Беседу с известным российским этнополитологом профессором Эмилем Абрамовичем Паиным ведет Ирина Доронина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2008
И.Д.: Эмиль Абрамович, если оглянуться на нашу историю, создается впечатление, что она представляет собой замкнутый круг революций — контрреволюций, прорывов — застоев, реформ — контрреформ, оттепелей — заморозков… Быть может, это заложено в нашем этнокультурном коде, который предопределяет судьбу народа? В связи с этим первый мой вопрос — о влиянии традиций и, шире, исторического прошлого на возможности России, ее общества выбирать пути политического и социально-экономического развития и осуществлять этот выбор в реальности.
Э.П.: На этот счет существует три концепции, отличающиеся представлениями о жесткости исторической предопределенности “особого российского пути развития”. Первая — это концепция “исторического фатализма”, согласно которой культура, традиция — действительно фатум, судьба, накладывающая запрет на любые отклонения от “предначертанного” направления движения. Она имеет нынче широкое распространение в российской политике. Менее жесткая концепция, развиваемая, в частности, моим другом Александром Аузаном, — концепция “исторической колеи”. Мне представляется спорной не столько сама эта концепция, сколько метафора “колеи”: сразу возникает образ поезда, который, сойдя с рельсов, неизбежно потерпит крушение, я же уверен, что смена направления в развитии общества высоко вероятна (не люблю слова неизбежна). Такое многократно случалось в истории. И весьма часто такая смена обеспечивала обществу высокую адаптивность, а вовсе не вела к краху. Поэтому я предлагаю третью концепцию (или, скажу осторожней, позицию) истории как трения, или инерции. Это тоже всего лишь метафоры, но, как мне кажется, более адекватные реальности и более эвристичные. Трение, инерция тоже немало ограничивают возможности произвольного движения, задают некоторую особенность исторического пути, исключают возможность успеха бездумного революционного напора, однако трение по определению предполагает возможность преодоления при определенных изменениях условий среды и внешних воздействий. При таком подходе чрезвычайно важно понять природу и структуру трения, с тем чтобы либо изменить их, либо воспользоваться ими.
Периодическое чередование либеральных реформ — и контрреформ, когда попытки властей модернизировать общество сверху, эмансипировать его быстро сворачиваются и заменяются новыми вариантами крепостничества и притязаниями государственного аппарата на монополию власти, действительно в нашей традиции, в природе нашей исторической инерции, которая держится в России вот уже более полутора веков.
И.Д.: И что же такое заключено в природе нашей традиции, что приводит к подобной исторической инерции, к неудаче попыток либеральных реформ?
Э.П.: Начнем с выяснения роли таких явлений, как традиционное сознание и традиционная институциональная среда в формировании исторической традиции.
Я считаю, что традиционное сознание не играет первостепенной роли в сохранении исторической инерции. В этом вопросе против меня, скорее всего, выступят не только традиционалисты, но и какая-то часть прогрессистов-либералов. И те, и другие считают, что в основе российской инерции как раз-то и лежит традиционное сознание, “особая ментальность”. Только первые говорят о незыблемости традиционного сознания со сладострастием, потирая руки: “Что немцу хорошо, то русскому смерть”, вторые же — с сожалением, опуская руки. Иного мнения придерживается и выдающийся социолог, мировая величина в современной неомодернистской либеральной мысли Ральф Дарендорф с его метафорой трех часов.
И.Д.: Что это за метафора?
Э.П.: У Ральфа Дарендорфа есть работы о демократических преобразованиях в странах Восточной Европы. Они стали классическими для социологов и политологов, и все постоянно повторяют его высказывание о том, что для изменения институциональной среды, то есть смены законов, хватает месяца, для изменения экономических условий нужны год-два, а вот для того, чтобы изменить сознание, требуются десятилетия.
Но само по себе сознание, вне всяких институтов, устойчивость сохраняет слабо. Если традиционное сознание живет, то это может происходить по следующим причинам: либо сохраняются условия, которые поддерживают это сознание, либо, наоборот, созданы условия, которые работают, как холодильник. Дольше всего держатся те культурные нормы, которые никому не мешают, например, обычаи, исходный смысл которых давным-давно забыт. Ну, скажем, у одних народов принято при встрече жать друг другу руки, у других ударять по рукам, у третьих — прижимать руку к голове и груди. Какой смысл вкладывали в эти жесты когда-то, уже никто точно не помнит, есть версии, догадки, но исходный смысл забыт. Однако, поскольку эти символы никому не мешают, они сохраняются. То же с самоназваниями народов. Сегодня только узкие специалисты знают, что слово “славяне” исходно означало просто “люди”, точно так же, как и самоназвание “хетты” — то есть люди в отличие от нелюдей. Но теперь это мало кого интересует, кроме специалистов. Осталось просто самоназвание. Его используют, потому что оно никому не мешает, никого не трогает, никак не соприкасается со средой.
Те же традиции, которые со средой сталкиваются и тем более препятствуют включению новых явлений в жизнь, как правило, стираются. Ну, например: явление сиесты в Испании формировалось веками, как под воздействием мавританской культуры, так и под воздействием жаркого климата. Именно на сиесту ссылались многие французские деятели, утверждавшие, что Испания — не Европа. От Наполеона до де Голля во Франции существовало мнение, что за Пиренеями Европа кончается, — какая, мол, там Европа, если люди целый день спят, а работают только утром и на закате? Но вот пришло конвейерное производство, уровень индустриализации после Франко начал повышаться чрезвычайно быстрыми темпами — и буквально за несколько лет вековая традиция в городах практически исчезла. Сиесту в большей или меньшей степени еще соблюдают в сельских районах и то лишь в виде сравнительно более долгих перерывов на обед, чем позволяют себе в других странах Европы.
Еще один пример. У народов Юго-Восточной Азии не принято публично выражать свои эмоции — улыбаться или демонстрировать скорбь. Но вот представители этих народов приезжают в Америку и заводят там свое небольшое дело, скажем, открывают прачечную или булочную. И они вынуждены на людях широко и лучезарно улыбаться, потому что здесь так принято. Это функциональная необходимость, которая легко побеждает обычай.
Вот почему разговоры о том, что условия меняются, а традиционное сознание остается незыблемым, не имеют под собой основания — нужно просто посмотреть, действительно ли изменились условия.
Есть и другой, еще более интересный пример. Речь — об изменении демографического поведения. У нас демографическое поведение частично изменилось, частично сохранилось. Изменилось в той части, которая касается рождаемости, здесь оно у нас такое же, как в целом по Европе. Почему? Потому что это тесно связано с изменениями, которые произошли в последнее время: урбанизация, индустриализация, люди концентрируются в городах, утверждаются малые семьи, и это быстро изменяет характер демографических поведенческих стереотипов в сфере рождаемости. А вот смертность у нас осталась прежней, традиционной. То есть рождаемость у нас — как в Европе, а смертность — как в Африке. Почему? Потому что смертность зависит от других институциональных условий, от тех, что определяют изменение отношения к ценности человеческой жизни как таковой. Оказалось, что даже сравнительно незначительных перемен в странах — наших соседях по бывшему соцлагерю и коммуналке, называвшейся Советским Союзом, было достаточно, чтобы там изменились показатели смертности. Это кажется фантастикой, если не принимать в расчет то, что, входя или готовясь войти в Европейский союз, эти страны были обязаны взять на себя обязательства, связанные с уровнем затрат на медицинское и пенсионное обеспечение. Мы великая страна, у которой большая-большая территория, но я бы предпочел гордиться тем, что у нас — большие-большие пенсии. Так вот, изменение ценностных ориентиров, обусловленное изменением затрат и, соответственно, повышением личного самоуважения граждан, привело к снижению уровня смертности, то есть к изменению демографического поведения.
Теперь, возвращаясь к Дарендорфу. В России нынче модны пессимистические рассуждения о необходимости смены поколений для утверждения модерности, все наперебой вспоминают о Моисее, который вынужден был сорок лет водить свой народ по пустыне и большую его часть выморить, чтобы изменилось сознание людей. Так же, кстати, объясняют необходимость плана Путина: пока сознание населения косно, мы будем модернизировать страну в режиме ручного управления. Я же полагаю, что “ручное управление” как раз, наоборот, консервирует сознание. Есть множество и других условий, не менее важных, но, быть может, непосвященным менее заметных, которые содействуют сохранению или даже реанимации традиционного сознания.
Здесь уместно сослаться не столько на современного Дарендорфа, сколько на вышедшего из моды Маркса с его немудреной идеей о бытии, которое определяет сознание.
Дело в том, что в России не создана пока институциональная почва, на которой может вырасти новое сознание. Следовательно, нужно не ждать перемен в сознании, а изменять условия, которые ведут к его изменению. Прежде всего я имею в виду формирование, выращивание, созидание, кропотливое строительство такого мегасоциального института, как общество-нация, которое является главным субъектом модернизации. Субъектом, единственно позволяющим реально перейти от верхушечной, мобилизационной и потому неизбежно фрагментарной и обрывающейся модернизации — к системной и целостной. Отсутствие такого субъекта я и считаю главной проблемой России, но при этом полагаю, что такой субъект может быть сформирован, выращен в результате изменения обстоятельств нашей жизни целенаправленными усилиями, в том числе и просветительскими, хотя преувеличивать инструментальные возможности просвещения не стоит.
И.Д.: То есть культура важнее, чем политика?
Э.П.: Такое утверждение не лишено основания, поскольку культурные стереотипы, мифы предшествуют порой некоторым политическим доктринам, берутся за их основу. Скажем, доктрина “суверенной демократии” в немалой мере покоится на идее особой российской цивилизации, у которой, как у рецидивиста, много других кличек: она же евразийская, она же славяно-русская или просто русская. Но
главное — не название, а смысл. Считается, что, во-первых, это замкнутое культурное поле, в котором действует свой особый культурный код, понятный только членам сообщества; во-вторых, что этот код, или матрица, предопределяет на вечные времена путь людей, привязанных, как галерные рабы или как крепостные, к этой цивилизации-матрице; и, наконец, в-третьих, что культурный код является преградой для чуждых тлетворных влияний, прежде всего — западного. Конечно, в определенных пределах их автомобилями или их надежными банками пользоваться можно — это вам любой цивилизационщик-крепостник разрешит. Но демократии российский код доступа не дает.
Эта парадигма замкнутого культурного кода, матрицы, цивилизации, расы не нова, она часто возникала под разными названиями в периоды контрреформаций: Бурбонов во Франции, Стюартов в Англии и в особенно жесткой форме — в период реставрации империи, точнее, создания новой, Третьей империи, в гитлеровской Германии с ее эклектическим (мистическим и одновременно расово-генетическим) обоснованием предопределенности “германского пути” и “германской миссии”.
И.Д.: Скажите, а что, с вашей точки зрения, характеризует культурный код “традиционного русского сознания”?
Э.П.: В том-то и дело, что, с моей точки зрения, специфика традиционного сознания у нас выражена недостаточно сильно. Можно сказать, что по сравнению с некоторыми другими народами она весьма слаба, отсюда высокая способность к заимствованиям, от языковых (русский язык включает огромное количество самых разных заимствований) до политических: готовность воспринять большевизм, готовность воспринять либерализм, готовность отказаться от большевизма и либерализма, то есть — высокая легкость как усвоения, так и отторжения. Происходит это из-за того, что система базовых ценностей, носителями которых является отсутствующее у нас сообщество-нация, еще не сложилась. Поэтому те представления о русских, которыми оперируют сегодняшние традиционалисты, — это сказка. Во-первых, они не специфичны. Если говорить о “державности”, то уровень державности, который демонстрировали немцы во Второй или Третьей империях, на несколько порядков выше, чем тот, что демонстрируют россияне. Русские в массе своей не проявляли готовности умирать за фатерлянд где-нибудь в Африке, как это делали немцы. Русские приходили на другие территории чаще всего на плечах уходящего противника, а не в процессе завоеваний.
Тем не менее русским упорно приписывают державность как неотъемлемое свойство национального сознания, причем, повторяют это так часто, что окружающие начинают верить. В порядке разъяснения вспомню такой пример. В передаче “Народ хочет знать” обсуждалась тема жилтовариществ. На голосование был поставлен вопрос: кто должен держать бразды правления в поддержании сохранности жилья — государство или сами жители в рамках товарищества? Голосование показало, что большинство склоняется к главенствующей роли государства — ну, как же, мы ведь “державники”. Но когда люди начали объяснять мотивы своего голосования, оказалось, что на самом деле они имеют в виду вовсе не главенство государства. Одни говорили: почему государство нам спихивает неотремонтированные, пришедшие в негодность дома — нате, мол, теперь сами их обслуживайте? Другие: государство отдало нам дома в управление, но при этом не ликвидировало коррупцию, при которой владение и распоряжение собственностью становится просто невозможным. Третьи: государство нам передает дома, а никакие проблемы мы самостоятельно решить не можем, потому что суды работают только на власть — попробуйте в Москве выиграть у какого бы то ни было института муниципальной администрации иск, связанный с тем, что деньги, предназначенные товариществу, были прибраны к рукам жэком.
Так о чем это на самом деле говорит? О роли государства?
И.Д.: Скорее, об отсутствии у общества возможности призвать государство к ответственности.
Э.П.: Именно. И, кстати, чиновники, которые точно знают, что люди не сорганизуются, поскольку никаких институциональных условий для их объединения нет, легко скидывают с себя ответственность. Они точно знают, что никакого влияния на них — ни с точки зрения продвижения по службе, ни с точки зрения отзыва с должности — у общества не существует. И поэтому их апелляции к общественному мнению выглядят просто как способ издевательства. В Советском Союзе была тоталитарная власть, но была и какая-то ответственность государства за социальные нужды. А сейчас сохраняется только желание манипулировать обществом при отсутствии необходимости хоть как-то отвечать за свои действия.
И.Д.: То есть русская “державность” порой неверно трактуется?
Э.П.: Да. Ведь и на той передаче никто не объяснил людям, что речь идет вовсе не о роли государства, а об ответственности его, при которой мы, граждане, могли бы исполнять функции народовластия. Без этого и государство не будет работать как положено, поскольку само себе ставит цели и само себя контролирует, и общество не может сформироваться.
И имперскость, и державность, и надежда на сильную руку вовсе не являются специфически русскими качествами. Это типологически стадиальные свойства, которые проявлялись у очень многих народов в соответствующие периоды их развития. А как раз тех свойств, которые характеризовали бы собой сплоченное сообщество, проявляется очень мало. Я думаю, что по мере формирования политической нации не только как субъекта модернизации, но и как субъекта культуры мы сможем с большим основанием говорить и о наборе специфических культурных особенностей.
И.Д.: Значит, бывает, что, наоборот, политика становится важнее, чем культура?
Э.П.: Политика бывает важнее, чем культура, когда политический интерес рождает спрос на культурные парадигмы. Профессор Троицкий — ныне один из лидеров исследования “особой русской цивилизации”, президент Ассоциации по комплексному изучению русской нации — в советское время специализировался на борьбе против идеи “особых национальных социализмов”. Тогда он утверждал прямо противоположное тому, что проповедует теперь, — что нет никаких суверенных национальных социализмов, социализм может быть только один, универсальный, интернациональный, он и победит в мировом масштабе. А многие из тех, кто сейчас поддерживают расовую, кровно-генетическую идею особых замкнутых цивилизаций, в советское время, когда генетика была запрещена, активно боролись с вейсманистами-морганистами.
И.Д.: Видимо, и нынешняя популярность евразийства связана с политическим интересом?
Э.П.: Не без того. Левые неожиданно увидели в идее “евразийской цивилизации” спасательный круг для пошатнувшейся идеи “особой исторической общности людей — советского народа”. А представители иных не русских национально-культурных движений усматривают в “особой евразийской (на этот раз точно не русской) цивилизации” средство доказательства своего права на место в ряду государствообразующих народов. Так татарский историк Мириханов выводит евразийство прямиком из Золотой орды. С помощью евразийства мыслитель Можайскова удлиняет историю славянства на многие тысячи лет, возводя ее к цивилизации древних шумеров (более 5000 лет назад). А адыгский философ Шадже идет еще дальше — он с помощью все той же цивилизационной отмычки относит формирование адыгских национальных ценностей к глубокой первобытности, за десятки тысяч лет до каких-то там шумеров. Бумага все стерпит.
Есть и куда более массовый пользователь и эксплуататор идеи замкнутых цивилизаций — это производители шаблонных рефератов, с которых наши студенты “сдувают” курсовые и дипломные работы. Кончаются такие рефераты всегда одним и тем же: какая демократия, какое гражданское общество, какая республика? Не тот у нас менталитет. С нами иначе нельзя!
И.Д.: Не свидетельствует ли это просто о непрофессионализме подобных ученых?
Э.П.: Наш выдающийся соотечественник Сергей Аверинцев на одной из международных конференций заметил, что на Западе теологическими спорами занимаются профессиональные теологи из среды священников, а в России — не только в советские годы, но и раньше — самозванцы из среды помещиков, богатых дам без определенных занятий и прочей подобной публики. В СССР “правильно” говорить могли только комиссары. Так ведь и неудивительно: еще со времен Петра РПЦ была приравнена к госслужбе, и в недрах ее толкования и диспуты не поощрялись. Так что поле для дилетантов всегда было открыто. А дилетант, помимо всего прочего, более категоричен, чем ученый. Меньше знаешь — меньше сомневаешься.
Изучающий феномен культурного расизма Виктор Шнирельман проанализировал: кто сегодня активнее других поддерживает идею особой цивилизации, точнее, ее запретительную версию, исключающую какие бы то ни было перемены и рассматривающую всякое заимствование как навязанное и вредное. Оказалось, что помимо “философов широкого профиля” и приравненных к ним литературных критиков вкупе с писателями — это математики Шафаревич и Моисеев, медик Углов, химик Сергей Кара-Мурза (не путать с Алексеем), академик-экономист Абалкин, бывший красный директор и бывший премьер СССР Николай Рыжков, юристы, астрономы и архитекторы — известные и неизвестные. Я не слышал, чтобы идею “вечных цивилизационных сущностей” или их аналога в виде “доминирующей матрицы” поддерживал кто-нибудь из авторитетных этнологов и антропологов Российской академии наук. У дилетантов же — почти полное отсутствие эмпирики. Отсюда бросающееся в глаза несоответствие выводов фактическому материалу.
И.Д.: Но один довод звучит вроде бы неоспоримо: национальный язык уникален, а он определяет национальное сознание.
Э.П.: Да, есть в культуре явление, которое напоминает культурный код, да в сущности и является таковым. Это национальный язык, он содержит звуковые и определяет визуальные символы, понятные одним, то есть носителям языка, и непонятные другим. Но этот код не накладывает никаких ограничений не только на весьма далекие от него нормы политической жизни, но и на освоение лингвистических заимствований. В русском смешались всякие — тюркские и германские, романские и иранские, даже сино-тибетские корни. Сам язык со временем изменяется порой до неузнаваемости. Современный англичанин, если он не профессиональный лингвист, не сможет понять английский времен легендарного короля Лира хотя бы потому, что тогда этот язык имел принципиально иную этническую основу — кельтскую, а теперь относится к германской группе с сильным влиянием романских заимствований. Да и сегодняшний русский легче поймет нынешний английский язык, чем русский времен “Слова о полку Игореве”. Языки мигрируют, меняют носителей и, разумеется, допускают использование своего кода для принципиально разных политических систем. Король Хуан-Карлос и венесуэльский индеец Уго Чавес пользуются одним и тем же лингвистическим кодом, но не понимают, точнее, не принимают друг друга.
В конце 1990-х годов философ Александр Панарин сформулировал специфику культурного кода, или, как он это назвал, цивилизационную специфику менталитета западного и восточного. На его взгляд, западный менталитет темпоральный (то есть зависимый от исторического времени), ориентированный на вертикальную мобильность, соответствует прогрессистскому мышлению, а евразийский — больше пространственный и горизонтальный — обусловливает неспешность жизни евразийских народов, их приверженность традициям, патернализму и вхождению в большие империи. Примерно в это же время экономист Светлана Кирдина “открыла” два социетальных типа общества, похожих на те, о которых писал Панарин. Но она их определила как две доминирующие матрицы, в одной из которых, западной, “я” преобладает над “мы”, а в другой, наоборот, “мы” — над “я”. И опять же свойства матрицы, по ее мнению, закреплены навечно, то есть это самый что ни на есть “вечный двигатель”. “Именно доминирующая матрица, — пишет она, — отражает основной способ социальной интеграции, стихийно найденный социумом в условиях проживания на данных пространствах, в определенной окружающей среде”.
Но ведь большая часть народов в прошлом мигрировала, меняла свою среду, некоторые делали это неоднократно. Так когда же и где именно сформировались эти “незыблемые” свойства? Скажем, финны, по Панарину, принадлежат к западному типу, это “темпоральные прогрессисты”, тюркские же народы — к евразийскому, они “пространственные традиционалисты”. Но ведь те и другие относятся к одной и той же алтайской семье, которая сформировалась на Алтае и лишь по прошествии веков стала расселяться из Азии в Европу. Когда же и в каком регионе сложилась “изначальная сущность” евразийской цивилизации? А если этих начал было несколько, то какие же они вечные? Идея вечности и неизменности предполагает неизменность и замкнутость жизни. А этого не бывает. Народы всегда мигрировали, и в процессе миграции менялись условия их существования. А раз менялись условия, то и народы менялись вместе с ними. Вначале у той же алтайской группы был общий культурный код, язык, адаптивность к природным условиям. Но условия жизни в Алтайских горах и условия жизни в Финляндии совершенно разные, и к ним люди по-разному приспосабливались. Были даже народы, которые, дав потомкам свое имя, исчезли впоследствии в том качестве, в каком они когда-то существовали. Тюркская группа дала имя болгарам, но со временем основной субстрат стал славянским. Множество народов меняли и этническую подоплеку своего существования, как, например, англичане. Сначала это был кельтский народ, потом — в значительной мере германский, сакский, а потом пришла французская, романская элита.
Поэтому рассуждения о некой незыблемой этнической идентичности исходно порочны. Они могут возникнуть лишь в мозгу у человека, который верит в вечную прикрепленность какой-то группы людей к одному определенному месту. Но такого в истории никогда не было. Либо сама группа (или значительная ее часть) меняла территорию проживания, либо в нее вливались другие этнические группы. Так было всегда.
И.Д.: На чем же тогда традиционалисты основывают свои утверждения о неизменности этнического сознания?
Э.П.: Они, как правило, вообще не утруждают себя объяснениями. А когда просишь объяснить, отделываются простой формулой: адаптация к месту проживания. Но к какому месту, когда мест, повторяю, было много и каждый народ адаптировался многократно? Какие именно люди адаптировались к определенному месту, если этнических групп на нем проживало много и они все перемешивались?
Самый сильный удар по “матрице” наносит пример разделенных народов, строящих одновременно принципиально разные политические модели: немцы, китайцы континентальные и тайваньские, корейцы. Матрица на поверку оказывается пластичной и допускает принципиальные различия соотношений “я” и “мы”, а главное, “мы” и “оно” — наше обожаемое все: император, вождь или национальный лидер.
И.Д.: Однако некоторая историческая инерция поведения разных народов все же просматривается. Видимо, ей находят какое-то научное обоснование?
Э.П.: Уже упоминавшийся Александр Аузан, развивая концепцию “исторической колеи”, опирается на данные “таблицы Мэдисона”. Известный статистик Мэдисон построил эти таблицы на основе статистических данных ряда стран о показателях валового продукта на душу населения и некоторых других показателях, взятых в интервале примерно ста пятидесяти лет. На основании этих таблиц, по мнению Аузана, можно прийти к следующим выводам. Во-первых, страны, попавшие в выборку, подразделятся на три группы — низшую, среднюю и высшую — прежде всего по показателям ВВП на душу населения. Во-вторых, страна очень редко покидает свою группу и перемещается в другую. За сто пятьдесят лет только одна покинула третью группу и переместилась в группу номер один — Япония. Однако измените заданный временной параметр — и вы увидите другие результаты. Ведь полтора века — очень короткий для истории срок. На больших же отрезках времени взлеты и падения государств — не исключение, а правило. Достаточно вспомнить Египет, Грецию, Рим, Османскую империю, Испанию, Китай, Индию… Далее, номенклатура показателей, которыми вынужден был пользоваться Мэдисон, явно недостаточна для вывода об устойчивости траектории развития страны. Тот же Аузан считает неформальные правила, сложившиеся в культуре, в системе национальной идентичности, более значимыми с точки зрения траектории развития, чем формальные экономические институты. Но если с этой точки зрения посмотреть на многие государства, то нетрудно заметить, что и в короткие исторические промежутки происходили удивительные переходы обществ из одного типа в другие. Для меня самый выразительный пример — Германия. Еще в 1923 году, задолго до гитлеризма, Томас Манн говорил: “Просить немца быть приверженным тому… что народы Европы называют свободой, было бы… равнозначно требованию к нему совершить насилие над своей природой”. (Выходит, Германия — не Европа и либерализм для нее неестествен?) Действительно, в Германии времен Второй империи, не говоря уж о периоде Третьего рейха, ценность “я” была задавлена ценностью “мы” (фатерлянд, кайзер, фюрер…), проявления державности в “неевропейской” тогда Германии, как я уже говорил, были гораздо острей, чем в евразийской России в любой из периодов ее истории. Ныне же Германия стала ключевым элементом конструкции европейского либерализма и свободомыслия. Даже Хантингтон, который скорее склонен преувеличивать устойчивость культурных свойств нации и оперирует понятием “относительно замкнутая цивилизация”, признает гигантские перемены в системе германских национальных ценностей. Он пишет: “Самое милитаризованное по характеру массового сознания общество 1930-х годов превратилось ныне в одно из самых миролюбивых”. Громадные изменения базовых ценностей в сравнительно короткие исторические интервалы времени прослеживаются и в некоторых других странах.
Вспомним Испанию, которая по некоторым сюжетам своей истории очень близка к России. Начиная с XVIII века — тот же цикл движения от авторитаризма к либерализму. Еще Маркс говорил о пяти незавершенных революциях, а после смерти Маркса произошли еще минимум две — красная и франкистская контрреволюция. Народ безмолвствовал до тех пор, пока не начали складываться очаги испанского политического общества, испанской политической нации (как этническая нация испанцы существовали давным-давно, а как политическая стали формироваться только в конце правления Франко). Очень важным элементом их формирования оказались так называемые соседские хунты, через которые проросли некоторые запрещенные до того политические организации, через которые реализовали себя интеллектуалы, желавшие служить не “государю”, но обществу.
И.Д.: Поскольку понятие “политическая нация” или “общество-нация” — одно из самых частотных в ваших рассуждениях, дайте, пожалуйста, его точное определение.
Э.П.: Политическая нация — это не столько сложившийся феномен, достигнутое состояние, сколько процесс, пики которого пока еще не пройдены ни в одной из стран мира. Политическая нация — это не государство и не население страны, это общность, объединенная единой гражданской идентичностью и осознанием своей ведущей роли “суверена” по отношению к государству. На мой взгляд, наиболее точное определение политической нации дал Карл Дейч: “Нация — это народ, овладевший государством и сделавший его орудием реализации своих общественных — и в этом смысле национальных — интересов”.
И.Д.: А теперь давайте вернемся к примерам формирования политических наций в ХХ веке.
Э.П.: Очень выразительный пример — это Италия, которая в 70-е годы ХХ века была “Россией сегодня”. Кстати сказать, многие из апологетов нынешнего режима ссылаются на итальянский пример, утверждая якобы неизбежность существования периода однопартийной системы: в Италии ХДС держалась у власти почти сорок лет, при формальном наличии многих партий фактически существовала ее монополия. Там тоже беспардонно использовался административный ресурс. Только тем, кто считает подобное развитие событий неизбежным, следует помнить, чем это кончилось. Кончилось революцией “Чистые руки” — слава богу, мирной, но инициирована она была не сверху, а снизу. А могло бы кончиться и не так благополучно, потому что тогда легальные каналы политического противоборства были перекрыты, проржавели и оказались поражены коррупцией, быть может, еще больше, чем нынешние российские, и это вполне могло вынудить недовольных действовать вне их рамок. В качестве важнейшего источника перемен в Италии выступили так называемые региональные ассоциации — ассоциации малых и средних предпринимателей в регионах, которые сделали так, что региональные и муниципальные выборы стали важнее, чем общегосударственные. Через эти местные региональные движения начали возрождаться старые и создаваться новые политические партии, которые проявили себя как очень полезная сила в местных ячейках. А как только появились территории, ставшие оплотом общественной самоорганизации, появилась и надежда на формирование единой нации. В 70-е годы менее двадцати процентов итальянцев знали литературный итальянский язык, а философы называли Италию нацией без государства и государством без нации, набором разобщенных островов, где люди готовы были жить и жили “по понятиям”. Исследования, которые проводились не только в Сицилии, но и в центральных областях Италии, показывали, что авторитет семьи и рода был там гораздо выше, чем авторитет региональных властей, не говоря уж об авторитете власти государственной. Итальянцы вспоминали о своей единой национальной идентичности, “итальянскости”, когда проводились футбольные матчи: у них рано появилась команда, ставшая чемпионом мира. Но это не сплачивало нацию надолго. Это был символ, являвшийся поводом для временного массового энтузиазма. Кончался футбол — и общество снова становилось разобщенным. И только когда появилась возможность вовлечения людей в реальное управление — сначала в масштабах территориальных общин, — только тогда началось “склеивание” нации. Сегодня в Италии — всеобщее знание итальянского языка, высокий уровень итальянской и европейской идентичности и самая высокая в Европе доля людей, вовлеченных в те или иные волонтерские организации. Это в стране, где Альберто Сорди еще сравнительно недавно присвоили звание почетного доктора одного из университетов за воплощение образа послевоенного итальянца, лишенного какой бы то ни было гражданственности, аполитичного обывателя без ощущения национальной идентичности. Вот такой произошел переворот в сознании.
Кстати, крайне поучительным должен стать и пример Украины, в которой, несмотря на многовековую историческую колею, общую с Россией, и родственные этнические начала, сегодня в ходу уже иные культурно-политические ценности. Там совершенно не популярна идея фатальной предопределенности политического развития по пути “евразийской цивилизации” или “особой украинской цивилизации”. Там крайне мала вероятность появления идеи “национального лидера” в ее нынешней российской, полумистической интерпретации. Впрочем, думаю, что в недалеком времени она и в России станет маргинальной.
И.Д.: На чем основано такое предположение?
Э.П.: На том убеждении, что Россия не обречена на постоянное существование в рамках замкнутого круга смены кратковременных периодов либеральных реформ длительными периодами контрреформ и застоя. Существуют факторы, которые могут и должны привести к переменам.
И.Д.: Что за факторы?
Э.П.: Я считаю, что это вызовы постиндустриальной экономики, в основе которой лежит производство интеллектуального продукта, информационного продукта и природозамещающих технологий. На эти вызовы нельзя ответить старым, мобилизационным способом. Петр Первый мог согнать сколько угодно людей с лопатами, чтобы построить Петербург. Сталин мог силами заключенных строить Беломор-канал и даже создавать в “шарашках” новые боевые самолеты. Однако такого рода мобилизация будет бесполезной для развития информационных технологий. Эти виды производства требуют массового креативного участия населения. Сегодня задача состоит в том, чтобы более равномерно распределить национальный людской потенциал по территории страны, заполнить нынешние зияющие пустоты. А это, оказывается, невозможно сделать с помощью принудительных методов, нужна массовая заинтересованность. Выпускать пушки на демидовских заводах с помощью крепостной рабочей силы можно. А работать в сфере информационных технологий на основе принудительного труда нельзя. Нужна, повторяю, массовая креативность. Значит, прежние формы модернизации уже неэффективны. Их можно еще какое-то время использовать в условиях petro-state, нефтяного государства, по старинке живущего природным ресурсом. Но даже у нас уже начинают говорить о нанотехнологиях, потому что приходит-таки понимание, что быть сырьевым придатком не только непочтенно, но и невыгодно, да к тому же и небезопасно, потому что государство, развивающееся так однобоко, лишает себя возможности технологического прорыва, в том числе и для самозащиты. Все это будет вынуждать к переменам.
И.Д.: Но, судя по тому, что происходит сейчас в политической жизни России (дежавю на каждом шагу), что-то все же удерживает пока историческую инерцию. Что?
Э.П.: Я уже говорил, что считаю главным не косность сознания, а неразвитость социально-институциональной среды, прежде всего — зачаточный характер развития общества-нации как субъекта модернизации. Подчеркиваю, я говорю о нации как о структурированном, институционализированном обществе в масштабе всего государства, а не об этнических группах.
Вслед за Рейнхардтом Бенедиксом я полагаю, что сбой в программе российской модернизации произошел в начале XIX века, когда в Европе стали складываться государства национального типа, а в России после победы над Наполеоном имперский тип государства лишь укрепился, хотя и стал выдавать себя за нацию. Сбой же привел к тому, что даже в период кризисов, когда страна остро ощущает необходимость реформ, модернизация у нас носит фрагментарный и незавершенный характер, поскольку направляется только верхушечными слоями общества (не хочу называть их элитой, поскольку таковой они не являются) и осуществляется преимущественно в форме мобилизационных проектов. Поэтому-то реформы и не становятся “своими” для масс. А при узости социальной базы реформ они обрываются, как только становятся угрожающими для влиятельных групп верхов. Тогда время реформ объявляют хаосом, а новации — чужеродными и навязанными.
И.Д.: Что же поможет преодолению инерции, если политическая нация, единственно способная контролировать государство и блюсти общественные интересы, у нас еще не сложилась и даже прообраз ее пока не просматривается?
Э.П.: Аузан в своих работах о “колее” приводит как пример устойчивости
“qwerty” — стандартное расположение клавиш на английской клавиатуре пишущих машин (по первым шести буквам). Быть может, оно было не самым удачным, но переделывать фирме показалась дорого и нецелесообразно. Почему? Да потому, что здесь импульс к перемене был слабым. Вот когда наши самолеты перестают принимать в зарубежных аэропортах из-за превышения допустимого уровня шума, это уже импульс посильнее, и, несмотря на затраты, приходится самолетный парк обновлять. Возможность перемен зависит от силы внешнего импульса.
Ощущение проигрыша в мировом соревновании всегда подталкивало Россию к модернизации. Когда-то это был в основном проигрыш в военном соревновании, а в 80-х годах прошлого века начался проигрыш и в экономическом развитии. Нынешняя необходимость перехода к постиндустриальному обществу — вызов времени, на который Россия будет обязана ответить, и это должно подстегнуть ее к переменам.
И.Д.: Давайте сделаем небольшое отступление — я попрошу вас вкратце объяснить, что такое постиндустриальное общество. Думаю, это будет весьма поучительно.
Э.П.: Я не специалист в этой области и поэтому сошлюсь на мнение нашего известного экономиста Владислава Иноземцева. Он пишет, что 50—60-е годы прошлого века ознаменовали для западного мира максимальный расцвет индустриального общества, однако Запад испытывал высокую зависимость от природных ресурсов, экспортируемых из стран “третьего мира”. Считая себя монополистами, развивающиеся страны предприняли вначале попытку плавного повышения цен, а затем, действуя на основе картельных соглашений, взвинтили их в несколько раз. Катастрофа казалась неминуемой. Но, опираясь на достижения технологического прогресса, западный мир не допустил установления “нового мирового экономического порядка”. 1980-е годы могут быть названы периодом самой радикальной для США и Западной Европы структурной перестройки экономики в XX веке. Начало ей было положено в середине 70-х годов мерами, направленными на повышение эффективности использования энергетических и прочих ресурсов. Приведу лишь один, но весьма красноречивый показатель: с 1973 по 1985 год валовой национальный продукт стран — членов семерки увеличился на 32%, а потребление энергии — всего на 5%.
С 1991—1992 годов все западные страны вступили в полосу устойчивого роста информационного сектора экономики, ставшего основой хозяйственного прогресса. Западные аналитики утверждают, что постиндустриальный мир, развивающийся на прочной внутренней основе, неуязвим, поскольку ориентация на высокие технологии позволяет не только повысить качество продукции и сократить затраты труда, но и постоянно уменьшать зависимость экономики от использования природных ресурсов.
По данным доклада ООН, в 1990-е годы более 70% роста валового национального продукта США обеспечивалось не в сугубо материальной сфере производства, а за счет повышения образовательного уровня работников и распространения новых технологий. Начиная с 1995 года более половины ВНП производится в так называемом “третьем секторе экономики”: услуги (включая банковские, медицинские, торговые), научные исследования, сфера образования и производство программного обеспечения. С 1997 года отрасли, производящие информационные блага, обеспечивают треть прироста американского ВНП и 37% всех новых рабочих мест.
Иноземцев считает, что технологическая революция практически сняла с повестки дня проблему скорой исчерпаемости природных ресурсов. Пока еще ощущается их зависимость от энергетических ресурсов, но и она, несомненно, будет ослабевать. По его мнению, в ближайшие тридцать лет потребности семи наиболее развитых стран в энергетических ресурсах из расчета на 100 долларов произведенного национального дохода должны снизиться в 10 раз.
И.Д.: Необходимость перехода России к постиндустриальному обществу, основанному на производстве интеллектуального продукта — информации, услуг, технологий, особенно ресурсозамещающих, очевидна — не может ведь она, претендуя на роль экономически развитой державы, жить по старинке в окружении этого нового мира. Но — бабка за дедку, дедка за репку — такой переход, как вы уже говорили, не может произойти за счет мобилизации, а массовое включение населения в процесс не случится само собой. Новации, в том числе и в политической жизни, как известно, инициирует элита. Кто же составляет российскую элиту сегодня и почему так слабо ее влияние на создание гражданского общества?
Э.П.: Во-первых, еще в конце XIX века была оспорена идея Маркса о том, что источником развития являются классы, которые ничего не имеют, пролетарии, и было доказано, что движителями являются те слои общества, которые как раз что-то имеют и заинтересованы в сохранении и преумножении того, что они имеют. Во-вторых, политическим субъектом является не вся масса народа, а делегированные ее представители. И, наконец, в-третьих, новые идеи появляются не потому, что все вдруг разом осознают их потребность, а потому, что образ нового конструируется и внедряется в массы передовыми слоями, элитой. Но у нас элиты нет, потому что элита — это те люди, которые служат обществу. У нас же есть лишь люди, служащие государству. Горький когда-то сказал: государство создало нам все условия, дало нам все возможности и лишило нас только одного права — права писать плохо. То есть мы служим государству, государство нас всем обеспечивает, но при этом само определяет, что такое хорошо и что такое плохо. Это один принцип служения “элиты”. Есть другой. Принцип Пушкина: “И долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал”. Народу, а не государю, заметьте. Так вот, эта идея, идея служения обществу, а не государю, осталась нереализованной. У нас до сих пор отсутствует представление о том, что должно существовать общество, выразителем интересов которого является интеллектуальная элита, которая призвана формировать новые образцы для подражания. Исследования социологов показывают, что все три группы, претендующие в России на роль элиты, по существу таковой не являются. Служивый класс и не может, и не хочет. Интеллектуальная элита иногда хочет, но не может, поскольку у нее нет никаких инструментов для массового охвата, она зависима и подавлена. И, наконец, так называемое высшее общество (ньюсмейкеры, деятели бизнеса, культуры, спорта), которое вроде бы могло стать подлинной элитой в силу доступности для него информационного воздействия на общество (средства массовой информации, учебные и просветительские учреждения), в этом не заинтересовано. Спроса на функции элиты в этой среде нет. Как показывают опросы, этим людям вполне удобно пребывать в состоянии второго эшелона власти. И они куда больше гордятся своей близостью к власти, чем служением обществу.
Но, как я уже сказал, существуют внешние вызовы, которые меняют ситуацию, среду и вызывают у людей потребность в самоуважении. А с ростом самоуважения членов общества возникает целый комплекс других проблем. Первая: у человека с полноценным чувством собственного достоинства возрастает протест против произвола и возрождения отношения к отдельному гражданину как к “сырью”, ресурсу — экономическому или электоральному. Отсюда рост политической активности. По моим наблюдениям, те люди, которые долго не проявляли никакой гражданской активности и старались всячески отгородиться от политики (чума, мол, на оба ваши дома), сегодня говорят: казалось совершенно невозможным, что нас опять будут так унижать и принуждать. Это вызывает возмущение или уж по крайней мере чувство брезгливости у значительной массы людей, которая и хотела бы быть аполитичной, но обстоятельства не позволяют.
Вторая: недовольство вызывает постоянное ощущение себя быдлом во всех присутственных местах — в жэках, военкоматах, милиции и так далее. Подобное расхождение между традиционной формой управления, вертикалью власти, — и собственным достоинством человека уже существует и будет усиливаться (вспомним еще раз, что в Италии от такого столкновения произошел политический переворот). Дальше. Растет поляризация общества, причем не только между бедными и богатыми, но и в среде богатых. А это может вызвать явление, которое породило оранжевую революцию. Не зря ее иногда называют бунтом миллионеров против миллиардеров. Еще раз подчеркиваю: источником перемен выступают не те, кому нечего терять, не пролетарии, тем более не люмпены, а те, кому есть что терять и которые рассчитывают приобрести больше. Вот этот слой людей может сыграть свою роль. Особенно если изменятся внешние обстоятельства. Пока льет золотой дождь нефтедолларов, он дает возможность компенсировать многие неприятности. Но если он хотя бы ослабеет или, даже при прежних экономических условиях, уменьшится доля того, что перепадает обществу (а это может быть, потому что душит коррупция, которая перекрывает все каналы, — даже очень богатое государство может отдавать обществу все меньше и меньше крох с барского стола в силу жадности и многочисленности властной челяди), то это может привести к критическому накоплению недовольства и появлению новых политических субъектов. Я говорю не о том, что все взорвется и народ повалит на улицы, я бы и не хотел, чтобы такое случилось, поскольку бунт всегда опасен и малоконструктивен, но скорей всего эти условия приведут к переменам, в частности к возникновению полноценной элиты.
Ну и наконец, — хотя я не считаю это самым главным и, тем более, единственным фактором, формирующим элиту, — необходимы просветительские усилия. У нас сегодня царит ценностный (имея в виду духовные ценности) хаос. Мы перешли от периода односторонней ориентации, когда существовала единая идеология, пропаганда и людей вели на поводу, — к периоду, когда авторитарное идеологическое оснащение исчезло, но не возникло и альтернативных программ. Не сформировалось никаких новых ориентиров. Разговоры о том, что надо просто давать как можно больше разной информации, а люди, мол, сами разберутся, не вполне правильны. Как профессор с длительным стажем я знаю, что сама по себе информация, без разъяснений, без целеполагания и ориентирования в том, как ею пользоваться, даже среди студентов — а это не самая непросвещенная часть общества — пропадает впустую. У нас же сейчас не существует механизмов общественного ориентирования. Власть навязывает свои принципы, а возможности транслировать иные системы общественных ориентиров весьма слабы в силу отсутствия общественного телевидения, из-за малых тиражей независимых изданий, малой аудитории независимых радиостанций и тому подобного. Но иногда и слабые возможности могут оказаться влиятельными, если потребность становится острой. В те времена, когда книги товарища Брежнева распространялись на каждом заводе, их “популярность”, точнее, интерес к ним не мог идти ни в какое сравнение с популярностью и интересом к самодельным записям песен Высоцкого. Так что при определенных обстоятельствах даже слабые институты распространения общественной информации оказываются способными конкурировать с государственными.
Как фактор развития социального самосознания может сыграть свою роль и актуализация различий (не всегда даже противоречий) между интересами общества и власти.
И.Д.: Вы описали вероятности. А теперь, пожалуйста, скажите, что подсказывает вам ваша научная интуиция: что ждет нас в будущем?
Э.П.: Я полагаю, что существуют и будут существовать внешние вызовы, на которые Россия станет вынуждена отвечать, и это будет в значительной мере перестраивать всю систему общественных отношений и интересов. Я полагаю, что в стране уже накапливаются внутренние механизмы, которые будут усиливать потребность какой-то части общества в самозащите, в сплочении, в социальном самоопределении. И это будет центральным моментом. Скорее всего, именно в процессе этого самоопределения и будет формироваться элита пушкинского, а не горьковского толка. В процессе этого самоопределения будет расти осознание ценности человека, его жизни, его судьбы, и общества как важнейшего элемента политической системы. Какую-то роль в этих переменах должна будет сыграть и та пусть малая часть думающих людей, которая использует свой интеллект не только для заработка, но и для служения общественному благу и просвещению.
Не уверен, что этот путь будет коротким. Скорее, он будет длинным, и я не исключаю, что он может оказаться тернистым и, в традициях российской истории, способным заводить на такие проселки, по сравнению с которыми и нынешний путь покажется широким трактом. Но, по моим представлениям, порочного круга не будет, потому что история — не только не замкнутый круг, но даже и не колея, как бы мы ее себе ни представляли, — железнодорожной или автомобильной. В любом случае существует гораздо больший спектр возможностей, чем кажется. В конце концов, нельзя забывать и того, что помимо возвратных процессов существуют и уже накопленные огромные перемены. И прежде всего, думаю, они связаны с тем, что самоуважение людей растет и отношение к возвратам становится негативным. Люди хотят сохранения хорошего и перемен к лучшему, а не постоянного круговорота одного и того же.