Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2008
Борис Херсонский. Семейный архив / Предисловие А. Штыпеля. — М.: Новое литературное обозрение, 2006.
Поэт Борис Херсонский выпустил книгу цвета запекшейся крови. Впрочем, не вся обложка этого цвета. Небольшую часть занимают старые фотографии.
Книга называется — “Семейный архив”.
я вспоминаю: распахнута дверь,
дедушка в кителе из чесучи,
круглые, в тонкой оправе очки,
на переносице тонкий след.
Прошлое сузилось, как зрачки,
когда в лицо направляют свет.
“Я вспоминаю” у Херсонского, синтаксически сходное с “амаркордом”, отлично от детского мира Феллини. То же южное — одесское — солнце, те же колоритные персонажи, почти то же время — тридцатые-сороковые прошлого века (от которых, как от брошенного камня, расходятся круги в обе стороны потока времени).
Но не сходятся: скорбь, отстраненность, тишина.
Скорбь пронизывает каждую букву, каждую запятую “Семейного архива”; точка обычно означает конец чьей-то жизни.
Потом он исчез. В семье сохранились
три официальные бумаги, отражающие
три версии его судьбы.
В первой начальник управления НКВД
сообщал заявительнице, что его
весьма осведомленное ведомство
не располагает информацией
о судьбе ее мужа.
В двух других имеются расхождения
по поводу даты и причины смерти,
и ей оставалось выбрать
одно из двух —
“пневмония” или “расстрел”.
Собственно, скорбь в стихах Херсонского и придает метафизический смысл маленьким жизням маленьких людей, их движению к смерти, которая, как правило, наступает раньше, чем планировалось… Сталинские репрессии и Холокост придают этой скорби историческое, если не сказать — историософское измерение; не случайно строка Херсонского — скупая, как протокол, — вызывает в памяти стихи израильского поэта, бывшего узника концлагеря — Дана Пагиса: не могу не процитировать1 :
Написано карандашом
в запечатанном вагоне
Здесь в этом эшелоне
я Ева
с сыном Авелем
Если увидите моего старшего сына
Каина сына Адама
скажите ему что я
Любовь, свадьбы, рождение детей — все окрашивается тоном экзистенциальной безысходности, того, что Ролан Барт называл “работой траура”. В этом Херсонский, возможно, даже немного избыточен — иудаизм, тема которого проходит через весь “Архив” в виде печальных, апокалиптических сентенций раввинов, выглядит религией беспомощности и скорби, вечной “иудейской ночи”; мистическое веселье и жизнелюбие хасидизма не касается персонажей Херсонского своим утешительным крылом.
Отсутствует и другой традиционный мотив еврейского быта — музыка, танец, иудейская “гордость пляски” (Мандельштам). Только один раз появится совершенно беззвучный духовой оркестр, да и тот — чужой, примаршировавший откуда-то извне:
У мужа были приятели,
командиры армии Октября.
Часто друзья снимались
вместе с музыкантами духового оркестра.
Очевидно, знамена, трубы и барабаны
были украшением равномерного
и прямолинейного движения жизни.
В остальном же в стихах властвует тишина — не только как единственно возможная музыка скорби, невыразимости глубины экзистенциального опыта, но и как естественный фон, возникающий при разглядывании старых фотографий, разбора семейного архива.
Голоса мамы не слышу.
Не слышу трамвайных колес.
Беззвучно, безмолвно прошедшее.
Единственный звук, явственно сопровождающий авторскую речь, — шорох перебираемых фотографий и перелистываемых писем. Музыкальность изгнана даже из плоти стиха — рифма как последнее прибежище мелодии отсутствует, большинство стихов написаны верлибром. А частые “очевидно…”, “кажется…”, “должно быть…” создают то спотыкание, осторожное перешагивание через бордюры неуверенности, которое вносит молчание в саму речь автора, превращая ее в речь-молчание.
Что восполняет эту немузыкальность?
Прежде всего предельная визуализация. Все становится видным и в этой видимости — существенным, первостепенным; фон выдвигается на первый план, пожирая своей отчетливостью снятые не в резкости судьбы:
Бабушка и дедушка стоят
у зеленой дачной калитки.
Избыточный, бугристый слой
листвы дикого виноградника
сплошь покрывает штакетник.
…
рубашка с отложным воротником
и короткими рукавами —
память о нерушимой
советско-китайской дружбе.
Во-вторых — ритм. Замедленный, как скольжение глаза по пожелтевшему глянцу. Или как движение среди могил — неторопливое, словно для того, чтобы успеть прочесть год рождения и год смерти, произвести в уме нехитрое арифметическое действие, позавидовать долгой жизни или, наоборот, посожалеть о короткой.
В его жизни все складывалось
совершенно великолепно:
его желания угадывались,
просьбы выполнялись,
каждому его достижению
радовались все, ожидая
еще больших свершений.
О его необычайных способностях
говорили в городе,
особенно удачные высказывания
просили повторить.
Воистину прекрасная жизнь.
Жаль, что длилась она
не более пяти лет.
У нас сохраняется фотоснимок
маленького серьезного мальчика
в коротких штанишках и матроске.
На обороте печатными буквами
написано: “Боба! Кац!”
И, наконец — интонация. Отрешенная авторская интонация, словно заимствованная из хроник, сухих сообщений. Фактически отсутствует неправильность русской речи (непременный, набивший оскомину атрибут “еврейского текста”); эффект иноязычия создается за счет поразительной парадоксальности, афористичности фразы.
Ребе Ицхак Штайнмахер говорил:
“Грех прислушиваться к пересудам,
но слышать их так же естественно,
как внимать шуму дождя.
Эти звуки, бессмысленные
сами по себе, для мудреца —
повод помолчать и подумать.
Ибо шум дождя когда-то
возвестил о начале потопа”.
И еще ребе Ицхак сказал:
“Никогда не ищи,
а вдруг найдешь, —
и что делать тогда?”
Второй, меньший по объему цикл, вошедший в книгу — “Письма к Марине”, — продолжает ту же тему: памяти, припоминания. Пожалуй, более личный, менее разрастающийся родовыми корнями, цикл. “Личный архив”, завалившийся стопкой пожелтевших писем где-то рядом с большим и тяжелым “Семейным архивом”.
Давай-ка проверим, выверим и измерим
нашу память. Долгую дряблую память.
Десять слов, пятнадцать метафор,
десять табличек по три фигуры на каждой.
Не все в книге кажется равноценным. Например, стихотворения сквозного цикла “Аукцион иудаики”. Интересные по замыслу (человеческая жизнь — через описание ритуальных предметов: ханукии, меноры…), они, на мой взгляд, уступают другим стихам “Семейного альбома”. Святыни выходят более блеклыми, чем человеческие судьбы. Да и роль смысловых рефренов, сообщающих отдельным стихам-сюжетам характер цикла, дисгармонирует с самой картиной мира “Семейного архива”, как раз лишенной цикличности, повторяемости: каждое событие в ней — однократно, бесповоротно, непоправимо. Идея “архива” — как собрания фрагментов частных жизней — явно побеждает в сравнении с образом “аукциона”.
Некоторый перебор чувствуется в “критическом аппарате” книги. Открывается она прекрасным, но совершенно излишним, на мой взгляд, предисловием Аркадия Штыпеля; а завершается, на заднем клапане, — высказываниями Игоря Вишневецкого и Леонида Костюкова — о Херсонском же. Для чего понадобилось так избыточно “окольцовывать” вступлениями-отзывами книгу Херсонского, словно эзотерического и нуждающегося в пояснениях поэта, не совсем понятно. Возможно, поощрительные отзывы московских литераторов — необходимое условие для публикации в серии “Поэзия русской диаспоры”, такое ОТК для провинциалов. Впрочем, не будем обращать внимание на второстепенности: книга — редкая удача, и с ее выходом можно поздравить и автора, и издателя, и — что важнее всего — читателя.
1 Цит. по: А.Бараш. Дан Пагис: жизнь после смерти // Иностранная литература, 2007. № 5 (magazines.russ.ru/inostran/2007/5/ba7.html)