи коробок с просроченными лекарствами, инструментами, бинтами, пузырьками, перчатками, шприцами. Завязывались ожесточенные драки, если кто находил полупустой пузырек. Счастливец тут же извлекал из пузырька остаток жидкости и, на зависть другим, колол себе в вену. Они спешили, потому что утром трактора и бульдозеры обязательно отутюжат, перемелют все эти сокровища.
Свалка и их принимала, и им давала то, что они не всегда могли обрести в других местах.
Все беды Григория Ивановича Карюхина начались сразу, как только рассыпалось ООО “Благодать”, созданное на основе колхоза “Заря”, и он, кладовщик “Благодати”, оказался не у дел. Деревня опустела, поля осиротели, комбайн да два трактора заржавели — умельцы разобрали их на части и сдали в металлолом, остались только пустые остовы, которые гудели тоскливо, выли от ветра под дождем или на зимней стуже. “У-у”, — выли они, как расплодившиеся в окрестных лесах волки, пугая по ночам остатки разбегающихся жителей. К тому же стала преследовать деревню необъяснимая напасть: сроду тут не было пожаров, а в последние годы от неведомой причины начали гореть избы, полыхали одна за другой. Изба Карюхина сгорела ночью. Погоревал Григорий Иванович над пепелищем и пошел искать лучшей доли. Ничто его не держало в деревне, был он один. Впрочем, с давних времен, можно сказать, с детства, любил Карюхин Варвару-пухлощекую, сказочную царевну с длинной косой и большими черными, как у цыганки, глазами. Потом призвали его в армию, а когда вернулся, торопливо женился на своей черноглазой пухлощекой красавице. Варвара прожила с ним три года и вдруг рассердилась, сказав обидные слова, что он неполноценный мужик, потому что никак не может сделать ей ребеночка, к тому же стал много пить, — совсем, дескать, залился. Скажите, пожалуйста, какая принципиальная! А кто нынче не пьет? Что делать при такой жизни обездоленной, если не пить? Одна радость, одно успокоение для возмущенной души. Все разворовали, все растащили, несчастных коров так выдоили, что из титек водица льется. Как тут не пить? Не выпьешь — с ума свихнешься. Вот баба беспринципная его ругает, а сама, бывало, ластится: “Гришенька, чегой-то сладенькой схотелось!” Ему сладенькой нельзя, а ей, извольте, схотелось. А насчет ребеночка — это еще поглядеть надо, в ком причина. У Карюхиных с этим делом всегда было без упреков, Карюхины детей строгали, как спички зажигали: вшик-вшик — и готов блинчик, пожалуйста.
Сказала Варвара-пухлощекая обидные слова, захватила пальму-фикус, которая ей не принадлежала, потому что вырастила эту пальму-фикус покойная мама Карюхина. “Это моя пальма-фикус, — сказала Варвара, — я поливала водичкой ключевой, листочки от всякой пыли и мух вытирала, я за нею ухаживала, потому она моя”. Зачем ей эта пальма-фикус, не понять, в ней весу килограммов двадцать пять с горшком-кадкой, но схватила в объятия и унесла в соседнюю деревню Лыково к охламону Петрухину, который только что вернулся из тюрьмы, где отсидел положенный срок за то, что в драке покалечил родного брата этой самой Варвары ненаглядной. Вот и пойми бабскую натуру: непостижимы женщины деревенские — брата родного не пожалела, а врага его обласкала, сбежала от законного мужа. Петрухин пуще Карюхина водку хлещет, а на закуску Варвару потчует. Она же, чтобы досадить Карюхину, родила Петрухину-злодею Маньку и Ваньку, сразу двух. Однако недолгим было ее наслаждение: помыкался Петрухин-злодей возле разваливающегося предприятия ООО “Благодать” и смылся в неизвестные края. Кому он там нужен, бандит с тюремным прошлым?
Ушла Варвара-пухлощекая от Карюхина, а он забыть ее не может, любовь к ней, как клещ лесной, въелась в его душу. От любви такой тоже запьешь, не только от всеобщего разорения и безделья. Узнав, что Петрухин поехал в неизвестные края, Карюхин сходил в деревню Лыково, поглазел из-за забора на Варвару-черноглазую, свою бывшую сладкую жену, повздыхал, проронил слезу, послал ей воздушный поцелуй, которого она не видела, совсем обсопливился и тоже ушел куда глаза глядят, в дали-дальние искать лучшей доли.
И недолго ему пришлось дожидаться этой лучшей доли, добрался до железнодорожной станции, сел в поезд, купив на последние рубли билет до города Москвы, где живет и правит главное правительство и где, говорят, все так устроено, что удача валяется на каждом шагу, особенно почему-то по понедельникам и четвергам с восьми часов утра до девяти на двадцатом километре кольцевой дороги, там солидные люди набирают рабочих разных специальностей.
Удача уже в поезде ждала Карюхина. Он проехал в шумном вагоне день, ночь, а утром подсел к нему респектабельный мужчина в хорошем костюме, выпил с Карюхиным за знакомство и деликатно стал расспрашивать, куда едет Карюхин и по какому делу. Узнав о его беде, посочувствовал, предложил еще выпить по стопочке и закусить бутербродом с красной икрой. Карюхин выпил, но закусывать такой дорогой едой постеснялся, а добрый его попутчик сказал, что поможет ему в прискорбной беде, и предложил работу, на которую Карюхин с радостью согласился.
Ехали они еще с полдня, сошли на неведомой станции, где Аркадия Петровича, так он назвался, ждала хорошая, иностранная машина с водителем в кепочке набекрень и в темных очках.
Одним словом, попал Карюхин по своей доверчивости в настоящее рабство: строил дом с такими же десятью бедолагами в огороженном забором пространстве, которое охраняли собаки. Два месяца там горбатился, а когда Аркадий Петрович приехал проверять сделанное и Карюхин выразил просьбу заплатить деньги и вернуть документы, Аркадий Петрович извинился, посадил Карюхина в машину и повез его за деньгами и документами в город. Но на лесной дороге случилось происшествие: водитель в кепочке выволок Карюхина из машины. А дальше Карюхин не помнит, что было. Очнулся он, промокший, избитый, в сыром овраге, где пролежал два дня, приходя в себя.
С тех пор скитался он от поселка к поселку, от города к городу, пробавляясь случайной работой, пока не набрел на Перещепинскую свалку. Чем только он до этого не занимался — слесарил и кузнечил в каком-то подпольном предприятии, и от милиции скрывался, исстрадался душой и телом, был бит, много раз обманут и, наконец, здесь, на свалке, обрел временный покой и равновесие души.
Каждое утро он просыпался в одно и то же время — это было неуловимое мгновение, когда еще ночь не кончилась и рассвет не наступил, но в его окошко было видно и слышно, как шуршало пространство после ночного сна. Рассвет только проклевывался из серой пелены, в небе еще шевелилась последняя угасающая звезда, но и она, устав в одиночестве, вздрогнув, стремительно летела вниз, прорезая пространство, словно огромная рыба, сверкая серебристой чешуей, плеснулась в вязкой небесной реке, нырнула и исчезла в мутной воде.
Из леса полз запах росы, свежей листвы, влажной коры и травы, вобравших за ночь из земли молодые соки. Этот запах заглушал душное дыхание свалки. В окошке постепенно проступали очертания старой сосны, чудом росшей из самой глубины мусора на краю оврага. На ее сухой коричневый сук неизменно прилетал дятел и неустанно молился, выстукивая в гулкой тишине молитву, самозабвенно кланяясь выползающему из серой пелены солнцу. Вылезала из своей норы Клеопатра, взбиралась Карюхину на одеяло, щекотала хвостом ему шею, он гладил ей спину, голый живот. Клеопатра была малым детенышем, когда он нашел ее здесь, начав строить свое жилище. Он гладил ее, чувствуя, как бьется ее сердце. И всякий раз, держа ее, удивлялся — он будто бы находил отзыв своему чувству в ее небольших блестящих глазах. От нее исходил резкий стойкий запах, к которому он давно привык.
Еще холодный луч солнца только толкался в окошко, прорезая все жилище от стены до стены, как уже приезжали мусорные контейнеры, птицы слетались, люди сбегались, собаки лаяли, крысы шныряли тут и там, Карюхин тоже выползал наружу и вместе со всеми копался в только что привезенном мусоре.
Пополнив свои запасы, он обычно отправлялся в город на базар. В старом рюкзаке нес всякий инструмент, найденный в строительном хламе, — зубило, пассатижи, круглогубцы, нож перочинный, кернер, гаечный ключ, старый чугунный утюг, сверла, болты, шурупы — надеясь, что найдутся люди, которые что-нибудь купят из этих полезных вещей. Шел он через лес к ближайшей железнодорожной станции Воробьи — это километров шесть, — собирая по дороге грибы. Хотя лес был исхожен и захламлен, изрезан тропинками вдоль и поперек, Карюхин знал места вокруг болота, где ютились, прячась от других грибников, его индивидуальные грибы. Грибов он набирал немного, но все равно, сколько бы ни набрал, знал, что продаст их, потому что цену не набивал.
До станции его обычно сопровождал Элиза. Карюхин говорил: “Спасибо, иди домой”, и тот, помахав хвостом, бежал обратно.
Необычный был пес, даже женское имя во всем соответствовало этому кобелю. Был Элиза тих, спокоен, чуток и незлобив. Карюхину казалось, что он все понимает не только своим собачьим умом, но и душой, если есть у собаки душа. Карюхин твердо был убежден, что душа есть. Прилепившись к нему, Элиза стал для него и товарищем, и другом, и помощником. С ним можно было не разговаривать, он все чувствовал, угадывал его мысли и желания. Иногда, глядя в собачьи глаза, которые Элиза не отводил, как другие собаки, а выдерживал долгий человеческий взгляд, Карюхин видел пугающую глубину. Словно это был взгляд не собаки, а человека, в нем можно было увидеть и сочувствие, и отклик на свою печаль, и ответную радость, и мольбу, и ответные слезы, и еще нечто такое необъяснимое, что можно заметить только в глазах человека. Карюхин часто со страхом думал, что, возможно, Элиза и в самом деле не собака, а человек, притворившийся животным, не вынеся унижений и страданий рабской людской жизни. Не потому ли Элиза неохотно общается с другими собаками, а лепится к человеку, словно человек и есть его родня. Даже грибы в лесу он помогал Карюхину искать, отличая хорошие от поганок. Свою хижину Карюхин делил с Элизой, Элиза в отличие от других собак не гонялся за крысами и птицами и потому мирно уживался с Клеопатрой.
Однажды, идя лесом, Карюхин явственно услышал, как кто-то позвал его. Позвал знакомым, давно забытым голосом, назвав не по нынешнему взрослому имени, а ласково — “детонька”. Так звал его мамин прадедушка Афанасий, который высох от долголетия, скорбя, что Господь забыл его. Не “деточка”, как звали все, а нежно — “детонька”.
Карюхин остановился, оглядываясь, постоял в недоумении и дальше пошел, но неожиданно обернулся, словно только что увидел нечто памятное, родное. Это было странно и необъяснимо: он стоял возле огромного засыхающего дуба с присосавшимися к стволу черными одеревенелыми грибами, у корня лепились хилые плети седеющего мха.
Отчего, почему умирающее это дерево с влажной плесневеющей бородой напомнило ему деда Афоню, умершего давным-давно? Будто в этом дереве жил дух старика, окликнувшего его сейчас нежным детским именем. И подумал Карюхин, испугавшись своей догадки: может быть, люди, умирая, превращаются в другие живые существа, в деревья и продолжают существовать, насыщая воздух живительным дыханием, чтобы помогать еще не умершим людям доживать век свой, вдыхая свежий воздух, исходящий от их листвы. Значит, все, что связано с тобой, никуда не исчезает, все существует и все бессмертно?
— Детонька, — снова услышал он, оглянулся и увидел: вдали на поваленном дереве и впрямь сидит дед Афоня, щупленький, седой, обросший белыми волосами, из-под которых не видно почти лица. Преодолев испуг, спросил:
— Ты кто, дедушка?
— Леший я.
— А разве лешие есть?
— Не… нету…
— А ты кто?
— Леший, детонька, леший.
— Так нет же леших.
— Нету, а я есть…
— Как же тебя зовут?
— Толенька… А тебя?
— Гриша.
— А собачку? Красивая собачка, добрая.
— Элиза.
— Хорошее имя, женское, все женское хорошее, материнское, мою маменьку величали Клавдией, а жену нареченную Марфой, а сыночка, как тебя, Гришенька. Ласково звали сыночка моего — Гришенька. Царствие ему Небесное! Погоди, не уходи, Гришенька, посиди со мной. Хочешь, повожу тебя на паровозе, паровоз у меня надежный. Теперь таких нет, теперь, Гришенька, одни электрички. Или поедем на трамвае. Я и на трамвае служил вагоновожатым… Тоже по рельсам бежит, динь-динь звенит. Ну, садись, поехали…
Карюхин сел рядом с Толенькой.
— Вот спасибо, — сказал Карюхин, — давно я на трамвае не ездил, поехали.
— Динь-динь, — звонким голоском крикнул Толенька, топнул ножкой, повернул какой-то невидимый рычаг перед собой, объявил: — Граждане пассажиры, наш трамвай номер шесть следует до горсовета с десятью остановками, будьте осторожны, следите за порядком, предъявляйте проездные билеты, не стойте на подножках. — Сказал, снова повернул невидимый рычаг, прозвенел — “динь-динь”, попыхтел, пошипел и неожиданно удрученно сказал: — Прости, Гришенька, прости, детонька, устарел я, забыл, как трамвай водить. Давай я тебя на паровозе отвезу, у меня паровоз замечательный, “ФД” называется, сам черный, колеса красные. Сейчас загрузим углем и помчимся… Давно я никого на паровозе не возил. Ой, забыл, как до депо добраться. А, вспомнил… Нет, не помню. Беда у меня, Гришенька, горе неслыханное: сынок помер. Люди добрые похоронить помогли, комнату, где мы с ним жили, купили, а меня в деревню повезли на новое жительство. А там никакого жительства не оказалось. Ну, что делать? Я в лес ушел и живу. Я лес люблю, ты вот на помойке существуешь, не людское это дело, поверь, а я в лесу, в земной свежести, питаюсь ягодой, грибами, травками, все очень полезно, все красиво… Отгадай, сколько мне годков? Не скажу, потому сам не знаю, забыл, никому я не нужен, себе только, главное — в ладу с самим собой жить, обиду ни на кого в сердце не держать… Гляжу в небо, облачко проплывет, думаю: нет ли на этом облачке сыночка Гришеньки. Когда солнышко светит ярко, знаю: это он, Гришенька, кости мои старые разогревает, заботится. Дождик идет — значит, он в разлуке со мной плачет, как и я плачу, страдаю… Зимой, знаешь, тоже своя полезность и приятность есть всякая. По снегу белому, по холоду лютому то белка пробежит, то зайчик пропетляет, то собачка с помойки твоей прибежит, погавкает, хвостом порулит и убежит, а то волк песенку споет. Все жизнь, все природа… Людям я, хлам такой, не нужен, а зверюшкам любопытно, им нужен хоть для интереса: что за леший такой в их владениях существует? Иногда сам Гришенька навещает, сидит, ласковый мой, смотрит, любуется, а я на него любуюсь, глаз не свожу. Наблюдаю, вижу: за три года не устарел. Зуба у него не было внизу, дырка была, он в эту дырку папиросу “Беломорканал” совал, а сейчас, не удивляйся, нет дырки, зуб вырос, и не курит, нюхаю — не пахнет, и водкой не пахнет, не пьет, значит. Моложе своих пятидесяти выглядит. Он даже согласился со мной на трамвае поехать, раньше не соглашался, а тут вдруг очень охотно согласился. Поехали мы с ним на хорошем трамвае — чехословацкий “Татра”, марки Т-З, старенький, я на таком служил, таких вроде и нет теперь. Знаешь, куда доехали? До Москвы. Это ж эвон как далеко, а доехали. Там в Москве — слыхал? — поезда, говорят, под землей бегают. Интересно было, но я забыл, память у меня осечку дает, худая память, ничего не помню. Это же надо: поезда под землей бегают…
Карюхин, услышав это, вспомнил, как дед Афоня мечтал слетать в Москву на самолете, покататься под землей и убедиться — правда это или брешут, будто в Москве есть церква, в которой Ленин лежит, чтобы все глазели на него, чтобы убеждались, что он существовал-жил на самом деле, как все люди живут.
— Нет, — вдруг сказал Карюхин, — ты не Толенька, ты вылитый мой дед Афоня, Афанасий Степанович…
— Врешь, — сказал Толенька. — Врешь, — почти закричал он. — Ничего у меня не осталось, одно имя, не отнимай имени моего, Гришенька. Я Толенька. Анатолий Анатольевич Ерохин, весь мой род старинный, и все у нас Толеньки, Анатолии Анатольевичи. Государству я не нужен, людям не нужен, никому не нужен, мусор я, только покойничкам моим и нужен, роду своему, Ерохиным. Они все послужили государству, спасибо им, Толенькам… — Старик вздохнул, поднялся с трудом — был он ростом мал, совсем укоротился от старости — и пошел, хромая, прочь. Остановился, обернулся: — Вот так вот, детонька, — сказал, кашлянул в кулак и исчез.
Неуютно стало Карюхину, стыдно, будто дед обласкал его, а он, Карюхин, обидел старика. С этим ощущением тревоги и неспокойной совести он побрел домой.
Из глубины леса вместе с сыростью от болота приползли сумерки, Карюхин долго не мог заснуть. Клеопатра точила зубы, грызла ножку топчана, на котором он лежал. Ее запах сейчас был неприятен ему, но шуршание под топчаном успокоило его, и он заснул.
Утром, так и не сумев избавиться от душевного смятения, он пошел опять в лес. Шел с опаской, будто боялся чего-то, себя, наверно, боялся, своих забытых воспоминаний.
Остановился возле деда Афони, заросшего черными грибами и бородой из влажного белесого мха, сказал:
— Здравствуй, дедушка.
Но ничего не услышал в ответ, только лес вдруг зашумел листвой, словно пронесся внезапный зябкий ветер и стих. Он долго искал Толеньку, пока не набрел в лесной чаще на сложенный из веток, травы, мха, еловой коры, шишек, прикрытый дерном зеленый бугорок, в который можно было проникнуть, только если вползти на четвереньках. А там, на сухом, пахнущем выжженным солнцем сене, лежал со спокойным лицом Толенька, Анатолий Анатольевич Ерохин, ушедший из этого мира к своему незабвенному сыночку Гришеньке. Там его ждали родные покойники Анатолии Анатольевичи, Толеньки. В сложенных на груди худеньких ручках он держал маленькую иконку Спасителя.
Карюхин похоронил его тут же. Это был третий человек, которого он проводил на вечное местожительство здесь, у свалки. Два других были еще в самом соку, им бы жить и жить, но и они оказались никому не нужны, ни людям, ни государству. Ушли из этого обидевшего их мира от тоски из-за своей непригодности. Один — Никоноров, токарь второго разряда, — потерял работу на обанкротившемся заводе, спился. Второй, Дмитрий Сергеев, половину прежней жизни просуществовал в государстве Латвия, в городе Бауска. Там он был каким-то начальником на фабрике по изготовлению сыров, но когда Латвия ушла из Большого Союза, не получил гражданства, был выселен из дома объявившимся хозяином и оставил обидевшую его страну создавать свое благополучие без него, зная, что родная Россия непременно даст ему приют и работу. Бросив город Бауска и всю страну латвийскую на произвол судьбы, он все же тосковал по улице Бривибас-иела, на которой жил, и по городскому парку, где хорошо дышалось в тишине и свежести. Да и латвийский говор ему нравился, он часто произносил всякие словечки — свейки, палдиес, лабвакар, лабдиена, — которые на его слух звучали красиво и ласково. Не было у него зла на латышское пространство, а только сожаление. Однако родная Россия не торопилась его признавать, он таскался по кабинетам и учреждением без всякого результата. Наконец ему пришла замечательная мысль: обратиться в правительство с просьбой, чтобы оно выделило где-нибудь в тайге, где пустые пространства, землю, куда бы съехались все униженные русские люди из бывших союзных республик и построили свой город. Он написал такое письмо, собрал множество подписей, надеясь, что ответ из правительства придет в Перещепинскую администрацию, и каждую неделю ходил туда, но ответа не дождался, послал пламенный привет своему здешнему существованию и повесился, ушел на вечное поселение в другие пространства.
Человеком, которого совсем недавно похоронил Карюхин рядом с Дмитрием Сергеевым, был Петр Новиков, называвший себя недостойным рабом Божьим. Он ходил в Перещепинский храм, хранил на груди святую книгу Евангелие, призывал всех покаяться в грехах, уверовать в Господа. Все окружающее было свято для него, все живое: деревья, травы, птицы, звери, собаки, цветы полевые, цветы луговые, реки текущие, дожди льющие, солнышко греющее, звезда мерцающая — все создание Божие и потому трижды священно. Он привечал всех собак на свалке, говорил, что собаки — благороднейшие, умнейшие создания Господа. Спаситель учил не давать “святыни псам”, называя презренными псами не собак, а людей нечестивых, творящих зло, лишенных совести лжеучителей, гонителей несчастных и обездоленных.
Что произошло с ним — неизвестно. Однажды его нашли в лесу с вырезанной на спине кровавой цифрой “666”.
…Сегодня грузовики не приехали. Вместо них приползли трактора и бульдозеры и утюжили пространство из конца в конец, уминая кучи мусора, разбухшие от ночного дождя. Пригревало солнце, пар висел в туманном влажном воздухе, но пахло не гнилью, как всегда, а будто даже речной свежестью. Вздыбившиеся, вспученные кучи оседали под гусеницами тракторов и снова поднимались, как на дрожжах, переваливаясь с боку на бок, пыхтели, стонали, ворочались, как огромное животное, пока не опали, гулко вздохнув, найдя удобное для себя положение.
Все карюхинские соседи разбрелись кто куда — искать работу, собирать бутылки по окрестностям, просить милостыню у храма Первоверховных апостолов Петра и Павла в Перещепине, а некоторые, как Карюхин, отправились на городские рынки с надеждой продать там всякое старье, что было собрано здесь же.
На станции Воробьи Карюхин долго ждал электричку. Странная была станция: никто из вагонов не выходил, никто не садился, поезд стоял одно мгновение, двери, открываясь, тут же закрывались, так что замешкаться было нельзя, надо успеть проскользнуть в щель приоткрывшихся дверей.
Электричка была быстрой, веселой, стремилась к большому городу, не замечая лесных и полевых красот за окном, словно мчалась на свидание, нетерпеливо посвистывая и дребезжа от нетерпения. Пассажиры были люди разные — деревенские, едущие на базар с тюками и корзинами, от которых пахло зеленью — укропом и мятой, свежим луком, и от этого запаха слегка дурманилась голова.
Один за одним ходили продавцы нужных и ненужных вещей, газет, журналов, шариковых ручек какой-то интересной конструкции. Этими ручками бойко торговала солидная дама в зеленой шляпе с красным потным лицом. Пробегая вагон, она кричала радостным голосом:
— Милые люди, нет ничего на свете важнее, чем написать письмо любимой женщине или любимому мужчине. В этой ручке волшебная сила, не ходите к колдунам, напишите три слова — и предмет вашего воздыхания прилетит к вам на веки вечные немедленно. Поверьте мне, моя дочь написала своему другу, и он прилип к ней навсегда. Покупайте, дешево, десять рублей, а любовь обеспечена, я каждый день хожу, не обману, спасибо скажете…
За нею пробился в вагон инвалид без ноги, на костылях, воззвал хриплым голосом:
— Лучшие отечественные презервативы-гондоны с усиками, доставляют неизгладимое наслаждение, предохраняют от СПИДа и других болезней. Проверено в лаборатории губернатора, лицензия 038 дробь 6. Хорошая игрушка для детей, надувается до огромных размеров, получается воздушный шар оригинальной формы. Замечательный подарок для семьи и для побочных знакомств.
За ним выскользнула из тамбура девица, которая сразу не понравилась Карюхину: длинная, как жердь, современной конструкции, где нет ни красоты настоящей, ни привлекательности, одна внешность, ножки тоненькие, как у барашка, вместо грудей плоская плоскость, а вместо зада — неопределенность. Господи, как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую! У нее все было на месте, все как у подлинной бабы. У Варвары-пухлощекой груди были будто два кочана капусты, крутые, скрипучие, сахарные, а зад, господи, что за зад, подлинной красоты зад, как шифоньер двухстворчатый, и все остальное у Варвары-пухлощекой было подлинное. А личико — умиление, глазки черненькие, живые, большие, как у царевны индийской. А у этой — лицо не отличишь от других, узкое, бледное, глазки, прости господи, маленькие, как у Клеопатры.
Она вошла, встала в позу, провозгласила писклявым голосом:
— Граждане хорошие, я спою старинную песню про любовь, не за копеечку, а с надеждой, что вас услаждаю, мне радость от этого, а если кто захочет подарочек дать, спасибо великое…
И она запела:
Ах, я стала усердно молиться
С тех пор, как узнала тебя,
К тебе мое сердце стремится,
Не знаю, как жить без тебя!
Любовь мою ты презираешь,
Не хочешь смотреть на меня.
Но если полюбишь другую,
То погублю я себя…
Она пела и почти плакала, но тут пришли билетные контролеры, прервали вдохновенное пение и на первой же остановке вытолкали безбилетников Карюхина и плачущую певицу из вагона.
На платформе она утерла лицо от слез, высморкалась, сказала, вздохнув:
— Давай знакомиться… Меня Варвара зовут.
— Еще чего! — возмутился Карюхин. Какая еще Варвара, когда на свете существует одна только Варвара-пухлощекая, а других нет и быть не может. — Еще чего! — повторил он.
— А тебя как?
— Не все ли равно? Отстань!
— Чего злишься? Не надо.
— Ты крокодила, а не Варвара.
— Крокодила, — согласилась она, смеясь, — угадал. А я знаю, ты на помойке живешь. В городе лучше. Я в пустом доме, как барыня. Снесут скоро, а пока — живи не тужи. В городе-то лучше, хочешь отведу?
Он смерил ее презрительным взглядом, махнул рукой, отошел подальше в конец платформы и стоял там, сердясь, дожидаясь другой электрички. И когда электричка, наконец, пришла, он ловко протиснулся в приоткрытую дверь, увидел, что самозваная Варвара не успела влезть в вагон, мстительно крякнул и до самого Перещепина ехал оскорбленный: жердь без задницы, курица общипанная! Ужасно не понравилась ему эта баба с дорогим таким для него именем.
В городе у него было постоянное хорошее место не на рынке, а у ограды, снаружи, где и милиция не трогала, и охранники не приставали, требуя дани за место. Рядом с ним обычно сидел такой же бомж, как и Карюхин, Ефим, но, наверное, врал, потому что лицом был совсем не русский, с чернотой, торговал он старыми книжками и про каждую имел свое понятие. Книги он находил в мусорных контейнерах во дворах. Водку не пил, сигарет не курил, ничего о себе не рассказывал, не жаловался на жизнь, а если о чем и сокрушался, то о том, как беспечны стали люди, если выбрасывают на помойки целые библиотеки. Таинственный, печальный человек, который заходил иногда к продавцу сухофруктами таджику Абдулле и разговаривал с ним на его языке. Абдулла почтительно здоровался с ним, называя “усисель”. Карюхин спросил как-то Ефима:
— Вы что, жили там?
Обращаться к этому человеку, как ко всем, на “ты”, он не мог, робел.
— Жил, — ответил Ефим.
Ефим был из городских бомжей, совсем другого племени, чем те, кто обитали на свалке. Городские бездомные ютились в заброшенных домах, в подвалах, в канализационных люках, в залах ожидания на вокзалах и отличались тем, что были посноровистей, пооборотистей, чем другие их собратья. Или это только казалось так Карюхину, он ведь и сам побывал в их шкуре, когда несколько месяцев прожил в Найденовске на трубах теплоцентрали. Тут и женщин было больше, спившихся, прилепившихся к случайным мужикам с рабской покорностью.
Но кроме городских бомжей были еще сельские, которые роились возле дачных поселков, после того как дачники разъезжались, оставляя на долгую осень и холодную зиму свои дома. Среди них тоже пожил Карюхин, но недолго и несчастливо: попал в милицейскую облаву и едва ноги унес.
Есть еще бомжи-путешественники, они нигде не останавливаются, мчатся в неведомые края, перебираясь с поезда на поезд, с электрички на электричку. Здесь больше молодежи, подростков, шумных, нахальных, которым все трынь-трава. И с ними пробарахтался Карюхин несколько недель.
А существуют еще лесные волки, отшельники, ютятся они в лесных чащах, подобно Толеньке — светлая ему память!
Всего нагляделся Карюхин, сколько же их, бездомных, болтается по стране — тысячи, миллионы?
Есть еще одно страшное, безжалостное племя парней и девчонок-наркоманов, которые устраивают набеги на других бездомных, отнимая у них последние гроши. Вот от них и получил однажды Карюхин незаживающую, гниющую ножевую рану в бедро, которая с тех пор постоянно дает о себе знать, особенно в дождливую погоду…
Удачно продав кое-что из своего барахла, Карюхин возвращался с рынка в хорошем настроении потому еще, что помог разгрузить машину с мороженой рыбой, за что хозяин палатки угостил его стаканом водки. Дома с сознанием, что хорошо потрудился и теперь может спокойно отдохнуть, Карюхин сидел у скрипучей дверцы, глядя на буйство пернатых, взлетающих над свалкой и стремительно падающих за добычей. Вороны гоняли соперников, хрипло кричали, как на деревенском кладбище. Еще недавно эти крики тревожили Карюхина, теребя его совесть напоминанием, что ушел он из родного гнезда, не поклонившись материнской могиле, но теперь он привык к этим вороньим воплям, и не тоску уже они у него вызывали, а странное ощущение, будто это все старые его знакомцы, которые прилетели сюда за ним для того, чтобы он не забывал свой вороний край. Одна ворона сидела на сосне и орала, вытягивая голову, долго и бестолково, но никто на ее крик не отзывался.
Расползшиеся утром кто куда люди возвращались и кучковались у оврага, где разводили костер возле сосны, погружаясь в воспоминания и размышления, в глубокомысленные беседы до темноты. Главным другом и товарищем, объединявшим их, была известная бодрящая жидкость. Кто водку пил, кто самогонку притаскивал откуда-то, а кто и спасительный аптечный пузырек настойки боярышника, от которого душа наслаждалась еще длительнее.
Как всегда, разговор начинал Варфоломеев со своей излюбленной идеей создать партию бомжей, расплодившихся по всей стране. А создав партию, можно громогласно заявить о своих правах и требовать их соблюдения. Эта мысль развивалась и поддерживалась всеми тем горячей, чем больше граммов выпито. Правда, спор часто шел о том, кого же избрать председателем партии, потому что каждый ратовал за свою кандидатуру, но все же чаще всего приходили к мнению, что возглавить партию должен Илья Варфоломеев как наиболее сообразительный и принципиальный гражданин.
Илья Варфоломеев был неизвестный мужик, о себе ничего не рассказывал и других не расспрашивал, возраста был между сорока и сорока пятью, каждый день приносил из Перещепина газеты, вырезал какие-то статьи, вешал их на веревке, закрепляя бельевыми прищепками. Для чего они тут висели, неизвестно, потому что никто их не читал, да и сам он тоже никогда не перечитывал. Висели, выгорали на солнце, мокли под дождем, и, когда превращались в бумажные лохмотья, Варфоломеев срывал их, но не выкидывал, а складывал стопочкой и прятал в своей будке.
На свалке он как-то нашел старую помятую гармонь, которая не издавала ни звука, привел ее в божеский вид и однажды поразил всех тем, что сыграл неизвестную музыку. Оказалось — эта музыка называлась “Танец маленьких лебедей”. Музыке он никогда не учился, она жила в нем, он, оказывается, имел такую память, что запоминал все, что слышал по радио. Транзистор у него был, тут же нашел, исправил и слушал, особенно по ночам, всякие музыкальные концерты.
С гармонью Варфоломеев стал ездить в Перещепино, устраивался возле рынка, ублажая своим искусством публику, которая благодарила его, оставляя в картонной коробке у его ног рубли. С тех пор, как появилась гармонь, Варфоломеев преобразился. Уходя в город, менял обычную грязную одежду на узкие синие джинсы, к белой рубашке приспособил галстук-бабочку и выглядел как настоящий артист. Для пущей важности даже смастерил подставку для нот, и ноты раздобыл, клал их на эту подставку, хотя не знал ни одного нотного знака. Но так было солиднее и уважительнее. Вечером он снимал выходную одежду и галстук-бабочку, переодевался в старое барахло и отдавался тому сладостному занятию, которое предвкушал с утра: откупоривал водку, сначала выпивал один, а потом уже шел в компанию к костру. Он был богат, музыкальных денег хватало не на одну бутылку, любил угощать всех, угощал, пил и мрачнел, уходя в себя, а если вступал в разговор, то о чем бы ни шла речь, спорил, не замечая, что постоянно противоречит сам себе. Становился злым, нетерпимым и обмякал, только когда появлялся Миша Воронин, бывший детдомовец, который, выйдя из детдома и получив квартиру, тут же лишился ее, подарив объявившимся вдруг отцу и матери, которых никогда не знал и не видел. Миша иногда приносил из города конфеты-ириски “Ледокол”, угощал всех. Работал он грузчиком на конфетной фабрике “Миллер и Ко”, ночевал обычно где-нибудь в подвале, а иногда и здесь, на свалке. Он не пил, грустно слушал пьяные разговоры.
— Чего тебе делать среди нас? — говорил ему Варфоломеев. — Иди, мальчик, книги читай, полезнее.
— Скучно, дядя Илья, неинтересно, не хочется.
— И не надо, — говорил Лапушкин, — в кино ходи, там интереснее.
— Не, — отвечал Миша, — дорого. Какой там интерес? Стреляют, убивают.
— Все равно, тут тебе делать нечего, тут кладбище людских надежд, — убеждал Варфоломеев. — В суд подавай на родителей, обманули тебя, бороться надо, а сюда не ходи, тебе рано среди нас ошиваться.
— Не, — говорил Миша, — мне с вами спокойнее.
— Вот дурак. Говорят тебе, тут ничего хорошего не наберешься, — тыкал пальцем ему в грудь Александр Лапушкин, бывший зэк.
— Умный какой, — возражал Лапушкину Петька Хлудов. — “В кино ходи, в кино…”. Конечно, тебе интерес на бандитов глядеть, сам бандит, зэк недорезанный. Мишка, тут сиди, ходи сюда, настоящей жизни учись, такого ни в каком кино не увидишь. Не слушай их.
Лапушкин не обижался, он был выше обиды, потому что — поэт, стихи сочинял. Чего обижаться на Петьку Хлудова? Убогий он, все имел в жизни — и все в казино проиграл: комнату, деньги, документы, ну все, и остался не у дел, хотя и считает себя самым умным. Все для него дураки, все бомжи грязные, а он в этой компании человек временный, не чета всякому сброду.
Лапушкин стихи свои читал на манер настоящих поэтов, с завыванием. Писать их он стал в тюрьме и колонии, где провел восемь лет.
— А за что сидел-то? — ехидно спрашивал Петька Хлудов. — Небось, ни за что?
— Не ухмыляйся, умник. Да, ни за что! Ты что, не знаешь, как из людей зэков делают? Ну и не выступай. Я правду говорю, потому что в душе очень честный. В стихах у меня одна правда и одно сострадание к людям, я и о бомжах написал сегодня ночью, проснулся, подумал о всей нашей жизни горькой и написал. Слушайте, только тихо, стихи надо слушать со вниманием, с душой, а не как-нибудь.
О, сколько нас несчастных, как лен, шатается!
Ну, наливай скорей, ведь ночь уж надвигается.
Пройдут года — и мы с тобой состаримся.
И под забором нас, бомжей, найдут.
Но люди добрые над трупами случайными
Не снимут шапку, слез горьких не прольют.
Так наливай скорей, пока сердца еще отважно бьются.
— У меня трясучка от написания, потому, наверно, и фамилия моя Ла-Пушкин, и зовут Александр. Смысл в этой фамилии… Опять ты за свое! Я тебе про стихи, а ты снова бодягу — “за что сидел”. Ни за что, говорю. Мама меня растила добрым, уважительным, я не люблю несправедливости, слабых защищал, вот и защитил какую-то деваху от шпаны, да и уложил одного на месте… Ты, Хлудов, что тут на воле-вольной делал? Ни хрена, страну вместе со всеми придурками разорял и остался без порток. Твоя жизнь — все одно, что моя, оба зэки. И ты, и ты, и ты — все зэки. Только здесь, на мусоре, подлинная свобода. Чего? При чем здесь Сталин? Городишь без разумения. К примеру, что я делал в тюрьме? Табуретки ладил, мебель всякую, в лагере лес рубил. Пустые все дела, мелкота. А Сталин что делал? Гнал зэков на стройки, каналы рыть, электростанции строить, заводы, обживать страну. А нынче? Сталин настроил, а ты, дурак, все проиграл, все коту нынче под хвост. Разрушили, разворовали, а из народа бомжей наделали. Скажешь, не так разве?
— Умный больно, — возражал Петька Хлудов. — Твой Сталин весь народ в тварей превратил: слова не пикни, а сейчас…
— Что сейчас? Что? — Лапушкин матерился, грозил кому-то в пространство кулаком.
— Нет, — говорил Арсений Арсеньевич Ксенофонтов, — я Сталина не уважаю. Он Джугашвили, нельзя имя менять, вот и наделал делов.
Арсений Арсеньевич был здесь самым давним долгожителем. Он гордился, что в его имени и отчестве слышен аристократизм, некая стать, неторопливость, солидность. А вот фамилия его от рождения была Попкин, какая-то юмористическая, удручала она его всю жизнь, и его мечтой было сменить эту нехорошую фамилию на другую какую-нибудь, более благозвучную. В школе у него было прозвище “жопа”. Из-за своей фамилии он долго не мог жениться, не хотела любимая девушка становиться Попкиной и чтобы дети были тоже с такой неприличной фамилией. Но и ее фамилию он не хотел брать, потому что ее фамилия была еще хуже — Скуй. Но наконец Арсений Арсеньевич встретил приличную девушку, которая согласилась выйти за него, если он сменит свою фамилию на ее. А ее фамилия была хорошая — Расторгуева. Так Попкин стал Расторгуевым. Но через три года женился второй раз и стал Ксенофонтовым.
О своей жизненной теории, изменяющей человеческую жизнь и не только человеческую, но и жизнь государств, Арсений Арсеньевич неустанно разглагольствовал на вечерних посиделках. Он говорил: все беды человеческие и несчастья государственные оттого, что люди и государства легкомысленно меняют свои родовые названия. Меняя фамилию, говорил он, меняешь судьбу. С чем родился, что от Бога дадено, с тем и живи, в каждом имени или названии — определенная судьба. В чужом постороннем имени — чужая посторонняя судьба, так же, как, например, нельзя носить вещь, которую кто-то другой уже долго носил: на этой вещи скопились болезни, пережитые другим человеком, и все его чувства и переживания, потому что чужая одежда — как чужая тень. Так и чужое имя — это чужая тень. Все беды и несчастья, которые привели его в никуда, на городскую свалку, именно оттого, что он отрекся от своего имени. Вот и все беды в России начались именно от этого, от постоянной смены родового имени: была Российская империя, стала Советским Союзом, потом Российской Федерацией, и ничего хорошего от этого народу нет, люди стали обалделые, норовят чего-нибудь захапать или кого-нибудь убить. Ленин был Ульянов, Джугашвили тоже имя сменил, вот и наделали делов… Я тут, говорил Арсений Арсеньевич, согласен с Лапушкиным, хотя в голове у него один мусор, зэк он и есть зэк, но и мы зэки бесправные.
Как хотел бы Арсений Арсеньевич снова стать Попкиным, вернуть себе родовое имя. Он пережил то, чего никому не довелось пережить: два года провел в рабстве в Чечне. Его продал боевикам прапорщик за две тысячи долларов, продал и объявил дезертиром. Из рабства ему чудом удалось бежать, вот он и слоняется по России, нет у него ни дома, ни документов, он словно и не существует на земле, трус, дезертир. И все потому, что сменил родовую фамилию.
В самый разгар пиршества обычно появлялся Митька Дремов, тридцатилетний парень с красными слезящимися от постоянного перепоя глазами, не спрашивая, хватал бутылку, допивал все, что там оставалось, и, тыкая пальцем то в одного, то в другого из сидельцев, заводил обличительные речи, смысл которых заключался в том, что он презирает всех, потому что они пустое место на земле, дерьмо поганое, пьяницы беспросветные и их надо отправить на бойню как ненужный для государства элемент. Сам же он, окопавшийся неизвестно где, в какой-то неведомой дыре, гордился своей свободой и полноценностью личности. Они все рабы, бродяги, бомжи проклятые, а он — индивидуальная личность, исполнившая свой долг на земле: родил ребеночка, правда, где этот ребеночек, не помнит, посадил пять деревьев, имел две жены и даже квартиру в центре города Перещепино, но продал квартиру, потому что ему тут делать нечего, хватит, настрадался, и он собирается махануть в Америку.
Выговорившись, Митька Дремов отправлялся искать новую порцию выпивки и находил, и возвращался с пол-литрой мутной жидкости. Прославился он не только своими обличительными речами, но и величайшим подвигом: однажды в поисках закуски поймал крысу, освежевал ее, выпотрошил, зажарил на костре и съел… Обычно разыскивала его здесь в отчаянии жена, или не жена, а дама сердца, срамила, грозилась милицией, но кончалось дело тем, что, наоравшись, она отправлялась за водкой, через час приносила бутылку и тут же распивала ее вместе с ним.
— Какая же ты скотина, — орал на нее Митька. — Стыда нет, тварь пьяная, ошиваешься тут со всяким сбродом, с бомжами вшивыми, иди отсюда, корова нечесаная, не срами меня и свою женскую породу, мне такую мымру не надо.
Иногда приходили две дамы, обе едва держались на ногах, обе, как сестры, похожи друг на друга — красные, опухшие лица, заплывшие глаза, слипшиеся волосы из-под сползающего с головы, потерявшего цвет платка, и на обеих — совершенно новые, начищенные коричневые туфли с узкими носами.
Одна из них, постарше, которая называла себя Анной Петровной, сразу же, садясь у костра, вытянув ноги, чтобы видны были эти новые модные туфли, спрашивала:
— Мужики, вы читали историю КПСС? Не читали, потому и дураки…
— Сиди тихо, — говорил Лапушкин, — у нас свой разговор.
— Это ты так гостей встречаешь, олух? Угощай! Слышишь, Митька?
— Аннушка, — говорила другая, — пойдем отсюда, тут помойкой пахнет.
— Нальют — пойдем. Налей, Митька!
— Я не Митька.
— Какая разница? Мне так нравится, ты на Митьку похож. Налей, Митька.
— Отстань. Я не Митька и не налью, — отмахивался Лапушкин.
— А, ну тебя, — говорила она и обращалась к Варфоломееву: — Вот ты нальешь. Я, знаешь, о чем мечтаю? Посидеть в ресторане, чтоб мне подавали французское вино, картофель жареный кружочками и селедочку под шубой. Ты ел селедочку под шубой? Тебя спрашиваю. Отвечай! Не едал. Так и знала. А еще я мечтаю купить бюстгальтер, а то сиськи висят. Может, тебе нравится, если у бабы сиськи висят, а мне не нравится. А еще есть у меня желание на подводной лодке в Африку сплавать или, еще лучше, в космос слетать. Налей, говорю! Ну! Я ему мечту излагаю, а он нос воротит. Все вы тут без винтика в голове, все придурь пьяная, черти жадные. Я? Да, каюсь, спилась, зараза нестойкая, все пропила. Но с вами меня нельзя сравнивать. Вы пьянь безыдейная, а я идейный человек, если пью, то по политическим мотивам. Вам не понять, вы тьма тьмущая. Я тоскую по СэСэСэРе, нынешнее государство капиталистов мне поперек горла, не уважаю. Я большим человеком была. Знаешь, кем была? Не знаешь и знать тебе не надо. У меня почетная грамота была. Две. Две! Начальником я была. В цехе профоргом.
Она заплакала, высморкалась, вытерла слезы:
— Я страдаю от жалости, Митька. Мне СэСэСэР жалко. Где мой завод, тебя спрашиваю? Где? Это вы, мужики, ничего не сберегли, все прахом пустили. Мужики называется! Тьфу на вас. И я тварь, селедочку ей захотелось под шубой, салат оливье, а сама дерьмо жру. Противны вы мне, пойдем, Таня.
— Ладно, погодите, — говорил Лапушкин. — Есть немного, выпейте — и мотайте.
— Да не надо нам ни хрена от вас, пойдем, пойдем, Таня, мы люди гордые.
Не любил Карюхин пьяных женщин, каждая баба, красивая она или некрасивая, все равно имеет даже на взгляд свою сладость, свое отличие от мужского пола, у бабы и голосок звенит привлекательно, как у птицы перелетной, а пьяная баба квакает, как жаба болотная, глаза выпучив. Как тут не вспомнить Варвару-пухлощекую, она когда хотела сладенькой и выпивала, губки вытянув, и смотреть на нее было вкусно. Выпьет рюмочку, захочет — песенку споет ласковым голосом, а захочет — выйдет в сад, сядет под яблоньку и мечтает мечтательно. Такая вся обворожительная, поцеловать хочется, конфеткой от нее пахнет шоколадной фабрики “Красный Октябрь”.
От мыслей таких Карюхин расстраивался, наливал себе еще. Однако он стал замечать, что, сколько бы ни пил, водка почему-то не действовала на него так, как раньше, не веселила, а приводила в уныние. Он пил и пил, пытаясь залить, заглушить тоску, но, наоборот, будто трезвел, будто мозги его не мутнели, а прояснялись, и он вдруг словно взглядывал на себя со стороны, удивляясь — это он или не он, Гришка Карюхин, сидит на вонючей помойке, жрет гнилую закуску и отчего ему так совестно становится, так стыдно. За что совестно, за что стыдно? Что он такое совершил, чтобы стыдиться себя самого?
И пока еще не начинало смеркаться, было еще светло, он тихо вставал и брел от костра в лес к деду Афоне. Элиза бежал за ним. Эх, Элиза, Элиза, кобель с сучьей кличкой, тихий, ласковый пес, такой же покорившийся жизни, как и он сам, Карюхин.
Садясь у деда Афони, прислоняясь к его теплому стволу, Карюхин гладил Элизу, который, распластавшись перед ним вверх брюхом, урчал от ласки, подрагивая лапами.
Здесь Карюхину было хорошо, уютно, спокойно, и в голове ясность стояла. Для него здесь все было населено знакомыми, родными людьми, которые собрались вокруг деда Афони. Вон молодая ель стоит, красуется, вся от корней до вершины в густых ветвях — это тетка его Евлампиевна, которая любит наряжаться в широкие наряды. “Здравствуй, тетушка”, — говорил он, и она отвечала ему иногда, пошевелив ветвями, сбросив в подарок молодую шишку. А вот тонкая березка, стремящаяся к небу, будто хочет оторваться от земли, — это мамка его, умершая молодой, не сумевшая состариться. Много тут было жителей деревни, но не было почему-то только Варвары-пухлощекой. Даже здесь она не хотела ему показаться. Ну и правильно, Варварушка, нет меня на белом свете, где я, зачем я, я уже не знаю, Варварушка.
— Элиза, — спрашивал он, — скажи мне, как тебе живется в собачьей шкуре? Что ты знаешь, что понимаешь? Скажи, я тебя жалею или это ты меня жалеешь?
Карюхин поднимал его морду, стараясь, чтобы пес уловил его взгляд, тот лизал его в щеку, но голову не отводил.
Уже легла первая темнота, когда он вернулся в свою берлогу и сразу заснул.
Ему сон приснился. В поздний час, в сумерках, он идет по шоссе, вроде пьяный уже и не пьяный еще, но не в себе какой-то, затуманенный от воспоминаний, потому что только что в мыслях побывал в родной деревне, никого там не встретил, лишь на хоздворе увидел отощавшего Полкана, который прильнул к его ногам, скуля, и Карюхин даже посидел с ним в пустом коровнике, рассказал о своем житье-бытье, а Полкан в ответ скулил и повизгивал, прижимаясь к нему, и Карюхину так стало жалко Полкана и себя, что он тоже поскулил вместе с ним и даже повыл от тоски и безысходности. И вот он шел по шоссе, возвращаясь к себе на свалку с грустной душой и печалью. Его нагнал автобус, полупустой, с незнакомыми людьми, он спросил, куда едет автобус, никто ему не ответил, он еще раз спросил, и снова люди не ответили, сидели как неживые, как куклы, с остекленевшими глазами. Так долго ехали в молчании, без остановок, наконец автобус затормозил, открылись дверцы, водитель сказал: “Конечная остановка. Счастливое кладбище”. Карюхин вылез на дорогу, однако за ним никто не пошел, дверцы закрылись, автобус развернулся и поехал обратно. Карюхин узнал место, куда он приехал, это была свалка, вон и сосна в овраге, и домик его…
Он проснулся с неясным чувством тревоги, но и тихой радости оттого, что все же побывал в родных местах, повидал старого Полкана, когда-то строгого сторожа всего хозяйственного двора.
Сколько же он проспал? Уже была ночь. Ночь странная — все пространство пронизано белым лунным светом. Такой луны и такого ее свечения Карюхин не видел никогда, было что-то в этой туманной белой дымной яркости и таинственное, и жуткое, казалось, прозрачные облака спустились на землю и окутали все тонкой белесой душной пленкой. Он слышал, как из города, грохоча, один за другим приезжали самосвалы, сбрасывали строительный мусор и плыли обратно, будто большие лодки в лунной реке. Никогда их не было так много, как в эту жуткую, гулкую ночь, наполненную зыбким, почти мистическим сиянием, значит, в городе торопливо рушили старые ветхие дома перед каким-то праздником. Каким?
В скользком луче в проеме двери появилась, поводя мордой, крыса, по ее тяжелому заду было ясно, что это самец, ему навстречу выскользнула Клеопатра, настороженно подошла к пришельцу, обнюхала его зад, он приостановился, давая ей лучше насладиться своим запахом, повернулся и пошел за Клеопатрой по кругу, обнюхивая ее. Так он крутился за ней, она будто бы убегала, а на самом деле шла неторопливо, величественно, расслабленно. Но танец этот внезапно был прерван появлением еще одной крысы. Клеопатра отпрянула, а они ощерились, волосы на их теле поднялись, фыркая, они двинулись навстречу, остановились, поднялись на задние лапы, а передними стали бить друг друга. Одна из них завалилась набок, а другая стала безжалостно терзать ее, затем покрутила мордой, фыркая, и исчезла, а побежденная, вся в крови, осталась лежать. Карюхин поднял ее за хвост и бросил куда-то в белесое пространство.
От зрелища дерущихся крыс, от космического света, текущего из небесной глубины, словно снег из бесконечной высоты, а может быть, оттого, что самосвалы ушли и наступила пугающая тишина, Карюхина охватила зябкая гнетущая тоска. Он никогда еще так не ощущал своего одиночества, бессмысленности и ненужности своей жизни. Что ждет его впереди? Ничего хорошего. С грустью он подумал, что, если и есть где ему место, так это дома, на родном пепелище.
Эта лунная мутная ночь напомнила ему другую, тоже освещенную луной, но не такую густую и зловещую. Та ночь была прозрачна, проникнута теплом, запахом полей и леса, отдыхающих от дневного солнечного зноя. Он возвращался из деревни Лыково, где из-за забора любовался, прощаясь, драгоценной своей Варварой-пухлощекой. Он винил себя, что не сумел сберечь ее любовь, которая сгорела вместе с его избой, хотя нет, нет, не сгорела, а по-прежнему пылала в его опрокинутом сердце. Все у него не сладилось — и с любовью, и избу он не сумел сберечь, и хозяйство, где зарабатывал себе на жизнь и остался без надежды и веры в лучшее. Он шел через хоздвор, мимо умирающего комбайна, возле которого два последних трактора уже превратились в металлолом. Откуда-то с лаем выбежал Полкан, узнал Карюхина, еще раз полаял для порядка, повилял хвостом и ушел. Из коровника пахло гниющим навозом, где-то в глубине, покачиваясь, звякал забытый доильный аппарат. Ныне здесь, в пустом коровнике, жила только корова Маруся, одинокая, старая, которую хозяин “Благодати” оставил за бесполезностью, угнав все стадо на бойню или на базар, чтобы хоть как-то возместить деньги погибшего ООО. Маруся жила самостоятельной жизнью, днем паслась на лугу, вечером возвращалась в коровник, где навещала ее сердобольная тетка Нина. Услышав шаги и запах человека, Маруся издала нечто похожее на мычание, и Карюхин, подойдя, увидел в лунном свете большие ее глаза. Ему показалось, что боль была в этих глазах, тоска, печаль, мольба. О чем мольба? Он обнял ее голову, сказал:
— Как же жить теперь, Маруся?
Маруся промычала что-то, не промычала даже, а простонала тихо, жалобно вздохнув.
Он не мог забыть этого вздоха в светлой прекрасной лунной ночи, наполненной жизнью земли, деревьев, звезд. Два живых существа — человек и животное поняли друг друга и стояли, прижавшись, одинокие, забытые теми, кого любили.
Это воспоминание, это ощущение одиночества, тревоги пронзили Карюхина: как он устал от такой пустой жизни. И совсем ему жутко стало оттого, что Элиза, вдруг задрав голову, завыл на луну пронзительно, не своим голосом, визгливым каким-то, щенячьим, а через мгновение этот детский визг сменился долгим волчьим завыванием. Весь напрягшись, Элиза вытянул шею, подняв морду, словно его тянули за невидимый ошейник, а он упирался лапами, сопротивляясь. Что-то в этой его позе и в жутком вое было пугающее, странное, будто какая-то сила влекла его туда, ввысь, к лунному светилу, и, казалось, Элиза вот-вот оторвется от земли и улетит навстречу настойчивому зову, слышному только ему одному. Кто его звал? Откуда? Куда? И сил у него не было сопротивляться этому зову. Он выл пронзительно, словно плакал.
— Не надо, Элиза, не вой, пожалуйста, — сказал Карюхин.
Он погладил Элизу, пес взвизгнул, захлебнувшись, лизнул его руку, затих и, выгнув спину, уткнулся мордой в землю. В этой позе было столько покорного трагизма, что Карюхин сказал виновато: “Прости меня” — и в наступившей тишине услышал чей-то пронзительный, обреченный стон. Кто-то стонал или плакал, дите малое или женщина.
Он пошел на этот стон и понял, что звук доносится из-под груды кирпичей, бревен, бетонных плит, наваленных здесь самосвалами. Стал разгребать кирпичи, откидывая в сторону, оттаскивать бревна, но бревна были тяжелые, не поднять, к тому же завалены трубами, какими-то металлическими стержнями. Он скоро понял: одному ему не разворотить всю эту кучу и побежал звать хоть кого на помощь. Он кричал, но никто не вылез из своей норы, никто не отозвался: храпели, наверное, после вечерней пьянки. Карюхин опять побежал туда, откуда раздавался стон.
— Потерпи, — кричал, — потерпи!
Однако оттуда, из-под кучи мусора, уже ничего не было слышно. Правда, один раз, остановившись передохнуть, он все же уловил то ли прерывистое дыхание, то ли вздох и понял, что разгребает руины сгнившего дома — оконные рамы, двери, деревянный лестничный пролет. Наконец, подо всем этим он увидел женщину. Она лежала, скорчившись, лицом вниз, но Карюхин узнал ее по платью — узкому длинному, в разноцветных цветочках балахону, в котором видел в вагоне эту женщину распевающей жалобную песню про любовь. Это была Варвара-самозваная. Он хотел ее приподнять, но ноги ее были придавлены тяжелой плитой, которую сдвинуть ему было не под силу. И снова побежал он звать на помощь, и нашел Варфоломеева, который вылез из своей норы и, зевая, мочился. Вместе с ним они с трудом отвалили плиту.
Варвара-самозваная не могла даже глаз открыть, мычала, обвиснув на их руках. Ноги ее болтались, как неживые. Они несли ее, а из нее текло и текло что-то теплое.
— Она ссыт, — крикнул Варфоломеев, — все руки обоссала, блин. Положи ее на землю.
Они опустили ее, она лежала, безвольная, недвижимая, как кукла, и даже не мычала уже, только по тому, как дергалась ее щека, было видно, что еще жива.
— Куда ее такую? — спросил Варфоломеев. — К тебе? Ну, неси сам.
Карюхин нес ее, а из нее по рукам его все сочилась и сочилась ее моча. Он уложил ее на топчан.
…Она спала, вздрагивая, постанывая, он лег на пол, пытаясь тоже заснуть, но сон не шел, какой уж тут сон! Стремительно наступил рассвет, в проем двери было видно, как клочьями расплывался лунный туман. Наконец Карюхин услышал стук дятла, увидел и его самого, усердно творящего утреннюю молитву.
Все уже знали, что Карюхин и Варфоломеев вытащили из-под обломков бабу, и ходили глядеть на нее, гадали, как она очутилась в этом мусоре, рассуждали, что с ней делать дальше. Что с ней делать, Карюхин не знал и никто не знал.
Она то впадала в забытье, то вдруг, очнувшись, оглядывалась невидящими глазами и снова засыпала или теряла сознание. Она была вся мокрая, текло с нее, хоть ведро подставляй, он попробовал стянуть с нее платье, но оно прилипло к телу. Карюхин почти сдирал это платье, раздавленные ноги разъезжались, долго не пускали, наконец он все же сдернул его, прополоскал в ведре, в котором всегда стирал свою одежду. Надо было снять еще трусики, ржавые от мочи, но сделать это было невозможно, он разрезал их ножом.
Бог ты мой, моча капала и капала. Но откуда она капала? Там, где у всякой бабы помещается ее сокровенное, здесь как будто и не было ничего, три волосика росло, будто у малой девочки, а женского достояния никакого не видно.
Он повесил платье сушиться на солнце. Солнце сегодня с утра было жаркое и с каждым часом набирало силу, так что и в каморке у Карюхина стало трудно дышать. Но от жары этой Варваре-самозваной стало легче, она очнулась, попросила пить, он сбегал на родник, принес воду, напоил ее.
Глядя на ее голое хрупкое совсем детское тельце, он в отчаянии подумал — почему, ну почему у него не было ребеночка?! Была бы у него девочка, вот такая нежная, слабая, прозрачная, как ваза стеклянная, он бы души в ней не чаял, носил бы на руках, выучил всяким наукам, не была бы она у него дура дурой подобно Варваре-пухлощекой, которая задницей своей огромной, как шифоньер, застила почти всю избу.
Время бежало, солнце подвигалось к полудню, а Варваре-самозваной становилось хуже. Она тяжело дышала, снова впала в забытье. Что делать, как ей помочь?
— Врача надо бы, — сказал Варфоломеев.
— Последи за ней, — ответил Карюхин, — я попытаюсь…
Он выбежал на шоссейку, надеясь, что кто-нибудь довезет его до Перещепина. Но машины мчались одна за другой, не обращая внимания на его призывы. Один “жигуль” приостановился, но водитель, оглядев Карюхина, усмехнулся и поехал дальше. Карюхин будто посмотрел на себя его глазами и понял, что весь вид его говорил, что он — грязный нищий бомж и никто не возьмет его. Машин было много, он все же метался, пытаясь остановить хоть одну. Наконец, потеряв надежду добраться до города на попутке, побежал, задыхаясь от жары и отчаяния. Упал, полежал, поднялся, снова побежал, но теперь ему только казалось, что он бежит, на самом деле он плелся, едва шевеля ногами.
Ощущение пустоты, бессмысленности, отчаяния было в нем. Куда он бежит? Зачем? На какую помощь надеется, если с тех пор, как ушел из деревни, не видел ничего, кроме людского равнодушия? Кто как-то устроился в этой жизни, безразличен к тем, кто барахтается в ней, потеряв себя. Он все это время успокаивал себя тем, что его доля — терпеть, что надо понять: тебя, того, кем ты был когда-то, нет. Тот Карюхин умер, исчез, а Карюхин, который существует, невидимка, пустое место. Ты дерево, которое рубят: пока топор еще не сделал своего дела, ты еще шелестишь листвой. Но он уже привык, поняв единственную истину, которая и давала силы жить: надо отринуть этот мир, как мир отринул его и всех тех, с кем ему ныне довелось разделить судьбу. Судьба эта непредсказуема, как непредсказуема и судьба и Варвары-самозваной. Кто она, что он знает о ней?
Он брел машинально, без всякой надежды махал рукой, голосуя, и даже не поверил, когда огромная дальнобойная машина притормозила возле него. Водитель открыл дверцу и, не спросив ничего, впустил Карюхина.
Так же молча они доехали до Перещепина.
Карюхин метался по городу в поисках больницы или поликлиники, но там никто его даже не пытался выслушать, принимали за пьяного или больного, охваченного странным бредом, ибо то, что он торопливо рассказывал, не вызвало ни доверия, ни сочувствия. Все кончалось тем, что звали охранника, который выталкивал его на улицу, грозя вызвать милицию.
Обессилев, поняв, что все его потуги бессмысленны, он поплелся на вокзал. И тут из какого-то переулка вынырнула машина “скорой помощи”. Карюхин встал перед нею, раскинув руки. Из машины, ругаясь, выскочил человек в белом халате, но сменил гнев на милость, выслушав сбивчивую речь Карюхина, подумал, чертыхнулся, поговорил с водителем, позвал Карюхина, и через полчаса они уже были на свалке.
Возле своей хижины Карюхин увидел толпу и понял, что опоздал. Варвара-самозванная лежала не внутри, где он ее оставил, а снаружи, прикрытая тряпками с его топчана. Человек в белом халате, врач или фельдшер, велел откинуть это
тряпье — Варвара лежала с открытыми, остановившимися глазами. “Она мертва, мужик!” — сказал он, сел в машину, и машина уехала.
Варфоломеев что-то говорил Карюхину, но тот не слышал, тупо смотрел на Варвару-самозваную, такую хрупкую, плоскую, с застывшим взглядом потухших глаз. Тело ее, белое, как обтесанное деревце, было в синих кровоподтеках, опавшие груди угадывались по темным капелькам сосков. Лицо было спокойно в мертвой своей неподвижности и показалось Карюхину даже чем-то не то чтобы привлекательным, но иным — сгладились острота подбородка и носа, впалость щек, губы, напротив, припухли и были чуть приоткрыты, словно она в последнее мгновение хотела что-то сказать или даже поцеловать кого-то. Ветер шевелил ее волосы, прядь упала на глаза, он откинул ее и провел по лицу покойницы ладонью, чтобы опустить веки. Но глаза не закрылись, так и смотрели в живой мир, и в зрачках, казалось ему, отражалось синее небо.
Варфоломеев сказал, что она долго спала, а потом внезапно изо рта ее хлынула кровь, то ли рвало ее, то ли кровь текла из горла, она хрипела, захлебывалась, он вынес ее на воздух, и кровавая рвота скоро утихла, женщина только икала, вздрагивая, и будто заснула опять, но и во сне икала, на губах ее пузырилась темная пена. Он не заметил, когда она перестала стонать, значит, так и умерла во сне, кровавая пена застыла на подбородке.
Карюхин выпил воды, которую утром принес из родника, вода была сладкая, еще холодная, он пил жадно, ощущая, что с каждым глотком будто утихает внутренняя дрожь, которая била его весь день. Напившись, лег на топчан, где еще недавно лежала Варвара-самозваная, он надеялся, что уставшее тело его расслабится, если он сумеет заснуть хотя бы ненадолго. Не смог. Пахло кровью, которая лужицей высыхала на полу.
Смерть девушки словно сроднила его с нею. Ничего он не знал о ней, но ощущал будто родство какое-то, даже то, что она звалась Варварой, усиливало его скорбь, напоминая о той Варваре, которую он любил и которую жалел в эти минуты, словно это над ее мертвым телом он только что стоял. Нет, Варвара-самозваная даже и с искореженным лицом не казалась ему сейчас некрасивой в своем застывшем покое.
Боже ж ты мой, для чего мы живем? Для чего он, Карюхин, топчет землю, неужели и ему суждено сгнить на этой мусорной свалке? Что останется от него на земле? Ничего. Пустота. Как и от этой Варвары. Нет, нет, вдруг подумал он, от нее осталась песня, которую она пела, печальная песня, отозвавшаяся скорбью в людях, слушавших ее в притихшем вагоне. Ведь помнит же он, Карюхин, пронзившую его тогда грусть, и другие, наверно, помнят. Потому, быть может, и рассердился он на нее, что нарушила его покой. Вот эта песня, задевшая другие сердца, и осталась от нее. А от Варвары-пухлощекой останутся детки Ванька и Манька, чтобы продолжать ее жизнь. А что останется от него, Карюхина? Гниющий хоздвор в погибающей деревне? Черные угли сгоревшей избы? Да и они, наверное, давно заросли травой-лебедой. Он — пустоцвет, сухая трава перекати-поле, которую гоняет ветер. Как это случилось? В чем он виноват? Вроде бы никакой вины за собой он не знал. И все же вина жила в нем — и перед самим собой, и перед разорившимся ООО, и перед обеими Варварами…
Он прикрыл Варвару-самозваную тряпьем, что нашлось в его берлоге, взял лопату и пошел в лес копать могилу там, где уже лежали, отдыхая от этой жизни, Толенька Ерохин, Никаноров, токарь второго разряда, Дмитрий Сергеев, латвийский житель, — Царствие им Небесное!
Могилку он выкопал недалеко от Никанорова, хорошую, просторную для такого хрупкого тельца, обложил ветками — пусть ей будет уютно, посидел над вырытой ямой и пошел за Варварой.
Он поднял ее на руки, она стала еще легче, чем была, когда он нес ее, вытащив из-под обломков. Неужели оттого, что душа выпорхнула из тела? Душа ведь, наверно, легка, как птичка. Но едва он сделал несколько шагов — оглушающе завыла милицейская сирена, показались огни двух приближающихся машин, свет фар выхватил из сумерек Карюхина с Варварой на руках.
Дальше все было как в дурном сне. Какие-то люди осматривали труп, что-то измеряли, чертили на земле, другие велели Карюхину и Варфоломееву показать место, где они нашли Варвару-самозваную, и там тоже что-то измеряли, потом осматривали карюхинскую хижину, фотографировали следы крови, все перерыли, затем, уже в темноте, собрали здешних насельников, вызвали автобус, загнали в него всех и повезли в город, в отделение милиции.
…За ночь и день, проведенные в милиции, он утратил не только ощущение времени, но и чувство реальности. Душевная пустота, равнодушие поселились в нем, да и осознать, что все это происходит с ним, с Карюхиным, было невозможно. Он ли это, окончательно униженный, раздавленный?
Его допрашивали, не давая передохнуть, то были вежливы, то угрожали, он быстро привык, повторяя без конца одно и то же: где и как нашел Варвару-самозваную.
— Не бреши! — кричал капитан, молодой человек, куривший одну сигарету за другой и уже охрипший от крика. — За кого ты нас держишь? За дураков? Как это возможно, чтобы человека с мусором вывезли на свалку? Как? Ковшом зачерпнули? Ясно, что ты ее изнасиловал и убил. Ты, сволочь! Кровь повсюду, платье разорвано, вся в синяках баба. Не упирайся, правду говори!
И он говорил правду, в который раз повторяя, где и как нашел ее.
Потом его били. Капитан и два сержанта молотили чем попало — кулаками, сапогами, палками по голове, ногам, спине. От боли он потерял сознание, его приволокли в общую камеру, бросили на пол. Очнулся он от холода. Хотя в камере было душно, он дрожал в ознобе.
— Оклемался, сука? — услышал он. — Вставай, сволочь, — кричал капитан.
— Начальник, — сказал Лапушкин, — не ори. Что вы сделали с человеком? Вы что, не люди?
— Заткнись, гнида лагерная, — капитан замахнулся, но не ударил. — Мразь помойная.
— Не ори, начальник, — повторил Лапушкин. — Я на зоне ору наслушался. Заткнись. Не имеешь права и не ори.
— Ну, сука, я тебе покажу права! Опять на зону захотел? Быстро спровадим. Коклюшкин, Аванесов, — приказал он сержантам, — отведите его в туалет. Вонь от него, обложился, что ли? Только вежливо, вежливо, у него права…
Милиционеры подхватили Лапушкина под мышки и поволокли из камеры.
Карюхин попробовал приподняться, но не смог — боль пронзила.
— Вставай, разлегся тут! Ну, пес вонючий, вставай!
— Пес?!
Карюхин получил удар сапогом по голове, взвизгнул от новой боли, показалось ему, что снова теряет сознание, все поплыло перед глазами, но он сумел преодолеть себя, с трудом встал на четвереньки и вдруг ощутил такую ярость, что завыл уже не от боли, а от гнева. Завыл и…
…завыл — и какую же легкость вдруг испытал, упершись лапами в пол! Почувствовал, как выгнулась спина, шерсть поднялась дыбом, загривок будто вспух, он поджал упругий хвост, вытянув морду, зарычал от ярости, ликуя, что свободен, что готов вцепиться в горло стоящему перед ним человеку, пахнущему диким зверем, и прыгнул, но тот отпрянул в страхе, упал, спиной распахнув дверь камеры. А за ней — лестница, двор и воля.
Он мчался по улице, поджав окровавленную лапу, превозмогая боль, не сознавая, куда бежит, — лишь бы подальше от проклятого милицейского здания. Сначала ему казалось, что за ним гонятся, и он боялся остановиться даже на мгновение. Потом понял, что ушел далеко, сел и стал вылизывать раны.
А позднее, блуждая по городу, неожиданно вышел к широкому мосту над рекой. Как знакомо она пахла! Ему казалось, что когда-то, еще щенком, он брызгался в
этой — или в другой? — реке. И будто вспомнил, что белобрысый мальчик держал его на руках, гладил и называл ласковым, забытым ныне именем Карюха. От той реки пахло влажной травой, кувшинками, тростником, и в этой можно было уловить те же давно забытые запахи воли: аромат лесов, лугов, сладких соков плакучих ив. Когда это было? И было ли? Кто тот мальчик, который ласкал его? Вырвавшись, он барахтался в воде, потом отряхивался на берегу, брызги летели с шерсти, искрясь на солнце, мальчик смеялся, убегал от него, а он гнался за ним, визжа от восторга.
По мосту, грохоча, ехали машины, люди стояли у перил, закинув удочки. Карюха подошел к самой кромке берега, долго лакал воду, у которой был вкус той забытой реки. Окунул раненую лапу, постоял, наслаждаясь теплом нагретой солнцем воды. А потом и сам вошел в реку.
Уже вечерело, когда он вышел на шоссе и побежал, вспоминая, что совсем недавно будто бы куда-то бежал здесь же в изнеможении. Его нагнал автобус, приостановился, дверцы раскрылись, он прыгнул внутрь, автобус постоял еще и дальше поехал. И опять показалось ему, что он уже ехал в этом автобусе и видел людей, сидящих в нем молча, неподвижно, с остекленевшими глазами.
Стало совсем темно. Тучи разошлись, небо разверзло свою глубину, и в ней высветились звезды, а среди них выкатился убывающий лик луны.
Что его так пронзило, когда он увидел этот бледный лунный осколок? Острые, но не болезненные иглы кололи все его тело. Это оттуда, с Луны, текли какие-то струи, которые пронизывали его насквозь, наполняя то ли новым восторгом, то ли новой печалью. Ощутив этот зов всем своим существом, он поднял морду, взвизгнул и завыл, сначала тихо, потом все громче, все увереннее, все торжественнее, отвечая на таинственный, влекущий зов, донесшийся из космической глубины, и зная, что это последние и прекрасные мгновения его жизни…