Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2008
Лидия Чуковская. Счастливая духовная встреча/ Подготовка текста, вступительная заметка, примечания и публикация Е.Ц.Чуковской// Новый мир № 9, 2008.
Фрагменты из дневника Лидии Корнеевны Чуковской, посвященные Александру Исаевичу Солженицыну, были опубликованы в “Новом мире” накануне его сороковин. Этому предшествовал выход в свет “жэзээловской” книги Людмилы Сараскиной, а ее презентация на XXI Московской Международной книжной ярмарке, организованные там же “круглый стол” “ХХ век в творчестве Солженицына” и грандиозная выставка изданий писателя по времени совпали с публикацией. Понятно, все эти и многие другие события юбилейного года выглядели и воспринимались бы совершенно иначе, не случись трагического 3 августа. Приближающийся юбилей стал поводом для новой волны интереса к феномену личности и творчества Солженицына, что означало бы не только ожидаемые дифирамбы, но и все новые и новые опыты анализа, а значит, и — обычное дело! — неудобные вопросы в его адрес. Разумеется, обо всех неудобных вопросах надолго забыли по причине единственно возможного aut bene aut nihil. Не случайно даже непримиримые оппоненты обращали на себя внимание почтительностью тона. Очень точно это общее настроение выразилось в статье Ильи Мильштейна: “Все забудется и травой забвенья порастет — авторитарная публицистика, странные в устах писателя призывы к смертной казни, упорные, но бесплодные изыскания в области русско-еврейской дружбы, награда из рук Путина, — а это останется. Жалость и любовь к Матрене и Ивану Денисовичу. «Раковый корпус». «В круге первом». Пронзительной силы реквием по жертвам тоталитарной власти — «Архипелаг ГУЛАГ»” (Илья Мильштейн. Последний из круга// http://www.grani.ru/opinion/milshtein/m.139648.html)/
Уход Солженицына на какое-то время заставил забыть все недоумения и претензии. И главное — на первый план в образе его личности снова выступил писатель, которого захотелось читать. Исходя из собственных литературных пристрастий, могу честно признаться — захотелось впервые после памятного выступления по поводу смертной казни и книги “Двести лет вместе”, из-за которых в свое время лично мой интерес к Солженицыну окончательно приблизился к нулю. Требовать отмены моратория на смертную казнь в нашей стране мог кто угодно, но только не автор “Архипелага…”, который создан по мотивам расстрельных списков, состоявших сплошь из невиновных. А после одного только допущения возможности спекуляций насчет того, кого было больше в ташкентской эвакуации — русских или евреев, желания разводить в разные стороны литературу и публицистику, писательство и общественно-политическую позицию не осталось абсолютно никакого. Что само по себе, разумеется, малопрофессионально со стороны каждого, кто мало-мальски занят наблюдениями за изменениями литературной ситуации. И, тем не менее, именно целостность и масштабы солженицынской личности мешали. Если бы речь шла о ком-то еще из литературных деятелей, все было бы (и есть) гораздо проще: мало ли кто подписал (или не подписал) то или иное письмо, что-то сказал (или, наоборот, не сказал) в эфире того или иного канала. В конце концов, все ресурсы современной филологии работают на то, чтобы разделить “жизнь” и “творчество”, человека и текст. Но Солженицын-то был с самого начала тем самым “человекотекстом”, в котором “живи, как пишешь, пиши, как живешь” подразумевалось самим фактом его существования. Потому так многие на него обиделись и охладели к нему в последнее десятилетие. Надо ли говорить, что случай мой типичен…
Смерть отменила все обиды. Осталась “неоспоримость бессмертия” (А.Немзер). Но значит ли это неоспоримость всего, что осталось? Поминальные и юбилейные речи требуют определенных фигур умолчания. Одно в этом году перетекает в другое — так получилось. Значит, и правда “травой забвения порастет” многое из того, что по-прежнему требует длительного обсуждения и постижения, мучительного называния по имени и проговаривания вслух?
На наших глазах идет превращение Александра Исаевича Солженицына в новое “наше все”, что, может быть, даже более справедливо, чем исходная григорьевская формула. Жизнь показывает: Солженицын — “наше все” куда более, чем Пушкин. Но есть ли на сегодня отчетливая формула этого “все”, применительно к национальному самосознанию? В статье памяти писателя Андрей Немзер ставит всем нам в вину, что решили, будто “своим (из последней заморской либо домодельной книжки заимствованным) умом жить куда веселее и выгоднее, чем солженицынским” (Андрей Немзер. Неоспоримость бессмертия// Время новостей: № 140, 5 августа 2008). Хорошо, вопрос сейчас не в том, что было бы, если б решили жить только солженицынским умом, коли своего все равно нет. Вариант хохмаческой антиутопии вроде “Москвы 2042” сразу оставим за скобками. И все же очень симптоматично, что в очередной раз “жить своим умом” оказывается синонимом заимствованности, свобода — синонимом “все разрешено” и все вместе это противопоставлено “правильному” солженицынскому уму. Ясно, что в этом случае жанр оправдывает риторику. И статья Немзера во “Времени новостей” — одна из самых глубоких в многочисленном ряду августовских откликов. Но — получается, что “или — или”?
Попадая в этот контекст, записи Лидии Корнеевны Чуковской, и без того представляющие огромный историко-литературный интерес, обретают дополнительный смысл. Они о том, что жить своим умом все-таки можно. Умом не заимствованным, а выстраданным и не на курортах приобретенным (Чуковская — тоже “человекотекст”, вряд ли кто с этим поспорит). О том, что и с Солженицыным можно не соглашаться, но при этом сохранить высшее человеческое благородство — не соглашаясь, не обидеться и не охладеть, ни разу не усомниться в том, что рядом — великий человек, “классик”, как чаще всего назван он в дневнике. И это не говоря уже о главном — о той общеизвестной роли, которую сыграла семья Чуковских в судьбе Солженицына. Поддержка словом — одно. Подставляя себя под удар, давать кров неприкаянному и гонимому, когда другие и здороваться переставали в страхе, — совсем другое. На протяжении нескольких, самых тяжелых, лет своей жизни Солженицын периодически и подолгу жил на переделкинской даче и в московской квартире Чуковских. За свое гостеприимство Лидия Корнеевна заплатила дорогой ценой — и исключением из Союза писателей, и мытарствами с переделкинским музеем Чуковского, и, наконец, окончательно подорванным здоровьем. Об этом уже писали историки и биографы. Как все происходило и какие отношения складывались между хозяевами и их гостем, пожалуй, впервые так подробно описано в дневнике. Но, повторюсь, дело не только в этом…
Запись 11 февраля 1984 года: “Жаль, что за 10 лет так разлюбили здесь
многие — А.И. Собственно, любят его без оговорок только специфически православные круги. Разлюбили — в ответ на его нелюбовь к интеллигенции, на размолвку с А.Д. [Сахаровым. — О.Л], за нелюбовь к Февралю, за недоговаривание… А я разлюбить не могу, как не могу разлюбить Толстого за ненависть к врачам, нелюбовь к Шекспиру, непонимание стихов и мн. др.”
Запись 5 июня 1994 года, относящаяся к началу триумфального возвращения Солженицына в Россию: “А я знаю только, как сожмется мое сердце и задрожат колени — оттого, что остановится лифт в нашем этаже и настанет звонок в дверь.
И это потому, что хорош ли этот человек или плох, он — Гулливер среди лилипутов — и, главное, потому что вложено было в него мною слишком много страхов за него и из-за него: Люша на краю гибели несколько лет и гибель дачи К. И., нашего музея, памяти о К.И., которого я любила восторженной любовью с двухлетнего возраста и люблю по сей день. Все это — А.И.С.”
Трудно не заметить, что более чем тридцатилетняя история отношений описывается автором дневника в категориях любовного сюжета. Сюжета, разумеется, символического. Не случайно в 1994 году Лидия Корнеевна отмечает статью Самуила Лурье “Одиссей в Архипелаге: На родину возвращается А.И.Солженицын”: “Умные о нем слова в статье Лурье в “Невском времени” — приветственной — что прочла и полюбила Солженицына — интеллигенция, но увы! без взаимности”.
Собственно, это и есть сюжет, который сам собой складывался на страницах дневника на протяжении второй половины двадцатого века: история любви русской интеллигенции к Солженицыну, любви жертвенной и самоотверженной, но, действительно, вряд ли взаимной.
Чуковская замечательно описывает начало знакомства как осознание чуждости:
“Мощная проза. Я не думала, что он такой силач. Краткость и мощь…
Но — совсем чужой мне.
Любит Есенина — а я нет.
Любит церкви — а я нет.
Ему в деревне не хватает церкви, а мне электричества.
Кроме того, он законченный, решивший, нашедший, а я…” (16 июня 1964)
Ключевая фраза здесь — последняя. “Законченный, решивший, нашедший” — впечатление от прозы и личности Солженицына, которое для многих останется неизменным. За отсутствие “завершенности”, неуверенность, половинчатость, склонность к сомнениям Солженицын будет упрекать интеллигенцию в “Образованщине”. Особенно достанется Григорию Померанцу за то, что “место интеллигенции — всегда на полдороге… Духовно все современные интеллигенты принадлежат диаспоре. Мы всюду не совсем чужие. Мы всюду не совсем свои”. Автор “Образованщины” именно в этом увидит родовое проклятие интеллигенции — способность искать и сомневаться превратится для него в дешевый нигилизм.
Так определяется расклад: он — “человек из народа”, она — интеллигентка;
он — верующий, она — атеистка; он — “решивший и нашедший” раз и навсегда, у нее рядом с “я” — многоточие. В конце концов, они — люди разных поколений: Лидия Корнеевна — родом из дореволюционной жизни, представительница знаменитой семьи с богатой культурной биографией; Александр Исаевич — из поколения, рожденного после революции, первого из тех, на которые особенно ставила советская власть как на поколения, не отягощенные “ненужной” памятью. Ее взгляд — изнутри высокой культуры, его — внешний, почти варварский. Сам расклад воплощается в формулах еще девятнадцатого века: дело интеллигенции — любить народ, дело народа — недолюбливать интеллигенцию. Тем заметнее шаги на сближение. В ранних записях Л.К.Чуковской есть некое “принуждение себя к Солженицыну”. “Мощная проза” сначала не понравилась: “Правдиво, сильно, умно — а чего-то (для меня), чего-то пронзительного — нет. Читаю вяло, с трудом” (22.11.1962). Но тут же — оговорка с самоиронией: “Впрочем, ведь я и “Илиаду” Гомера читаю вяло, с трудом”. И — почти через год: “Наконец (курсив мой. — О.Л.) меня потряс Солженицын” (4.10.1963). Параллельно — суждение самого Солженицына о повести “Софья Петровна”: “Неинтересно. Кое-что (несущественное) верно; многое — неверно совсем” (31.01.1964). Характерно, что все замечания Солженицына касаются дистанции, прежде всего языковой, между автором и рассказчиком. Для него в этот период ничего подобного не существует. “Цельность” и “завершенность” и здесь противопоставлены “раздвоенности”.
Нарушение этого образа будет проницательно зафиксировано в дневнике по поводу чтения Солженицына, записанного на магнитофон И.Д.Рожанским: “Голос Солженицына. Ясный, твердый, молодой, сильный.
Но — актерский! Модуляции провинциального актера; безвкусные, провинциальные…” (16.06.1964).
Собственно, записей, критических по отношению к Солженицыну-человеку, а не писателю, в дневнике всего две. Первая — эта. Вторая тоже относится к началу знакомства: “Это удивительный человек гигантской воли и силы, строящий свою жизнь, как он хочет, непреклонно, — и этим, разумеется, тяжелый, трудный для всех окружающих. Восхищаешься им, завидуешь ему — но я, старый человек, не могу не заметить, что он, осуществляя свою великую миссию, не глядит на людей, стоящих рядом, не хочет видеть их миссий, их бед, потому что живет по расписанию. Когда все расписано в дне до минуты — откуда же взять мгновение, чтобы взглянуть на соседа.
Из-за его героической фигуры, из-за его прекрасного, мужественного лица глядят на меня другие лица — Туся, Фрида [Т.Г.Габбе, Ф.А.Вигдорова] — люди, не успевшие осуществить себя ни в искусстве, ни в жизни, потому что всегда, каждую минуту, готовы были расслышать другого, отозваться на его боль. А Солженицын, такой демократический, живущий на столько-то копеек в день, отказывающий себе во всем, чтобы остаться независимым, Солженицын, по рассказу одного очевидца, ответил своей старой тетушке (которую он пестует) на ее восклицание, что вот, мол, достала валенки:
— Не надо… Валенки — это за обедом…
Верно, в эту минуту он обдумывал главу” (14.03.1967).
При этом — ни слова о том, что в реальности спровоцировало этот выплеск эмоций. Наоборот, окончание записи кажется вовсе неожиданным: “Да будет он благословен. Буду служить ему, чем могу, — он этого стоит, он вообще стоит всего” (14.03.1967).
Различие между словом дневниковым (“для себя и для истории когда-нибудь”) и словом публичным, хотя бы и рассчитанным на немногих читателей (“Но Вы, если случится, покажите его [письмо. — О.Л.] тем из Ваших друзей, которые слышали Ваш монолог. Я не вправе оставить Ваши слова безответными”), можно проследить по истории с письмом 1975 года, которое публикаторы справедливо назвали “первым мемуаром о великом человеке” (см. “…Все тот же спор”: письмо Лидии Чуковской к Давиду Самойлову (“Новый мир”, 2006, № 6). Отвечая на выпады Давида Самойлова против Солженицына, Лидия Корнеевна касается той же темы: Солженицын и другие. Но ракурс здесь совершенно иной: “Сколько забот видела я от него за эти годы! Доктор велел мне ходить в городе ежедневно минут 30, а дом наш стоит на горе. Я не выношу подъемов. А.И. разработал для меня особый маршрут — по внутренним дворам — так, чтобы почти без горок. В Переделкине он часто ездил со мною на могилу К.И.; вверх — машина, а вниз надо идти самой, по узким оледенелым тропкам между оградами. Такого внимательного спутника я никогда не знала: он предусматривал каждый мой шаг.
“Супермен”… Да, сверхмощь, да, конечно. Он взвалил на себя одного и выполнил один работу, которую выполнить были обязаны 2—3 поколения литераторов. Для этого нужны были сверхсилы и соответственно постоянная душевная и физическая тренировка. Я выросла среди людей много и одержимо работающих — Репин, К.И., Маршак, — но они знали нужду только в молодости, он же работал по 14 часов ежедневно в любых условиях: я видела его и бедняком, и бездомным, и богачом, и гонимым, и лауреатом, и одиноким, и семейным. Сквозь все, всегда 14 часов в сутки писал; из них 4 — на воздухе, в любую погоду; в последнюю зиму на морозе расхаживал у нас в лесу от забора до забора с книгой в руке.
— Ал. Ис., вам не надоедает 4 часа по одному месту?
— Ничего, я на шарашке привык.
Да, сверхсилы, сверхволя. Супермен. /…/Меня он осыпал подарками: когда-то были конфеты и записные книжки, а в пору богатства пошли — диктофон, линзы и пр. заграничное. На моих глазах он выискал в Переделкине две полунищие рабочие семьи и регулярно помогал им деньгами и теплыми вещами. (Они, так же как и наша тетя Маруся, не знали, кто он, — думали, истопник.)
Супермен? Да, сверхмощность, сверхчесть. Пока он беззвучно жил за моей тонкой стеной, я чувствовала себя и свой дом и свой образ жизни под защитой сверхмощного танка. Казалось бы, не от кого меня было и спасать, но, пока горел свет у него в окне, я знала: со мной ничего не случится. И каждому человеку желаю я встретить своих предполагаемых и ожидаемых убийц с таким величием и надменностью, с какой А.И.С. при мне встретил своих. 9 февраля днем они явились к нам на дачу под видом инженеров; обошли со мною дом; когда вошли к нему в комнату, он не поднял головы от бумаги и продолжал читать. Ушли; я их проводила до ворот; у ворот торчали двое, а за углом машина…
Он спросил меня:
— Вы поняли, кто это был?
— Конечно.
— А как ваше сердце?
— В порядке.
— Нет, у вас посинели губы.
И пошел капать мне капли “скорая помощь”.
(Взяли его через 3 дня, в городе, на квартире жены. К счастью, не при мне.) /…/
…Разговаривал ли он с хозяйкой дома? Лясы не точил, не балакал, не калякал ни с кем… И со мною не. Но в этот день хозяйка дома почему-то записала у себя в дневнике: “Сегодня я получила орден”…
Когда меня исключали из Союза, он, как я узнала позже, не только сам протестовал (по радио), но и провел за моей спиной некую мобилизацию. После Секретариата ждал меня у нас на даче.
— Ну, рассказывайте.
Я рассказывала бессвязно.
Дорассказала до того места, где у меня из рук падают бумаги.
— И никто не поднял?
— Нет.
— Вы знаете, я не умею плакать. Но если бы я умел, я бы сейчас заплакал. Никто не поднял?
Тут чуть не заплакала я, но, к счастью, удержалась”.
Письмо и дневник проясняют и дополняют друг друга, и сегодня тем любопытнее читать их параллельно. Спор Лидии Корнеевны с Давидом Самойловым обрастает подробностями, выходящими далеко за рамки новогоднего инцидента, описанного в предисловии к “новомирской” публикации письма и комментариях к тому переписки 1970—1990-х годов (Давид Самойлов — Лидия Чуковская. Переписка. 1971—1990. М. : НЛО, 2004). Сама история о праздновании нового, 1975 года в доме Самойловых, выпад Давида Самойлова против Солженицына в присутствии Лидии Корнеевны и последующее написание письма в дневнике отражены только post factum упоминанием об ответе Самойлова. Но всему этому предшествует запись 28 ноября 1974 года: “Самойлов прочел новую небольшую поэмку — выпад против Ал. Ис. Горько. Я на свете прожила, чтобы дожить до великого “Архипелага”, — и вот дожила, мы дожили — а все заняты “Письмом к вождям”. Письмо это а) неверное (я против автократии), б) в нем неудачно выражены и те мысли, с которыми я согласна. У Самойлова поэма фантастическая (будто бы о Федоре Кузьмиче), но там явный пересказ “Письма вождям”… Если бы не было посторонних, я ему объяснила бы, что печатать и пробовать печатать это в “Новом мире” не следует… Хотя бы по формуле Чернышевского: “Никогда не ругай того, кого, если бы ты захотел похвалить, тебе не позволили бы” (курсив мой. — О.Л.).
Эта формула — одна из составляющих кодекса чести, согласно которому жила Лидия Корнеевна. Не заметить абсурдности высказывания невозможно. Но это только в том случае, если речь шла бы об обществе, где на хулу или похвалу не нужно чье-либо позволение. Вырабатываемые поколениями русских интеллигентов жесткие правила жизни с чистой совестью в условиях несвободы, по идее, создавали еще одну цензуру — цензуру чести. Сегодня, перечитывая жесткие и внешне несправедливые высказывания Давида Самойлова о Солженицыне, невозможно закрыть глаза на то, что многие из них справедливы по сути. По крайней мере, приглашают к продолжению “все того же спора”. Но, с позиции Лидии Чуковской, aut bene aut nihil распространяется на гонимых, изгнанных, лишенных права ответного слова, вообще — на всех находящихся под ударом. Поэтому неудобные вопросы к “классику” накапливаются под спудом, в тайных тетрадках, перепрятываемых, передаваемых на хранение: они есть в 1960-х, когда из настороженного интереса рождается почти поклонение, их становится больше в 1970—80-х, когда Солженицын в изгнании, они выплескиваются в гневную отповедь в 1990-х, но — снова в дневнике. Горькое недоумение — “почему он молчит о Сахарове?” десятилетие спустя превращается в почти крик: “В Чечне бойня продолжается… А.И. продолжает молчать. Из современных событий занят только земством и недостатками нашей системы выборов. А что бойня в Чечне есть не возвышение, а унижение русского духа, об этом не говорит (по телевизору он выступает раз в 2 недели)” (22.04.1995). Однако как только тот же вопрос задан публично, повторяется сюжет с Самойловым — Лидия Корнеевна бросается на защиту: “Выходка Ольги Георг. Чайковской против А.И.С. Она как-то звонила мне с вопросом: куда адресовать ему письмо? Хочет написать ему письмо о Чечне — так куда и дойдет ли. Я сказала: пишите в Представительство и непременно дойдет… И вдруг по “Свободе” — ее рассказ об ужасах в Чечне, творимых там нашими войсками и ОМОНом. И все это почему-то адресовано Солженицыну! Как будто он этого не знает и как будто он причастен к творимым там ужасам!
Это письмо следовало адресовать Грачеву и Ерину. А при чем тут Солженицын?” (12 мая 1995).
Так же в последние месяцы жизни Л.К.Чуковская будет защищать Солженицына от Шаламова: “Прочла Шаламова “Записи”. Выпады против Солженицына мелкие, самолюбивые и прямо завистливые. Между тем “Архипелаг” — великая проза, новая не только новым материалом, но и новым художеством” (13.11.1995).
И защитительные речи, и обвинительные — теперь только в дневнике. Отповедь — о том, что когда-то в самом начале знакомства препятствовало сближению, — об отношении Солженицына к интеллигенции, которая уже в середине 1990-х становится идеальной мишенью для нападок со всех сторон — и с “либеральной”, и с “патриотической”: “Вообще к интеллигенции он жесток, а главное — не понимает ее. Образованщина! И все тут. “Интеллигенция перестала быть интеллигенцией, когда не заступилась за крестьян во время коллективизации”. А перечел бы “Мужиков”, “В овраге”, “Новую дачу” Чехова.) Когда крестьяне заступались за интеллигенцию — даже за земцев, врачей и учителей? Гениальной литературы русской и живописи они совсем не знали, не подозревали о том, что у них есть Пушкин и Блок. Не из крестьян ли выходили городовые, погромщики, а потом и следователи КГБ и охранники? Крестьян было миллионы, интеллигентов — сотни, ну, может быть, тысячи. Ну, вот теперь их совсем не осталось — почти. Конечно, среди интеллигентов много сволочи, и при царе было, и при советской власти, и теперь. Тем ценнее каждое интеллигентное лицо, которое не сволочь. Ценнее для всего народа” (8.11.1995).
“…настойчивые призывы к “национальному сознанию”, “национальному возрождению” — рядом с проклятиями — заслуженными и незаслуженными — по адресу интеллигенции. Как будто без интеллигенции возможно какое бы то ни было сознание. Интеллигенция и есть сознание. /…/ “Образованщина” — “образованщиной”, но интеллигенция и самого Солженицына вынесла, выпестовала, подвергая себя смертельной опасности… Человек он благодарный и благородный — воспел своих спасителей в дополнениях к “Теленку” — но мыслитель? А что был Самиздат — разве не национальное самосознание России? — и Сахаров — при всех его политических неточностях? Я не знаю, был ли Сахаров верующим и православным (сомневаюсь!), но человеком великой нравственности был он, а не Шафаревич. И почему, в чем русский народ показал себя истинным христианином? Только в идеале, в поговорках, в любви некоторой его части к церквам? А как же католики — итальянцы, французы, — они разве не христиане — потому что не православные?
Да ведь и читает-то Солженицына только интеллигенция.
Отлученная от интеллигенции неинтеллигентная Россия вся — по предсказанию объехавшего всю Россию А.И. — будет голосовать сплошь за коммунистов. А ненавидимая и презираемая им интеллигенция снова будет вымирать, погибать или продаваться” (13.11.1995).
В записи от 8.11 еще сказано со всей горечью: “У такой огромины, как он, и заблуждения огромны. Огромный человек, талант огромный. Для того чтобы стать гением, ему не хватает только интеллигентности!” Достаточно для полного расхождения, но при этом Солженицын для Чуковской — постоянно читаемый автор и по-прежнему объект восхищения: “У меня — восторг перед ним, который не убывает. Великий писатель, великий человек”. И духовная встреча двух настолько несхожих и несогласных людей все же оказывается счастливой.
Собственно, публикация “солженицынских” записей из дневника Лидии Корнеевны Чуковской именно поэтому и перерастает историко-литературные границы. Этот дневник с абсолютной бытовой конкретностью и в очень современной стилистике объясняет, что такое интеллигенция и зачем она нужна. Какова повседневная анатомия ее поведения. Почему объяснять это необходимо? Антиинтеллигентский пафос всей современной отечественной ситуации в целом очевиден, начиная с политики образования и заканчивая квазипатриотической, “государственнической” публицистикой. Особенно заметно было такое противопоставление интеллигенции как врага народу, как опоре власти в период прошлогодних выборов в Госдуму, когда само сочетание “враг народа” практически было произнесено вслух и публично. При живом еще Солженицыне. И более того — солженицынское словцо “образованщина” стало с успехом фигурировать в статьях, где никто не стыдился ругать тех, кого хвалить не позволено.
На этом не слишком радостном фоне записи Лидии Чуковской напоминают о том, что такое “бескорыстие и бесстрашие мысли”, говоря ее же собственными словами, как отличительный признак настоящего интеллигента. Да и не только мысли. Просто — бескорыстие и бесстрашие. И то особенное благородство, которое позволяет быть бескорыстным и бесстрашным даже ради того, с кем не согласен во многом.