Опыт исповеди бывшего нардепа. Главы из книги. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2008
Окончание. Начало см. “ДН”, № 1, 2008.
Тот самый август
Как обещало, не обманывая, |
Ах, что это был за август! Мне вспоминается он теплым и солнечным, хотя в самый канун событий прошел проливной дождь. Да и политическую погоду хочется сравнить с переменной облачностью. Еще с весны по политическому небу носились переменчивые облака Ново-Огаревского процесса. Мы поругивали Ельцина за нерешительность по отношению к Горбачеву. Ельцин поругивал Горбачева. За горизонтом то там, то сям угадывались сполохи заговоров. Упорно говорили о возможности путча. Мой партийный коллега, молодой журналист Володя Нырко, ухитрился даже опубликовать в нашей социал-демократической газетке захватывающий сценарий заговора в виде со скоростью кинокадров сменяющих друг друга сообщений телевидения, радио и газет. Во многом он оказался прозорлив. Но тем не менее анализ или, скорее, политическая интуиция подсказывали, что армия вряд ли выступит на стороне партийных генералов против Ельцина — иначе говоря, на стороне СССР против России. А рассчитывать на успех без энергичной поддержки армии никакие заговорщики в то время, по нашим представлениям, не могли. И потому приближавшийся к концу август казался спокойным, почти безмятежным.
И, может быть, потому впервые после многомесячного безумного напряга захотелось ухватить за хвост убегающее, обычно особенно ласковое к концу, и так любимое московское августовское лето. “Как обещало, не обманывая, проникло солнце утром рано косою полосой шафрановой от занавеси до дивана. Оно покрыло жаркой охрою соседний лес, дома поселка, мою постель, подушку мокрую…”
Моя подушка в то утро промокнуть не успела. Не досмотрев сна, я проснулся от телефонного звонка.
7 часов утра. Солнце за окном. В трубке растерянный голос Павла Кудюкина:
— Вы знаете, Леонид Борисович, по телевидению — что-то странное. Вроде бы путч.
— Вы уверены? — спросил я — Может быть, очередная телепьеса, розыгрыш, сценарий, что-то вроде творения Нырко?
— Не знаю, — ответил Паша.
Включил телевизор. Да, “Лебединое озеро”. Значит, плохо. И тут же — сообщение ГКЧП. Тяжесть. Навал тяжести. Неужели все напрасно? Неужели эти сволочи все-таки решились? Решились, сомнений нет. Теперь все зависит от него. Если Ельцин цел — путч провалится. Если нет — плохо. Так, быстрее чемодан, быстрее главные документы, ничего важного им не оставлять. Так, смена одежды, немного еды, машина — быстрее в Белый дом.
Удивительное спокойствие на залитых ранним солнцем улицах. Ни милиции, ни толп. Все тихо.
Через полчаса я на парапете Белого дома. Первая встреча — Андрей Фадин. Обнимаемся. Народу немного. Но среди них — наши. Социал-демократы.
— Танки идут, — говорит Андрей.
И я вижу, как по Кутузовскому движется что-то, похожее на колонну танков.
— Ельцин, что с Ельциным? — спрашиваю.
Никто толком не знает. Слухи: задержан по дороге из Архангельского.
— Андрей, у вас есть связи с военными? Надо сколачивать группу — выручать Ельцина. Без него — крышка. С ним — победа!
— О’кей, попробую действовать.
Андрей исчезает.
Здесь так и просится на бумагу: далее события замелькали с кинематографической быстротой. События действительно сменяли друг друга, как кадры кино. Но они не мелькали. Каждое возникало как будто вырезанным из гранита. И долгие эти три дня и три ночи стоили года, а может быть, десятилетий, а может быть, вечности. И людям, которые участвовали в них — каждому в отдельности, — стоило бы поставить памятник. Расставшись с Андреем, я стал пробираться сквозь нараставшую с каждой минутой толпу ко входу в Белый дом. У дверей, охраняемых знакомым армянином — милицейским с автоматом через плечо, мы нос к носу столкнулись с Борисом Орловым1.
1 Борис Орлов, мой давний коллега по академическому институту, доктор наук. Известный, в том числе и на Западе, специалист по западной социал-демократии, отважный журналист, публицист вошел в нашу партию и в ее трехчленное руководство — Президиум. Однако здесь моя память расходится с его собственными воспоминаниями. Возможно, эта встреча произошла на следующий день.
— Два члена Президиума налицо, можно открывать чрезвычайное заседание, — мрачно пошутил я. — Пойдемте…
— Только депутатам, — развел руками обычно приветливый сержант.
— Что ж, Борис, отправляйтесь в штаб-квартиру и готовьте партию к подполью. Вы теперь единственный лидер за пределами Белого дома.
Драматическое рукопожатие, взгляд — молчаливая клятва. Герцен с Огаревым расстаются и исчезают — один в толпе, другой в парламентских лабиринтах.
Камень на душе, закаменелое лицо. Поступью командора депутат Волков подымается на второй этаж, где обнаруживает заседание Президиума. Хасбулатов здесь, Ельцина нету. Лица растерянные. Информация по-прежнему противоречивая. Не знаю, по какой ассоциации в голове вдруг вспыхивают исторические шаблоны.
— Надо объявить заседание Президиума непрерывным, — шепчу я на ухо члену Президиума Лукину.
— Давайте объявим заседание непрерывным, — поворачивается Лукин к Хасу.
— Ну, давайте объявим, — неохотно соглашается Хас, метнув на меня темный взгляд.
Но сам я, не очень-то последовательно, выхожу из зала. Я так и вижу себя как бы со стороны стоящим каменной фигуркой на пустом мраморе балюстрады.
“Уныние” — так мог бы назвать фигуру ваятель. Политическое уныние — добавлю я. И вдруг на другом конце балюстрады распахивается дверь, и быстрым шагом в нее вливается цепочка людей. Руцкой с охраной, сообщает мне замутненное зрение. Да нет же — Ельцин!
Я снова вижу себя как бы со стороны. Я вижу, я чувствую, как каменное лицо вдруг расплывается в радостной улыбке. И Ельцин, еще издалека, улыбается в ответ. Широким шагом он приближается и с ходу размашисто протягивает руку. Не сказано и слова. Но теперь есть дело. И есть надежда. Ей-богу, я не роялист. И с Ельциным у меня свои не всегда однозначные отношения. Но пока он цел, им нас не раздавить, даже танками. Пока он цел…
Танки, между тем, дребезжа и отвратительно воняя, останавливаются у нас под окнами. Я слышу крики внизу и бегу туда, под парапет, к голубым выхлопам плохого танкового горючего и к маленькой группке гражданок и граждан, которые, бешено ругаясь, стоя, лежа почти под гусеницами или уже сидя на танковой броне, остановили колонну. Говорят, что первым бросился под танк отец Вали Уражцева, моего старого коллеги по Народному фронту, боевого депутата, подполковника Уражцева, будто бы сегодня утром захваченного путчистами. Солнышко сияет, музыка играет, танки стоят, один танкист сидит на башне. Впереди колонны выходит из милицейских “Жигулей” приятной наружности капитан.
— Освободите, пожалуйста, дорогу, — вежливо просит капитан.
— И вы туда же? Зачем вы их сюда привели? — обрушивается на него одна из женщин.
— А что я могу сделать. Я лично — за Ельцина, но у меня приказ…
— Не всякие приказы выполнять надо, — вмешиваюсь я.
Но тут поверх головы капитана, поверх танковой башни происходит какое-то мощное движение. С лестницы Белого дома спускался серый поток, поток людей, над которым возвышалась белая голова Ельцина. Справа, как бы держа президента под руку, бочком передвигался Андрей Федоров, в недавнем прошлом замминистра иностранных дел, а теперь советник Руцкого. Слева виднелась “дыня” — характерная голова нашего Цицерона, в скором будущем обличителя цезаря, а пока доморощенного Демосфена, Миши Челнокова. Через минуту Ельцин у танка. Небольшая заминка. Растерянно-улыбчивый башенный. Затем офицер. И вот Ельцин — на башне. Вот так и ведет себя армия. Точно по прогнозу. Речь президента хорошо известна. Теперь. А тогда я стоял внизу в шаге от танковой брони, слушал и думал. Вот этот танк, вот этот белый дом с его парапетом, вот этот крошечный в масштабе России пятачок — это и есть сейчас все наше Российское государство. У его главы нет даже микрофона, нет телевидения, нет радио, нет прессы и уж, конечно, нет военной силы, если не считать нескольких дюжин парламентских охранников. И вот здесь перед двумя десятками восхищенных граждан он произносит ошеломляющей смелости речь, клеймя располагающих всем тем, чего у него нет, — государственными преступниками и отдавая стране (то есть армии) соответствующий приказ. Будь я мистиком, сказал бы, что за ельцинским широким плечом простерлось невидимое воинство духов или — Государство Бога. Во всяком случае, возникало ощущение, что этот малый кусочек пространства мощней и уверенней навалившейся на него темной силы. В тот момент Ельцин объявил себя спасителем всей страны, защитником законного президента СССР и принятых при нем законных свобод. И он стоял на танке один во главе огромного государства против целой ватаги трусоватых притязателей на ту же главную роль, но только с целью, свободам противоположной.
Вслед Ельцину поднялся на танк генерал Кобец. Тот самый генерал, которого я по странной прихоти судьбы когда-то на первом съезде свел с Ельциным. Теперь он был нашим военным министром. Правда, без армии. Генеральская фуражка над танковой броней — возмущенные возгласы. Скандирование “Ельцин, Ельцин!” сменилось дружным:
— Долой генералов!
— Это наш генерал! — выкрикнул я, и Константин Иванович произнес свое короткое обращение к солдатам:
— Вы не должны идти против демократии, армия обязана выполнять свой долг перед народом!
Зачем я вспоминаю об этом теперь, когда об “августе” если и говорят или пишут, то как о чем-то игрушечном, не настоящем? И когда Ельцина, с именем которого подымался против “чепистов” московский народ, теперь “списали”, и только ленивый его не лягает? Действительно, вслед за возмущением, страхом, ужасом приходило, по крайней мере — в первое утро, ощущение чего-то ирреального. Может быть, для кого-то — я сам подозревал Горбачева — это и было игрой. Ловко спровоцировать окружение на “акцию” и показать: “Вон что получается, когда хотят без
меня”, — это было очень в духе генсека. На самом деле, однако, путч был затеян всерьез. Что бы там ни вычерчивал Горбачев или какой-то иной сценарист, трудно поверить, что все эти люди — Крючков, Янаев, застрелившийся потом Пуго — всего-навсего вздумали вдруг поиграть в солдатики, а затем сложить их обратно в коробку. Замысел их был по-советски прост и по-своему даже убедителен. Танками изолировать Москву. Опираясь на директоров, поднять, а затем подмять не очень-то промосковскую провинцию. Продержать Ельцина в Белом доме, пока не успокоится народ. Затем “выздороветь” и вернуть Горбачева, но уже как добровольного пленника. Тактика, немного похожая на ту, которую поначалу попытаемся применить мы в сентябре 93-го. Даже, на свой лад, “гуманная” тактика.
Но, допустим, это действительно был спектакль. Некий легкий сценарий. Танками напугать привычный к боязни народ. И без большой крови, так сказать, шутя и играя покончить с Ельциным или, по меньшей мере, принудить его и всех, кто шел вместе с ним или впереди него, принять навязанную ими игру. Спектакль был затеян с размахом, но именно в силу ожидаемой легкости успеха, без готовности к сопротивлению, без намерения всерьез лить кровь. Аресты, впрочем, производились.
На самом деле в этих событиях значимы не намерения гэкачепистов, не степень их кровавости, а тот высокий демократический взлет, который продемонстрировал московский люд — отнюдь не только и даже не столько политически убежденные “демократы”, а просто миллионы жителей столицы. Московский люд был разгневан “спектаклем”, до скрежета зубовного возмущен появлением на улицах родного города танков, охвачен бешенством по поводу неслыханного даже в сталинские времена насилия над своей столичной нацией — ибо москвичи давно уже стали нацией. Кроме того, путчисты явно не понимали, что затеянный ими “спектакль” в глазах народа выглядит как нашествие инопланетян на его страну Россию. Ибо Россия стала реальностью, в то время как представляемая кучкой мало кому известных выскочек “союзная” власть — голой абстракцией. И в этом был один из секретов уверенности Ельцина и его смелых танковых речей, а также их успеха.
Так что с Ельциным, законно и всенародно избранным президентом суверенной России, надо было все же тоже что-то делать. Вот тут они окончательно споткнулись. Убить? Арестовать? Принудить к бегству? Заставить принять “условия”? Мы в точности ничего не знаем. Но, похоже, что среди “чепистов” были сторонники всех этих вариантов. И потому они все время колебались. (Так же, как колебались потом в Кремле сторонники Ельцина в сентябре 93-го.) И тут на сцену вышел народ. Вышел именно с “Ельциным” на устах, в головах, в поступках. Вышел бы и без него? Возможно. И все же мне трудно представить себе, как развернулись бы события, если бы Ельцин погиб, или сдался, или просто растерялся. А ведь был момент, когда обсуждался вопрос об эвакуации российского правительства в Екатеринбург и организации сопротивления оттуда. Я не принадлежу и никогда не принадлежал к “демшизе” — оголтелым ельцинистам. В разные моменты и разными способами я спорил с Ельциным, я оспаривал Ельцина, я пытался отстоять “нашего” Ельцина от “ихнего” Ельцина. Я отчаивался и разочаровывался в Ельцине. Я возмущался Ельциным. Но, видит Бог, и эта книга, и ее читатель — я отдаю ему трезвую и достойную дань. Ибо Ельцина нельзя видеть только моментами. Сегодня обожать — завтра ненавидеть. О Ельцине нужна цельная правда.
19 августа 1991 правда состояла в том, что Ельцин не погиб и не сдался. Напротив, он атаковал. И этой контратаке надо было срочно помогать. Ибо это было наше наступление. Итак, за дело! Первое — информация. “Чеписты” наложили лапу на газеты, радио, телевидение. Утром 19-го все это молчало или транслировало обращение ГКЧП вперемежку с “Лебединым озером” и прочей “успокоительной” классикой. План танковой изоляции был успешно дополнен изоляцией информационной. Стучали только машинки в конторах заводов и учреждений, отбивая директорские приказы — соблюдать дисциплину и подчиняться декретам ГКЧП. В растерянности и неведении замер мир. Так, по крайней мере, нам казалось. “Их” расчет был верен. В состоянии немоты и глухоты переворотчикам было не так уж трудно лишить народ инициативы. Не учли они только одного — танки на улицах Москвы были тоже информацией. Да еще какой! Но все же надо было оповестить народ — Ельцин жив, Россия борется, демократия не сдается. Надо было донести до москвичей указы и речи Ельцина. Надо было рассказывать, призывать, сообщать.
Я тотчас приступил к этому процессу.
— Ребята, вы тут не стойте, — сказал окружившим меня коллегам сопредседатель Социал-демократической партии России Леонид Волков. — От стояния сейчас мало проку. Идите-ка вы в город, в наши организации! Зовите народ к Белому дому, чтобы как можно больше было тут людей! Передавайте: “Ельцин здесь, издан указ, “чеписты” — вне закона!”.
Большого воодушевления эта речь не вызвала. Как, в такой момент уйти, — читалось на лицах. Помогла Галя Ракитская. Всегдашний борец за внутрипартийную демократию, она сказала:
— Сейчас чрезвычайная ситуация, переходим на режим дисциплины — командуйте! А мы будем ваши команды исполнять.
Действительно, один за другим коллеги двинулись в город, а вскоре и народ стал прибывать.
Между тем листовки уже печатались вручную, на компьютерах, размножались на немногих имевшихся в Белом доме ксероксах. Но листовки эти прямо из окон сбрасывались вниз и немедленно исчезали в карманах жаждавшей информации толпы у дверей Верховного Совета. Даже наше местное радио еще не было выведено наружу. “Это не дело”, — подумал я.
— Это не дело, — сказал подошедший ко мне молодой социал-демократ Катруха.
— Можете организовать доставку листовок в город? — спросил я.
Он смог. Он очень хорошо это смог. Не улыбаясь, даже как-то мрачно, он создал конвейер, по которому листовки быстро потекли на Манежную. А сопредседатель СДПР, народный депутат Волков помчался наверх — что там печатают? Затем вниз — передать пачку. Затем снова вверх. Затем снова вниз к коллеге Катрухе. Затем снова вверх, на компьютер, на ксерокс… И тут в кабинете зазвонил телефон.
Вообще это было, наверное, самое странное. Работали все телефоны Белого дома. Работала междугородная и международная связь. Тайна телефонного чуда так и осталась неразгаданной.
То ли связь была столь надежно защищена, что ее не отключить? То ли кто-то саботировал приказ ГКЧП? То ли по российской безалаберности просто забыли о телефонах? То ли сами “чеписты” решили оставить связь на всякий случай? Последнее, однако, представляется маловероятным. В конце концов, для пожарной связи с Ельциным достаточно было оставить на линии всего несколько номеров и полностью отключить межгород и международку. Так или иначе, но чудо существовало. И телефон в моем кабинете звенел.
— Леонид, — услышал я знакомый голос в трубке, — ватс гоинг он?
Звонил донельзя взволнованный депутат бундестага Герт Вайскирхен. Интеллигентный и тонкий Герт был пламенным патриотом российской демократии. Именно это, а также общая принадлежность к “Красной Розе”, уже давно сделали нас друзьями. Я объяснил ему, что происходит: новость плохая — танки на улицах, новость хорошая — Ельцин в Белом доме. Пессимизм с оптимизмом пополам. И попросил распространять информацию дальше, дальше, во всю ширь западного мира.
— Фор сертн, — откликнулся Герт. — Держитесь!
С этого момента задача моя удвоилась. Листовки. Лестница. Ксерокс. Лестница. Катруха. Лестница. А между лестницами — телефон. Снова Герт. Затем Прага. Затем Вена, Штадлер. Затем…
— Мистер Волков? Бибиси рэдио. Кен ю спик инглиш? — спрашивает юная мисс, хотя мы с ней уже целую минуту говорим по-английски.
— Марвелоз! Плиз, донт брейк де лайн, уан момент.
— Мне некогда, — отвечаю.
И в то же время сознаю, что это радио как раз то, что сейчас нужно.
— Are you still on the line? — после минутного перерыва спрашивает бибисишная мисс.
— Yes, but I am in a hurry!
— Just a minute, sir!
Снова шелест молчания в трубке.
— Мистер Волков, хэлло, уан секонд, плиз…
Клик-клак… Молчание.
— Мистер Волков? — легкий мужской дискант. — Ду ю спик инглиш?
— Закипаю:
— Йес, сэр!
— Would you like to tell us something, м-м, as to the events in Russia?
— I would, but prompt!!!
— Thank you!
Это проверка моих речевых способностей. Нашли время для проверки.
— Mister Volkov? Are you still on the line? — на этот раз чарующее контральто.
Но мне не до дамских чар. В дверь кто-то просовывается. И тут, наконец, густой баритон комментатора. Я рассказываю. Рассказываю в десятый раз: танки внизу, Ельцин наверху с нами. Какое у нас настроение? Разумеется, победное, о чем и прошу поведать миру. Где Горбачев? Интернирован в Крыму. На самом деле, положение серьезное.
— Мы все озабочены, — утешает комментатор.
Конец.
— Мистер Волков?
— Йес, мисс, можете меня соединить с русской службой Би-би-си? Нам позарез нужна информация на русском языке, чтобы слышали здесь, в России.
— О, йес, я попрошу их связаться с вами.
Сел ждать. Звонок — Саратов. Что у вас? Танки внизу, Ельцин наверху. А у вас? Партия действует. Директора тоже. Понятно. Действуйте! Держитесь! Звонок — Находка. Что у вас? Танки внизу…
Находка собирает батальон добровольцев — идти на выручку Москвы. Звонок…
— Mister Volkov? — мужской баритон.
Наконец-то, русская служба Би-би-си? Но почему по-аглицки?
— Мистер Волков, радио Африки!
Третий мир, оказывается, тоже обеспокоен судьбой Ельцина. Ну что ж, третий — так третий, Африка — так Африка, лишь бы шла информация. Вслед за Африкой звонит Канада. Но где же русская служба? Связи не последовало. Впрочем, позже они транслировали интервью с разными лицами на русском языке. Но это было позже. Позже появилась “Общая газета”. Позже стало вещать “Эхо Москвы”. Но это позже, а пока…
Снова вниз. Кто-то должен общаться с людьми там, внизу. Выхожу. Окружают. Рассказываю. Отвечаю на вопросы. “Что делает Ельцин?”. “Как в провинции?”. Протискиваясь за мной уходящим сквозь полузакрытую дверь, взволнованно предлагают ксероксы, машины, оружие, передвижные радиостанции… И, интимным шепотом, — деньги, миллионы рублей. Но что нам с ними делать сейчас?
Другое дело — хлеб. Время — далеко за полдень. Наши доблестные москвичи проголодались. Ко мне подбегают возмущенные женщины с мешками.
— Нам не отпускают продуктов!
— Кто не отпускает?
— Ближайшие магазины. Говорят: а может быть, вы спекулировать будете!
Ну да, в Москве почти голод, продажа продуктов ограниченна.
— Ждите здесь!
Взлет наверх в приемную Филатова.
— Девочки — бланки! Мне нужны бланки зампреда.
Поколебавшись, дают. Печатаю распоряжение: “Подателю сего…”. Затем протискиваюсь в кабинет. Сергей Александрович усталыми печальными глазами смотрит на меня, пытается понять, чего я хочу . Понял. Подписывает. Печати. Снова вниз.
— С этим — вперед! Если не продадут — конфискуйте!
Продали.
Тем временем начинается сооружение баррикад. Первый ближний к Дому противотанковый ряд уже установлен. Это наши депутатские машины. Шины спущены. Посредине мой новенький вишневый “Жигуль” — мечта сумасшедшего автомобилиста. Первая “настоящая” машина. Но я рад. Пусть и он защищает демократию. Чуть поодаль раздаются странные удары. Откуда-то сверху несколько парней сбрасывают камни, куски бетона, железо. О, господи, ведь могут кого-нибудь пришибить в строительном пылу. Но и медлить нельзя.
— Смотри, вон снайперы на крышах! — говорит подошедший Сережа Юшенков.
У подъезда собирается группа депутатов. Шейнис, Ковалев, Шабад, Юшенков по двое садятся в депутатские “Волги”. Чуть поодаль то же самое делают другие депутаты. Это посланцы в войска.
Едут в воинские части выяснять, разъяснять, воздействовать депутатским авторитетом. Никто не знает, вернутся ли? Все возможно — арест, избиение, расстрел. А может быть, наоборот — встреча с музыкой и цветами. Два, три, четыре часа волнений. Понемногу возвращаются. Усталые, бледные. Большого воодушевления на лицах не видно. Но — целы.
— Ну как, — спрашиваю Шейниса?
— Где как. Там нас вообще не пустили, но хоть вежливо: мы, мол, сами разберемся. Тут: убирайтесь пока целы. Но кое-где побеседовали с офицерами и даже с солдатами.
Наибольший успех у Сергея. Как-никак, он и сам подполковник. И все же впечатление такое, что особой охоты лезть в драку за ГКЧП в войсках нет. Кое-где расспрашивали о Ельцине. При всех неудачах эти выезды не могли не оставить свой след: избранники России на милость ГКЧП не сдаются.
Вечереет. Все пространство вокруг Белого дома смотрится как лагерь. Как Бородинское поле перед сражением. Даром, что скопления войск густо чернеют за Бородинским мостом. А на нем — редуты и флеши из поставленных поперек троллейбусов. И все же какая-то разрядка. В начинающихся сумерках выхожу за пределы “государства Ельцина”. Первая встреча на мосту — Станислав Шаталин об руку с женой. Прогуливаются. Крепко жмем руки друг друга. Обмениваемся словами. Все мы теперь родные. Расходимся. За мостом на набережной обживаются танкисты, время от времени огрызаясь на мрачные шутки народа. Женщины подъезжают к ним: неужели, ребята, такие молодые, будете стрелять? Какой-то старик ругает мордастого сержанта.
— А ну отойдите от танка! — командует офицер.
Народ не отходит. В теплом воздухе не то чтобы братание. Солдаты настороже. Но и особой враждебности не заметно. Солдаты устали. Их подняли в пять утра. Куда, зачем — не сказали. Они устали идти, устали от непривычного общения, от непривычного места — ни казарма, ни поле. Город Москва в вечерней красе надречных многоэтажек. Им, должно быть, очень странно ночевать в танках посреди “столицы
нашей — ихней — Родины”. И хочется отдохнуть, забыться. До политики ли тут! Пожалуй, не стоит их тревожить. Пусть обживаются. Возвращаюсь в Белый дом.
Там уже вовсю работает радио. С нами почти вся именитая Москва. Радио Белого дома вещает устами “видовцев”, “взглядовцев”, Хазанова. Любая радиостанция может позавидовать уровню передач. Радио выведено наружу. Это замечательное радио слышит близлежащий народ. И войска.
Темнеет. Снова крики внизу. Это возвращаются ушедшие было танки. Более того, они взбираются наверх. Но радио приносит весть — эти танки с нами. Они пришли защищать Белый дом. Танки выстраиваются на парапете, развернув башни в сторону Москвы-реки. Кто-то разжигает костры. Девушки целуют танкистов. Чем-то кормят. Мелькает бутылка.
Дождь. В Белом доме затемнение. На экране — веселье гэкачепистов. У нас — полторы сотни милицейских, московских омоновцев и “альфистов” готовятся к отражению штурма. Кто-то из депутатов получает оружие. Посовещавшись, решаем не брать. Револьверы нам не помогут. Поможет мужество. И слово против провокаций.
2 часа ночи. Дождь. Дневная тысячная толпа внизу редеет. Остаются человек четыреста. Мы не спим. Ждем. ГКЧП обещает штурм. С воздуха, с земли, из-под земли. Как-то не хочется, чтоб тебя застрелили во сне. К тому же все время звонят. Хорошо, что звонят. Им надо знать, что мы живы. Им надо знать, что мы действуем. И нам это очень и очень надо. И вот — снова “как обещало, не обманывая”, августовский, еще ранний рассвет…
…Припозднившийся сентябрьский рассвет прерывает бегущие по дорожке памяти картинки. 24 сентября 1993 года. Этим утром я уже не поеду в Белый дом. Мне там нечего делать. Ясно, что нас ждет сидячая оппозиция. Ясно, что на ее стороне исаковский закон, по которому Ельцин автоматически перестает быть президентом. Ясно, что для Хаса настает звездный час. И, наверное, к нему примкнет Руцкой. Но ясно также, что долго они не просидят. Ясно, что народ не повалит толпами на защиту этого всем осточертевшего “хасбуламента”. Лишь бы не сломался в очередной раз Ельцин. Лишь бы не уломали его любители безнадежных компромиссов. Ибо если на этот раз он снова пойдет на мировую с Верховным Советом, ему конец. Авторитета он никогда не вернет. Нельзя так играть с народом.
Итак, прежде всего крепкий кофе. Потом — ящик. Потом, наверное — в Кремль. Ящик в это утро отнюдь не интриговал зрителей “Лебединым озером”. Ящик передавал обращение Ельцина и его указы вперемешку с репортажами из Белого дома. Там уже собирались депутаты и клеймили поправшего Конституцию президента. В разгар новостей — звонок. Гольцблат из Белого дома.
— Леонид Борисович, мы ждем вас.
— Зачем?
— Защищать Конституцию. Мы все здесь. Румянцев здесь. Вы же старый защитник Белого дома…
Да, я старый, очень старый защитник, но не белого здания, а дома демократии. Тогда на рассвете 20 августа 91-го казалось, что она победила. Она продержалась целую ночь. На одном только ельцинском указе. И на Всероссийском радио Белого дома с радиусом вещания в один километр. И на стечении возмущенного танками народа. Тогда я не думал, что сдержанность “чепистов” — часть их продуманной тактики изоляции. Не думал этого и народ, собравшийся к 12 часам стотысячной массой на площади перед охраняемым танками Белым домом. Яркое солнце. Ясное небо. Ликующая толпа. Речи с балкона. Кагэбэшники, рвущие удостоверения с клятвой верности нам на устах.
Положение круто переменилось к исходу первой половины дня. Одно за другим сообщения о передвижении к Москве новых воинских частей. Таманская дивизия на марше. Будет через три часа.
Какая-то крупная часть уже под Коломной. Готовится воздушный десант. Во дворе баррикадируют ворота. Со стороны проспекта идет массовое строительство баррикад. Командуют афганцы, разбившие огромную массу защитников на отделения, взводы и роты.
Внутреннее радио работает неустанно. Станкевич рассказывает о том, как интернировали Горбачева. Воронцов — о визите к Лукьянову. Выступает Ростропович. Его сменяет сообщение о действии “черемухи” и “психотрона”. Приятная новость. Об ужасах “черемухи” я знаю хорошо по тбилисским делам. Я видел это на экране тогда, в Доме кино. В “психотрон”, разрушающий якобы волю, верить не хочется, но делается не по себе. И снова Станкевич:
— С минуты на минуту ожидается штурм. Женщинам и персоналу немедленно покинуть Белый дом!
Ах, это радио! Перед глазами — Альенде. Вот он стоит под обстрелом с автоматом в одной руке и с микрофоном — в другой.
6 часов вечера. Коридоры пустеют. Хотя уходят далеко не все. С мягких кресел снимаются подушки. Ими закрываются окна. Подушки — красные. Красная полутьма. Мы с отцом Глебом сидим на оголенных креслах где-то на площадке третьего этажа и не очень представляем себе, что дальше делать. Из коридорного затемнения вырастает Филатов:
— Что вы сидите тут? Здесь опасно. Есть приказ стрелять по первому подозрению. Десантники могут вылезти из подземных ходов. Меня сейчас чуть не застрелил автоматчик. Ступайте домой!
— Нет, Сергей Александрович! Сидеть дома и ждать расправы — нет и нет! Ухожу к своим в Конституционную комиссию.
Сидим. Ждем. Слушаем радио. Десант приближается. Возможно сверху — на крышу. “Пора жечь документы”, — думаю я. И вдруг разъяренный крик. В коридор вылетает Румянцев.
— Где файл? Файл сперли!
— Вы что, с ума сошли, Олег? Какой файл? Время жечь документы!
— Кто спер файл? — не обращая на меня внимания, разносит свой верный аппарат секретарь Конституционной комиссии.
Мы — в обороне. Мы — в напряженном солдатском ожидании. Он — в политике. Он — весь в политике. Готовит себя к завтра. Законопроект, постановление, речь?
Радио: “Депутатам собраться в Совете Национальностей”.
Нас около двухсот. На трибуне — Кобец:
— Штаб принял все меры. Грамотно развили оборону. Сооружены надежные заграждения. Но главная сила — депутаты. Они должны выйти к атакующим и остановить их своим авторитетом. Это — главное оружие.
— Благодарим за честь, генерал!
Депутаты разбиваются на группы. Командует парадом самый юный, самый вихрастый, самый неожиданный начальник — Борис Немцов. Получаем противогазы и снова к себе — ждать очереди на выход. Ну хорошо, у нас противогазы, а там у них внизу — что? Дышать “черемухой”? Звонок снизу. Кто-то предлагает шесть тысяч противогазов и просит машину и охрану. Звоню Филатову — машины нет, охраны нет. Бегом в подвал, туда, где оружие и прочее. Дежурит некий полковник. Объяснение. Вдвоем наверх. Нашлась охрана. Теперь за наших защитников спокойней.
И вот “последний парад наступает”. Звонок Немцова — настал наш черед.
— К Белому дому движется танковый спецназ и особый отряд КГБ. Ваша
задача, — разъясняет Кобец, — идти к СЭВу и остановить их на улице.
Нас пятеро. Три депутата и два добровольца — социал-либерал Филин и социал-демократ Купченко. 12 ночи. Один выход уже прочно закрыт. Второй — закрывают два милицейских майора.
— Нельзя! — преграждает нам путь один из них.
Пробуем объясниться.
— Поздно! — говорит другой
— Поздно? — кричит Румянцев и, оттолкнув офицера, бросается к дверям.
Выходим во мрак. К нам тут же подбегает Сергей Марков.
Защитники постарались. Пехота здесь не пройдет. Железо, бетон, кирпич. Каждый шаг — риск сломать ногу. Внизу — толпа. Убыстряя шаги пробираемся вперед. Из толпы ко мне бросается Юра Борко1. Хочет что-то сказать. Куда там — боюсь отстать от своих. Безнадежно махнув ему рукой, бегом догоняю группу.
1 Юрий Борко — тоже мой давний коллега по академическому институту.
Минуем троллейбусы, развернутые, перевернутые, один сожженный. Где-то неподалеку стреляют. Смотрим по сторонам. Откуда они выскочат? Из этого проулка? Из этой подворотни? Впереди — длинноногий гусар, нет кавалергард, Румянцев в фешенебельном белом костюме, с мегафоном вместо сабли в руке. Позади — последние баррикады, троллейбусы. А за нами еще большая группа людей. Мужчины, женщины и… дети. Дети-то зачем? Это же не первомайская демонстрация. Уговариваем: здесь опасно, сюда идут спецназ и танки. Кто-то уходит. А кто-то из мужиков хватает непонятно откуда взявшиеся палки.
— Не надо палок, не бейте солдат! — обращается к ним Марков.
Он прав. Даже спецназ должен понять, что перед ним мирный народ и его достойные представители. Но поймет ли это танк?
Я живо представляю себе, как приближающийся водитель различает сквозь мутноватый триплекс мой светящийся в темноте депутатский значок и как сквозь грохот гусениц и рев мотора он слышит мою возвышенную речь. Да, Константин Иванович, диалог с танком вещь, конечно, остроумная, но боюсь, что он кончится, не успев начаться. И тело мое уже ощущает, как железное чудище, не успев замедлить ход, надвигается на мой депутатской значок, превращая его, заодно со мной, в одну плоскую лепешку. Ощущение, не стану врать, не из приятных. Куда ни шло поцеловаться с пулей в перестрелке. Но поцелуй с раздавливающей тебя как клопа броней… В душу вползает отвратительный страх.
Но тут я замечаю, что впереди больше не маячит белый костюм. Олег, только что возвещавший в мегафон, что он, депутат Румянцев, требует от беспорядочной толпы за нами построиться в цепочки, растворился, исчез. Совещаемся. То ли продолжать стойко выполнять задание Кобца, то есть стоять у СЭВa, то ли заняться поиском белого костюма. Но тут замечаю на дальнем тротуаре движение белой тени. Румянцев? А где мегафон? Где очки? Где кавалергардская походка? И почему помят костюм? И что это за черный провал вместо рта?
Мы подхватываем шатающегося Олега под руки и узнаем, что он провалился в танковый люк. Там, на Смоленской, в туннеле. Мы узнаем, что никакого спецназа пока нет, что несколько БТРов застряли в этом туннеле, и решаем отвести окровавленный рот Румянцева назад в Белый дом. Здесь стоять все равно нет смысла. Однако и вернуться не просто. Афганцы никого не пропускают. На депутатские удостоверения — не смотрят.
— Ты кто?
— Я депутат Волков.
— А, Волков, знаем.
Мне дают пройти. Но куда. Все подъезды с фасада закрыты.
— Идите с обратной стороны, — советует афганец.
За правым крылом — какое-то действо. Две генеральские фуражки. Ага, Кобец и милицейский генерал, депутат Аслаханов. С ними несколько депутатов. Перед ними — народ. Заметив меня в толпе, Кобец делает приглашающий жест. Он принимает последний перед штурмом парад. Маршируем вдоль рядов добровольцев. Их тысячи. Радио предупреждает: “Не толпитесь у стен, это опасно”. Кобец салютует защитникам и говорит, что желающие могут уйти. В ответ — твердое: будем стоять насмерть. В полутьме лица напряженные, суровые, героические. Неужели в них будут стрелять, неужели их будут давить, неужели их будут травить? Неужели “они” решатся на кровавый потоп?
Вместе с Кобцом проходим в здание. 2 часа ночи. Радио: десант ожидается с минуты на минуту. Всем депутатам собраться в круглом зале. Теперь нас не более тридцати. В президиуме, поблескивая сильными очками, мрачно острит Лукин. Ему вторит Новиков. Сидим. Ждем десантников. В дверь просовывается автомат. Нет, это вооружившийся коллега депутат Рудкин подмигивает нам.
— Сейчас будут здесь, — говорит он мне, улыбаясь.
А я думаю: вот Рудкин — коммунист, а тоже с нами. Да еще с автоматом. Лишь как-то много позже мелькнула мысль: а может, потому и с автоматом, что не с нами? Как те танки на парапете, про которые до сих пор не знаем, не были ли они троянскими?
3 часа ночи. Сидим. На память приходят давно читанные мемуары Млынаржа. Вот так с гиканьем ворвутся нелюди в масках, закрутят нам руки, затолкают к стенам, заматюгают, обрушат на каждого собачий эсэсовский лай. И картины эти страшнее, чем смерть, к которой только что готовился там, под танком. Ибо нет ничего страшнее бессмысленного унижения. А мы должны терпеть, а мы должны держаться достойно. Во имя истории. Во имя нашей исторической жертвенной роли, которой им не понять.
4 часа ночи. Сидим в ощущении болотной мерзости. Даже Лукин перестал острить. Внезапно одолевает сон.
5 часов. Сквозь окна наверху пробивается свет. Владимир Петрович посматривает на часы:
— Знаете, мне непонятно, что у них там за заминка, но, похоже, штурма не будет. По крайней мере, сегодня.
Ощущение, что с рассветом непосредственная опасность прошла, быстро охватывает нашу компанию. Логики здесь немного, ибо в самый раз высадить десант, когда напряжение спало, а защитники устали ждать. Но жизнь берет свое, и депутаты разбредаются по кабинетам. Бреду и я в твердом решении плюнуть на все и немного поспать. К черту телефоны! Вот кресельные подушки на полу, и — в сон.
Звонок. Ну ладно, в последний раз отвечу. В трубке:
— Па!
Сын.
— Ты где? Ты с дачи?
— Я здесь, я у Белого дома, приехал тебя выручать.
— Этого не хватало. Милый, езжай домой! Хватит здесь одного Волкова.
Злюсь, тревожусь, и все же в тело проникает тепло. Уже потом я узнаю, что был этой ночью мой Виталик, по секрету удрав с дачи за полтораста километров от Москвы, — в самом пекле, в туннеле на Смоленской.
Теперь уже не до сна. Сменить белье. Обновить одежду. Открываю дверь кабинета — мимо идет свеженький Ростропович. То ли свет из открытой двери привлек его, то ли просто смотрел по сторонам. Но внезапно он останавливается передо мной, он всматривается в лицо, он улыбается и вдруг крепко меня обнимает, и мы расцеловываемся в старой русской манере. Ростропович шествует дальше. Такие вот приятные сюрпризы в 7 часов утра.
Этот третий день вообще полон приятных сюрпризов. В 11 — сессия. В неполном составе. Готовят делегацию в Фарос. Я предлагаю включить иностранных послов. Так надежнее. Ведь неясно, что ждет там наших делегатов. Предложение принято, но остается нереализованным. В аэропорту послам вежливо предлагают остаться. Появляется Шахназаров. Произносит странную речь. Мол, конечно, “чеписты” нарушили закон, но само чрезвычайное положение было необходимо. И Михаил Сергеевич об этом тоже думал. Шахназарова я помню худым кудрявым аспирантом. Теперь он солиден и лысоват. И он один из близких советников Горби. Тем более подозрительна его речь. Странная с ГКЧП перекличка мыслей.
Проходит несколько часов. Руцкой с делегацией возвращается. Часть ГКЧП арестована. Горбачев доставлен в Москву. На экране — странные интервью генсека, Владиславлева, Вольского — людей к Горбачеву близких и уж совсем близких ВПК. Это им нужен старый СССР, без масштабов которого — конец их оборонке, конец налаженному благополучию за счет ткачих, скотниц, хлеборобов и хлебопеков, конец самоедской экономике, кроме которой они, ее “капитаны” и “генералы”, ничего не знают и знать не хотят. Так я воспринимаю их. Но тем не менее вроде бы победа. Тревожные вести, однако, не уходят. К Москве движутся новые войска. И наученные первым днем, мы эту победу не торопимся праздновать. Снова бессонная ночь. Может, и вправду пора взять оружие. С Румянцевым идем к Бурбулису в штаб.
— Оружие брать не стоит, — говорит Геннадий, — а набросайте-ка лучше стратегический план на будущее.
Попив чайку, с тем и уходим в еще одну бессонную и пока еще тревожную ночь.
И снова утро. Теперь уже ясно — победа. Депутаты прибывают на сессию. На этот раз полноценную.
Во второй половине дня Ельцин приведет на эту сессию как-то съежившегося Горбачева и будет ставить ему свои знаменитые каверзные вопросы. И больше всего злобным смехом и грубыми выкриками его, Горбачева, будут зашикивать именно коммунисты. Да, депутаты-коммунисты, те самые, к которым он взывал 23 мая 90-го года, те самые, на которых рассчитывал, веря в то, что остановит Ельцина.
А пока сессия под председательством Хасбулатова только начинается, я успеваю сбежать вниз, дабы пообщаться со своим помощником и заглянуть в осиротевшую машину. Меня вновь окружают защитники.
— Победа, ребята! — говорю я им, вглядываясь в воспаленные глаза и побледневшие лица.
— Победа-то победа, да неполная, — раздаются осипшие голоса насмерть продрогших людей.
Один из них обращает лицо к небу и кивает в сторону болтающегося как ни в чем не бывало над Белым домом эр-эс-эф-эс-эровского красного с голубым флага, который издевательски подмигивает нам своими серпом и молотом.
— Что ж это, сражались за трехцветный, а висит коммуняцкий, — говорит он, делая выразительный жест.
— Верно, сейчас пойду на сессию и передам ваши слова”, — загораюсь я.
В самом деле, не пора ли сбыться мечте — увидеть над нашим парламентом вместо сталинского советского трехцветный. Флаг демократической России образца февраля 1917 года. Мне везет. Не успеваю войти, дают слово.
— С победой господа, — говорит депутат Волков. — Только нельзя, чтобы эту победу у нас украли.
Понятно, на что намек. Шум одобрения.
— И еще, наши защитники там, внизу, заслужили увидеть в этот день над Белым домом трехцветный флаг, флаг Февраля. Пусть мы не можем сегодня изменить Конституцию. Но поднять трехцветное знамя российской демократии над нашим Домом мы можем. Уважим же героических защитников. Предлагаю принять постановление.
Аплодисменты. Поддержка с мест. Не очень охотно Руслан Имранович ставит предложение на голосование. Принято. Через несколько минут флаг Февраля поднимется над Москвой. Моменты эти будет транслировать все дни и ночи напролет дежурившее во дворе неутомимое и бесстрашное CNN, и вскоре я начну получать от своих заграничных друзей поздравления. Они увидят этот воистину исторический фрагмент на своих экранах. В России он пройдет почти незамеченным. Но благодарность защитников я все же получаю. А уж какова моя благодарность им. Итак, провал путча, провал двоевластия, а с ним и провал потерявшего всякую связь с реальностью Союза ССР1.
1 Позднее выяснилось, что трехцветный флаг принес в Белый дом министр внешней торговли Ярошенко, у которого он каким-то образом имелся.
Но почему же все-таки провалился путч? Почему не осуществился “проект ГКЧП”? Да потому что и не было никакого “проекта”. Была импровизация не революционеров, даже не контрреволюционеров, а просто функционеров. Привыкшие лишь подписывать бумаги и отдавать команды по телефону, они, видимо, не очень представляли себе, как управляться с вольным народом. И вряд ли знали они, куда повести страну, прогнивший каркас которой на несколько дней вдруг оказался у них под ногами. Зажатые между давно ставшим им чужим Горбачевым и набирающим естественную силу Ельциным, они не имели настоящей Цели, не имели Идеи и потому были лишены истинного нравственного запала. Им нечего было предложить населению, кроме осточертевшей военной дисциплины. Им в сущности не нашлось что сообщить армии, кроме сомнительных с точки зрения законности секретных приказов. Пассивность армии не могла не отразиться колебаниями в остальных силовых структурах, с помощью которых, на самом деле, можно было гораздо быстрее и легче устроить “тихий” переворот. К тому же странная изоляция, а может быть самоизоляция, хитреца Горбачева лишила их, — о, аппаратные души! — даже слабой тени лидерства. Им было неуютно с генсеком, но и без генсека плохо. Кто мог занять его место — выскочка Янаев, кагэбешный бюрократ Крючков, престарелый маршал Язов? Никто из них не был к этому готов. Никому из них не позволили бы это сделать другие. А рисковать головой в борьбе за власть или ради хитрых планов Горби никому из них не было резону. Вот почему никто из них не решился даже на арест Ельцина. И каково же было им, в сущности самих себя боящимся государственным шкодникам, дать добро на кровавую баню у Белого дома. Гэкачеписты сникли так же быстро, как и возникли. Я думаю, они поняли или почувствовали, что у них нет перспективы как раз на случай “победы”. Так что этот путч был изначально гнилым и именно наверху. Присутствие массы танков на улицах Москвы — невероятная глупость, которой не позволил бы себе Сталин, — не сделало этот путч менее “аппаратным”. Дружное сопротивление москвичей подкосило его окончательно. И это произошло бы, даже если бы Ельцин не проявил свое знаменитое мужество. Его проявил бы народ “именем Ельцина”. Так зачем же я вспоминаю все это теперь? Теперь, когда в моду входит представлять этот август как “розыгрыш”, как легкую военную прогулку и чуть ли не как спектакль, устроенный самим Ельциным? А затем, что знаю: август был всерьез. Я не верю в фальшивку под названием “Сценарий”. Но если бы даже вдруг соблазнился и поверил теперь, разве это имеет значение? Кто среди нас, кто в народе тогда мог помыслить о “сценарии”? Может быть, те самые нынешние журналисты и нынешнее коммунистическое иже с ними? Да сами “чеписты” тогда этого не знали вместе со своими генералами. Но тысячи и тысячи людей отдали свои нервы, сердца, мускулы, души. Тысячи и тысячи людей, как с той, так и с другой стороны, — одни добровольно, другие нет — готовились принести кровавые жертвы. Тысячи и тысячи людей показали себя героями или трусами, свободолюбцами или душителями свободы, тысячи и тысячи людей обнаружили в себе силу чести, в то время как другие — силу подлости. Для всех них эта “игра” отнюдь не была игрой. И именно это, и только это, а совсем не то, что мерекал какой-нибудь политической интриган, имеет исторический смысл. Стыд пошлякам! Позор им, готовым заболтать, размазать по бумаге, растрепать “по богатым дачам” и “дешевым радиопередачам” судьбоносное “слово” этого августа, быть может, самого светлого августа русской истории.
И снова в сентябрь
И снова осень валит Тамерланом…
Анна Ахматова
Нет, в Белый дом я не поеду. 24 сентября 1993-го мне нечего там делать. А поеду-ка я в Кремль. Там теперь нужда в моральной поддержке, но и в защите, пока — от недалеких и малодушных.
В Кремле, куда лояльных депутатов пропускают по списку, обстановка почти благостная. Лучше всего не обращать внимания на тех, кто приготовился сидеть на Краснопресненской набережной до конца. Посидят “до конца” и в “конце” разойдутся. И кто пойдет выручать остоебеневший всем “хасбуламент”, а уж тем более его главу? Таково общее мнение в первый день. К вечеру, однако, настроения немного меняются. Журналисты и редкие наши депутаты, посетившие дом на набережной, сообщают, что он заполнен жириновцами, тереховцами и прочим подобным зверьем. Сам Жириновский чувствует себя укротителем. Дурно пахнет насилием и антисемитизмом. Некоторые вооружены. И пройти не просто.
Председатель Верховного Совета между тем созывает съезд. Правомочность постановления сомнительна, и откликнутся на него немногие. Но “вторую власть” это не смутит. Вскоре не кто иной, как недавний ельцинский любимец и мой ближайший соратник Олег Румянцев, вытянется ленинской рукой и шеей в предложении очередной “находки” — как обеспечить “кворум”.
— Аннулировать мандаты тех, кто не участвует в работе “съезда”, — прокричит он срывающимся фальцетом.
А вслед за ним вечный его соперник, Серж Бабурин, поглаживая ленинскую же бородку, поставленным лекторским баритоном внесет законопроект о применении смертной казни к “государственным изменникам”, т.е. к сторонникам Президента. Сам Президент уже объявлен вне закона. К обязанностям президента приступил Руцкой — пока только в здании Белого дома. Назначен военный министр — коммунистический депутат, генерал Ачалов — пока тоже в пределах ареала Белого дома. И бывший ельцинский ставленник Баранников — министром внутренних дел. Словом, двоевластие в полном расцвете. И что с того, что “вторая власть” пока не выходит за границы Краснопресненской набережной и прилегающих переулков. То же самое было и у нас в 91-м.
Правда, нет нынче самозваного ГКЧП. Правда, конституционность “исаковского” закона, автоматически лишающего Президента власти в случае роспуска Верховного Совета, не менее сомнительна, чем законность самого указа о роспуске. Просто две “конституционные” власти в открытую ощетинились друг против друга, “исполняя”, а стало быть, преступая Конституцию, которую невозможно не преступать. Ну и какой же выбор должен сделать рядовой гражданин, скажем, гражданин Леонид Волков?
Мой выбор предрешен. Зря, что ли, я давал “Известиям” статью? Когда грешит Конституция “писаная”, то действует Конституция “обычная”. А значит — принцип легитимности. Власть Президента — свободный выбор народа, который вручил ему мандат. Власть Хасбулатова — сплошное конституционное недоразумение, так же как и “власть” Руцкого. В свое время, когда мы в рабочей группе Конституционной комиссии обсуждали вопрос о вице-президенте, я кое-что предвидел. А предвидел я то, что при нашей совковой ментальности из вице-президента легко сделать “вторую власть”. И потому предложил записать, что вице-президент только “выполняет поручения президента”. Только это, и боле ничего. Никаких собственных полномочий, никаких собственных компетенций или прав. Руцкой эту норму перевыполнил с поворотом на 180 градусов. И потому, вообще говоря, должен был бы быть отрешен от должности. Во всяком случае, мандата власти ему народ не давал. Так же, как не давал его Председателю Верховного Совета. Да, строго говоря, и Верховному Совету, 300 членов которого не избирались прямым голосованием народа и потому не представляли большинство избирателей. Но, честно говоря, юридические выкладки были для гр-на Волкова лишь “аргументами”. А главным было то, что за Белым домом виднелся один лишь путь — назад. Если станет “вторая власть” первой, — конец свободе. Диктатура, Террор, Кровь. Даром что ли, “они” сразу же заговорили о казнях, а вокруг них собираются черносотенцы и фашисты.
За этой “властью” — старая монополия ВПК. Те самые ее капитаны и генералы, которые два года назад держали курс на “вторую власть” ГКЧП.
Ну, а за “президентской” партией, за ней-то виднеется что? Как и тогда,
в 91-м — свобода. Пусть отдающая анархией и пусть смущающая диковатой романтикой “рыночных” реформ. Вот почему мы опять в одной команде с Ростроповичем, как и большинство интеллигентов. Особенно, когда не без удивления обнаруживаем, что защитники у Белого дома есть. На набережной собирается народ. И с каждым часом на сторону “второй власти” не без помощи откровенно фашистской пропаганды перевербовывается все большее число “наших” милиционеров.
Что ж, штаб Президента решает надавить. Телефоны. Вода. Свет. Через некоторое время телевидение — свобода все-таки! — покажет депутатов, распевающих в зале заседаний песни при свечах. И сердце кольнет при виде знакомых лиц, с которыми еще почти вчера шагали вместе. Толя Медведев, Виноградова. Сколько их там, заблудившихся в буреломе реформ, запутавшихся в паутине непростых вопросов, просто растерявшихся, но, конечно, и тех, корысти ради предавших, и тех давних, открытых и твердых врагов. А мы идем на митинг, который организуют в поддержку президента неутомимые организаторы демократических тусовок Шнейдер и Боксер.
Между тем в Кремле задувается ветерок компромисса. Сначала Президент желает подкупить депутатов, часть которых, видимо, просто не хочет лишаться привилегий. Делается это неуклюже, и подкуп гордо отвергнут. Затем разрабатывается проект некоей общественной палаты. Это уже лучше. Это ближе к “тонким” вариантам. Но в палату приглашают только “лояльных” и уж никак не коммунистов. Лояльные между тем, получив благословение Филатова, и так сидят в Кремле.
В один из дней я застаю там горячие дебаты. Председательствует депутат, pardon, экс-депутат, Арутюнов. Ученый и правозащитник, он разъярен. Оказывается, есть инициатива искать примирения с “хасбуламентом”. Похоже, что инициативу поддерживает и Филатов, к тому времени ставший руководителем Администрации Президента. Среди моих коллег, до сих пор проявлявших достаточную твердость, — колебания. Слово берет депутат Блохин и рассудительно склоняет нас к компромиссу. В сущности речь идет о возвращении статуса quo ante bellum. Стало быть, возврат от честной и открытой войны к коварствам двоевластия, да еще с полным моральным выигрышем для хасбулатовской своры. Ведь в глазах народа не они, а президент, осмелившийся “порвать Конституцию”, испугавшись, с повинной идет на попятный. Так что же, дать им фору и время накопить силы для конечного наступления? Взрываюсь страстною речью:
— Я, коллеги, вообще-то сторонник компромиссов. Но отступление сейчас, после сделанного президентом шага, не компромисс, а смерть. Нельзя вернуться в лягушачье болото и квакать, глядя, как барахтается Президент в тине народного презрения. С такими вещами не шутят. Кризис двоевластия назрел давно. Компромиссов было немало, и из каждого Президент, а с ним и мы выходили с тяжелейшими потерями. Весь мир ждал этого решительного шага. Без него не разрешим ни кризис конституционный, ни кризис политический, ни экономический. Компромисс уместен с депутатами, которым надо дать возможность еще поработать и еще поразмыслить. Но компромисс невозможен с Хасбулатовым, Руцким и компанией. Компромисс возможен с членами Верховного Совета, но не с Верховным Советом.
Нечто в этом роде я убежденно произнес к полному восторгу Арутюнова.
— Н-да, пожалуй, — сказал депутат Блохин и поднял руку за недопустимость “хода назад”.
Колебаний больше не было. Осталось довести нашу позицию до сведения Филатова, а затем — Президента.
К Филатову я пошел на следующий день. В просторном кабинете, за чашкой предложенного кофе, я изложил ему свои, а теперь уже наши общие, соображения. Затем передал ему некий план, который, в сущности, был лишь модификацией моей старой записки Бурбулису. Филатов слушает внимательно. Что-то записывает.
— Но мы же создаем общественную палату, — замечает он.
— Да, это хорошо, но надо, чтобы в ней были все, кто пожелает.
— Зачем же нам враги?
— Вот именно, чтобы они перестали быть врагами.
И поясняю: без Хасбулатова и без “распорядительских” амбиций “они” не опасны. Это уже не двоевластие, а законосовещательный парламент, конституированный Президентом. Пусть сохранят до новых выборов свой депутатский статус, иммунитет и прочее. Пусть утверждают — палатами или сообща — законопроекты. Я уверен, что многие примут это. Но вся ситуация будет выглядеть иначе. “Защитникам” просто некого будет защищать. Не Хасбулатова же с Руцким!
— Но мы же предлагали депутатам сохранить зарплату и квартиры, — не сдается Сергей Александрович.
— Это было слишком просто, чтобы не сказать грубо, — парирую я. — Сейчас же речь идет о морально приемлемом варианте.
— Может быть. Надо подумать, — вроде бы соглашается руководитель Администрации.
Проект этот не будет осуществлен. Потому ли, что Филатов положит его под сукно, потому ли, что в суматохе о нем просто забудут, потому ли, что возразит Красавченко или кто-то еще из президентской команды, потому ли, что его не примет Президент. А зря. Скорое будущее, по-моему, показало, насколько реальной и насколько лучшей альтернативой силовому решению был бы этот проект. В конце концов, правда, после расстрела Белого дома, даже бывшие гэкачеписты приняли предложенные правила игры. Они уже не спорят с новой Конституцией. Они пошли на выборы. Они стали депутатами. А спикеры Рыбкин и Селезнев — это совсем не то же, что Председатель Верховного Совета Руслан Хасбулатов. Но и Ельцин после расстрела здания парламента уже не тот. И выборы могли бы быть другими, если бы не этот расстрел.
Тем не менее, пожара октябрьских событий пока ничто не предвещало. Между тем у меня возникла деликатная проблема. Задолго до событий был куплен билет в Германию. Я должен был лететь туда на несколько дней. Там ждало меня медицинское обследование. Там ждала меня подруга, вместе с которой через неделю нам предстояло вернуться в Москву. Там ждали меня социал-демократические коллеги и мои близкие. Я объяснил это Филатову, и он тут же позвонил Степашину, чтобы мне открыли вылет и притом через VIP. Утром 29 сентября я вылетел в Кельн.
И опять — танки
Дом был проклят, и проклято дело.
Анна Ахматова
Не знаю, быть может, не улети я в Кельн, не было бы их опять у Белого дома. Не знаю, достало ли бы мне мужества? Не знаю, был ли бы я прав? Но когда на немецких экранах возник макашовский мятеж, я закричал:
— Только не армия, только не танки!
И я уже видел себя в толпе у Моссовета, выступающим вслед за Гайдаром:
“Граждане! Наступает второй акт демократической революции. Первым был август 91-го. Тогда мы защитили Белый дом, оплот и символ нашей свободы. Теперь там оплот ее мятежных врагов. Он должен пасть, как когда-то пала Бастилия в революционном Париже. Но дело революции принадлежит народу. Ее не должны совершать военные. Нам с вами судьба идти на штурм Белого дома. Пусть солдаты присоединятся к нам, но взять Бастилию должен народ. По возможности мирно. Только не от нас это зависит. Коли дойдет до народного штурма, он будет, увы, невозможен без жертв. Однако же только мы и только так можем действительно отстоять свободу. Только так можно раз и навсегда покончить с прошлым. Только так вместо сегодняшнего двоевластия можно утвердить настоящую власть народа, имя которой — демократия!”.
Еще и еще раз не знаю, решился ли бы я на эту речь, будь я там. Я отнюдь не герой. Но так или иначе события развернулись слишком быстро. Быстрее, чем можно было улететь обратно в Москву. И спор двоевластия решили все-таки танки. Только на этот раз они стреляли. Стреляли по окнам, за которыми еще недавно были наши столы. Стреляли по документам, архивам. Стреляли по кабинетам и залам, за стенами которых попрятались люди, далеко не все из которых были нам настоящими врагами. Не отрываясь от телевизора, я был в отчаянии, хотя и понимал, что при народном штурме жертв могло бы быть неизмеримо больше. Парадокс истории — военный вариант был более “гуманным”. Но ведь его вообще могло не быть.
С этими мыслями мы с моей немецкой подругой бродили по Москве, в которую вернулись 7 октября 93-го года. Белый дом, превратившийся в Черный. Разбитые окна. Следы снарядов на стенах. Черные провалы в остеклении мэрии — СЭВа. Танк у Останкино. Заграждения. Солдаты. Милиция. Агитация “за” и “против”. А на асфальте у Белого дома — цветы. Там, где три дня назад пролилась кровь.
И друзья мои раскололись. Одни радовались. Кончилось двоевластие. Путь к демократии свободен. Будет теперь настоящая конституция. Будет настоящий парламент. Будут настоящие реформы. И порою с пеной у рта защищали действия Ельцина. Другие, как и я, приняли случившееся, скрепя сердце. Как наименьшее зло. Как последний необходимый насильственный акт демократической революции. В конце концов, кровопускание начали не мы — макашовцы. И у меня хранится запись с экрана, когда Руцкой с Хасбулатовым зовут толпу брать оружие и штурмовать Кремль. И есть на ней битые пулями мятежников стекла Останкино. И кровь, запекшаяся там на полу. Но мы не знали тогда, что предстоит еще позор чеченской войны. И что вкус военного безумия покажется кое-кому слаще действительно горького вкуса праведной революции.
Были, однако, и такие, кто считал макашовский мятеж провокацией Ельцина. Обстрел Белого дома означал для них не начало, а конец демократии. И Ельцин представлялся тираном, каким он на самом деле не был. К сожалению для меня, к их числу принадлежал и Андрей Фадин, мной очень уважаемый и любимый младший товарищ по демдвижению, ныне, увы, покойный. Годы спустя, соглашаясь во многом, мы спорили с умницей Андреем на этот счет. Ибо в “провокацию” Ельцина я не верил. И не верю. И не могу поверить. Ибо знаю, какая обстановка была в те дни в Кремле. Ибо имею свое представление о Ельцине. И в то же время неплохо представляю себе, кто такие Хасбулатов, Руцкой, Макашов. К тому же я видел их в действе — пусть и на экране. Никто не грозил этим людям расправой. К расправе, к крови звали толпу
они — авантюристы, временщики. И те, кто был из их породы. И не только звали. Они готовы были, они мучились жаждой — стрелять, стрелять, стрелять. И стреляли. Не в стены — в людей. Или, может быть, кто-то спровоцировал на убийство мрачного террориста Терехова с его “Союзом офицеров”?
Пусть так. Пусть можно было избежать крови. Пусть можно было справиться с двоевластием “дипломатическим манером”. А все же точит мысль: ведь и это означало бы продолжить “революцию сверху”, крутить “реформы без народа”, со всеми их чудовищными политическими ошибками и социальными просчетами. Ведь не на одном же авантюрном злонравии Председателя Верховного Совета это двоевластие держалось. И не только на пробелах Конституции. А шествия “Фронта национального спасения” с бывшим яростным демороссом Ильей Константиновым во главе? Или доходящие до безумия антиельцинские речи Миши Челнокова, тоже ведь поначалу “демосфена демократии”? Или полный поворот фронта моими бывшими соратниками по жаркой борьбе с Хасом, депутатами Тарасовым и Новиковым?
И хочешь не хочешь, а встает вопрос: возможна ли в России вообще “революция сверху”, иначе говоря — Реформа, с большой буквы Реформа? Миллион лет назад, а точнее где-то в начале брежневских 70-х, наш общий со Штромасом друг, Алик Янов, пространно описал исторический маятник России: “реформа — пауза — контрреформа”. Крамольная рукопись историка и публициста Александра Янова была микрофильмирована и тайно переправлена за границу, куда вскоре был вынужден отправиться и сам ее автор. А маятник “реформы — контрреформы” качается в России уже добрых полтысячелетия и не может остановиться по сей день. Но если так, то, может быть, в самом деле нужно было “брать Бастилию”. Может быть…
Однако как же “штурм Зимнего”? Не оказался ли он как раз “революцией контр-реформы”? И последовавшая за ним “модернизация”, разве не запутала она судьбы России так, что, как выкарабкаться из ее последствий на самом деле, не знает никто?
Ясно одно. Если уж “революция сверху”, то делать ее нам надо было не так. Не так повели мы дело Реформы. Разумеется, если в местоимении “мы” соединить весь разнобой мнений и знаний, все различие умов и талантов, опытов и нравственных начал, всю борьбу мудрости и доходящего до безумия легкомыслия, воли и безволия, энергии и лени, демократизма и снобизма, которые представляли и выражали Ельцин и Гайдар, Чубайс и Ковалев, Якунин и Старовойтова, Попов и Лужков, Левада и Карякин, Пияшева и Шохин. И с ними и против них чуть менее заметные, порой чуть более активные президентские советники, министры, депутаты, журналисты. “Неолибералы”, “демократы”, “социал-демократы”, “популисты”. Не говоря уже о тех, кто Реформы не делал, но кто с важностью судил, судит и будет судить о ней. Но это отдельная тема.
Ясно и другое. В сентябре 1993 года у демократа Волкова был только один выбор. Один?
Так была ли альтернатива расстрелу?
Да, была ли все-таки альтернатива расстрелу Белого дома? Задумываясь об этом теперь, я рисую себе возможное продолжение диалога с Филатовым. Вот я, с его согласия, набрасываю проект обращения и указа Президента.
“Уважаемые граждане! Осуществленная мною временная приостановка деятельности корпуса народных депутатов является вынужденной. В стране назрел опасный конституционный кризис. Ряд исторических конституционных нововведений позволил превратить Россию в демократическое государство во главе с всенародно избираемым на четыре года президентом. Однако сопротивление противников демократии не позволило довести дело до конца и принять новую, последовательно демократическую Конституцию, призванную навсегда устранить произвол партийной и личной власти. В Конституции Российской Федерации остались от старого строя кардинально противоречащие новому государственному строю положения. Таким образом Конституция пришла в противоречия с самой собой. Именно этим воспользовалась группа авантюристов в попытке погрузить Россию в пучину двоевластия и анархии и таким образом вернуть ее в то прошлое, где народом командуют одна партия и один вождь.
Предательскую по отношению к демократии роль новых вождей взяли на себя Председатель Верховного Совета Хасбулатов и бывший вице-президент Руцкой. Свою скромную роль председательствующего на заседаниях парламента (спикера) Хасбулатов попытался возвысить до положения фактического, а затем и юридического главы государства. Злоупотребляя организационно-финансовыми возможностями парламентского бюджета, Председатель Верховного Совета организовал систему подкупа и подчинения себе депутатов, превращая избранный народом парламент в некую карикатуру на представительное учреждение. Политика Хасбулатова и его высокомерное тщеславное поведение неоднократно вызывали протесты депутатов. Однако с помощью подкупа и интриг Председатель Верховного Совета сумел подчинить одних и заставить замолчать других. Депутатский корпус стал инструментом авантюристической политики Хасбулатова и его приближенных. В парламенте фактически установилась диктатура Хасбулатова, которую он, прикрываясь фальшивыми речами о парламентаризме, намеревался распространить на всю Россию. Такая ситуация грозила распадом государственной власти с последующим захватом ее группой не облеченных доверием народа авантюристов. К сожалению, на путь политической авантюры стал и бывший вице-президент Руцкой, которому по Конституции отведена скромная роль — “выполнять поручения Президента”.
Терпеть это положение далее было невозможно и потому я, Президент России, принял вынужденное решение приостановить работу депутатского корпуса в том “конституционном” оформлении, которое ей пытался придать Хасбулатов.
Опасный для страны конституционный кризис может быть разрешен только принятием новой последовательно демократической Конституции, что и является моей главной целью. Для этого мною созвано Конституционное совещание, к участию в котором приглашены и все народные депутаты.
Кроме того, до принятия и вынесения на народный референдум новой Конституции и до проведения новых выборов в Российской Федерации должна продолжаться нормальная законотворческая работа.
Исходя из изложенного, я постановил:
Созвать Временную законотворческую общественную палату в составе всех народных депутатов Российской Федерации. Восстановить на переходный период до мая 1995 года (срок окончания полномочий народных депутатов) действие закона о статусе народных депутатов, а также предусмотренную бюджетом Съезда народных депутатов — Верховного Совета систему оплаты их содержания и расходов, распространив их на всех зарегистрировавшихся для работы в законотворческой палате депутатов. Установить, что Временная законотворческая палата действует в той же структуре и в том же составе комитетов, комиссий и палат, которая существовала для Съезда народных депутатов — Верховного Совета РФ. Палата Республики и Палата Национальностей при этом заседают раздельно под организационным руководством своих председателей. Признать не соответствующим принципам демократии и демократической структуре Законотворческой палаты наличие Президиума и должности Председателя.
Я обращаюсь к народным депутатам с предложением и призывом продолжить свою законотворческую работу и тем самым способствовать мирному и цивилизованному разрешению возникшего конституционного кризиса”.
Вот так, ни больше и ни меньше. Речь идет о конституционном кризисе, а не о нарушении Конституции Президентом. Речь идет не о борьбе с депутатами, а о защите демократии от поползновений на новую диктатуру, а кстати, и о защите самих депутатов от высокомерного диктатора Хасбулатова. Речь идет о необходимости спасения государства от двоевластного хаоса и развала.
Вот таким должен был стать компромисс. На этой основе можно было бы начать переговоры, но не с Хасбулатовым, а с группами депутатов и с отдельными депутатами, например, с Румянцевым. До и после опубликования подобного документа. Я склонен думать, что значительное число депутатов после некоторых колебаний приняло бы если не сразу, то постепенно предложенную модель. В конце концов, им не было расчета до последнего держаться за Хасбулатова и Руцкого, цену которым они себе тоже представляли. И я бы отозвал милицию и войска от Белого дома, предоставив “хасбуламент” и его вождей самим себе. Нечто подобное я и пытался объяснить Филатову.
Но допустим, этот план был бы принят. Остановило ли бы это фашиствующих молодчиков генерала Макашова и полковника Терехова? Ведь именно эта компания, а не кучка сидевших при свечах в Белом доме депутатов определяла положение. Именно не имеющие никакого отношения к депутатскому корпусу российские фашиствующие1 толпились в эти дни в Белом доме, превосходя депутатов и количеством, и агрессивностью, и готовностью к насильственным действиям.
Разве остановило бы это обращение Президента и даже уход части оппозиционных депутатов из Белого дома нападение Макашова на соседнюю московскую мэрию? Разве отменило бы оно его призыва и приказа “стрелять и жечь”? И разве удержало бы оно Руцкого и Хасбулатова от призыва к штурму Останкино? Скорее наоборот. Поняв, что их положение становится более шатким, они в удвоенной степени готовы были бы на отчаянные шаги. К какому новому кровавому противостоянию и к каким последствиям привели бы эти шаги, сказать нелегко. Так что, может быть, в самом деле пушечная пальба по белому зданию на набережной с примерно сотней засевших в нем депутатов — заложников хасбулатовых и макашовых (а вовсе не расстрел “парламента” с его тысячным составом) была единственно правильным и наиболее гуманным решением?
1 Я в некотором роде академический специалист по “фашизму”. Именно поэтому с осторожностью отношусь к употреблению термина. Строго говоря, “фашизм” — явление конкретное, историческое, и притом именно итальянское. Оно стало более общим в романском и отчасти восточно-европейском мире первой половины ХХ века — в Испании, Португалии, с оговорками — в Румынии, Венгрии. Фашистские движения и течения были и во Франции, и в Англии, и в США. Но “фашизм” никогда не претендовал на мировое господство и в основе своей не был одержим идеей расового превосходства одной господствующей нации. Этим от него резко отличался гитлеровский национал-социализм, нацизм, который у нас со времен Второй мировой войны принято тоже называть фашизмом. Тема эта довольно сложная, поскольку и само возникновение, и история фашизма связаны с непростыми обстоятельствами европейской истории после Первой мировой войны. Достаточно сказать, что “фашизм” как модернизаторское явление поддерживала определенная часть философской и литературной интеллигенции Запада. Вместе с тем при всей декларируемой противоположности фашизма и коммунизма в истории ХХ века было немало переходов из одной идеологии в другую. Но если на начальном этапе коммунисты, по крайней мере декларативно, держались идей просвещения и гуманизма, которые отрицались фашистами и нацистами, то в условиях сталинизма эта граница стерлась. Во всяком случае, молодчики Терехова, Макашова, Жириновского с их склонностью к грубому насилию, ксенофобии и расизму очень похожи — одни на фашистов, а другие на нацистов. Близка была к этому, на мой взгляд, и идеологическая линия зюгановской и особенно полозковской КПРФ с поправкой, однако, на номенклатурно-бюрократический характер и темпераменты ее кадров. В этом смысле я и применял в текстах середины 90-х термин “фашизм” к описываемой мной истории.
Может быть. А все же…
Ящик, Ленин, революция
Не переставая почти постоянно размышлять над тем, что дальше делать с нашей опоздавшей, зашедшей в тупики застоя, советской, сталинской модернизацией, я, обычно ранней осенью, отправлялся на своем “Запорожце” в дальние края.
Дорога на Орел. Осеннее Спасское-Лутовиново. Кажется, прекраснее быть не может. Ничего-то в нем нет, кроме дюжины лип, одного дуба и двух прудов— маленького деревенского, на котором крякают колхозные утки, и большого барского, молча лежащего на низкой, бледной постели и внезапно оборачивающего свое печальное лицо к тем визитерам, которым, несмотря ни на какие запреты дороги, не под силу преодолеть соблазн пройтись до конца немыслимой липовой аллеи. Немыслимой, потому что идешь будто по следу чьей-то странной души, протянувшей сверху черные пальцы стволов — все в изысканной меди листьев.
Ладонь за ладонью, ладонь за ладонью протягиваются куски аллеи. Ладони покоятся на желтой подушке. Между ладоней ползут люди. Экскурсии, свадьбы, фата, пиджаки. Сюда, в Тургеневский мемориал, прикатывают прямо из ЗАГСов леди Макбет соседнего Мценского района. Оказывается, тут, под этой подушкой устроена братская могила. Устроена без вечного огня, не положенного по районным масштабам. Огонь заменяет тургеневский дух. Ностальгически воспетый добровольным эмигрантом дуб, казенная могила, счастливые лица молодых клиентов мценского салона обрядовых услуг. Но зато дети этих молодцев, видимо, не побегут топиться в барском пруду. Скорее всего, в восемь лет они возьмутся за ружья. Но бог с ними, с создателями советских ритуалов. Душа коснулась души. И поехали-ка дальше. Дорога все-таки не любит ждать. У нее, как у всякой суверенной страны, свои законы, свои суеверия. Надо спешить, надо обогнать, надо доехать. Мозг подсчитывает километры и бензин. Нервы тонкими шнурами стягивают все в один узел.
А душа тем временем живет своим. И вот остановка. Случайный дорожный эпизод. Быстрый выбег за дорогу в поле по надобности. И вдруг что-то в душе откликается на это поле. Огромное, как Москва, вспаханное черное поле под натянутым синей простыней осенним небом. А на нем пчела-трактор — там, вдали. И как-то вдруг, как при смене ракурса в кино, становится неожиданно очевидным, что это не поле за дорогой, а дорога — за полем. Что эта дорога — эпизод, а поле, так не похожее на подмосковные поля, — государство, страна, закон. Что между этими крупными, как булыжник, комьями земли и плотным, как полотно, небом в бесшумном электрическом заряде воздуха натянуты пружины другого существования. Нет ни одного человека. Но по всему черному горизонту как за театральной рампой рассыпаны, расставлены, рассажены граждане этого существования. Те, кто привычно любит все это, как многие любят своих жен или давних любовниц. Любит корявой, сварливой, верноподданнической любовью все, что составляет его действительную жизнь, жизнь, которая давно ушла от нас, в силу чего мы считаем себя ушедшими от нее…
Я оставил уже где-то на дороге, где-то недалеко от Мценска или от Орла мысль о любви крестьян к земле, похожей на любовь к жене или давней “полюбовнице”. Возможно, есть нечто похожее в нашей любви к существу, патетически именуемому “родина”, к чему-то сложному, вроде бы неосязаемому, вроде бы несуществующему, и вместе с тем сущему и даже вездесущему. Похожее, с той только разницей или добавкой, что любовь эта — к жене или к женщине неверной, темной и коварной. К жене, которую иной раз хочется ударить, выкричаться на нее, удержать, поправить. От которой временами просто необходимо сбежать, или затеять флирт, или даже роман с другой — неведомой и поначалу всегда хорошей… Но от которой все-таки невозможно уйти, потому что вы связаны тысячей видимых и невидимых нитей и потому что в этом переплете неясно, где кончаешься ты и где начинается она. Я не верю в мистику Родины так же, как не верю в мистику Любви. Но этот переплет, эту насыщенную кровеносными сосудами и нервными нитями пуповину, через которую мы приобщаемся к жизненной плазме, какой бы космической она ни была сама по себе, можно оборвать только после нашего второго (третьего) космического рождения. И все эти конвульсии, все эти попытки понять, повернуть, натянуть, укоротить, удлинить — это муки рождения, которое неизвестно, состоится или нет. И дергающаяся эта, закручивающаяся и раскручивающаяся кровоточащая пуповина и есть наша мучительная гражданская любовь. “Видно, крепко я привязан — не уйти!”.
Разумеется, в такой любви мало сантиментов, но, слава богу, она свободна и от пошлости, от дешевого и недешевого умиления, от всех этих казенных императивов: надо любить, надо ненавидеть; от “розовых зернышек тмина” в корочке черного хлеба. Мы вообще не склонны даже сами себе признаваться в том, что же это еще, если наши мысли, наши тревоги, наши дерганые-передерганые чувства непрестанно возвращаются то к одному, то к другому в этом сложном существе, если оно доводит нас до исступления, до отвращения и все же не дает нам ни на минуту забыться, уснуть, уйти, даже там, на “чужбинах”, даже при прорыве в космос. Но как и водится у неверных жен, она все время темнит, ускользает. Чем больше узнаешь о ней, тем менее она понятна и тем сильнее ревнивое стремление выпытать, разглядеть, какая же она есть на самом деле и почему такая. В распутывании дорожных клубков, в этом блуждании ощупью по телу страны, в ее чувственном созерцании наталкиваешься на множество вопросов, полувопросов, предвосхищений вопросов. На многое такое, что тянет в историческое прошлое и в географию, психологию, эстетику. Но здесь, в четырех стенах, как бы наедине с собой, прежде всего испытываешь сверление более простых забот: а что собственно происходит? И временами проступают видения.
Я как-то притащил домой большой деревянный ящик. Ящик скрипел, шатался, но в нашем дефицитном быте я очень на него рассчитывал. У меня была мысль соорудить из него опору для стола, да еще хранить в ней книги. Мы жили на чужой наемной квартире. И вообще-то мебели в ней почти не было, но к тому же это было время особого дефицита письменных столов. Я долго тащил пленивший мое домохозяйственное воображение тяжелый ящик по зимней улице. Но по прибытии в дом он оказался шершавым и заскорузлым. Там и сям из него торчали концы зазубренных крепежных проволок и лент. Одна планка оказалась покоробленной. В другой была трещина, а по третьей расползся подгнивший сучок. Часть гвоздей была выдрана. Часть пялила во все концы поржавевшие и загнутые в разные стороны острия или головки. С целью испытать проектируемую конструкцию я подставил ящик под массивную доску, предназначенную стать будущей столешницей. Ящик тут же скособочился, и доска завалилась на бок. Чертыхаясь, я снял доску, перевернул ящик, который больно оцарапал мне руку, и опять уложил на него доску. Ящик крякнул, и доска съехала на другую сторону. Тогда мне пришла в голову мысль начинить ящик книгами. Книги должны были увеличить массу сотворяемой опоры, подпереть стенки ящика, а заодно освободить пространство хотя бы от менее употребительной части расположившейся прямо на полу библиотеки. Я выбрал с десяток солидных томов — в основном это были увесистые синие кирпичи второго (зиновьевского) издания Ленина, каким-то чудом уцелевшие от чисток, изъятий, дробильных прессов, крыс, воды, огня и прочих перипетий того времени, которое то быстро, то не спеша прошлось по нашей стране с момента их торжественного выпуска в свет. Собственно, они достались мне от моего не чрезмерно искушенного в политических тонкостях отца, приволокшего их как-то зимой из своего учреждения в целях растопки маленькой железной печурки, еще с первой революционной зимы названной, уж не знаю в честь кого, “буржуйкой”. Качество моей новой конструкции было таким образом вроде бы гарантировано, тем более что тома были не по размеру легкими и не по легковесности их — крупными.
Во второй раз, кряхтя и чертыхаясь, я снял тяжелую доску и с помощью Ленина начал формировать новую структуру ящика. Но это оказалось не так-то просто. Первый же том, упершись во что-то, лег косовато, и мне никак не удалось его выровнять. Второй том зацепился за гвоздь, и тут же послышался треск синего коленкора. Следующий том заклинился между отколовшейся частью планки и шершавой перегородкой и стал угрожающе вздуваться. Четвертый пришлось вдавливать силой, и я увидел, как сучковое пятно зашевелилось и стало отходить от своей основы. В общем, ленинская структура никак не вписывалась в прокрустову решетку ящика.
Тогда я принял радикальное решение — произвести революцию, разрушить деревянное чудовище и создать из дефицитного материала нечто новое. Том за томом я извлек покалеченного Ленина, с которым ящик, однако, ни за что не хотел расставаться. Он царапался, кусался, защемил мне палец, поцарапал пол. Но я помнил, что революционер не должен отступать перед трудностями, и в конце концов победил. Однако же это было только полдела. А истинная революция, как известно, не должна останавливаться на полпути. И вооружившись железной волей и железным инструментом революции, а именно кусачками, клещами и молотком, я стал среди живописно разбросанных томов ленинского наследия и нанес первый удар по гнилой системе. Я нанес его скорее деликатно из убеждения, что несколько легких ударов и покачиваний повергнут ящик к моим ногам, после чего с помощью клещей и кусачек останется только очистить его от пережитков прошлого. Затем — работа шкуркой, лаком, и я уже видел собранное вновь блестящее изделие. Но тут я познал всю тяжесть расплаты за революционное легкомыслие. Этот ни на что негодный, полуразвалившийся ящик, в который даже Ленин не хотел лезть, оказался на редкость живучим. Ящик скрипел, трещал, визжал. Стенки его уклонялись то в одну сторону, то в другую. Но разобрать его было невозможно. Я решил применить террор. Клещами я стал отдирать крепежную ленту. Она, разумеется, поддалась, но гвозди, отпустив ее до половины, ощетинились и, растянув ленту в разные стороны, сделали ее абсолютно неподатливой. В то же время лента контрреволюционной змеей обвилась вокруг гвоздей, образовав неприступный узел. Я остервенел как Дзержинский. Я колотил по ящику изо всех сил, куда попало. Я матерился как кагэбэшник, раскалывающий классового врага. В конце концов я умаялся и, отойдя в сторону от революции, присел на диван, чтобы отдохнуть и выработать новую политику.
Ящик стоял среди разбросанных томов Ленина, искореженный, взлохмаченный, окривевший, но разлагаться на структурные элементы не хотел. И тут я вдруг увидел, что и комната, и я сам, и все вокруг чем-то похожи на этот несчастный ящик, который ни на что нельзя было употребить, но и невозможно было разрушить.
Случай этот пришел мне на ум, когда подступило к горлу желание истолковать, что же происходит с моей неверной любимой.
Сталинская власть, природа которой, в отличие от нынешней, до сих пор во многом остается загадкой (я имею в виду природу, а не социальную структуру или технологию этой власти, поскольку несколько памфлетов и экскурсов в патологию одной личности для этого явно непригодны), держалась, как и весь наш земной шар, на трех, четырех или пяти китах, плававших в бездонной бочке историко-культурной народной стихии. Кит первый был определенно красного цвета и назывался идеологией. Разумеется, не в Марксовом и не в Маннгеймовом смысле, а в том более современном психологизированном понимании, которое близко к употребляемому некоторыми американскими школами понятию “живое право”. Речь идет о сплаве выраженных в лозунгах, словечках, поговорках и т.п. представлений о целях революции (более подробный анализ которых мне здесь ни к чему) с огромным эмоциональным порывом к политическому действию на самых массовых уровнях. Некоторая расплывчатость логического компонента Октябрьской революции, уязвимость ее теоретико-аналитической и нравственной части не дает оснований считать идейную часть этой идеологии бессодержательной, тем более что теоретическая (как в большой мере и нравственная) часть имела смысл лишь для небольшой партийной элиты, вопрос о судьбах которой, как говорится, уже совсем другая история. Я убежден в том, что идеологическая плотина, разработанная по конструкции В.И.Ленина, подняла, и надолго, резервуары народной стихии и создала тот могучий энергетический потенциал, который затем в искусных руках величайшего из всех факиров и инженеров человеческих душ был направлен на ничтожную задачу сооружения и поддержания одинокой мельницы личной власти. Иначе, собственно, откуда бы ей взяться — не из магических же свойств ее носителя.
Второй кит — скорее желтый. Речь идет о политическом театре, стихийно возникшем еще на ранних этапах революции, но получившем подлинную режиссуру в изощренных сталинских мозгах. Политический коммерсант дореволюционной закваски, Сталин великолепно учел, может быть, лучше сказать — учуял, какой неоценимый капитал валяется у него ну прямо-таки под ногами в виде народной идеологической стихии и как ловко его можно пустить в оборот с помощью даже не очень тонко разработанной режиссуры. Политическая идеология Октябрьской революции с помощью сталинских партитур была довольно быстро превращена в театральную идеологию. Актерами стали все, жаждавшие действия, а им было несть числа. Нужно было только обратить всех против всех, и политическая прибыль густым потоком полилась в широкий непромокаемый карман новоявленного Карабаса-Барабаса. Сталин стоял над схваткой, пока глуповатые загонщики гнали навстречу друг другу идеологическую волну. И в этом была его сила.
Третий кит — нежно-голубой с черными разводами как страховой полис. Это — репрессивный аппарат. Свободный от всякой идеологии, но спаянный общей полу-уголовной “политической культурой”, он, однако, не мог подняться над своим хозяином без риска быть раздавленным идеологической стихией. Его задача была, в общем, намного скромней, чем принято думать, поскольку он лишь доделывал то, что стихия оставляла недоделанным и вместе с тем лихо сворачивал головы тем, кто не желал или не умел актерствовать на политическом театре, а заодно потихоньку и тем, кто попытался бы оспорить у Великого его маленькое частное право стоять над схваткой (таких, впрочем, почти не оказалось).
Наконец, кит четвертый, архангельски белого цвета — государство, сталинская невинная демократия, безупречной красоты мраморная стена, о которую недоуменно билась головой выбрасываемая время от времени бушующей стихией мелкая рыбешка.
Разумеется, этот более чем краткий и намеренно не фундированный политологический обзор оставляет в стороне более глубокие вопросы об историческом смысле революционной и сталинской эпох, вопросы, ответы на которые, по моему убеждению, затерялись в головоломках русских модернизаций и антимодернизаций. Отчасти поэтому я оставляю здесь нетронутым очень важный вопрос о пятом ките — зеленой, как крокодил, сталинской экономике. Тем более что цель моего откровения — не сталинизм, а нечто более свежее, и в необходимой мере я вернусь к этому вопросу в дальнейшем.
Несомненно одно — система была реальной, мощной, и хотя постепенно идеологическая стихия превращалась в мертвое море, при жизни Сталина, отчасти благодаря войне, она на протяжении всего времени оставалась капиталом, резервуаром, источником полного политического благополучия этой загадочной власти.
Что же изменилось сейчас? Многое, а если иметь в виду политическую структуру — все или почти все.
Идеология, в отличие от “идеологической работы”, вещь в своем роде серьезная. Шутить с ней нельзя. Уже при Сталине, как я отметил, начался спад идеологической волны. Хитрец попытался достичь прежнего уровня, наскоро залатав старую ленинскую плотину пластырями из совсем иной материи. Впрочем, дело тут, по-моему, не только в хитрости, а еще в том, что после 33-го года Сталин, ошеломленный успехами Гитлера и завороженный открывшейся ему вдруг перспективой национал-социалистической идеи как скрытого смысла его собственной жизни, становится его убежденным поклонником. Своеобразная драма крупного политического лидера, обратившегося в нацистскую веру в “марксистской” стране, я надеюсь, еще получит свое истолкование и раскрытие. Во всяком случае, чем-либо иным трудно объяснить поведение Вождя народов в предвоенный и начальный военный период, так красочно описанное Некричем. Несколько элементарной ссылкой на трусость еще можно как-то обосновать депрессию бывшего большевика. Но его упорное и длительное нежелание принимать какие-либо сведения о готовящемся нападении, его столь же упорное неверие в то, что война уже началась, требует более веского объяснения. И оно очень легко находится, если принять гипотезу сталинского идейного обращения, которая, кстати сказать, хорошо согласуется как с предыдущей, так и с последующей историей.
Но вернемся к нашим баранам. Наследники Сталина (я не имею в виду Хрущева, который, думается, в такой же мере, как и Сталин, был первым среди советских вождей марксофашистом, стал первым в этой среде — после Ленина и ленинцев — и пока единственным марксолибералом и модернизатором) довольно последовательно инструментизировали сталинскую державную идею. Идеология “классовой борьбы” была полностью перенесена на межгосударственную почву, сколько бы там Маркс с Энгельсом и с Лениным вместе ни ворочались в своих гробах. Ленин, впрочем, мог делать это только ночью, чтобы не слишком пугать дневных посетителей мавзолея. Но при этом сама “классовая борьба” превратилась в “борьбу за мир”, а мотором ее стал не энтузиазм масс, а боевой атом. Та психологическая, та эмоциональная связь между публикой, народом и властью, которая еще долго действовала на инерции революционного подъема прошлого, распалась. “Распалась связь времен…”. И власть оказалась в вакууме пространства и в вакууме времени. Она, правда, очень долго не замечала этого, свирепо борясь с отдельными “диссидентами”. В том числе и теми, кто жаждал вернуться к “настоящему”, “хорошему”, “марксистскому” социализму.
Вакуум пытались заполнить бюрократическими мероприятиями, всякими назойливыми “семинарами”, которые только отвлекали нормального обывателя от непростых житейских проблем. И накапливали раздражение. В том числе накапливалось оно и во мне. И вылилось в то, что в один прекрасный день я сел и одним духом подвел итог своим многолетним размышлениям о судьбах опоздавшей модернизации. Получилось публицистически бойко написанное эссе с серьезным теоретическим запросом, сухой остаток которого сводился к той самой “теории” ящика, о которой я вспоминал выше.
Модернизация (осовременивание) общества, под которой подразумевается переход его от эмоционально-традиционного к рациональному состоянию, вещь в истории неизбежная. Без нее невозможна ни современная промышленность, ни техника, ни наука. Однако, писал я в этом эссе, модернизация бывает двух типов. Одна происходит эндогенно, а другая как бы гетерогенно. То есть одна модернизация совершается внутри общества исключительно за счет постепенного взаимопроникающего изменения всех его социальных составляющих — психологии, знаний, социальной структуры, политических институтов, технологии, экономики. Другой тип — модернизация под воздействием “передовых” обществ. Модернизация под влиянием извне. Опоздавшая модернизация. Догоняющая модернизация.
Такая модернизация становится насильственной, ускоренной, поверхностной и калечащей личность. Личность расщепляется, утрачивает целостность, становится полумодернизированной, четвертьмодернизированной и поэтому противоречивой во всем — в работе, в производстве, в культуре, в политике. Технологическая и, особенно, военная гонка обостряют эту ситуацию, способствуя революциям, насилию и диктатурам. Здесь я находил глубинные истоки фашизма, нацизма, ленинизма и сталинизма.
В момент написания эссе ситуация в СССР казалась мне тупиковой. В России и затем СССР проводилась одна из самых опоздавших модернизаций в Европе. И в то же время, особенно под Сталиным, — самая военно-догоняющая. К тому же — колоссальная страна с атомным оружием и огромным геополитическим весом. Но при этом с таким изуродованным этой модернизацией населением, которое не могло, по моим представлениям, обеспечить санацию огромного общественного организма. Он был пригоден для победоносного, хотя и иррационального ведения войны с огромными жертвами. Но все более и более буксовал и разваливался в условиях мирной жизни и неизбежной конкуренции с более рациональными системами. И потому я грустно резюмировал, что модернизация России опоздала навсегда.
И вдруг — революция. Революция девяностых, которую теперь клянут как жуткое “время хаоса”. Революция, которая обещала прорыв в другую, современную жизнь.
Впрочем, вдруг ли? Я здесь переключился на изложение своего эссе как раз, когда остановился на имени Хрущева. А ведь уже тогда было провозглашено: возвращаемся к “ленинским нормам”. А что значит к “ленинским нормам”? Если всерьез, то это — к нормам революции. Да, это была малая, очень малая хрущевская карманная революция против сталинского державомордства. До сих пор ортодоксы-традиционалисты Хрущеву этой революции простить не могут. А впрочем, такой ли уж “карманной” была она? Ведь покусился Никита Сергеевич на самое партию — стержень общества, разделив ее по сути на две. Пусть и чисто административно.
А дальше, как при Петре, пошла гонка за “звездными войнами”. Супергонка супервоенной модернизации. Но задохнулась. Андропов решил диктаторскими методами закрутить гайки. Получилась карикатура с проверками по кинотеатрам и магазинам. И тут — Горбачев с общечеловеческими ценностями и перестройкой, от которой он, конечно, революции не ожидал, так же, как и я от своего ящика.
Но ящик таки развалился. И что тут было делать, кроме как идти в революцию? В революцию осовременивания, даже если модернизация окажется безнадежной. Только в какую модернизацию — демократии или диктатуры? Или каким-то маниловским чудом удастся модернизировать общество и вовсе без революции? Революцию ведь, особенно на нашем Октябрьском опыте, отождествляют с морем крови, а значит, она — абсолютное зло. Между тем революции в истории происходят. Или, может быть, революции — дело чисто западное, русским не приличествующее? Как не вспомнить тут пушкинские слова о русском бунте. А заодно — перенесенные в Россию еще в восемнадцатом веке речи западных консерваторов о западных революциях.
Что ж, да простят мне грех вольнодумства, но, думаю я, что так отвратительна и страшна не осмысленная революция, а именно пушкинский бунт, “бессмысленный и беспощадный”. Все равно — в России, в Европе или в Африке. Если уж никак не приспособить к делу старый ящик, то, может быть, все-таки надо пробовать его переделать?
И тут, конечно, дилемма — революция и ценность человека, ценность одной человеческой жизни. Особенно, как писал Достоевский, жизни младенца.
Меня, однако, со школьных лет смущало, почему жизнь невинного младенца стоит дороже, чем жизнь “виноватого” взрослого. Разве невинность младенца — его заслуга? Тем более что жизнь младенца спасается ведь ради превращения его во взрослого и, стало быть, заведомо не невинного. Так же, как смущала и другая шутка гения: красота спасет мир. Как часто бывает наоборот, думал я. Красота (которая всегда относительна) скорее губит мир, то есть человечество. Красивых женщин крадут, продают в рабство, в проституцию. Красота порождает алчность, ревность, убийства, дуэли, войны. То же самое — красивые вещи. За красоту сражаются, борются, завидуют красоте. Уф!
И вот я мучительно спрашиваю себя о человеке и революции. Да, жизнь человека дорога, каждая, и относиться к ней гуманист должен трепетно. Лично я, правда, при этом бы не о “сбережении народа”, а о сбережении личности думал прежде всего. Но можно ли делать это, не впадая в истерику, не теряя разума. Мы садимся за руль автомобиля, заведомо зная, что можем убить или быть убитыми. Сколько их — “невинно” убитых? Но и человек первобытный, живший задолго до ужасов цивилизации, выходя на охоту, рисковал убить и быть убитым, или умереть с голоду вместе со своим племенем, женщиной и ребенком. Однако же мы садимся за руль и дикарь на охоту выходил.
Так почему же за рулем истории мы должны считать, что можно избежать жертв? Они, увы, неизбежны в той мере, в какой мы все хотим пить-есть, радоваться, наслаждаться, играть — словом, жить. И вот получается, что “политику”, в том числе (и тем более) революции, нельзя судить исходя из абсолютной неприкосновенности человеческой жизни. Тут нужны другие критерии. Смысл жертв, их оправдание. Ну и, конечно, масштабы в сопоставлении со смыслом. А совершенно универсального смысла, увы, быть не может. Приходится делать выбор, по неизбежности односторонний — на чьей ты стороне, на стороне какого разума, какой идеи.
Вот в такой перспективе пытался и я на рубеже девяностых искать ответ на тему революции, а также ленинизма-сталинизма, фашизма, национал-социализма и так далее. И потому решился еще раз переделывать ящик. Участвовать в переделке.
Но тут как раз даже либеральные модернизаторы разделились на группы. Одни жаждали Пиночета. Другие — демократии и свободного рынка. Некий старый лорд, например, сказал мне в Лондоне:
— России нужен военный переворот и немецкая администрация.
И было это задолго до августа 91-го года. И уж совсем недавно на некоей презентации в очень либеральном РГГУ один из участников заявил, что два параллельных ряда реформ — экономические и политические — невозможны. Реформы, мол, были остановлены демократией. Я спросил его, какой стороной демократия помешала реформам? Что, надо было отказаться от выборов? Оппонент отвечал: нет. Тогда — чем? Что нужно было — убивать голодных, как это делал Пиночет? Или убивать богатых, которых как раз создавали реформаторы?
На самом деле, реформам мешали традиционалисты-коммунисты, а не демократы. Обезвредить их могла бы и демократия. Но возможны ли реформы без народа? Возможен ли глубинный поворот души народной без ярких личностей, без ярких внешних действий, без широты призыва? А стало быть, возможны ли реформы без революции?
Я воспринимал и воспринимаю 90-е годы как революцию. Как яркий опыт революции и притом мирной. С потерями и жертвами, с ломкой старых сучков и скрепов, без чего невозможно никогда дать свободу естественным силам здорового и назревшего. Об этом я говорил и дома и за границей. И когда разные политические
деятели — от австрийского канцлера Враницкого до лидера чешских социал-демократов Горака — бросали при мне камешки в огород Ельцина, я отвечал им: смотрите на Армению, смотрите на Азербайджан, смотрите на Узбекистан, смотрите… У нас нет гражданской войны. У нас не льется кровь на улицах. Это, правда, было до Чечни.
Так чем же все-таки была “русская весна” — революцией, романтическим брожением, фейерверком легкомыслия, бунтом неудачников и карьеристов? Имела ли она исторический смысл или оказалась — быть может, для кого-то — веселым, но случайным эпизодом в мрачноватой русской истории, эпизодом, о котором если и стоит упоминать, то только с юмором, переходящим в сарказм? Или с ненавистью?
Думаю, в “русской весне” было всего понемногу. И вряд ли могло быть иначе. И я думаю, что свой смысл она имела. Не меньше, а несравненно больше и поучительней, чем последующие реформы, она позволила русскому народу заглянуть в себя. Она побудила его, пусть и робко, вступить на зыбкую почву пробы собственных творческих сил. Она неоспоримо поколебала то чувство незыблемости устоев — советских, российских, имперских, — с которым, хорошо ли, плохо ли, привык жить этот народ. Она позвала его куда-то в новую творческую даль. В какую? Этот вопрос остается пока открытым.