Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2008
… 4 августа ранним утром меня разбудил телефонный звонок. Звонили с “Би-би-си”.
— Этой ночью умер Александр Исаевич Солженицын. Вы не могли бы сказать несколько слов в прямом эфире?
Я попросил время на раздумье и вышел на берег озера. На горизонте были видны острова, за которыми вода сливалась с небом, а слева по берегу на мысу стояла старая карельская деревня Чуралахта с большими северными домами и маленькой, едва выделявшейся на их фоне часовней. До Москвы отсюда было больше тысячи километров. Собраться с мыслями не удавалось, но снова зазвонил мобильник, требуя слов… И путано, сбивчиво, плохо понимая, что происходит, по какой причине я эти слова произношу и почему в прошедшем времени, я стал говорить о том, что Солженицын боролся не против, он боролся — за.
А потом была долгая дорога домой, забитая фурами трасса Москва—Петербург, рваный ветер, косой дождь, который начался возле Новгорода и продолжался до самой Твери, слепящие огни встречных машин, посты и засады ДПС, короткий сон в Москве и холодное ветреное утро в Донском монастыре, где его хоронили. Это было 6 августа, а уже через день на юге, не так далеко от тех мест, где Солженицын родился, началась война. И печальный российский президент, только что опускавшийся на колени перед свежевырытой могилой, отдавал приказы, которые разом отодвинули смерть Александра Солженицына в прошлое и провели границу между двумя эпохами — той, что была его и длилась так долго, и той, что наступила теперь.
Один Бог знает, что бы Солженицын об этом новом времени сказал. Он не был ни профессиональным политиком, ни проповедником, ни даже историком, он был писателем, художником, но как раз людям этого призвания в русском ХХ веке приходилось заниматься самыми разными ремеслами. А ему, так уж вышло, особенно. У него была поразительная судьба, и трудно сказать, она ли в большой степени определила его жизнь или же это он эту судьбу направил; верней всего, их сотворчество было взаимным — случай для нашей литературы, где писатели со своими судьбами больше воевали, нечастый. Но то, что именно судьба подарила ему те события, те встречи и испытания, без которых он вряд ли стал бы писателем, каким узнал его весь мир, и то, что он в своем творчестве ничего из этих даров не упустил, не потерял, не забыл и ни от чего не уклонился, отблагодарив судьбу за ее горькую щедрость сполна — все это очевидно.
Рождение в 1918-м, кровавом советском году, том самом, о котором сказал любимый им Булгаков “Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй”; детский опыт веры в Бога и ее утрата, обретения и разочарования молодости, первые успехи, первые опыты в литературе, дружба, любовь, университет, путешествия. А затем война, арест, следствие, тюрьма, шарашка, лагерь, смертельное заболевание и чудодейственное исцеление, ссылка, из которой он не рассчитывал вернуться, освобождение, учительство в Рязани, упорное писательство без какой бы то ни было надежды на напечатание и, наконец, — год 1962-й, от революции сорок пятый, — публикация “Ивана Денисовича” в ноябрьском номере “Нового мира”, переменившая не только его личную судьбу, но и течение истории всей страны. И это только одна часть его жизни, первая прошедшая в тени ее половина, а во второй на безжалостном ярком свету и в укрывищах, которые он создавал, были слава, травля, преследования, подполье, новые книги, семья, дети, изгнание и возвращение. Редко кому на земле удавалось жить так насыщенно и так долго. По меньшей мере у нас в России, где за гениальность обыкновенно расплачивались недолгими сроками пребывания на земле, ему было отмерено даже больше библейских семидесяти или восьмидесяти лет.
Обо всем этом с удивительной бережностью, тщательностью и как это ни парадоксально, невероятным лаконизмом написала в биографии Солженицына Людмила Ивановна Сараскина, и здесь тоже получилось явно неслучайное совпадение двух писательских судеб. Написать книгу о современнике, которого знаешь и любишь, задача неподъемная, фактически обреченная на неуспех. Для создания биографии нужно время, дистанция, отделяющая тебя от твоего героя. Если этой временной дистанции нет, пишущий идет на риск. Сараскина рискнула и сделала почти невозможное, она — победила.
Для этой победы востребовался особенный талант биографа, соединение качеств, которые оказались присущи лишь женщине, много лет занимавшейся личностью Достоевского, писателя, чья судьба с судьбой Солженицына так или иначе перекликается, и можно с уверенностью предположить, что без этого уникального, достоевского опыта понять и выразить своего героя тоже едва ли было б возможно. Во всех этих сюжетах вообще сказалась какая-то загадочная, протянувшаяся через столетие писательская порука, мистика судеб, полей и совпадений. Каторга, атеизм и возвращение к христианству, но главное — боль за страну, в которой живешь. Впрочем, не знаю, повторил ли бы Солженицын вслед за Достоевским, что есть правда выше России. Не потому, что б Россию любил больше, чем Достоевский, а потому, что на его веку наша Родина сделалась слишком хрупкой и уязвимой. И то, что для Достоевского было страшным кошмаром, предчувствием надвигающейся беды и бесовщины (“Слушайте, мы сначала пустим смуту… мы проникнем в самый народ… матери пьяны, дети пьяны, церкви пусты…”), для родившегося столетием позже писателя обернулось не просто осуществившимся пророчеством, но явью даже более страшной и невообразимой в своей повседневности. Для этого достаточно раскрыть на любой странице “Архипелаг ГУЛАГ”. “В 1949 году в столыпине Москва—Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, — и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали”. И — вынесенное автором в подстрочный текст примечание: “Это, кажется, названо “культ личности Сталина”?” Едва ли можно было вскрыть и уничтожить лаконичнее всю полуправду ХХ съезда и хрущевской оттепели…
Он восстал против этой обморочной советской реальности со всей мощью своей натуры. И в память о мертвых, и для пробуждения совести живых. Недаром эпиграфом к своему повествованию взяла Сараскина его слова: “Я хотел быть памятью. Памятью народа, который постигла большая беда”. Этого выбора ему не простили, хотя в середине 60-х у Солженицына был шанс от своего пути уклониться — он мог бы сделаться благополучным подцензурным советским писателем, оставаясь при этом внутренне свободным, мог принять логику тех, кто не боролся за правду, а терпеливо ждал, что история произойдет сама собой, — но он так не мог, в нем как в сердце Тиля Уленшпигеля стучал пепел Клааса. Солженицын был органически не способен на торги, уступки и компромиссы. Дипломаты сказали бы в таком случае “трудный переговорщик”. Этой несговорчивостью он ставил в тупик не только ненавидевшие его бездарные советские власти, но и Запад, что сполна сказалось как в истории неполучения им Нобелевской премии в Москве (шведы попросту испугались ее вручать, а он был готов получить ее здесь), так и в гарвардской речи и других иностранных сюжетах. С годами солженицынская непримиримость ко лжи не иссякала: так не только по убеждениям, но и по характеру своему он не вписался сначала в перестройку, когда его книги до последнего, сопротивляясь сколько можно, не пускала в страну издыхавшая коммунистическая власть, а потом пришелся не ко двору в разбойничьи, циничные 90-е, написав “Россию в обвале” и получив полуопалу от демократических властей за поставленный им диагноз государственного разграбления страны. Его обвиняли казенные патриоты за то, что он якобы нанес вред державе, хотя очевидно, что худшего врага, чем коммунистическая партия, у России в ХХ веке не было, и только безумное ослепление мешает это признать. Не угодил он многим и в нулевые, ибо медленное, неверное, то и дело срывающееся, но все же поднятие России с колен и укрепление ее государственности было им замечено и оценено.
Он всегда был неудобен. Его слова, его поступки часто служили критерием не только его собственного мужества, но и проверкой мужества других людей. Тех, кто делал свой выбор, присоединяясь или нет к его травле, кто подписывал или не подписывал письма в его защиту, когда его воровски исключали из Союза писателей (куда он не вернулся, ведь даже прощались этим летом с Александром Исаевичем в Академии наук), кто поздравлял или не поздравлял его с пятидесятилетием в 1968-м или с Нобелевской премией в 1970-м, кто публично выражал свою радость или свой протест в связи с его высылкой в 1974-м.
Он отдавал отчет в этих поступках, высоко уважая в людях мужество и презирая трусость. Наверное, он делал ошибки, бывал резок и подчас несправедлив, в горячке борьбы многого не замечал и не до конца понимал тех, кто был не способен вести себя так же непримиримо и бесстрашно, как он. Иногда обманывался, иногда не доверял тем, кто доверия заслуживал, как Федору Абрамову, например. (“Александр Исаевич никогда не допускал ошибок стратегических, но допускал ошибки тактические”, — очень точно высказалась на сей счет Наталья Дмитриевна Солженицына.) И, наверное, об этом тоже можно было написать несколько подробнее, но автор “Александра Солженицына” изначально предупреждает читателя о своих принципах: “Но апологетика без кавычек, в прямом изначальном смысле греческого термина «апология», — это заступничество, взятое по совести обязательство оправдать свой предмет в глазах истории, защитить его перед несправедливым судом общества, очистить от клеветнических нападок и ложных обвинений”.
Это очень внятная и честная позиция. Но, пожалуй, до конца ее понял и согласился с ней я уже после смерти Александра Исаевича, когда меня поразил тон либеральной прессы, как нашей, так и западной. Осуждающий, высокомерный, нетерпимый, неожиданно смыкающийся с коммунистическим брехом — Солженицыну так и не простили его жизни, не простили любви к России, которая была ему дороже, нежели даже борьба с коммунизмом, ибо последняя никогда не становилась для него самоцелью и никогда он не был профессиональным антисоветчиком, как многие из диссидентов, при том что никто не подверг советскую жизнь столь беспощадной и уничижительной критике. Советскую, но не русскую — для него эти слова были только антонимами, и он всегда знал, на чьей стороне. Он не оправдал чужих ожиданий, прожив эту русскую жизнь, в которой никто не был ему указом, хотя указывать пытались многие вплоть до самых последних его дней — удивительное, но бессильное желание им манипулировать и его использовать. Но — не на того напали.
И об этом Сараскина тоже написала. Без ксенофобии, без ложного, слепого, дурного патриотизма, который принес нашей стране не меньше зла, чем русоненавистничество. Биографу удалось изначально выбрать и сохранить до конца своего повествования удивительно верный, точный тон, который в конечном итоге послужил верифицированию истины и созданию — что есть случай уникальный — некой канонической биографии. Об этой книге много и справедливо писали, отмечали и награждали, но вот на какую ее особенность хочется еще обратить внимание. Пожалуй, самое спорное и одновременно с этим весьма любопытное в книге Сараскиной — ее композиция. Восемьдесят девять лет жизни писателя равномерно распределены на девятистах страницах книги, так что каждому пусть не году, но периоду уделяется примерно равное внимание — будь то отрочество, война, “Новый мир”, эмиграция или возвращение на Родину. В высшем смысле этот летописный, принципиально антироманный подход не просто верен, но идеален (автору этой статьи описывать таким образом жизни своих персонажей не удавалось никогда), однако событийность солженицынских лет была все-таки неодинаковой, и порой при чтении книги становится жалко оттого, что тот или иной эпизод, столкновение, коллизия (например, Солженицын — Шолохов, Солженицын — Шаламов, Солженицын — Шмеман, Солженицын — Шафаревич) раскрыты недостаточно подробно или не затронуты вовсе. Впрочем, исследовательницу можно понять. Во-первых, любая книга имеет свои разумные пределы и написать обо всем невозможно физически, а во-вторых, у Сараскиной был слишком опасный конкурент: сам ее герой, описавший свою жизнь и в “Красном колесе”, и в “Раковом корпусе”, и в “Круге первом”, и в очерках литературных нравов “Бодался теленок с дубом” (одной из любимейших у меня его вещей, с нее начался для меня Солженицын), и в очерках изгнания “Угодило зернышко меж двух жерновов”.
Впрочем, всякий читавший эти книги увидит, что в них не так много написано про личную, частную жизнь их автора. Даже про вторую жену довольно скупо, с нежностью, спрятанной так глубоко, что хотелось бы эту нежность из глубины извлечь, потому что не только воином он был и не отсекавшим все лишнее ветхозаветным пророком, каким его порой воспринимали, а любящим мужем, отцом, познавшим высшее человеческое счастье тогда, когда все надежды на него, казалось, были исчерпаны.
Так, одними из самых дорогих, самых сокровенных страниц для меня в книге Людмилы Сараскиной, да и во всей жизни Александра Исаевича стала история его любви с Алей, Натальей Дмитриевной Светловой. И, наверное, так написать об этой любви, неожиданно впустив на страницы мужественной летописи русский роман, могла только женщина. Конечно, о многом было известно и раньше, но лишь читая Сараскину, я поймал себя на мысли очевидной, однако часто как-то забываемой: любовь — это когда женщина рожает любимому человеку детей. Рожает несмотря ни на что, а в их случае вопреки всему, назло всему до какого-то безрассудства или же безоглядного доверия к общей судьбе. Ведь именно так было. На рубеже 60—70-х она ему даже пока еще не жена и никто не обещает ей долгих счастливых лет совместной жизни (в любой момент его могут арестовать, убить, посадить или выслать на Запад, а ее при этом не выпустить — почему нет?), никто не знает еще про домик в Вермонте, не говоря уже о Троице-Лыкове, но все равно в самые страшные, самые опасные годы, когда политбюро решало, что с Солженицыным делать, и рассматривались любые варианты вплоть до ссылки в Верхоянск, Наталья Дмитриевна делала свое женское дело — вынашивала (и в каких условиях, преодолевая какие страхи и угрозы!) и рожала здоровых, сильных детей. И не только перед его волей, но и перед этой женской решительностью и высшей правотой бессильная, старческая власть отступила, интуитивно поняв — этих двух ей не сломить, ибо они неустрашимы силой и правдой самой жизни, которая — за них. Против них вся советская громада с ее сыщиками и ворами, ее пушками и борзописцами, но все это — ничто. Так появились на свет Божий — Ермолай, Игнат и Степан. Не случайно все трое сыновья. Не случайно в России. И есть высшая справедливость в том, какими они на радость отцу с матерью выросли.
Есть высшая справедливость и в том, что судьба посылала Александру Солженицыну верных друзей, о которых Сараскина тоже очень много, с благодарностью пишет, тех, кто давал ее герою приют, кто помогал ему хранить и пересылать рукописи. Он не был одинок, несметное число его врагов уравновешивалось этой поддержкой, и история жизни Солженицына есть история целого материка людей и судеб.
Он получил при жизни, наверное, все, что может получить человек, и вряд ли найдется много людей на земле со столь совершенными земными путями. Родившийся в декабре, в ту пору, когда все живое уходит в глубину и там под землей творится таинственная жизнь корней, он умер в августе в пору приношения плодов. Умер, как и мечтал, летом, в своем доме, на руках у жены, исполнив все свои обеты, оправдав и приумножив таланты и ни в чем не нарушив тот завет, что был между ним и Небом заключен. О его светлой августовской кончине будет написано в книге “Александр Солженицын”, которая выйдет уже не в серии “Биография продолжается”, а в классической серии “ЖЗЛ”. Но в том, что он успел написанную Сараскиной биографию прочесть, должно быть, и есть высшая награда не столько для ее героя, сколько для автора, которого можно поздравить и позавидовать за выпавшее Людмиле Сараскиной счастье.
А читателю Солженицына еще предстоит заново читать и открывать. Мы не прочли еще толком “Красное колесо”, мы забыли “Архипелаг ГУЛАГ”, прошли мимо “Ракового корпуса”, поверхностно, наспех обсудили книгу “Двести лет вместе”, недооценили его работы последних лет — двучастные рассказы и “литературную коллекцию”. Нас ждут богатейшие солженицынские архивы, мы прочтем еще множество свидетельств и воспоминаний, мы будем спорить, соглашаться и не соглашаться, наверняка зная одну вещь — без него кончившийся с его смертью русский ХХ век был бы иным. Более страшным и подлым. Он добавил в него и заслужил не покоя — света.