Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2008
Глава 1
Отец Михаил велел им садиться и, уронив мрачный взгляд в пол, медленно прошел через класс. Будто раздумывая, куда шагнуть дальше, бочком встал у крайнего окна.
За окнами — как в духовом шкафу.
Политая золотистым солнечным сиропом жарилась зелень газонов и аллей. Новенькие крикливые воробьи, не находя в себе сил задержаться на одном месте дольше чем на секунду, суетливо обживали южное лето. Над мачтой “крокодила” трепетало дремотное марево, дурманя и убаюкивая. Двое дневальных скребли граблями лужайку, собирали нарубленную газонокосилкой траву. Трава нарублена мелко, и движения дневальных мелкие, дерганые — вычесывают огромную изумрудную шкуру, разложенную на просушку. Тихомиров любит, чтобы лужайка перед штабом была, “как моя стрижка, идеальным ежиком”.
Если б можно было сейчас позволить этим мелким мыслям плыть, как плывут соринки в дождевом ручье. И глазеть в окно. Как в детстве, когда баба Настя устраивала его рядом с собой на балконе и они сидели так долго-долго.
Скорей бы уже.
За тот месяц, что они здесь, многое изменилось. Тихий праздник, в котором Фима пребывал первую половину сборов, оборвался. Так же, как прилегающий к лагерю парк лишился весенней прозрачности — в нем наглухо задернули плотные зеленые шторы — мир перестал быть понятным.
Отец Михаил с хрустом почесал в бороде и тихонько вздохнул. Обычно собранного, несколько театрального в жестах священника Фима впервые видел растерянным. Что же он? Неужели не поддержит?
Когда Фима был ребенком, на свете существовал один-единственный священник, отец Феофан, настоятель Любореченского Свято-Георгиевского храма, куда водила Фиму баба Настя. Отец Феофан читал на языке Бога из Псалтири, кропил Фиму святой водой, клал ему в рот просфору на причастии и был существом потусторонним, выходившим из запретного пространства, куда вела узкая дверца за плечом архангела. Иногда, утомившись службой, Фима терял связь с происходившим вокруг, и тогда отец Феофан, появлявшийся и исчезавший в просвете чужих спин, со своим наплывающим и удаляющимся басом легко превращался в океан: накроет — и уходит, и снова накроет. А потом однажды, на очередном причастии, он вдруг наклонился и сказал, подмигнув: “Не выспался, малец?” И это стало для шестилетнего Фимы настоящим потрясением: священник, оказывается, может говорить обычные человеческие слова, обращаться к тебе лично — да еще и подмигнуть при этом.
Фима много бы сейчас отдал за такое потрясение — за новый выстрел колокола в сердце. Но чувствовал: не будет ничего, не поддержит их отец Михаил.
Вздохнув еще раз, отец Михаил качнул головой. Тишина ревела. Ни воробьиный гомон, ни голоса дневальных, ни урчание двигателей, долетающее с трассы, не в силах были перекричать эту тишину.
— Лето в этом году жаркое, — будто подумав вслух, проговорил отец Михаил и, перебивая самого себя: — Дааа, ребятки, такая вот история.
Кажется, провал. Теперь окончательно: пятеро, вставшие на защиту Иоанна Воина, — ослушники и смутьяны. И паршивые овцы в Стяге.
Стало до слез сиротливо. Лишь бы ребята не скисли.
Еще в июле, когда казалось, что Бессмертный, здешний губернатор, может передумать и отказать казиношникам в переносе часовни, Фима спросил батюшку, почему, собственно, Владычному Стягу не поручат вмешаться. Для этого ведь и создавался Владычный Стяг — в защиту православия. Все знают, что под казино отведено совсем другое место. Там просто строить дорого, вот они и лезут.
Отец Михаил в ответ лишь улыбнулся грустно, погрозил неопределенно пальцем и вышел из класса. А Фима сказал стяжникам:
— Сколько можно раскачиваться? Хватит. Мы сами должны начать действовать.
Поставленный перед свершившимся фактом, отец Михаил встанет на их сторону, доказывал Фима. Одобрение епархии объяснялось просто: Его Высокопреосвященство сейчас нездоров, месяца не прошло после больницы. Этим и воспользовались казиношники и Бессмертный. Может, и до митрополита не дошли вовсе: то-се, пустяшный вопрос, не будем беспокоить. Был бы митрополит в добром здравии — ни за что бы не позволил.
— Что мы отсиживаемся? Может, от нас только того и ждут, чтобы мы выступили.
С ним пошли только четверо. Остальные без благословения духовника отказались участвовать. И вроде бы формально были правы, но Фиму одолевала лютая досада на соратников: “Шагу сами не ступят”.
Если бы отец Михаил был во вторник в Стяге, они конечно же испросили бы его благословения. Но отец Михаил уезжал на конференцию в Тулу и вернулся только сегодня утром. А демонтаж Иоанна назначили на среду.
Тихомиров как раз накануне проведал, что готовится самовольство. Не знал только, кто именно готовит и когда. А то, конечно, упек бы в темную. Странно… Почему не донесли поименно? Ведь кто-то ему начирикал.
Все, что придумал Тихомиров, — покричал немножко перед строем, заклеймил безымянных для него дурных заговорщиков, напомнил в сотый раз, что перенос Иоанна Воина согласован с епархией. Полковничьим своим голосом, натренированным накрывать плац, приказал не путать божий дар с яичницей.
Что ж, Тихомиров — всего лишь Тихомиров. Для стяжников он — “врио”, “временно исполняющий”, и все его громы-молнии — досадное природное явленье. Вот когда передадут Стяг, как было намечено, под начало духовенства, — тогда будет у них настоящий руководитель. Тихомирова не любили. Особенно после генеральной уборки на Троицу. Они вернулись тогда с праздничной службы в поселковом храме, а Тихий заставил их вылизывать все расположение: насыпанную в дверях траву сквозняком разметало по всем углам.
Отец Михаил по-прежнему стоял спиной. Черная эта спина — будто захлопнутая дверь. Почему он вдруг — чужой? Как очутился не с той стороны? С Тихомировым, с казиношниками, в мертвом пространстве бесконечных компромиссов, оговорок, многословного бездействия…
— Не вняли вы увещеваниям Прохора Львовича, ребятки, не вняли, — не оборачиваясь, начал отец Михаил. — Я, признаться, сейчас в страшном смятении. Будто это я нашкодил. У Владычного Стяга огромные неприятности, дорогие мои. — Обернулся и, поддернув подол, присел на краешек подоконника. Фима тщетно старался перехватить его взгляд. Батюшка отлично знает, кто зачинщик. — Дошло, — отец Михаил повел бородкой, — на самый верх. Губернатор лично доложил. Можете себе представить, как все было подано.
Стяг заволновался. По комнате пронесся гул.
— Как мне сказали, на днях будет решаться судьба Владычного Стяга. Есть опасность, что Стяг закроют.
Тишина треснула.
— Допрыгались! — кто-то крикнул.
— Говорили тебе, Фима: навредишь, навредишь, — перегнувшись в проход между парт, прошипел Вова Струков и раздраженно, резко выпрямился.
— За что же Стяг закрывать? Виновных долой!
Кто это? В спину. Веремеев? Сушков?
Все такой же пасмурный отец Михаил подошел к своему столу.
Димка, Женя, два Юры — Демин и Чичибабин — обернулись, молча смотрели на Фиму со своих мест. Условились, что говорить за всех будет он. Фима кивнул им — мол, все скажу, пусть только гвалт утихнет.
“Ратники, мужчины, — нежно думал Фима, глядя, как они поворачиваются к нему стрижеными затылками. — Эти не скиснут”.
С ними все прошло как по маслу. Пока Дима и Юра Чичибабин держали хмельного сторожа, Юрка Демин и Женя Супрунов обежали часовню, чтобы проверить, нет ли кого возле, не попадется ли кто под гусеницы. Посигналили ему фонариками: чисто. И Фима вывел дожидавшийся своего часа бульдозер, который строители подогнали для демонтажа, через хлипкое дощатое ограждение — в поле. Управлять бульдозером оказалось несложно. Сдаешь назад — поднимаешь коротеньким рычажком ковш. Сменил место — ковш опустил, погнал вперед сыпучую волну. За какой-нибудь час перед часовней широкой дугой вырос земляной вал. Через балку машины и так не пройдут, а со стороны дороги часовня огорожена теперь метровым валом. Чтобы подогнать технику, строителям придется все это разровнять. Разровняют, конечно. Но что хотели, “дурные заговорщики” сделали: теперь-то губернаторская камарилья поймет, что нельзя вот так, по барской своей прихоти, часовни двигать.
Под конец сторож, с которого взяли слово не делать глупостей и которому позволили выйти из бытовки, бродил вдоль свежих борозд, бубнил:
— Правильно, ребятки, прравильно! Так их, нехристей, так их разэдак, прости-господи-что-скажешь!
Написали баллончиками на кабинке бульдозера: “Армагеддон! Не отсидишься!” — и ушли, оставив старика напряженно перечитывать непонятную ему фразу.
Оглядев взволнованный Стяг, Фима поднял руку. Но отец Михаил будто не замечал ни его поднятой руки, ни набухающей заново тишины. Возился на столе. Выровнял стопку лежащих на углу тетрадей, переложил сноп собранных в воскресенье дубочков.
— Честной отец, позвольте.
— Тебе, Фима, лучше бы сейчас помолчать, — мягко, но категорично перебил его отец Михаил. — Уж поверь моему слову, не делай себе хуже.
— Позвольте.
Фима поднялся с места, ступил в проход между парт. Отец Михаил показал рукой: что ж, говори. И как-то по-мужицки, враскорячку, уселся на свой скрипучий стул с высокой спинкой.
Обычно тот, кто хотел высказаться перед Стягом, становился к нему лицом. Но отец Михаил не вызвал, и Фима остался на своем месте.
— Батюшка, мы совершили проступок, — начал Фима. — Выступили без благословения. Я виноват. Убеждал всех, что вы нас поддержите. Но, владыко, что нам было делать? Смотреть, как часовню по бревну разберут и увезут с глаз долой? Нас ведь учили: Святой Воин впереди вас. А тут… У нас под носом, — Фима начал сбиваться: хотелось выплеснуть все сразу, пока не остановили. — Разберут и поставят за оврагом, там через поле как раз свалка, — Фима почувствовал жар, кровь зажурчала в висках. — Мы справимся, благословите нас.
— Ах ты! Не стану даже слушать, — дрогнувшим от гнева голосом сказал отец Михаил. — И как только додумался?! — Будто оценивая, понимает ли Фима, о чем идет речь, отец Михаил всмотрелся в его лицо. — Возглавить мне предлагаешь?! — и отвернулся к окну. Сказал громче, но гораздо спокойней: — Сколько раз говорил им: больше вам нужно церковных часов, больше. Вот, пожалуйста! Батюшки-святы, вы кем себя возомнили?
— Стяжниками, — еле слышно выдавил Фима.
Отец Михаил промолчал. Услышал, скорей всего, но промолчал.
Дневальные начали мыть коридор. Прошлепали за дверью босые ноги, забулькала отжатая с тряпки вода, чавкнув, стукнула в дощатый пол швабра. Фима вздрогнул, как от озноба. Давящее болезненное чувство вошло в него с этими звуками.
В коридоре кричали:
— Воду!
— Несу, несу! Напор слабый.
Швабра чавкала, каждый раз чуть дальше от двери. Внешне жизнь в Стяге шла обычной чередой: в полдень дневальные начинали мыть полы. Только внешне… Внешнее отслаивалось от сути, как переваренное мясо от кости.
Отец Михаил сказал:
— Я вижу, Ефим, большую гордыню в тебе. Вы поступили как тщеславные людишки, которым очень хотелось стать героями. Выглядеть героями.
— Нет, мы…
— Не перечь, пожалуйста.
Приподнятый над столом палец: молчи и слушай.
— Как вы настоятеля, отца Антония, выставили? Как он выглядит после вашей выходки?
Плохо выглядит, чего уж там. Сам не встал на защиту вверенного. Как он тут может выглядеть?
— Часовню всего лишь переносят. Это… это можно, понимаешь ты или нет? Перенесут, освятят заново. Проведут к ней асфальтовую дорогу. Да что ж это такое! Епархия перенос одобрила, понятно вам?! Слов не хватает!
— Мы…
— Что — мы? Вы… Господи Вседержитель, даже говорить об этом дико. Дико даже говорить. Как же вы дерзаете лезть туда, куда вам никак не положено? Больше того — против воли духовенства!
Фима больно укусил себя за нижнюю губу — чтобы хоть как-то сохранить благочинность.
Шел сюда вслепую, не понимая совершенно, куда и зачем. Душа ныла, искала уюта.
Папаша звал к себе, в свою новую семью. И Фима даже пожил у них два дня. Сводная сестра Надя, почти его ровесница, оказалась девушкой норовистой, но открытой и веселой. Пожалуй, была она даже доброй. Посматривала на Фиму украдкой, как на диковинного зверька, которого нужно бы приласкать, да боязно. Мачеха Света говорила ему “Фимочка”, спрашивала, на какой подушке ему лучше спать — побольше или поменьше, какой ему чай — совсем горячий или попрохладней. Ни с чем серьезным не лезла. Свозила его на могилки к маме и к бабе Насте. Ждала в сторонке.
И все же на третий день, за завтраком, Фима понял, что это невозможно — жить с ними. Физически неразрешимо. Как ходить по потолку, как быть одновременно в двух местах: не-воз-мож-но.
Детство было скучным. Пустым и плоским как не раскрашенные раскраски. Одежка залатанная, невкусная еда — и тесные, по рукам и ногам опутывающие вечера подле бабушки. Спасался книгами: домашняя библиотека была большая. Наполовину — книги из бабы-Настиной юности, наполовину — папашкины. В старших классах в районную библиотеку ходил, просиживал выходные в читальном зале. К концу школы, правда, книги начали раздражать. Надоело переживать чужое. Разве что про войну все еще мог читать.
Да, детство было скучным.
Баба Настя любила его, конечно. Любви ее в памяти хранилось много. И молчаливой нежности. И двужильной заботы. Только почему-то не взошло ничего в ответ на эту любовь. Ничего, чем можно было бы жизнь раскрасить.
Баба Настя героически растила Фиму на пенсию — и с возрастом чувство благодарности к ней так разбухло в его сердце, что начало тяготить. И стало еще скучнее. Так скучно, что порой, стоя с бабой Настей в церкви, он, смущаясь, принимался просить о непростительных глупостях. Чтобы наткнуться ему по дороге из школы на толстую пачку денег — и чтобы они с бабой Настей могли куда-нибудь поехать, далеко куда-нибудь, в красивое солнечное место, где будет море, и белые корабли на горизонте, и песок, и люди красивые, загорелые…
Теперь, останься Фима в папашкиной семье, море с кораблями было бы, наверное, вполне достижимо. Но все это оказалось уже совсем ненужным.
Фима понял: от новой взрослой пустоты, которая грянула после смерти бабы Насти, ему не спастись, поселившись приемышем в этой семье. Потому что не хватит. Потому что не заполнят столько пустоты новая одежда и вкусные обеды — и это осторожное “Фимочка”, произносимое посторонней, приручающей его теткой. Все дни, проведенные в доме отца, Фима переживал раздражающее состояние внутренней неопрятности, ложью потел противно. Останься он там — ради сытости, как дворняга какая — и пришлось бы всю жизнь отзываться на “Фимочку”, отрабатывать, делать стойку.
Долго не искал. Вспомнил мелькавшие в телевизоре репортажи о стяжниках, сходил в библиотечный интернет-зал, просмотрел сайт. Дохнуло чистотой и силой. Православное дело впервые предстало перед ним во всем своем неоспоримом великолепии. Не искать, поскуливая, своего уголка — с куском мутного обывательского солнца, с куском обывательской правды, трусливой и затхлой, — а жить во всю ширь, чтобы место твое было — вся твоя страна, которая с твоей помощью наполнится солнцем настоящим, немеркнущим, и настоящей всепобеждающей правдой…
Подумал устало: кажется, нашел.
Его приняли на испытательный срок в Любореченское отделение: лекции, разные несложные задания — то заболевшему батюшке лекарства отнести, то цемент в строящейся церкви разгрузить. Стал через сутки ночевать в помещении Стяга — сторожил. Заодно прятался от папаши, донимавшего настойчивыми приглашениями жить у него, мучительными для обоих слезами раскаяния, дурацкими сумками с едой, которые оставлял у соседей, если Фима не открывал ему дверь. Фима ждал, когда тот заговорит с ним о бабы-Настиной квартире: наверняка ведь какие-то документы нужно было оформлять. Наследство и все такое. Но папаша молчал.
По окончании испытательного срока Фиму вместе с двумя десятками таких же кандидатов из Южного округа привезли в Москву, в Центр. Там-то он все сразу и понял. И не от чьих-то мудреных речей — не было никаких речей. Но как только ступил на эту территорию, сразу сказал себе: мое.
Закончилось душное детство. Перевернулись песочные часы.
По двору бывшей гостиницы “Дом туриста” — вывеску молчаливые, с интересом поглядывающие за ворота грузчики только что запихали в открытую “Газель” — огибая пестрые прямоугольные клумбы, колонной по два бежали голые по пояс стяжники. Фима невольно остановился, чтобы рассмотреть: то были уже не кандидаты, а настоящие стяжники. У одного, заметил Фима, на шею был наброшен широкий брезентовый ремень. Когда парень обежал клумбу и развернулся к нему лицом, Фима увидел, что на ремне висит толстенный, килограммов на десять, железный крест — грубый, изъеденный ржавчиной. Парень уложил крест поперечиной в сгибы локтей, а сплетенными пальцами уперся в его макушку. Ремень оттягивал побагровевшую шею. Смешиваясь с потом, ржавчина стекала по животу тонкими бурыми струйками. “Провинившийся”, — догадался Фима. Колонна приблизилась, и они обменялись взглядами. Никогда раньше не натыкался Фима на такой взгляд. Может быть, в кино видел — но кино не в счет. В этом взгляде сплавилось столько всего: решимость выстоять и отчаянье от тяжести испытания, страх позора и сомнение — смогу ли?
— Бочкарев! — рявкнул незнакомый человек из двери ближнего здания. — Кому тормозим? Бегом сюда!
Тот миг, когда Фима бросился к позвавшему его человеку, надолго стал для него самым сладким, самым интимным воспоминанием. Здесь — понял — ему дадут все: цель для жизни и порядок для души.
— Вперед, боец, грудиной на амбразуру!
В вестибюле, куда Фима вошел с человеком в новеньком похрустывающем камуфляже без погон и знаков в петлицах, стоял разноголосый шум. Кандидаты успели уже освоить пространство. Самые шустрые развалились в креслах, кто-то устроился на полу, другие стояли, оглядываясь по сторонам.
— О-о-оп! — на манер строевой команды, раскатисто, крикнул человек в камуфляже.
Замолчали. Смотрели улыбчиво.
— Мебель не ломать. В помещении не курить. Вне помещения тем более не курить. Начинаем бросать. Сортир — прямо по коридору налево. Мужской. Остальным направо.
Грянул смех. И Фима тоже улыбнулся — но, скорее, этой всеобщей мальчишечьей готовности захохотать от незамысловатой кирзовой шутки. Он собирался уже найти себе местечко на этом птичьем базаре, но увесистый шлепок в спину отправил его к лестнице:
— Ты еще здесь, красота моя? Бегом наверх, Тихомиров заждался.
Тогда Фима впервые встретился с Тихомировым. Тот выглядел совсем не таким приветливым, как на главной странице сайта. Фима вошел в кабинет, доложил, как инструктировали по дороге:
— Кандидат Бочкарев Ефим Степанович.
Тихомиров попружинил ладонью по своему ежику, глянул на Ефима исподлобья.
— Какой была первая печатная книга на Руси?
Только сейчас Фима заметил батюшку в дальнем углу комнаты, возле журнального столика.
— Какой была первая печатная книга на Руси? — повторил священник и, придерживая наперсный крест, наклонился к столу за бутылкой минералки.
Это был простой вопрос.
— “Апостол”, — ответил Фима и посмотрел сначала на батюшку, потом на Тихомирова.
— Молодец, — сказал батюшка, наливая в стакан шипучую минералку. — Что-нибудь из “Апостола” прочитать можешь?
Фима открыл было рот, но вдруг осекся. Знал ведь — и вот вылетело!
— Ну, ничего, ничего, выучишь.
Тихомиров откинулся на спинку стула и бросил на стол перед собой покрытый печатным текстом лист: обязуюсь выполнять, соблюдать, не разглашать. Постучал по бумаге пальцем. Фима подошел, расписался там, куда еще раз, для верности, клюнул начальственный палец. Смущение, охватившее его из-за того, что он не вспомнил ничего из “Апостола”, отступило.
— Ну что, философ, проникся?! — донеслось со двора. — Снимай железа, хватит!
Хорошо. Выстоял паренек.
Тихомиров запустил руку в ящик стола, вынул и уложил поверх договора цепочку с армейским жетоном: на одной стороне выгравированное церковнославянским шрифтом “Владычный Стяг”, на другой — личный номер. С этой минуты Фимин личный номер. И пустое колечко, для крестика.
Фима взял жетон, не зная, нужно ли надеть его прямо сейчас или для этого будет какая-то особая церемония.
— Веремеева зови, — сказал Тихомиров.
Фима кивнул и, зажав цепочку с жетоном в руке, вышел за дверь.
Голова быстро тяжелела. Снова зашумели. Отец Михаил встал, строгим взглядом обвел самых шумных.
— Довольно кричать. Не в спортзале. — Он вернулся к окну. — Фима, Прохор Львович подписал приказ о твоем отчислении.
Кажется, кто-то сказал: правильно, и остальных вместе с ним.
За дверью ухала падающая на пол швабра. Упала — чавкнула. Поползла по доскам.
Приказ об отчислении.
Здесь все останется по-прежнему: побудка, пробежка — мохнатый пес Гавка трусит рядом, заливаясь счастливым лаем; короткое напутствие священника перед началом нового дня; завтрак; занятия в спортзале, лекции в классах. Парашютная подготовка — прыжки с “крокодила”. К концу августа обещали настоящие прыжки. Все лето, пока длятся сборы, стяжники, собранные здесь, в бывшем пионерлагере “Казачок”, продолжат укреплять дух и плоть. Уже без него. Его исключат. Почему-то только его одного.
— Садись, Фима.
— Что? — он расслышал лишь свое имя.
— Садись.
Сел.
— Все остальные, кто участвовал в ночной шкоде, пойдут в темную. А пока… Через час будет автобус, поедем разравнивать этот вал вручную. Я с вами поеду.
Глава 2
Над головой, на верхней площадке “крокодила”, вялый ветерок перебирал поводки, собранные в два пучка, по одному на каждом тросе. Поводки терлись друг о дружку, издавая звук, похожий на шепот — угрюмый металлический шепот. Когда, пристегнув поводок карабинами к парашютной амуниции, толкаешь подошвами край площадки и несешься вниз, над головой слышен совсем другой звук — режущий, звенящий.
Что теперь-то?
Фима зашел в тень под навес. От Белого корпуса, где располагались спальни роты “Пересвет”, спортзал и классы, в сторону штаба не спеша двигались стяжники. Первыми шли его товарищи по ночной акции. “Подельники” — назвал их Тихомиров. Снова нежностью окатило сердце: первыми пошли, с прямыми спинами. Эти не скиснут, нет. Поговорить бы с ними сейчас, полегчало бы. Но отец Михаил велел по лагерю не шататься, а дожидаться его здесь. За опальной четверкой — уже на расстоянии, уже отгородившись несколькими метрами пустоты, — шагали остальные. Одни переговаривались. Другие шли молча, понуро угнув головы. Веремеев возбужденно жестикулировал.
Он теперь поднимется в Стяге, Витя Веремеев. Громче всех выступает. На рукопашке ему нет равных. И Тихомирову он, кажется, нравится. Поставят Веремеева старшим в их роте. Ну, или помощником к Денису Емельянову, вместо Чичибабина. Хоть бы должностям уже названия придумали, а то второй год, и все — “старшие”.
Как теперь? Как же теперь-то?
Стяжники вышли на широкую дорожку, ведущую к штабу. Некоторые, щурясь и прикладывая козырьком ладонь, всматривались в сторону “крокодила”. Отсюда Фима не мог разглядеть их лиц. Злятся на него, наверное. Испугались, что Стяг теперь закроют. Глупыши. Нет, не могут Стяг закрыть, никогда этого не будет: на самом верху задумано. Уладится. А вдруг — вдруг все повернется, как никто и не думал? Совсем иначе — хорошо все повернется для Стяга?
На середине дорожки Чичибабин оглянулся и махнул Фиме рукой. И Фима хотел было махнуть в ответ, но в последний момент остановился: вдруг Тихомиров смотрит сейчас из своего окна? Не нужно осложнять ребятам жизнь. Видно, Тихомиров решил одного его покарать — мол, остальных этот буйный обманом затащил. У Тихого понятная арифметика: один смутьян всегда лучше, чем несколько.
Стяг строился перед Красным корпусом. Там столовая, спальни “Александра Невского” и штаб — отдельное крылечко с левого края фасада. Обычно строились перед штабным крыльцом колоннами по десяткам, с широким интервалом одна от другой. Но сейчас их выстроили в плотное каре. В каре их ставят только когда они отрабатывают “ватагу” — противодействие толпе. Возможно, Тихомиров хочет, чтобы они стояли компактней — чтобы можно было не орать на всю ивановскую. Мало ли кто услышит. По ту сторону сетчатой ограды — заброшенные еще с советских времен очистные. Там много кто ходит. Бомжи ночуют. Поселковые мальчишки, бывает, костры жгут. Теперь вот, как начали ваять Шанс-Бург из захудалой Шанцевки, заезжают самосвалы за песком.
Может, обойдется еще? Но отец Михаил все же как-то странно смотрел.
Солнце больно жалило глаза, бриллиантовой сыпью покрывало любую гладкую поверхность, до которой могло дотянуться. Фима вынул из кармана темные очки, надел.
Жарко ребятам стоять вплотную друг к дружке.
Хоть Фима и не любил армейку, но строевые эти упражнения — когда одна часть Стяга изображает агрессивную, потерявшую над собой контроль толпу, а вторая оттесняет ее за заданную черту, — ему нравились. Очень даже. Мурашки бегали по коже, когда они, сомкнувшись в каре, встав вполоборота — левое плечо слегка вперед, — с монотонным угрожающим мычанием мелкими шажками надвигались на распоясавшихся хулиганов. В какой-то момент старший подавал команду — и каре ломалось напополам, распахивалось клешней, слева и справа сжимая противника.
Да, им поручено редкое по важности своей и благости дело — защищать церковь. И правильно, и самое время. Два года назад прихожане в Перми музей какой-то спалили из-за богохульной выставки. Там много чего сгорело. В том числе и не богохульного вовсе. Вскоре после того и появился Владычный Стяг. Оно и понятно: чтобы тех же горе-художников на место поставить или обнаглевших нацменов, — тут подготовленные бойцы нужны. И задачу выполнят, и лишнего не допустят.
Первое, что объясняют каждому новичку: Стяг — не православные бойскауты, как выли шакальи радиостанции. Стяг — дело для настоящих мужчин. Никакой сусальной попсы, никаких больше пикетов с плакатами “Слава Богу!” Но если защитники, то защитники от любой напасти. Какой бы она ни была. Пусть бы даже явилась в образе матерого губернатора. А то художников шугать — большой доблести не нужно. Или тех же драгрейсеров.
Кстати, никто из начальства ни слова не сказал, когда на прошлых сборах — тоже самовольно, тоже без благословения — они разобрались со станичными драгрейсерами. Те на Ольховском кладбище повадились гонки устраивать. Такой вот экстрим: шпарить мимо могил от забора к забору.
Жители Ольховки, тамошний председатель и пара молодых, с быстрыми пытливыми глазами, женщин, сами пришли в Стяг. Но не к начальству почему-то, на КПП пришли. Поговорили с нарядом, попросили помочь. Может быть, как уверял кто-то, у Тихомирова они до того побывали? А тот, старый лис, решил обставить так, будто все без его ведома. Ну и зря. Поднялся бы в их глазах. С драгрейсерами они легко разобрались. С первого раза. Пришли на кладбище с факелами и парой канистр бензина. Не говоря ни слова, проткнули шины. Самого ретивого свалили на землю и бензином облили. Все молча, без суеты. Не верили автопанки своим глазам. Небось, думали про стяжников: слабаки, крещеная пионерия. Моментально изменили отношение к Стягу. Попрыгали в свои тонированные развалюхи и разъехались.
Ольховские потом охапку цветов принесли на КПП и бидон меда.
Тихомиров… Настоящее дело частенько больше тех людей, которые его возглавляют.
Вот только где оно — дело? Которое обещано? Почему им так ни разу и не поручили ничего серьезного? Почему часовню отдали казиношникам? Почему уступили? Ведь Стяг справился бы.
— Сми-иииии-р-ррррр-на! — прокатилось над лагерем.
На крыльцо вышел Тихомиров. Впервые Фима наблюдал со стороны, как строй стяжников, встрепенувшись, твердеет, замирает по стойке “смирно”.
Эх, если бы Тихий плюнул сейчас на все условности, переступил бы через свои армейские табу, через свой страх вызвать гнев вышестоящих — сказал бы так: “Стяжники! За своеволие и нарушение моих приказов я не могу не покарать пятерых ваших соратников. Главного зачинщика смуты я отчислил, его подельники понесут суровое наказание. Потому что нельзя нарушать мои приказы! Но как руководитель Владычного Стяга, как гражданин православного отечества, я не могу не разделять их порыва. А посему сегодня же мы выступаем к часовне Иоанна Воина. И пусть только сунутся!” И тут в сотни молодых луженых глоток грянуло бы такое “ура”, от которого с окрестных ветвей со звуком сотен выстреливших хлопушек сорвало бы задремавших галок и ворон…
Тихомиров говорил непривычно тихо, Фиме ни слова не было слышно. Но говорил он, конечно, совсем другое. Швырял руки за спину, пружинно покачивался на носочках. Вырывал руки из-за спины, рубил и вязал широкими узлами воздух перед собой — и снова прятал. Будто в ножны клал.
Он замолчал. Каре пришло в движение: колыхнулось, как шапка чуть не сбежавшего молока, и вновь застыло неподвижно. Наверное, “подельники” вышли из строя.
— Пойдем, Ефим. — На краю спортгородка стоял отец Михаил. — Отсюда, оказывается, все видно. Я-то думал, не видно. Я затем тебя и отослал, чтобы ты еще сильней себя не драконил. Идем. Лопаты на складе соберем.
Фима поспешил к священнику, на ходу пряча в карман очки. Стеснялся при нем носить: знал, что в этих очках “полицай” выглядит слишком уж мачо, слишком гламурненько.
— А вы туда не пойдете? — Фима кивнул в сторону штаба.
— Нет. Там Прохора Львовича место.
— А как, владыко, как бы вы решили, если бы вы нами руководили?
— Довольно, Фима, — отец Михаил покачал головой.
Они прошли по краю утрамбованной белесой земли и ступили на хрусткий гравий аллеи. Не спеша двинулись в сторону КПП, справа от которого, среди деревьев парка, стоял склад.
— А почему лопатами, отец Михаил?
— Потому что.
— Так ведь остальные ни в чем не участвовали. Они все против были.
Неприятно, конечно: каждая лопата земли, брошенная под палящим летним солнцем, добавит неприязни стяжников к их пятерке.
Ажурная тень парка текла навстречу, ложилась под ноги, наползала на лицо, на одежду — на футболку-песчанку Ефима, на серые одеяния священника. Наверху солнце разбавляло зелень золотом, слепящими фонтанами взрывалось в просветах.
— У тебя когда отсрочка заканчивается?
Фима поморщился.
— Да вот… осенью.
— Служить пойдешь или на альтернативную?
Отец Михаил напомнил о том, о чем Фиме сейчас не хотелось думать совсем: скоро, непоправимо скоро — армейская служба. Там дедовщина, там много всего.
— Если хочешь, я могу похлопотать.
— Благодарствуйте, батюшка. Не нужно.
Дневальные, заметившие их с крылечка КПП, перекинулись парой фраз. Не хотелось идти мимо них. Тем более эти — из “Александра Невского”, от них вчера к часовне ни один не пошел.
— Давайте здесь, отец Михаил, — Фима показал на тропинку, уводившую направо, к складу. — Так ближе.
Они свернули с аллеи.
Перед складом, возле садовой тележки, задравшей изогнутые ручки к стволу каштана, катался в песке почти спаниель Гавка. Из-под его кнутом извивающегося хребта расползались густые клубы пыли. Заметил приближающиеся по тропинке ноги и замер, разглядывая. Узнал. Вскочил, бросился навстречу, раскидав по парку свой музыкальный лай. Гавка с разбегу прыгнул Фиме на грудь — будто коврик в лицо вытряхнули.
— Уйди, — как можно строже сказал Фима. — Пшел.
— Веселый какой пес, — улыбнулся отец Михаил.
— Пшел, кому сказал! Ну!
Но Гавка, принимая это за игру, безумным мячиком скакал вокруг Фимы. Отчаявшись унять Гавку, Фима крикнул в сторону КПП:
— Эй, позови его, а? Подзови Гавку, перепачкает сейчас всего.
Один из дневальных призывно свистнул, и Гавка в надежде на подачку пулей унесся к КПП.
— Веселый…
— Да, очень.
— Здешний?
— С очистных пришел. Бросили, наверное.
— У меня в детстве тоже собака была, — сказал отец Михаил, отыскивая в связке похожих ключей нужный, с тремя насечками. — А, вот.
Поковырявшись с непривычки, отец Михаил открыл замок на воротах склада, посмотрел, куда бы пристроить, и бросил его в тележку. Они вошли внутрь, Фима включил свет.
— Где они тут у вас? — спросил отец Михаил, обводя взглядом рассеченное прямыми углами стеллажей пространство склада.
— Вот парочка, — сказал Фима, шагнув к стене.
Взял по лопате в каждую руку, перенес поближе к воротам. Отец Михаил двинулся вдоль стеллажей, плотно и аккуратно заполненных коробками и свертками: крупы, чай, сухофрукты, мыло, свечи, ладан, стопки новенькой зимней формы, непонятно зачем завезенной: Стяг приезжает сюда только летом.
— Батюшка, там, скорей всего, не будет, — сказал Фима. — Давайте я сам найду.
Отец Михаил остановился в проходе под тусклым шаровидным плафоном, принялся разглядывать стеллажи. Фима успел отойти довольно далеко, когда отец Михаил что-то сказал.
— Не слышу вас, батюшка, — остановившись, отозвался Фима.
— Ты здесь на хорошем счету был, — повторил отец Михаил громче. — И вот, нате. Затеял!
Фима остановился, не зная, как лучше поступить: вернуться к священнику? Так ведь лопаты… не перекрикиваться же через склад.
Он догадывался, что отец Михаил собирается с ним поговорить. Иначе зачем он пришел с ним сюда? Вряд ли просто для того, чтобы потаскать лопаты. Фима очень рассчитывал на этот разговор. Все-таки как-то странно стали разворачиваться события. Объявив об отчислении — и почему-то устами духовника, — его не отправили немедленно в штаб для свершения официальной процедуры изгнания. Как должна выглядеть эта процедура, Фима не знал, поскольку при нем никого еще из Стяга не отчисляли. И все же логично было предположить, что должно быть именно так. Вместо этого отец Михаил сначала отослал его из корпуса, а потом увел от общего построения собирать для Стяга лопаты. Конечно, это казалось Ефиму странным. Если только не предположить, что отец Михаил собирается сказать ему нечто важное, ради чего легко можно пренебречь любой логикой.
Фима завернул за предпоследний от стены стеллаж и тут же наткнулся на них. Целый полк лопат: округлые верхушки черенков торчат, будто вплотную сомкнутые каски. Подбежал к краю, просунул руки в гущу загромыхавших черенков, загреб в охапку штук десять и боком, чтобы не цепляться, бросился обратно. Лопаты сгрузил к створке ворот.
— Батюшка, я ведь шел сюда… Мне казалось, мы все… затеяли… А иначе… Я слышал, чья-то мать, когда провожали нас сюда, на сборы, говорила: “Все это очень полезно. Они там и душу и тело оздоравливают”. То есть… как про санаторий: “Оздоравливают”. Это ведь другое, правда? Я другого…
— Погоди же, — священник тронул его за плечо. — Не будь ты так строг к людям, тем паче к их словам. Что ж ты все рубишь-то сплеча? Чего тебе “другого”, Ефим? Неужели так-таки неважно для тебя твое душевное здоровье? Да и телесное тоже. Ты же молодой совсем, тебе еще семью создавать, детей растить. Неужто так горько разочаровал тебя Владычный Стяг? Ведь сколько он тебе дал!
Да, да. Только не о том сейчас!
— Я не сплеча, батюшка. Все, что вы говорите… Я хотел сказать — все это, конечно, правильно… Но… А как же… Родина? Православная… Вы же сами… То
есть… — запнулся вдруг, лицо дрогнуло. — Я думал… нас на помощь позвали. — Скажу. Нужно сказать. — Мы-то готовы…
Стоял, смущенно хмурясь. Пока ничего неожиданного — да и важного не больше. Понял вдруг, что до сих пор, спустя два года в Стяге, не умеет по-настоящему держаться со священником. Батюшка, отец Михаил, честной отец — как обращаться к нему, знает. А общаться — не умеет совсем. Говорить с ним не умеет. Все тот же зажатый растерянный мальчик в Свято-Георгиевском храме, которого заговоривший с ним священник перепугал до смерти. Можно ли было сказать отцу Михаилу вот так, как равному: “Все, что вы говорите — правильно”? Ясное дело — правильно! Он же священник.
Запутался, запутался!
Отец Михаил и сам, в смущении, отвернулся. И снова, как недавно в классе, он показался Фиме усталым натруженным мужичком — в детстве Фима перевидал таких тьму-тьмущую. Через их двор, поодиночке и небольшими стайками, со Второго механического шли отработавшие смену рабочие. И Фима разглядывал их, невольно складывая в памяти все оттенки, все черточки земной усталости: люди с механического завода, изо дня в день повторявшие одни и те же механические действия, шли медленно, механически, погружаясь в свои механические мысли, наполненные стальным шорохом цехов или тишиной тесных, с унылым видом на серые заводские корпуса, хрущевских кухонь.
Никогда раньше Фима не видел усталых священников. Разве может быть священник хоть в чем-то похож на людей с механического?
Запутался.
Отец Михаил обнял ладонью бороду и стоял так, уставившись в тушки тюков на полках. Наверное, они двое сейчас очень похоже смотрятся, подумал Фима. Все же было в этом что-то гнетущее: в душном тусклом складе вести со священником петлистый, увязающий в недоговорках и взаимном смущении диалог.
Может быть, чувствовал то же самое и отец Михаил?
— Знаешь, Фима, — сказал он, — ты приходи ко мне в Управление. Мы там с тобой поговорим. О важном поговорим.
— Да, батюшка, — с невольным облегчением отозвался Фима, но тут же переспросил. — Куда приходить?
— В Управление патриархии.
— Ах, ну да, конечно.
— Ты ведь в Любореченске живешь?
— В Любореченске.
— Вот и приходи через недельку. На улицу Горького. Знаешь?
— Знаю, напротив “пожарки”.
— Вот и приходи.
Фима удивился:
— Как же — через недельку? Ведь сборы? Вы ведь здесь будете.
— Говорю тебе, приходи через неделю. Ну, — батюшка перешел на шутливый тон, — идем же лопаты таскать.
Они дошли до крайнего прохода, каждый отделил от общей кучи по стопке, подхватил.
— Не печалься, Фима. Все образуется, вот увидишь.
Отчислят? Или обойдется?
Когда вернулись обратно, у выхода их встретил дневальный, Сашка Калинин. Сказал:
— К вам пришли, отец Михаил, — и тут же ушел. Не хотел, наверное, оказаться в помощниках у Фимы.
За воротами, в плотно повязанных платочках, одинаково сцепив руки на животах, одинаково щурясь под солнцем, стояли старушки. Четверо. Разглядев священника в полумраке склада, оживились, как по команде рассыпали еле заметные, крупитчатые движения: переступили с ноги на ногу, тронули края платков, переложили сцепленные ладони. Та, что стояла с левого краю, самая сухонькая из них, была похожа отсюда на бабу Настю. Плечико острое, цыплячье, в пояснице надломлена слегка.
— Что ж вы, милые! — воскликнул отец Михаил. — Ах вы… В такую-то даль, а? Без предупреждения… Вот они, голубушки. И во вторник, говорят, приходили?
— Приходили, батюшка, не застали.
Гавка, устроившись на солнцепеке, с азартом похрустывал добытой таки где-то костью.
Фима поставил лопаты к створке ворот, отошел в глубь склада. Трудно было сказать, по-прежнему ли щурились старушки или теперь улыбались: глазки все так же в щелочку, высохшие рты растянуты ниточкой. Они заговорили со священником тихо и размеренно. По очереди, кирпичик за кирпичиком, принялись выкладывать привычную беседу.
— Видал, что делают? — обернулся через какое-то время отец Михаил
к Фиме. — В такую даль, боже мой! С двумя пересадками. Пастыря в их хуторе нет, скончался, царство ему небесное, вот никак не назначат пока. Ты уж, будь ласков, сделай сам, хорошо?
— Конечно, батюшка.
— Ты парень крепкий. Как вытащишь все, закрой, а ключ — дневальному. Да Прохору Львовичу на глаза не попадайся.
Глядя вслед удаляющемуся по тропинке в сопровождении своих стареньких гостий отцу Михаилу, Фима несколько раз порывался окликнуть его, спросить, что ему потом делать. Но они уже скрылись за деревьями, а Фима так и не окликнул.
Если не будет официального разговора с Тихомировым, то и отчисления, считай, не будет.
Глава 3
Ее пеструю, будто покрытую цветным серпантином голову Фима заметил издалека — как только Надя вышла из маршрутки. Тоже сразу его заметила, запрыгала по-физкультурному, одновременно расставляя ноги и разводя руки над головой, схлопываясь и снова раскрываясь живой буквой “Х”.
Любит похохмить.
Сводная сестра… хотя бы какое-нибудь, самое призрачное, сходство…
Сошлись совсем неожиданно, уже после того, как ушел из их семьи. Столкнулась с ним возле штаба любореченского Стяга, стала наведываться туда по вечерам, на его дежурства. Вцепилась — будто без него и жизнь ей не в радость. Много расспрашивала о Стяге: чему учат, какой распорядок. Иногда говорила очень метко и умно. Вообще взрослая не по годам. Папаше не сдала, сдержала слово. Чудная сестрица Надя. Зачем он ей? Вряд ли когда-нибудь сблизятся по-настоящему.
Под одиноким фонарем на остановке короткое замешательство: нужно обойти лужу. Первые здешние поселенцы. Всем в Солнечный, тут больше некуда: степь вокруг. Но в разные концы. Одним налево, другим направо. Лужа мешает разойтись. Большая такая, с раскисшими маслянистыми краями лужа — не перепрыгнуть. Морщатся, натыкаясь друг на друга, кривят рты, но глаз не поднимают. Это Фиме знакомо, в Любореченске то же самое: не любят входить в контакт наши ORANUS’ы — хмурые ротожопы. Не много их пока перебралось сюда, Солнечный только начали заселять. А будет целый поселок. Построили для тех, кто приедет работать в местных казино. Крупье-переселенцы. Слуги азарта.
Дождавшись, пока площадка перед маршруткой освободится, Надя вприпрыжку пустилась к нему.
Лицо совсем детское, плавные кукольные линии, от которых любой недобрый взгляд, казалось бы, должен отрикошетить, не причиняя вреда. Но волосы ее — в боевом крикливом раскрасе. Мол, сама кусаюсь.
Из маршрутки, очень осторожно, вышел крепко подвыпивший человек в льняном костюме, с плотным, намертво зажатым под мышкой портфелем. Вылез, внимательно всмотрелся в пространство. Постоял, подумал. И, с каждым шагом заново приноравливаясь к гравитации, двинулся вслед за остальными в сторону коттеджей.
Надя подбежала к огромной деревянной катушке из-под кабеля, под блином которой, как под зонтом, стоял Фима.
— Здравствуй, Надя.
— Привет, бр-р-ратан.
Обняла его по-медвежьи: качнулась всем корпусом, навалилась, оттопырив локти.
— Бог с тобой, Надежда. В зоопарк тебя заберут.
Маршрутка уехала. Последняя на сегодня. Обратно придется топать пешком до трассы — по лунным загаженным пустырям в сторону плоского бетонного хребта, осыпанного редкими пупырями фонарей и силуэтами торговых палаток. Фима любил такие ландшафты.
— Спасибо, Фимочка, что позвал. Я уж и не надеялась.
— Обещал ведь. У нас принято слово держать.
— Говорил — впятером ходите. Краску взял?
Фима указал взглядом на стоявший возле него полиэтиленовый пакет:
— Взял. Другие не смогли сегодня. Вдвоем пойдем.
— Почему не смогли?
— Что за допрос? Ты не в школу милиции поступаешь.
— Я? Я ж и так спецагент! Видишь, вот, — оттопырила пуговицу на джинсах. — С виду просто пуговка, а нажму — тут же парашютисты с неба, голос президента в мегаваттных динамиках: “Кто там нашу Надю обижает?” Показать, как действует?
Провожая взглядом качающуюся фигуру, только что проплывшую мимо, Фима рассеянно улыбнулся. Надя пнула валявшийся под ногой камешек и будто вдогонку ему, этому камешку, сказала:
— Папа тоже пить начал.
Лицо у Фимы застыло.
— Который час? — он решил сделать вид, что не расслышал.
— Ему тоже тяжело.
Не сдержался:
— Почему “тоже”? Мне нормально. Как всегда. Не пойму, чего он вдруг… Раньше не пил, кажется? Сколько его помню — иногда ведь захаживал к нам — ни разу во хмелю его не видел. Который час?
Взяла за руку, сжала легонько:
— Фим…
Сердце у Ефима заторопилось. Оборвал ее:
— Ты не лезь, ладно?
— Извини, не лезу.
— Это он тебя просил?
— Что ты, Фима. Я же говорила: он не знает, что мы видимся.
Резанул рукой, показал: все, закрыта тема. Но тут же сам продолжил:
— Жил до сих пор, слава богу, без него — и дальше хочу.
Зря позвал ее. Пожалел, что позвал.
Будто угадав его мысль, Надя сказала виновато:
— Больше не буду. Замяли?
Встала на катушку рядом с Фимой, посмотрела на огни Шанс-Бурга.
В бледных пальцах прожекторов — углы заборов, ломтики стен, вычурные дизайнерские загогулины. Красные зрачки над ними: подъемные краны — любуются тем, что вырастили за день. Пара отстроенных игровых комплексов на восточной окраине пылала иллюминацией. То прокатится в ночном небе морская волна, разобьется, рассыплется монетами, то выстроится из падающих в кучу лучей и тут же погаснет огромная пирамида, а на ее месте пробегут в торопливом хороводе похожие на котят сфинксы. Вспыхнет на подоле пляшущего неба ослепительный зеленый репейник, расплющится, превратится в колесо рулетки и завертится, побежит. И луна — как слетевший с этого колеса, закатившийся под стол шарик.
— Впечатляет, — сказала Надя.
Вторую ночь горит иллюминация, пуско-наладка у них. А где-то с обратной стороны Шанс-Бурга стоит, одиноко поблескивая луковкой, часовня Иоанна Воина.
— Сразу пойдем? — спросила Надя, не отрывая взгляда от огней. — Или подождем?
— Который час?
Она вынула мобильник, посмотрела.
— Полдвенадцатого.
Подхватив пакет с баллончиками краски, Фима шагнул с катушки на землю.
— Нужно бы подождать, конечно. Но пойдем. Неохота ждать.
— А место будет освещенное? Снять получится?
Она похлопала по футляру видеокамеры, висевшей за спиной.
— Поймают, не боишься?
— Не-а, — спрыгнула к нему. — Я везучая. Так… все в силе, можно будет съемку у себя на страничке выложить?
— Можно, можно.
Пошли вдоль новеньких тротуарных плит, высоко выпирающих из голой земли. Плиты похожи на ребра. На длинные серые ребра не обросшей пока плотью дорожки.
— Тебя на ночь отпускают?
— Я сейчас у подружки, английский подтягиваю. Thanks for the given opportunities, Mr. Spenser. This is a great honor to me, Mr. Spenser. Интонация у меня хромает. Она хорошая, но хромает. Знаешь анекдот про Винни-Пуха?
— Да ну, не то настроение.
Свернули на проезжую часть. Метров через сто, там, куда не дотягивался свет фонаря с остановки, Надя включила камеру. Опустила ее объективом вниз. Звучно хрустел гравий.
— Темно слишком, — сказала Надя озабоченно. — Но звук-то запишется?
Пожалуй, гравий хрустел слишком громко, и лучше бы, подумал Фима, позвать Надю обратно: мало ли кто шастает вокруг Солнечного. Но если бы у него была камера, он, наверное, тоже захотел бы это снять. Как в темноте под ногами по-яблочному сочно хрустит гравий. Шаг, шаг — подошвы будто откусывают от дороги: хрум-хрум. Ночь вокруг — густая, степная: позолоченный уголь. Хруст гравия и шелест одежды… и человек, идущий по гравию, к кому-то обращается, роняет тихие слова.
Вошли в поселок там, где громоздились кучи строительного мусора и штабеля неиспользованных строительных щитов — готовые стены, с оконными и дверными проемами, с зубчатыми, как у детского конструктора, краями.
— Как здесь живут? Жутко же.
— Жутко, — отозвался Фима. — Пока и не живут.
Надя, через какое-то время:
— Реально жутко. Отошел от дома — вляпался в голое поле. Голое, ничем не прикрытое поле. Жесть!
Потом они какое-то время шли молча. Потом Надя сказала:
— Да уж… окраины Армагеддона… Поэтичное, но довольно дикое место.
— Знаешь, мы вообще-то не про поселок этот, — буркнул Фима. — И даже не про Шанс-Бург.
— Понятно. Он же везде, Армагеддон? В смысле — если внутри его чувствуешь, то он везде, так?
— Везде.
“Тот же гравий, — подумал почему-то Ефим. — Тот же, что и в стане нашем. Из одного места завозили”.
Человек с портфелем поднес зажигалку к табличке с номером дома, постоял, отчаянно качаясь, и, улучив момент, бросил себя вперед, дальше по переулку.
— Идем, — сказал Фима. — Только камеру выключи. Светится.
— Мне бы снять все.
— Да снимешь ты, снимешь. Давай дойдем сначала.
Выключила камеру. Забросила не ремешке за спину, для верности защелкой к поясу прицепила.
— Я, Фимочка, уже в суперлидерах.
— Что?
— На сайте я в суперлидерах. Посещаемость рекордная за всю историю сайта. Вот так.
— И что?
— Да ну тебя! Ничего ты не понимаешь. Рекордная за всю историю сайта! Знаменитостью буду.
Фима передразнил:
— Знаменитостью…
— Стоп! Лучше не комментируй, хорошо?
Они пересекли освещенный перекресток, нырнули в плотную тень переулка. Фонари в Солнечном горели только на центральной улице. Чистый, возможно, только вчера уложенный асфальт. Шли вдоль гладко оштукатуренного забора. Отсюда до площади, не спеша — минут пять. Присмотревшись, Фима разглядел неработающий рекламный экран, высоко заброшенный вышкой в ночное небо — кусок пластыря, наклеенного поверх звезд. Коснулся Надиной руки. Остановились.
— Нам туда, — шепнул он, кивнув на вышку. — Высота пятого примерно этажа. Лезть по такой лестнице, вроде пожарной. Но сначала колючую проволоку обойдем, там накручено. Сможешь?
Надя радостно заулыбалась:
— Если б не была уверена, что окрысишься, я б тебя расцеловала.
Фима поднял удивленно брови.
— Что еще?
— За предстоящий адреналин. А как же! — Адреналин… Эх, Надежда. — Ты что застыл? — спросила шепотом. — Голоса на связь вышли, да?
— Язва ты, Надя. Тебя с моими никак нельзя было сводить.
На высоте оказалось немного прохладно. Пакет с баллончиками оставили возле люка. Осторожно, чтобы не грохотать железом, Фима прошелся вдоль бортика ограждения до края экрана, осторожно заглянул за него. Перед “Полной чашей” и в самом деле стоял милицейский “уаз”, Надя оказалась права. Глазастая. Фима вернулся к ней.
— Ты права, менты.
— Подождем. Всю ночь не простоят. Хорошо, не засекли. Я везучая. — Облокотившись на поручни, она стала разглядывать Шанс-Бург. — Драгоценный прыщ, — шепнула Надя. — В каком-то стихотворении я в сети читала… сейчас… “Драгоценный прыщ на теле ночи”… и… та-та-та… нет, дальше не помню. Про что, тоже не помню, выпало. Но подходит, правда? Драгоценный прыщ.
Ефим впервые рассматривал с высоты силуэты Шанс-Бурга. Как ни странно, не испытывал сейчас к нему неприязни. Вот, напомнил себе, строится город азарта. Но нет, не было злости. Как ни странно, он чувствовал сейчас острую жалость к этим огням и камням, неуместно брошенным в степь, под льдинки звезд и стылую луну. Как же все это обреченно смотрится.
Надя устроила включенную камеру прямо на рифленый пол, между прутьев ограждения. Достала из кармана джинсов мятую пачку “Вога”, закурила. Фима жадно потянул ноздрями дым.
— Зрелище, скажи?
— Что ж, зрелище, — сухо отозвался Фима.
Придвинувшись вплотную и держа сигарету на отлете в вытянутой руке, Надя мягко толкнула его плечом.
— Чего ты все на измене, Фим? Смотри, ночь какая. Сейчас менты уедут, и мы с тобой этот экран распишем, жестко так распишем, не по-детски. Армагеддон, толстопузые, на выход с вещами!
Быть может, однажды расскажет ей, как впервые ее увидел, девочку Надю. Каждый раз всплывает в памяти, когда встречаются. Они с бабой Настей шли
куда-то — это было одно из тех унылых, невыносимо скучных путешествий, которых было так много в его детстве, — то ли в собес, то ли в поликлинику за рецептами. За него уже требовали платить в транспорте, и потому они шли пешком.
Прокисшие осенние улицы опухли от автомобильного гула, от ругливых гудков на перекрестках. Безрадостно процеживали сквозь себя мальчика с бабушкой, приближая то неприятное место, где мальчику, сидящему на стуле или стоящему возле облезлой стены, предстояло предаться многочасовой тоске — потому что серые лица людей, которые окружат там мальчика, не могут откликнуться в нем ничем иным, кроме тоски, тоски…
Баба Настя, крепко державшая Фиму за руку, пыталась его развлечь, рассказывая какую-то историю про каких-то людей из города с обидным названием Козлов, — он почти не слушал. На очередном переходе они остановились, дожидаясь зеленого светофора, и Фима почувствовал, как напряглась баба Настя, как дрогнула ее ладонь. Фима посмотрел сначала на бабу Настю, потом перевел взгляд на другую сторону улицы, куда она нацелила линзы своих очков. У припаркованной возле мокрого тротуара машины стояла женщина. Поддернув воротник плаща, она наклонилась к открытой задней дверце и помогла выйти девочке, поддерживая ее за локоть, пока та, кряхтя, делала чересчур длинный для нее шаг от машины до тротуара. Женщина закрыла дверцу. Машина крякнула сигнализацией, и они двинулись гуськом вдоль домов: впереди женщина, за ней девочка. Девочка была очень яркая, конфетная. Вязаная шапочка. Шарфик, модно повязанный. Чистенькие ботинки. Фима прекрасно понимал, кто она — на кого еще могла смотреть таким взглядом баба Настя? Женщина с девочкой скрылись из виду, а Фима с интересом рассматривал их машину.
Когда все случилось, Фиме был всего год от роду, и он знал об этом только со слов бабы Насти, которые она твердила, как заученные, когда водила его к маме на могилку: “Взяли машину эту проклятущую… говорила им: не нужно, не нужно, зачем вам хомут этот на шею, долги эти, ребенок у вас… взяли вот, взяли… на радостях прокатиться решили; не волнуйся, мы скоро, по трассе немножко прокатимся… туда ехали — нормально, обратно Танечка за руль села”.
— Кстати, насчет зрелищ, — сказала Надя. — Вот скажи… Только не бычься. Ну, я просто понять хочу. Вот, например, Пасхальную службу по телевизору показывают. А ты с дивана смотришь. То есть — ты же не участвуешь, и для тебя это тоже всего лишь зрелище. Да? Нет?
Фима посмотрел на нее строго.
— Надь, ты сама до этого додумалась?
Собирался возразить ей, что это совсем разные, разные вещи.
— Ну все, все, — Надя замахала руками. — Не будем. Я и вправду ничего в этом не смыслю.
Внизу, совсем близко, хлопнула автомобильная дверь. Послышалось:
— Говорю тебе, табаком откуда-то прет!
Почему-то не услышали, как подъехали менты. С обратной стороны остановились, не видят их пока. Фима схватил Надю за запястья, потянул вниз. Присели на корточки. Надя аккуратно взяла камеру, выключила.
— Вляпались? — шепнула.
— Молчи.
Внизу раздались шаги.
— Да не чувствую я табака. Ну, из дома какого-нибудь принесло.
— Какого на … дома?! На этой улице вообще не заселено.
— Значит, померещилось.
— Выйди сам, понюхай!
— Колян, это тебе кинологов вызывать нужно — нюхать тут.
— Ну выйди!
— Я немножко плохо! — послышался чей-то третий, с сильным иностранным акцентом, но пьянючий вполне по-здешнему голос. — Я нехорошо!
— Ноу, ноу, херр Стене! Это пока не твоя остановка.
Иностранный голос заворчал неразборчиво.
— Да табачищем же прет! — на этот раз было совсем близко, под самой вышкой.
Медленно, чтобы не громыхнуло железо настила, они легли, ногами в разные стороны. Фима прижался спиной к экрану, Надя — к прутьям ограждения.
— Ноги, — шепнул ей Фима.
Она послушно отодвинула ноги подальше от края. Оказались лицом к лицу, вверх тормашками. Надю трясло от сдерживаемого смеха.
— Тот пьяный — немец?
— Тише!
— Тот, да?
— Какой еще немец?
— Ну, тот, мы его видели. Я с ним в маршрутке рядом сидела. Консультант какой-то. “Я немножко плохо”. Оой, уписаться!
— Тихо!
Тот, что оставался в машине, крикнул:
— Да что ты там разглядываешь? Кошки там, что ли, курят? Они, стервы, любят.
— Да пошел ты! — дружелюбно отозвался напарник.
Надины губы возле самого уха:
— Не знала, что армагеддонить так весело!
* * *
Далеко на востоке разразилась гроза. Всполохи молний, на миг распахивающие пространство, только что казавшееся сплошной синей стеной — и вдруг изрезанное, изжеванное, обильно сочащееся холодным колючим светом. Молнии гаснут — невольно ждешь, когда докатится наконец звук грома, растраченный, порой еле уловимый: единственное доказательство кипящей где-то там, над другим кусочком степи, грозы. Звуки эти похожи на осторожное постукивание, с которым ложатся на встречные предметы пальцы слепого великана, пробирающегося сквозь ночь.
Стороной пройдет. Слишком далеко.
Они сидели, свесив ноги между прутьев, курили. За их спиной, на огромном матовом экране, неровно облитом луной, красовалось: “Новый Армагеддон”.
— Слушай, Фим, а что тут у них — ни одной собаки? Не тявкают.
— Говорят, тут запрещено.
— Почему?
— Вот как раз чтобы не лаяли, не мешали отсыпаться крупьешникам перед ночными сменами… или после ночных смен… в общем, чтобы не мешали.
— Понятно. Непривычно без собак. В частном секторе всегда собаки. Знаешь, будто летишь в самолете — и вдруг двигателей не слышно.
— Я не летал ни разу.
— Правда?
Пожалел, что сказал.
Неспешный приглушенный разговор. Двое над неживым поселком — сидят, переговариваются о том о сем, покачивая время от времени ногами. За плечами — слова, хлестким кнутом летящие в ночном воздухе. Если смотреть отвесно вниз, кажется: их ноги — будто ноги двух великанов, собратьев того бредущего с востока слепца, попирают Солнечный. Потому как посланы уничтожить это место и стереть его с лица земли.
— Слушай, брат Фима, давай не теряться, а? Может, встретимся еще дней через несколько?
— Не знаю.
— Вступительные я сдам. Выучила все, не подкопаешься. У вас бывают выходные… или как там… увольнительные?
— Посмотрим, говорю.
Эта нездешняя гроза, и высота, и слова за спиной. Надя сняла все на камеру, выложит у себя на страничке — пусть все увидят, пусть подумают. С ней хорошо. Нормально. Но только были бы сейчас рядом Димка, Женя, два Юры. Сидели бы вот так, свесив ноги, погруженные в общую думу. Великаны. Боевые ангелы.
— Мне на видео замазать твое лицо?
Ефим пожал плечами, глядя на вспышки далеких молний:
— Как хочешь. Нет, не надо, — и словно продолжая вслух только что прерванную мысль, сказал: — Если Последняя Битва — это в буквальном смысле, сражение такое, глобальный такой пиф-паф, то каждый может подумать: “Ну, вроде не грохочет пока”. И так все и думают.
Надя кивнула.
— Мы коллаборационисты?
— Что? — не понял он.
— Все мы. Ну, обычные, не стяжники. По-твоему, мы коллаборационисты? Сотрудничаем со злом?
Надя выстрелила окурком перед собой. Окурок, как цирковой эквилибрист, резво кувыркаясь, выскочил под ночной купол и вдруг споткнувшись, теряя кураж, штопором пошел вниз. Долетел до земли, дернулся, погас. Какое-то время Надя сидела молча, рассматривала испачканные алой краской подушечки пальцев, царапины от колючей проволоки на предплечьях. Заметила ржавчину на сгибе локтя, поплевала, растерла.
Докурив, Фима вслед за Надей пульнул окурком. Сидел, легонько покачивая ногами над пятиэтажной пропастью, молчал. Было очень уютно сидеть вот так, разглядывая то желто-синюю физиономию луны, то угловатый абрис Солнечного, беззащитно распростершегося под ними, и молчать.
Ну да, вся Надина ершистость — всего лишь защитная оболочка. Разные они, но с ней почему-то спокойно. Надежно. Жаль, блукает она бессмысленно, вот что. Весь этот ее интернет… суперлидер… рекорд посещаемости… Не желает она строить жизнь свою здесь, снаружи. Понимает, что негде. Наверняка и сам заблудился бы. Если б не Стяг, если бы не увидел своими глазами, как много в этих дымящихся руинах живых людей, его сверстников… Жаль, не все они оказались готовы пойти до конца. Пока — не все.
— Мне уже написали из “Медиа-Пресс”, хотят встретиться.
— Что говоришь?
— Из “Медиа-Пресс” написали, вчера, встретиться хотят. Предложат, наверное, мой блог книжкой издать. Мне аж не верится. Дрожь такая внутри.
— Все. Пошли, — Фима поднялся на ноги. — Пора.
* * *
Пробираясь оврагом, нацепляли репья. Чуть не попались. И главное, вышли уже из поселка, на трассу выбрались. Было бы обидно. Не заметили опять бобик ментовский. Корабль-призрак какой-то, а не бобик. А может, это другой наряд был. Менты проезжали по трассе и вдруг остановились, окликнули. Разделительная полоса выручила: поленились менты за ними бежать, а в разделительной разрыва поблизости не было.
Спрятавшись за угол трактира, счистили с одежды репейник. У трактира останавливались проходящие на Любореченск автобусы, можно было попроситься.
— Давай посидим? — предложила Надя.
Фима согласно кивнул. Они поднялись на крыльцо.
Прокуренное до прогорклой горечи, оглушенное работающим из-под потолка телевизором пространство. Несколько проголодавшихся пассажиров с междугородного суетливо лапали привязанную к колонне книжку меню, выбирали блюда. Трактирщик-армянин в грязном белом халате, протирая стол, бросил на вошедших короткий, ничего не выражавший взгляд и так же коротко глянул в открытую заднюю дверь на тлеющие габариты “скании”.
— О, миленько, — сказала Надя. — Непременно нужно будет здесь снять.
Усталые ночные люди сосредоточенно колдовали над тарелками. Чем-то неуловимым, как близкие родственники, похожие друг на дружку дальнобойщики. Поужинают и уйдут в свои пыльные кабины на недолгий ночлег-обморок. И знать не узнают, что ночевали они у поселка Новый Армагеддон. Что двое, давших поселку новое — последнее это имя, были тут с ними, разглядывали их, может быть, ловили тайком в стеклянный глаз видеокамеры. Утром кто-то из припозднившихся, выруливая на ожившую утреннюю трассу, заметит надпись над крышами коттеджей. И не подумав ничего, как этот трактирщик, привычно зыркающий на входящих, шофер надавит на педаль газа, встроится в общий поток и покатится дальше в свой пункт Б под мужественные всхлипы шансона.
Страна неприкаянных дальнобойщиков. Катятся без оглядки по оплаченному маршруту.
— Может, перекусим? — спросила Надя. — Ты как?
— Нет, не хочу. Ты поешь, если хочешь.
— Денег нет? — догадалась она. — Тю! Брось ломаться. Я угощаю. Страсть как люблю угощать. Это от мамы.
Запнулась.
— Нет, Надь… я не…
— Ой! Иди лучше садись.
Пошла в глубь помещения, прямиком к двери кухни.
— Нам бы что-нибудь вкусненькое, — услышал Фима. — Чтобы не ждать.
Фима огляделся. Нужно сесть к окну, решил он, будет видно подъезжающие машины, и менты, если сунутся сюда, не успеют застать их врасплох — можно будет выйти через сквозной проход мимо кухни и туалетов на задний двор, куда подъезжают транзитные автобусы.
Он сел за свободный столик в центре зала. Снаружи перед трактиром стояли две припаркованные “семерки”. Слабый ветерок вяло потрошил мусорный жбан с надписью “Чистый город”, забрасывая площадку перед трактиром обрывками газет, пакетами, пластиковыми стаканами.
За соседним столиком вполоборота к Ефиму сидел небритый толстячок. Доедал булку с чаем. Плечи задраны, локти водружены чуть не на середину стола, будто собрались сойтись в поединке армрестлинга. Мужичок поднял голову, стер застрявшие в щетине крошки и уперся взглядом Фиме в грудь. Фима покосился вниз и увидел, что цепочка с жетоном и крестиком выскочила у него поверх футболки. Их-то мужичок и разглядывал. Собрав цепочку в пригоршню, Фима сунул ее под футболку. Их взгляды встретились. “Знает, откуда я, — подумал Фима. — Уставился, как баран на новые ворота. Из недовольных, что ли?”
Человек уложил остаток булки в рот и откинулся на спинку стула. Оживился весь: натянул брови на лоб, дернул в сторону Фимы указательным пальцем. Явно собирался что-то сказать. Дожевал, сказал:
— Из “Казачка”? — суетливо как-то улыбнулся — показать, видимо, что настроен-то он дружелюбно, просто немного мрачен и вот слегка небрит.
— Из Владычного Стяга, — спокойно ответил Фима.
— Ну да, ну да, — промямлил тот, вставая. — Как же, Армагеддон на дворе. Знаем, знаем. — Подошел, сел за столик Фимы. — У вас там разве не режим? Поздно ты что-то.
Надя, привалившись плечом к дверному косяку, все еще стояла возле кухни. Трактирщик, закончивший протирать столы, подошел к ней, на ходу вытряхнув из тряпки крошки.
Выдержав паузу, достаточную для того, чтобы подсевший к нему человек верно прочувствовал ситуацию — сам лезешь, на себя и пеняй, если что, — Фима сказал:
— Ты, главное, лишнего не взболтни. Невежливо начал.
Снова нашел Надю глазами. Трактирщик исчез. Теперь, повернувшись в сторону зала, Надя снимала на камеру. Кто-то из шоферов, заметив это, кокетливо махал ей лапой, кто-то равнодушно отворачивался. Повернулся к своему незваному собеседнику:
— Слушаю.
Мужчина заметно повеселел:
— М-да… С места в карьер. Так ты вроде это… должен возлюбить ближнего… или я не тяну на ближнего? — Не разрывая губ, он расплылся в широкой улыбке, мохнатыми персиками округлившей его щеки.
Некстати. Такие клоуны специально караулят, что ли, чтобы в самый неподходящий момент? Вот что сейчас с ним делать? Негласный устав Стяга предписывал не давать спуску никому, кто неуважительно отзывается о Стяге, Церкви или России. А этот как раз на грани.
— Ты решил дободаться, ближний? Стоит ли?
Улыбка пропала с лица толстячка, лицо приняло обиженное выражение. Отвернувшись, он оперся руками о бедра:
— Эх ты, — сказал он с неожиданной экспрессией. — “Дободаться”… Это еще кто к кому… — Прервался на полуслове, перевел взгляд Фиме за спину.
— Менты, — выдохнула Надя в самое ухо. — С той стороны, в автобусе пассажиров проверяют.
Слушая Надю, Фима не отрывал взгляда от помрачневшей, все еще наэлектризованной недоговоренной фразой физиономии. Подтянул под себя ноги, чтобы сразу вскочить, если понадобится. Левую руку положил на стол — удобно будет боковой в челюсть ввернуть.
— Что ж, Надюш, — сказал Фима негромко. — Дома поедим.
Толстячок встал, вздохнул негромко “эхе-хе” и пошел в сторону главного выхода. Поднялся и Фима. Посмотрел в окно: никого. Крыши припаркованных “семерок”, мусорный жбан, за ним выбеленный луной лоскут трассы. Неторопливо, чтобы не привлекать внимания, двинулись вслед за грузной и коренастой, но на удивление стремительной фигурой. Казалось — сейчас лбом протаранит дверь, но мужичок проворно ее открыл, скользнул на крыльцо и закрыл за собой быстро и бесшумно.
— Кто это? — спросила Надя.
— Да, — Фима скривился как от кислого, — какой-то раненый. Из местных, что ли. Подсел.
Когда Надя с Фимой вышли, человек подходил к микроавтобусу, стоявшему поодаль от трактира, возле самой трассы.
— Му-у-жчи-и-на, — нараспев, себе под нос, проговорила Надя. Тут же
заявила: — Он нас подвезет, — и бросилась к микроавтобусу: — Мужчина!
Фима попробовал поймать ее за руку:
— Стой ты! — Надя остановилась, вопросительно глядя на Фиму. — Надь, да ну его. Сами как-нибудь.
— Фима, ты же совершенно не разбираешься в людях, — зашипела она. — Я твоего раненого засняла крупным планом. Не знаю, что он тебе наговорил, но он хороший. Стопудово.
Убежала к микроавтобусу. Ничего не оставалось, как поспешить за ней следом. Тем более, решил Фима, мужик все равно откажет. Лишь бы не нагрубил.
— Я домой еду, в Солнечный, — бурчал “раненый”, когда Фима подошел. — Максимум могу вас до автовокзала подбросить.
— Вот и отлично, — сказала Надя. — Просто идеально.
То есть как — “идеально”?! Фима даже хохотнул тихонько. Вернуться в Солнечный? “А, делай как хочешь”, — решил.
Уселись на передние сиденья. Тесновато. Фима с краю.
— Костя Крицын, — представился человек, глядя перед собой. — А вас, молодые люди, как величать?
— Нас величать Надей и Фимой, — за двоих ответила Надя.
Весело ей. Затащила — неизвестно еще, как все обернется с этим солнечногорцем. Наверняка будет сейчас грузить, придется как-то реагировать.
Микроавтобус разгонялся, низко порыкивая двигателем. В свете фар белой ниткой по асфальту застрочила дорожная разметка. Далеко в темноте по невидимому бугорку ползли светлячки: там новенькая эстакада, выводящая на федеральную трассу. Сейчас бы туда, к эстакаде. Заложить, не снижая скорости, вираж и — в Москву, в столицу, туда, где решается все, откуда растекается по земле русская жизнь.
Они свернут к Солнечному возле газотурбинной станции.
Этот Костя Крицын — почувствовал вдруг Фима — хоть и звучит его имя с каким-то оружейным скрежетом, и в самом деле не опасен. Настроен враждебно, да. Но не опасен. Обрюзг душой, как все они, творцы потребительского бума. Дурацкое радио с шутками, отловленными в трусах, дурацкие липкие кожаные сиденья.
— Да, липнет, — сказал Костя. — Чехлы нужны. Так-то убойно смотрится, но липнет.
Поняв, что знает про Костю главное, Фима уткнулся в окно: дальше неинтересно. За приспущенным стеклом черным атласным знаменем, расписанным то частоколом деревьев, то ромбами пшеничных полей, трепетала летняя ночь. Светлячки фар вдалеке погасли. Исчезла, как и не было, эстакада. Одна тут дорога — в Солнечный, налево от газотурбинки.
— А вы так поздно, — Надя, кажется, пыталась его разговорить.
— А вы? — отозвался Костя.
— Мы тоже. Припозднились. По делам вот ездили, ночь застала.
— Вот-вот, я тоже по делам. В Любореченск мотался, на малярку, — усмехнувшись чему-то, сказал Костя. — Прождал до ночи, пока краску везли, а там цвета подходящего не оказалось. Зря обнадежили, дармоеды.
Замолчали.
В последнее время, сталкиваясь вплотную с такими, как Костя Крицын, Фима чувствует себя разгоряченной ищейкой, в чехарде леса заметившей наконец зверя. Вот: это они, такие как Костя Крицын, превращают жизнь в жижу. Ворчащие, вопящие, от упрямства ослепшие, посмеивающиеся злобно, с чужих голосов, боящиеся самых невероятных небылиц: теократии, дыб, ям тюремных, не верящие в искренность стяжников, священства, не верящие ни во что, кроме добротного дивана.
— Так внутри ведь торгуют, — услышал Фима.
Ну вот, началось. О вере заговорили. Любят они порассуждать. Любят порассуждать о том, правильную ли веру им предлагают, нет ли где подвоха. Верно про них сказано: стоят себе на бережку, умники, и поглядывают на тех, кто решился реку переплыть, — доплывут ли, утонут ли. Сами не поплывут никогда, боятся.
Стволы. Обочина. Алюминиевая лента ограждения. Поля. Снова стволы. Там все ясно — в темном мире снаружи. Там нет человека. Там Бог и порядок. И ничего больше — пока человек смотрит туда из окна проезжающей машины.
“Форд” притормозил на повороте. Встал, мигая оранжевым поворотником деревьям да кустам, столпившимся вокруг перекрестка. Костя поглядел в боковое зеркало, включил первую, и они съехали с трассы.
— Костя, — Надя замялась, будто подбирая слова. — Это, конечно, наглость с моей стороны. Но… В общем, вы не могли бы нас пустить переночевать? Мы можем заплатить.
Костя екнул от неожиданности, даже скорость сбавил.
— Не слушай ее, она приболела, — буркнул Ефим.
Глава 4
Они вышли из машины.
Встав у пышущего жаром капота, Фима принялся разглядывать фасад дома. C виду дом как дом: высокий, основательный. На крыше теле-тарелка. Над крышей роскошное ночное небо, с бутоном луны и густыми посевами звезд. Смотрел, а сам вспоминал почему-то строительные щиты, сложенные на окраине поселка, их зубчатые, как в конструкторе, торцы: щелк, щелк — вот вам жилище. Казалось, и люди в этих домах должны жить такие же, на защелках. Не смог бы, наверное, жить в таком доме.
— Идемте, детвора, — позвал Костя, стоявший вполоборота к ним у самого крыльца. — Чего топчетесь?
Детвора… Смотри какой старичок-боровичок.
Фима с Надей обошли “Форд” и замерли. На кремовом его борте красовалось размашистое, густо выписанное алой краской: “На Армагеддон!”.
— Еу, — Надя подошла к Фиме, встала за спиной, пальцы тихонько просунула под ремень его брюк — чтобы улепетывать удобней, что ли? Испугалась Надя. Посмотрев вслед за ними на надпись, будто и он видел ее впервые, Костя энергично всплеснул руками:
— Такая вот мурзилка! Ваше, я так понимаю, творчество?
Надя потянула за ремень.
Нет уж, хватит бегать. Сразу вспомнил, когда и где это было. Недели две назад, в Шанс-Бурге. На окраине долго прятались от конного казачьего патруля, отсиживались в широченной трубе: они звеньями гигантской разорванной цепи рассыпаны были вдоль всей дороги. Как только казачки перестали кружить вокруг ближних котлованов и стих топот копыт, прошли, прячась за трубами, в глубь Шанс-Бурга.
Машины — пара одинаковых микроавтобусов — стояли у входа на стройку перед забором. Решили на стройку не лезть: там маячили какие-то тени, слышались голоса. Углубляться в Шанс-Бург не стали из-за “лампасников”: можно было нарваться. Расписали машины. Второму “Форду” больше досталось, оба борта разукрасили, Юрка там Всадника с косой нарисовал. Но машины ведь наверняка не личные, принадлежат какой-нибудь фирме строительной или другой какой конторе, переустраивающей степь под вертеп. Ночью… стояли возле стройки… одинаковые, как яйца в лотке… ясно ведь, что не личные. Личное имущество они не расписывали.
— Да ладно, говорю, — с досадой на их замешательство бросил Костя. — Поздно глазами-то блымать. — Подошел. — Я вас ментам не сдам. Слово даю. Поговорить хочу, — он хмыкнул в ноздри. — Любопытствую понять, откуда вы такие. У самого пацаны растут. Старший вот тоже недавно: “Обрыдло мне все”. Это он вообще — про школу, про нашу с матерью жизнь. Обрыдло, говорит. — Костя пожал плечами, будто все это время пытался придумать ответ своему сыну, да так и не придумал. — Поговорить хочу, раз уж случай представился. Сами же напросились, идемте уже. Чаю попьем с вареньем. С райскими яблоками.
Не сдаст. Вареньем угостит. Просто душка!
Надя продолжала тянуть за ремень.
Фима улыбнулся Косте развеселой улыбкой — нарочно, дразня его, впадая в свирепое какое-то, разрушительное веселье, сказал:
— О, райские яблочки!
Костя кивнул:
— Идемте, — и, одним шагом одолев три низенькие ступени, толкнул незапертую дверь. — Чего уж.
В небольшом холле они перешагнули через какие-то одежки, вывалившиеся из сетчатого мешка. “Стирку затеял, да вот до стиралки не донес”, — пробурчал Костя. Проворно сгреб все и бросил обратно в мешок. На ступенях, взбегающих на второй этаж, на полу, на расставленных вдоль стен шезлонгах было много чего разбросано. Продвигаясь в глубь небольшого холла, Костя что-то пнул, что-то подхватил на ходу, переложил в другое место. Выхватил откуда-то автомобильные коврики, кинул их к двери. “Забываю в гараж оттаранить”. Было ясно с первого взгляда, что порядок дается Косте с трудом, хотя бардак причиняет ему страдания.
Развернув Фиму за локоть, Надя нервно заглянула ему в лицо. С такого расстояния ее густо подкрашенные глаза показались двумя оптическими прицелами. Да, перепугалась Надежда.
— Надь, Константин поговорить хочет, — как бы разъясняя совершенно очевидное непонятливой Наде, произнес Фима.
— Да-да, поговорить, — уже из комнаты, включая в ней свет, отозвался Костя. — Я и там, в трактире, подсел, чтобы поговорить. Не думал никогда, что доведется с вами вот так, у себя дома. Поглядывал иногда в телевизоре, пару раз мимо проезжал, когда вы по трассе бежали. С флагом, крепенькие такие, как на подбор. Вы в трактире, кажется, так и не поели? Курицу будете?
— Можно, — неожиданно звонко отозвалась Надя. Качнула кулачком, как делают, играя в “двадцать одно” или решившись на что-то. Разулась, по очереди наступив на пятки кроссовок. Первой вошла в комнату, за ней Ефим.
Помогая себе фразами вроде “Есть у нас хлеб? Должен быть”, “Салфетки где-то”, Костя брякал посудой на кухне, и Надя отправилась к нему.
— Только я не из Стяга, — сказала она, входя.
— Вот как?
— Туда ведь только парней берут.
— На вот, нарежь.
Столовая. Большая семейная столовая. Большой овальный стол — преисполненный торжественности и сознания собственной важности предмет. Фикус у окна. С овальными глянцевыми листьями. Возможно, куплен в ансамбль к овальному столу. Электрический камин с горкой керамических дров. На стене фотографии. Портреты. Веселые детские лица. Два мальчика, одному лет пятнадцать-четырнадцать, другому около пяти. Фотоаппарат выхватил их в момент какой-то игры, наверное. Волосы растрепаны, глаза искрятся. Весело пацанам. Смеющаяся женщина: мальчики прижались к ее лицу с обеих сторон. У смеющейся женщины смешно, по-рыбьи сплющен рот. Что-то кричит. Может быть: “Задушите! — кричит: — Пустите!”? Сам Костя — только на статичной общей фотографии: семейство позирует в покосившейся, увитой жиденьким плющом ротонде, на заднем плане рассыпаны утки по зеленому, как бильярдный стол, пруду.
Неожиданно обжитой, с детскими портретами, с большим, уже потертым по краям столом, с разбредающимися по холлу шезлонгами, этот симпатичный домик в пустынном, темнеющем под звездами поселке — будто станция “Мир”, летящая сквозь мертвый ледяной космос.
Фима всмотрелся в портрет того, что постарше. Хоть сейчас на плакат “Наше счастливое детство”. “Обрыдло все”.
Накрыли, расселись. Посреди стола — стеклянная ваза. Крохотные золотистые яблоки ощетинились длинными, похожими на сабли плодоножками. Вообще-то не пробовал ни разу. Слышал от бабы Насти, когда она про свою довоенную жизнь рассказывала: у них во дворе росли такие. В войну фрицы все деревья танком подавили. А последнюю банку варенья достали из подпола, когда развалины разгребли, — целехонькую.
— Мы как будто семья, — Надя навалилась локтями на стол. — Разламывая холодную курицу, Костя неопределенно улыбнулся. — Такая… ммм… временная ночная семья, — продолжила Надя, подхватывая куриную ножку.
— А настоящая семья где? — спросил Фима.
Костя закончил с курицей, подвинул тарелку на середину стола.
— В Любореченске семья. Здесь школы-то пока нормальной нет. Только в станице. Полтора педагога и печное отопление. Куда их? Вожу их сюда каждые выходные, пусть привыкают.
— В Солнечный решили перебраться? — поинтересовалась Надя.
— Решили. Давно мечтали — в собственном доме. Тем более я тут надолго завяз, на стройке. Все равно мотаться на работу. А тут на льготных условиях, первый взнос от фирмы плюс пять процентов скидка.
— Ясно, — закивала Надя.
Ей, пожалуй, действительно все ясно. Она там у себя за вечерними трапезами привыкла, наверное, про все это слушать: расходы, доходы, ставки, проценты — а то, может: паевые фонды.
— Надь, есть у вас паевые фонды?
— Что? — не поняла она.
— В паевых фондах? Деньги? Есть?
— Чего это ты вдруг?
— А, так. — Сказал, почти смеясь, Косте: — Дети, значицца, здесь будут жить?
— А как же, — сцепив пальцы в замок, Костя уложил руки перед собой — большие руки, с сизыми узелками вен. Как коренья какие-нибудь. — Слушай, а что вы так взъелись на этот Шанс-Бург? Его там же придумали, что и ваш этот Владычный Стяг. Просто для разных людей.
— Там да не там.
— Ну, тебе виднее.
Надя потянулась за хлебом.
— Ешьте, ешьте. Я, знаете, в Сочи вырос. К концу школы нам этого моря Черного и даром не нужно было. Приезжие целыми днями, будто на привязи. Смотрели на них, как на больных. Море все в бензиновых разводах от водных мотоциклов, пляж весь в бычках, в огрызках. А им ничего, самое то. Едут за тридевять земель. Я вот о чем: возле казино жить — еще ничего не значит. Что ж теперь…
Да-да, что ж теперь. “Что же теперь”, — все говорят. Плечами пожимают. Все у них так: “Да, свинство. Так что же теперь?”. В кои-то веки можно изменить все. Выправить. Все есть для этого. Мы есть! Мы! Таран, чтобы стену эту ватную прошибить. Отвоевать Русь.
Перед домом развернулась машина, пустила в окна ворох теней, стремглав разбежавшихся по потолку. Уж не менты ли катаются, выискивают их с Надей? А они здесь. Эй, мы здесь, у вас под боком, гостим у Кости Крицына. Беседуем с Костей Крицыным о соблазнах мира сего, о перепачканном море. У него сыновья растут, у Кости Крицына.
Машина уехала, Костя и бровью не повел. Похоже, и вправду не собирается их ментам сдавать.
— Море-море, — протянул Фима. — Не в море счастье.
Костя посмотрел на него долгим изучающим взглядом. Что увидел там, Константин?
— Только о вере со мной не надо говорить, — предупредил Ефим.
— Как же? Вы ведь…
— Со священником говори.
— Ладно. Понял, — согласился Костя. — Так мне правда интересно: откуда вы? Вроде жили-жили — и вдруг…
— А для вас все всегда — вдруг.
Фима прислушивался, как набухает внутри, опасно тяжелеет.
— А почему сразу — “для вас”? В этой стране по-другому и не бывает. Хоть для кого.
— Константин, зря ты так про страну мою, зря. Неуважительно так.
— Как же — про твою, Ефим? Я про свою. Что ж ты меня в приживалы записал? Вот ведь! Если кто с вами не согласен, так — все, из списков вычеркиваем? Э-хе-хе.
— Так сам же сказал: эта страна.
— К словам цепляешься. Как считаться будем, кому она больше — “моя”? Я вот дома строю, пять уже построил. Дед у меня на Волгодоне сгинул. Мамин папа. Профессор ботаники, — Костя губы поджал, задумался. — Вам, наверное, теперь снова про это не рассказывают?
Сидя тут, будто в декорациях закрытого на ночь театра, Фима переживал непонятное — тлеющее, но никак не разгорающееся чувство. Ни за что не желало оно быть опознанным. Выскальзывало. Досадно пробегало мимо. Расплывалось и таяло, безымянное, вредоносное. Цепочка обстоятельств, приведших его сюда, бесконечно случайна, эфемерна. Он больше не будет здесь никогда. Он здесь понарошку: завтра выйдет за ворота — и ни дома, ни Кости Крицына. Пфф — и облачка не останется, даже воспоминаний. И — почему так? — слова, звучащие здесь, в доме, которого завтра не станет, вроде бы оскорбительные, они почему-то не задевают по-настоящему. Анестезия какая-то. Яд. Или просто нервы? Нервы, да.
Фима наконец рассмеялся:
— Слушай, такое дело… Признаюсь, мы на вас тоже как на больных смотрим. Вот как в Сочи на приезжих. Все вы ковыряетесь, все вам не то, все не так. И ничего вам всерьез не нужно. Страна не нужна. Для вас страна — вон, место для парковки, гектар гипермаркета — и чтобы спать не мешали.
— Как ты заряжен, — Костя покачал головой. — Да с чего это? С чего ты взял?
— Да так уж, взял.
— Все “страна” да “страна”. Откуда размах такой?
— От верблюда! Ковырятели. Вот вы ковыряетесь, ковыряетесь, ноете все, а что взамен-то можете предъявить? Боитесь, боитесь, боитесь. Всего боитесь. В великой стране, под Богом идущей, боитесь жить — ибо никчемность ваша в ее сиянии настолько очевидна, что не переживете вы, расплющит вас, как скорлупки на морской глубине. Православия боитесь. Новый у вас страх. Испугались, ротожопы! Так вам! Еще бы! Православия — веры воинов божьих, воинов божьих, в первом ряду
стоящих, — таким, как вы, бояться и нужно. Бойтесь! Православие — штрафбат, которому отступать не велено. Которому полечь суждено, чтобы другим дорогу расчистить. Вот и колотит вас, как салажат под обстрелом. Боитесь? Бойтесь молча.
— Фима, тебе сколько лет?
— А что, хочешь сопливым малолеткой назвать? Да слышали, слышали.
— Восемнадцать есть?
— Скоро. И что?
— Да ничего. Просто… Я в свои семнадцать сильно влюблен был, до умопомешательства. В одноклассницу Ниночку.
— И что?
— Да ничего! Вспомнилось. А ты местами совсем как Лешка мой говоришь. В чем-то ты прав, конечно. Я сам недавно подумал, знаешь… ничего-то я Алексею про его прадеда не рассказывал, нечего мне ему рассказать. Ничего не знаю я о Павле Крицыне, профессоре ботаники. А мог бы, мог бы разузнать, раскопать.
— А про Павла Самосвала — больше знаешь?
— Про кого?
— Про Самосвала. Ну как же… Павел Самосвал…
— А, который в “Титанике” миллион выиграл?
— Вот-вот.
— Да, пожалуй, — рассмеялся, растряс жиры. — Так ведь на каждом шагу этот Самосвал, в каждой рекламе. Книга вон вышла, “Спасенный Титаник”.
И притихли — будто выдохлись вдруг оба.
Надя ела курицу. Как голодная аристократка ела: проворно срезала ножом мясо с косточки, с задором орудовала вилкой. Что-то не замечал за ней Фима таких манер, когда жил у них.
Воспользовавшись паузой, Надя быстро проглотила кусок, сказала:
— Вкусно очень.
Наверное, уплетает так — будто в кино про дворян снимается — для того, чтобы внимание их привлечь, увести от опасного этого разговора.
— Да, давай уже, Фима, ешь, — и впрямь спохватился Костя. — А то как-то не по-людски: сам усадил, а сам… — и любезную мину сделал, как же, мол, тоже светскости не чужд. — Если мы… как вы говорите, семья… хм… временная, ночная… тогда можно и за едой поговорить. Иногда по-другому и некогда со своими-то поболтать, только за ужином.
Надя:
— Костя, а большие теперь проблемы с машиной?
— Да уж, — поморщился Костя. — Месячный оклад вынь да положь. Весь борт красить. Это как минимум. Еще неизвестно, как цвет подберут.
Старается говорить помягче, как бы давая понять, что готов отодвинуть эту тему на второй план. Неужели все-таки его личная? Так ведь одинаковые были, и возле самой стройки.
Пауза на этот раз была длинная, каждый сам по себе молчал, уйдя в свои мысли. Фима даже расслышал звук ходиков где-то в глубине дома. Настоящие допотопные ходики тут у него. Может, напольные какие-нибудь большущие часы.
Фима принялся за доставшуюся ему куриную ножку, Костя — за грудку. Взялся рассказывать:
— Машина хозяйская. Я в фирме “Глория Билд” работаю. Слыхали про такую? Я там в замах у Еремина. За “Платинум” отвечаю. Комплекс такой строится. Ну, неважно. На пару деньков всего одолжил машину, будь она неладна. У моей привод сломался. Наладились, гады, машины собирать в “третьем мире”. В общем, привод лопнул. В ту ночь, как наколдовал кто, на “Платине” ЧП случилось. Саша Бесчастных, крановщик, напился, забирался наверх, ну и сверзился, обе ноги сломал. “Скорая” пока доедет… Меня подняли, я примчался, чтобы его в больничку отвезти. Как вы, архаровцы, успели, не пойму. Вроде бы только на минуту отошел — что там до конторы дойти, метров сто… Сашу на носилках вынесли. А художество уже вот оно — нате любуйтесь. Тут хоть матерись, хоть головой бейся. Несколько раз нам уже рисовали, то на заборах, то вообще на готовых стенах, на свежей штукатурочке. Камеры нужно устанавливать, я им сколько раз говорил. Тянут все. Искал я вас. Ох, искал. Саша, бедный, в салоне мычит, протрезвел и мамочку вспоминает. Больно ему, дураку. А я по Зоне нарезаю. Потом на трассу выскочил, тоже все высматривал. Отловил бы тогда — уж не знаю, боюсь, грех на душу взял бы. Бита бейсбольная у меня всегда с собой в машине. Не отловил. Обошлось. Злой был очень. Ну, думаю, какого ж хрена?! И шефы ваши — что у них-то в голове было, когда затевали все это? Построили вас под хоругви… Едем уже в Любореченск, а я все это Сашке несчастному высказываю. Ору на него! Будто Сашка всю эту катавасию затеял. Он жалится, “мамочка моя”, а сам отвечать мне пытается. И все, знаете, выгораживает вас. Осведомлен, оказывается, про вашу контору. Правильно, говорит. Нам, говорит, таким непутевым, одно спасение — чтобы кто-то нас контролировал, уму-разуму учил. Да не так, говорит, чтобы на наше усмотрение, а чтобы жестко, чтобы жестко, говорит: это можно, за
это — в бубен. — Костя посмотрел на Фиму, будто хотел понять, разделяет ли тот такие мысли. — Вот чего ему не хватает, Сашке Бесчастному? — Костя потянулся к стопке салфеток, зацепил одну, вытер быстрым движением пальцы. — И таким как он. Хочешь ты жить по-людски — живи. Так нет же, ему еще надзирателя приставь. Хозяин ему нужен, строгий папа. Чтобы пинками, за шиворот, на путь праведный. А чтоб не скучно Сашке было — и ко всем окружающим приставь надзирателя. — Улыбнулся натужно: — А, детвора? Или я что-то недопонимаю во всей этой затее? — Понизил заговорщически голос, навалился грудью на стол. — Это вас хотят надзирателями ко мне приставить?
Надзирателями себя пугают! Ах вы тупые головы упрямые!
— Точно, — в тон ему ответил Фима. — Будем, как казачки ваши карманные, конными разъезжать.
— Да почему “ваши”-то? Скорее, ваши. Тоже строем любят.
— Собачьи головы привяжем, метлы. Как положено. Вам же во всем опричнина чудится. И нас как только не называли. Православным комсомолом называли, церковным спецназом. А только мы — последняя для всех надежда. Не будет великой православной России — никакой не будет.
Костя молчал. Курицу чаем запивал. Доев грудку, посмотрел на белое острие хрящика, откусил и сжевал с хрустом.
— Как ни кинь… — сказал он, слизывая кусочки хряща с зубов, — Великая Россия… В вашем варианте вот — великая православная… Видишь ли, Фима, так уж как-то повелось у нас: величие российское к чему ни приставь — беда. Жестокое оно какое-то, величие наше. Каннибальское. Кому-то надо непременно в землю лечь, чтобы другим величия приобщиться. Так мы свою жизнь тут устроили, что ли… или никак не отвыкнем? Для меня вся эта ваша возня армагеддонская… Семье моей наше прошлое величие очень дорого обошлось. Один мой дед — говорил уже — безвестно на Волгодоне, второй — на химзаводе медленно, заживо. Двоюродные дядья, двое, на Северах застряли, уехали когда-то за длинным рублем, а доживают в нищете. И очередное, вот это новое величие… ваше ли, другое, все одно… боюсь, Фима, мне его придется оплачивать. Мне.
— Да ты бредишь! Отсидишься в домике своем.
— Ты не спеши, не спеши с прогнозом-то.
— У тебя паранойя, Костя. Кому ты такой нужен?
— Так-то оно так, не нужен пока. Тем, собственно, и пользуюсь. Размениваю общее величие на собственный домик с фонтаном. Видел, нет, у меня фонтан во дворе?
— И что?
— Сам сделал.
Новую салфетку скатал в комок.
Бог с тобой, Костя! И с твоим фонтаном. Буль-буль, Костя, буль-буль. А страна пока — ничья. Лежит, вами брошенная. Обмененная на товары заморские. Таким, как ты, ее не поднять. Она тем достанется, у кого воля тверже. От века так было, Костя, так и будет впредь. Не искать Киева под вами? Ну уж нет!
У нас был уговор не искать Киева под тобою, говорили Ольговичи князю. Но если ты приказываешь нам отказаться от Киева навсегда, то мы не венгры и не ляхи какие, мы внуки одного деда. При жизни твоей мы не ищем Киева, но после тебя — кому бог его даст.
Так-то, Костя, так-то. Кому бог даст!
Захотелось еще чаю, но просить не стал. Вставать, идти на кухню, чтобы поставить чайник — не пить же холодный, — лень было. Хоть яблок обещанных попробовать. Будто мультяшные.
Надя вынула камеру из футляра.
— Можно, Костя, я сниму?
Взглянув на расчехленную камеру, Костя удивился:
— Зачем?
— Это как дневник. Всего лишь.
— Зачем?
— Чтоб интересней жилось. Чтобы было что снимать, приходится быть там, где интересно, — кивнула на камеру. — Работает навроде компаса.
— Снимай, если надо. Дневник у нее… Все вы, блин, с выдумкой.
Надя включила камеру, а Костя снова повернулся к Фиме:
— Но мы в сторону ушли. Ты скажи, я ведь чего хочу понять. Ну, великая страна, ну, хорошо. Но зачем Армагеддоном-то стращать?
Не хватало сейчас ребят. Просто чтобы стояли рядом — и думали так же, как он. И молчали. Не все поддержали его. Четверо. Мало — но тут не в числе ведь дело. Все разъяснится как-нибудь. Разъяснится всенепременно. Будут еще стоять рядом, локоть к локтю, плечо к плечу. Единые. Монолит. Как же может все рухнуть вдруг? Никак не может. Вон разошлось как — кругами, кругами разошлось. С каким-то вот Костей-из-Солнечного сидит сейчас, спорит. И дальше только расти будет, будет разрастаться. С машиной, конечно, маху дали. Так без накладок ведь не бывает.
— Вот вы с флагом своим по дорогам бегаете. На флаге — крест с мечом. Не по себе мне от вашего флага. Честное слово, ну не по себе.
Костя еще говорил, говорил. Неожиданно Фима почувствовал глухую подавленность. Кровь тугой струей хлынула у него из носа, прямо на стол, забрызгивая куриные объедки и вазу с райскими яблоками. Надя завизжала, вскочила на ноги. Засуетились, Костя стянул с себя футболку, сунул ему под нос. Чужой запах. Пот чужой.
— Запрокинь! Запрокинь, говорю, голову! — Взял за руку: — Прижми вот так, подержи. Я сейчас бинт притараню. Держи, сказал!
* * *
Потом Фима лежал наверху, а снизу доносились приглушенные встревоженные голоса. Костя спрашивал, Надя отвечала. Говорили, понятное дело, о нем. И о том, как они только что героически спасли его от носового кровотечения. Раза два скрипели деревяшки — кто-то из них ходил к лестнице, вслушивался в тишину наверху, наваливаясь на перила. Ложка звякала о чашку — размешивали сахар. И снова тревожное: бу-бу-бу. Ему хотелось крикнуть им: да хватит уже бубнить! Было не по себе от этого бубнежа. Будто он — опасно больной, а они — вот ведь назойливый какой образ — семья, дежурящая у постели больного. Ночник включили на тумбочке. Он сочился бледным желтоватым светом, вычертив глаз посреди потолка. Ни дать ни взять — картинка из русской классики. Нелепость. Было б из-за чего… бубнят, бубнят… Под носом кусок бинта. Кровь остановилась почти сразу. У него так бывает. Медик в Стяге сказал: ничего страшного. А эти устроили…
Ну и пусть. Пусть. Подыграет им, поваляется тут, как гриппозное дитя. Уложили в детской… Как тот кусок у Набокова, когда больной мальчик ясновидит. Зачитывался когда-то. Глупый был, читал все подряд. Про карандаш. Как там?
Жар схлынул, я выбрался на сушу. Мысленно видел мою мать в шеншилях и вуали с мушками… она поехала покупать одну из тех чудаковатых вещей… зеленый фаберовский карандаш… за десять рублей… Мое ясновидение прервалось — Ивонна Ивановна принесла чашку бульона с гренками.
Да, сейчас бы еще Ивонна Ивановна зашла, с бульоном. Недаром писателишка нерекомендованный: все у него шеншиля-вуаля и чашка бульона.
Кровать в виде автомобиля. Красный гоночный автомобиль. Короткая кровать, ноги не помещаются. А ребята сейчас в темной, на голых досках.
Не детская, а магазин игрушек. Со всех сторон — самолеты, танки, солдаты разных эпох и размеров. Всего так много, бесконечно много. Повсюду: на полках, на столе, на полу — крылья, гусеницы, сапоги. Зачем столько игрушек, неужели их все можно любить? Дали ребятам в темную хотя бы одеяла на ночь? Могли не дать. Сегодня первый день — значит, из еды был только чай и пряник.
Баба Настя подарила ему на какой-то из его дней рожденья набор солдатиков. Красивые такие солдатики. С большущими бицепсами, голые по пояс. Огромная коробка. Еще до школы. Да, ему было, наверное, столько же, сколько сейчас младшему Крицыну. Дети были приглашены соседские, мальчик Тоша и девочка Даша. Тоша-Даша, он их называл. Он в общем-то и не дружил с ними, хотя оказывался часто в их компании: бывало, баба Настя, когда уходила куда-нибудь в вечернее время, просила маму Тоши и Даши, чтобы Фима побыл у них. Их сажали за стол и давали альбомы с карандашами. Занятие это никому из троих не нравилось. Тоша-Даша пялились мрачно на Фиму и показывали ему язык: ведь это из-за него их усаживали рисовать. Если они брались за карандаши, то чаще всего рисовали дураковатого карлика за руку с Бабой-Ягой. Ничего, кроме рисования, Тоши-Дашина мама никогда, кажется, не предлагала. Видимо, опасаясь шума и беготни в квартире.
В тот раз баба Настя решила устроить ему настоящий день рожденья, с гостями, с пирогом, с дорогим подарком. А на роль гостей других кандидатур, кроме Тоши-Даши, не было. Они подарили Фиме набор фломастеров. Синий там был исписан.
На оберточную бумагу бабе Насте не хватило — и без того, наверное, копила не один месяц, — а она хотела, чтобы красиво было. Завернула коробку с солдатиками в цветастую тряпочку. Тесьмой наверху стянула. Отдала ему, обняла голову сухими, громко прошуршавшими по вискам ладонями, ткнулась губами в макушку и отступила на шаг — чтобы удобней было любоваться его радостью, когда будет распаковывать подарок. Тоша, увидев одетую в нелепую тряпицу коробку, хихикнул и шепнул что-то сестре, и та хихикнула тоже. А баба Настя дергала заартачившийся узел и приговаривала: “Да ты глянь, глянь, мой хороший!”.
Нужно уснуть и встать пораньше. Часа три уже, наверное. И сразу к своим. Еще неизвестно, как все обернется.
* * *
Двор обсыпан росой. Трава, пара керамических уток, крицынский “форд” — все в росе. Голова тяжелая с недосыпу. Подошел к тому борту, на котором была надпись. Пальцем потер.
Да ладно. Так вышло. Стечение обстоятельств.
Прошелся медленно вдоль газона — несколько раз сверкнули осколки радуг. Уселся на борт фонтана. Фонтан выключен. Пластиковое дно с сырыми пятнами. Облепленный песком и хлопьями грязи шланг ползет по дну. И длинный ржавый сосок торчит.
В доме все еще тихо. Проснувшись, натянул джинсы и сразу вышел. Неприятно было в чужой детской — ощущение, будто воровать влез. Не стал искать ванную, умылся на кухне.
Спят еще оба. Надя, та до вечера может продрыхнуть.
Чужой дом, пропитанный чужой жизнью. Населенный вещами чужими, чужими запахами. Чужие лица смотрят с чужих стен. Вся прошлая ночь — чужая, придуманная не для него, по ошибке ему доставшаяся. Валить отсюда нужно. В Стяг, к своим. Хотелось скорее пожать им руки, поздороваться сдержанно, без лишних эмоций: “Как вы, что слышно?” Не доберешься до них сегодня — “Александр Невский” в наряде, вряд ли пустят. Даже не позвонишь, телефоны-то отбирают. Он однажды просидел в темной сутки, за то, что матом выругался. С крокодила прыгали, он неудачно приземлился — и вырвалось. Лучше б ему с ними сейчас быть. Гад Тихомиров — разбил их: они в темной, а он вот здесь.
И тут ужалило: отчислили! Его отчислили.
Встал, пошел к дому. Пора было отправляться. Нужно было еще Надю разбудить, не бросать же ее у Кости.
Вдруг остановился. Ритмичное поскрипывание доносилось откуда-то из дома. Сделал пару шагов, прислушался… Даже вздрогнул. Брезгливая оторопь — будто гадость какая-то ему под ноги свалилась.
Да пошли вы все! Достали!
Быстро пошел вдоль фасада, к воротам. За углом наскочил на лавку, лейку длинноносую с нее сшиб.
Потому и потянула сюда! Девочка с другой стороны улицы… чистенькая такая, такая конфетная…
— Как здоровье? — услышал сверху.
Костя, в длинном махровом халате, стоял на балконе. Физиономия постная. Совсем как вчера, в трактире. Легко заскочив на подоконник, Фима схватился за узкие балконные балясины, подтянулся и через секунду стоял возле Кости.
— Да нормально здоровье, — сказал. — Не жалуюсь.
Скрип был слышен отчетливо. Что за ерунда?
Кивнув, Костя ответил все с тем же смурным выражением лица:
— Рад за тебя, — и добавил: — А сестра твоя, слышишь, на тренажере наяривает. Спортсменка.
— На каком тренажере?
— Там у нас тренажер, в маленькой комнате, где она ночевала. Велосипедный. Смазать его пора. Разбудила… Ты чего покраснел-то? Опять, что ли?
Фима сунул руки в карманы.
— Да не опять, не опять.
Отвернувшись, Костя сказал:
— Зря вот… Гарцуешь зря после вчерашнего, на балконы прыгаешь. Тебе сегодня лучше бы отлежаться.
— Брось, — нахмурился Фима. — Говорю, все нормально. У меня бывает.
Встал рядом с Костей. Поселок просматривался далеко — дом, оказалось, стоял на небольшой возвышенности. Крыши соединились в монотонную мозаику из одинаковых синих поверхностей. Синие крыши Нового Армагеддона. Рекламный экран, к которому они вчера наведались с Надей, был виден отсюда как на ладони. На площади, под вышкой, то и дело задирая головы, неторопливо прохаживалось несколько мужчин.
— Убойно смотрится, — сказал Костя. — Сейчас завтракать будем. Вот здесь прямо и накроем. Мы иногда тут садимся завтракать. Вид хороший, правда? Теперь — совсем эксклюзивный. — Прислушался к скрипу тренажера: — Смазать надо. — Запахнув полы халата на груди, сказал: — Знаешь, такое совпадение… Я когда со старшим своим в последний раз поругался, сразу про вас подумал.
— Что?
— Сразу про вас подумал. Не прибежал бы и Лешка мой к вам. Тоже фыркает. Мещанство, говорит, махровое мещанство. Ему ведь тоже, как тебе, все кажется: гниль вокруг. Пусто ему. А я что? Я же лямку тяну. Эх!
“Наверняка Надя все ему вчера рассказала, и про отца тоже”, — почему-то догадался Фима.
Глава 5
Силуэты Шанс-Бурга, утыканные циркулями подъемных кранов, поблекли и растаяли позади. Поднявшись из ложбины, автобус облегченно ахнул и загудел ровней, а Фима прильнул к окну: скоро должна была показаться часовня. Удивился, разглядев: земляной вал вокруг нее, который должны были разровнять еще вчера, остался нетронут. Слева, со стороны бытовки, задрав сверкающий на солнце ковш, на вал заходил бульдозер.
Вынул мобильный, набрал Юрку Чичибабина. Тут же вспомнил, что Чичибабин сейчас в темной, собирался уже нажать отбой, но Юра вдруг ответил.
— Здорово. А ты что-то все недоступен был. Пацаны на очистных тебя искали, все облазили, только что вернулись. Ты где?
— Еду к вам. В Солнечном был. Экран рекламный помнишь, мы к нему в прошлый раз присматривались? — Чичибабин насчет щита никак не отреагировал. — Юр, а у вас телефоны, что ли, забыли отобрать?
— Слушай, — только сейчас Фима расслышал, как взволнован голос Чичибабина. — Не знаю, успеешь ли… Вроде все уже… Может, не стоит тебе сейчас в “Казачок” ехать?
Это его “в Казачок” — не сказал, как обычно, “в Стяг” или “в стан” — резануло слух. Фима покосился на сидящую рядом тетку, с выражением непереносимого страдания на мясистом лице обмахивавшуюся журналом.
— Если что, — продолжил Юра, — вечером созвонимся, договоримся о встрече. Вроде бы все, даже в “Александре Невском”, по-другому теперь настроены. Но пока ничего не поделаешь. Обсудим еще.
Чем дальше Фима слушал Юру Чичибабина, тем меньше его понимал.
— Юр, я что-то не понимаю, — Фима отвернулся к окну. — Что у вас там происходит? Из Москвы приехали, что ли?
— Ну да, приехали, — растерялся почему-то Чичибабин.
Перехватило дух: неужели чаша весов качнулась в правильную сторону?
— Юрка, не томи. Ну что, что?
— Как — что? Ты не знаешь? Мы думали, знаешь… переживали за тебя, бог весть что думали…
— О чем ты?
— Ты не знаешь?
— Да о чем не знаю? Что, Тихого наконец сняли?..
— Фима, Стяг закрыли.
* * *
Перед КПП теснились припаркованные в несколько рядов машины. За забором, на центральной аллее, в шахматном порядке встали два автобуса с табличками “Дети” на лобовых стеклах. Обычно другие были автобусы — большие белые “Мерседесы” с эмблемами Владычного Стяга по бортам. В двери КПП свободно заходили и выходили люди. Дневальных уже не было.
Быстро как, быстро, не верится.
Продвигаясь вдоль машин, Фима понял, почему Чичибабин сказал “Казачок”: все это и впрямь напоминало обычный летний лагерь в конце смены — родители приехали забирать своих загоревших и возмужавших чад. Музычки не хватает.
— Мне бы Севастьянова не пропустить. Просили Севастьянова Николая забрать.
— Не выходил пока никто. Здесь стойте, не пропустите.
— Не могли, что ли, заранее известить?
“Оздоровились, — с болью подумал Фима. — Теперь по домам”.
Самих стяжников здесь видно не было, и Фима поспешил внутрь.
На входе пропустил тугой рюкзак, который скакнул на него, подталкиваемый чьим-то коленом, протиснулся через узкий коридорчик КПП и вышел на территорию.
— Скоро их отпустят?
— Да потерпи, уже скоро.
— Сорвали, а теперь тянут.
— Они сами чего-то ждут, звали их уже.
Водители автобусов курили, развалившись на лавке. Поплевывали себе под ноги, никто их не одергивал.
Рассыпавшись небольшими группами, стяжники стояли возле Красного корпуса. Некоторые родители прохаживались поодаль, поглядывая на спортивный городок, на полосу препятствий, на церквушку Георгия Победоносца, на Стену Славы, где слева от двуглавого орла — выдержка из Устава, а справа — столбик с описанием важнейших акций, проведенных Стягом. Гавка, размахивая ушами, носился от одних ног к другим, обнюхивал, облаивал, летел дальше.
На свежестриженном газоне — спортивные сумки. Стяжники переговаривались, отчего в ароматном утреннем воздухе стоял шум, как над пчелиным роем. Одни забивали в мобильник чьи-то телефоны, другие уже прощались, руки пожимали. Ничем не отличались они, вчерашние соратники, от любой молодежной стайки, на которую можно наткнуться возле стадиона или перед университетской библиотекой. Будто вынули из них что-то.
Фима стал высматривать своих.
Кто теперь здесь, в толпе расхристанной — свои? Много ли осталось? Юрка сказал: поговорил со всеми. Но ведь пятерку, из-за которой закрыли Стяг, остальные ненавидеть должны.
— Ты давай звони, приезжай. Что тебе там — ночь пути.
— Бог даст, все еще соберемся. Еще акцию не одну проведем.
— Твои бы слова…
— Сказали же вам: временно. Временно закрывают.
— Да, да.
— Да что вы тут лапшой своей трясете? “Временно”! Кончился Владычный Стяг, ясно?
— Ты думай как хочешь.
— Вот и думаю.
— Вот и думай.
— Хватит вам собачиться.
Поднял глаза и сразу увидел папашу. Тот стоял на крыльце штаба с Антоном, инструктором по рукопашке. Антон, видимо, только что показал ему: вон он, там, — и папаша мотал головой: вижу, вижу. Встретились взглядами. Отец помахал ему рукой, Фима нехотя ответил. Вызвали, значит. Не нужно было все же в анкете указывать.
Эти анкеты… бумажонки с длинным носом. Баба Настя как-то заполнила одну такую на школьном собрании. Папашка, слава богу, на собрания не ходил. Рвался — но баба Настя ему запретила. Деньги носил, когда нужно было — на ремонт, на учебники, на подарки учителям. Сам созванивался с родительским комитетом, проносил кому-нибудь из них на дом. На собрания ходила баба Настя. Однажды во время контрольной классная просматривала анкеты — и вдруг на весь класс: “Бочкарев, а почему тут у тебя в графе “отец” прочерк? Он ведь у тебя жив? Зачем же — прочерк?” И все оторвали головы от тетрадей и посмотрели на него…
Сейчас Фима почувствовал себя как на том собрании. Не хотел, чтобы папаша подошел к нему в присутствии кого-нибудь из стяжников. Может, сообразит — не будет лезть, постоит в сторонке?
Зачем приехал? Не ко времени он.
Вчера сидел с Надей, свесив ноги в ночную пустоту. Давила тоска. Обидно
было — за себя. Горька и непривычна была роль отщепенца. Но вера в большое будущее Стяга — эта вера держала, не давала сломаться. Все. Конец. Суета вокруг — как финальные титры фильма, которые никто не прочтет: жалкие, ненужные, торопливо пробегают они по экрану, когда уже включен в зале свет и хлопают сиденья.
— Адреса и контакты не растерять бы.
— Скачал кто-то на карточку в телефон.
— Да многие скачали.
— Ты что будешь остаток лета делать? Давай ко мне на дачу? У нас под Должанкой дача.
Кажется, только что, каких-то два дня назад, все было ясно до самого горизонта. Был Стяг, был смысл, были люди, с которыми готов был идти в огонь и в воду за великое дело. И вот — ничего. Задремал, проснулся — а все украдено. Подчистую. И он стоит один в этой гудящей толпе посреди обворованного мира.
По-другому настроены, Юра сказал. О чем это он?
Пошел сквозь ряды, всматриваясь в лица, уловить пытаясь, как к нему теперь относятся. Странно: с ним здоровались по-дружески. Вдруг в этих рукопожатиях, кивках, похлопываниях по спине Фима уловил какой-то новый, чрезвычайно взволновавший его оттенок признания. Услышал:
— Прости, Фимка, вчера ляпнул, не подумав.
Кто-то схватил сзади за футболку. Димка Затулин. Обнялись.
— Как это, Дима? Почему? Из-за часовни?
Дима аж дернулся, будто в сотый раз пришлось отвечать на глупый вопрос:
— Да нет же! Давно все было решено. Еще до этих сборов.
— Как? Откуда знаешь?
Кто-то проходивший мимо толкнул их, они отступили в сторонку.
— Ты слушай. Вчера нас в темную посадили, часа полтора прошло, вдруг выпускают. Общее построение. Наших только на трассу вывезли, вал разравнивать повезли, и тут же развернули. Сам приехал, куратор.
— Шульга? Евгений Васильевич?
Дима кивнул, спросил:
— А ты где был?
— Как вас увезли, я ушел. Да не важно. Дальше.
— Ну, построили, Евгений Васильевич выступил — мол, надежда нации, всяко-разно — в общем, сказал, что Стяг решено временно закрыть. Сто раз повторил: временно. Просто сейчас так нужно, говорит, момент такой. Неблагоприятный. Вы, говорит, извините, что хотя бы до конца сборов не дождались. Его неожиданно на другую работу переместили. В общем, он не может это оставить в подвешенном состоянии, так сказал. Должен был сам.
— Что сам?
— Закрыть нас должен был сам. Чтобы, в общем, не оставлять. В подвешенном состоянии.
Подошли Женя Супрунов и Демин с Чичибабиным. Поздоровались. Дима продолжил:
— Когда Шульга это все сказал, хай поднялся, конечно, — Дима ухмыльнулся. — Я думал, соратнички порвут нас прямо там на британский флаг. А он ничего и не слыхал про часовню. О чем это они, Тихомирова спрашивает, о какой часовне? А Тихий ему что-то на ухо. Видимо, “потом расскажу”. Ну, и все все поняли. Не бараны. Никто никуда и не докладывал, ясно? Это нас пугали. Чтобы, в общем, обстановку подготовить.
Фима обвел взглядом ребят.
— Кто-то слышал, родоки чьи-то в курсе, тут, в “Казачке”, турбазу будут открывать, — хрипловатым своим голосом сказал Демин. — С пейнтболом.
Голоса вокруг стихли. На крыльцо вышел Шульга, остановился, улыбаясь в пространство перед собой. Высокий, плечистый, излучающий успех и уверенность. Френч песочного оттенка с темными подпалинами на рукавах и по бокам удивительным образом соединил гламур и казарму. В прошлом году приезжал к ним в этом же френче. За Шульгой вышел Тихомиров, встал рядом.
Фима всматривался в темноту дверного проема за их спинами, ожидая, что сейчас появится отец Михаил. Но его почему-то не было.
— Вот смотрю я на наших ребят, Прохор Львович, — звучно сказал Шульга, — и переполняюсь уверенностью в завтрашнем дне. — Тихомиров качнулся на носочках, энергично забросил руки за спину. — Все же правильная у нас молодежь, чистая, сильная! — продолжил Шульга. — С такой молодежью мы поднимем Россию с колен, непременно поднимем. С такой молодежью мы горы свернем!
Женя, молчавший до сих пор, шагнул вперед.
— Сказать ему хочу.
Фима заступил ему дорогу.
— Что сказать, Жень?
— А какого… почему они с нами так, Фима?
— Не нужно ничего, — Фима покачал головой. — Не нужно.
— Вы — золотой запас нации! Надежда России! Закрома духовности! — неслось над их головами. — К вам к первым обратится страна в тяжелую минуту. Вы первые, кто подставит свое сильное плечо, кто выведет ее на новые горизонты, в ком взойдут новые, светлые ростки духовности, которой всегда славилась земля русская!
Необычайную цельность и строгость ощутил в себе Фима. Колокол в сердце выстрелил и разлил упругий свой звон по всему телу, до самых кончиков пальцев. Подозвав ребят поближе, он сказал, обращаясь к Чичибабину:
— Ты говорил, успел со всеми обсудить?
Юра пожал плечами:
— Ну, как — обсудить… Жаль, тебя не было. Сказал, как сумел. В столовой на завтраке, мы одни остались, только Антон был. Я встал и сказал им — вот, говорю, закрывают, что делать будем? Закроемся, как ящик с куклами?
— Отлично ты сказал, Юр. А они что?
— Многие ответили: останемся кем были, Владычный Стяг нельзя закрыть.
— Многие?
— Многие. Ор стоял не хуже, чем на построении.
— Так! — бросил Фима себе под ноги и высоко поднял голову, осмотрелся, будто искал в лицах и спинах окружающих подтверждения тому, что услышал. Не находил. Что ж, там видно будет. Кто-то ведет, кого-то ведут.
— Стяжники! Оплот новой, возрождающейся под сенью православия России! Вас еще призовет Отечество! Вы еще послужите ему со всей искренностью, на которую способны ваши пламенные сердца! Сегодня мы расстаемся, чтобы завтра встретиться снова! С Богом!
Пауза в речи Шульги затянулась, стало ясно, что он закончил говорить.
— Разойдись! — скомандовал Тихомиров.
— Мы будем ждать! — кто-то крикнул.
И еще:
— Ребята, сайт продолжит работу, давайте оставаться на связи!
Стяжники медленно двинулись прочь от штаба. Увлекаемая общим потоком пятерка отступила на несколько шагов, остановилась у края газона.
— А где отец Михаил? — спросил Фима, и ребята пожали плечами: не знаем.
— Кажется, митрополит его к себе вызвал.
Они переглянулись, понимая, почему Фима вспомнил сейчас об отце Михаиле.
— Священник нам нужен, — сказал Демин. — Если по уставу продолжать… то нужен священник.
— Нужен, — согласился Чичибабин.
* * *
Стоя у флагштока, Антон уложил только что снятый им флаг Владычного Стяга в армейский вещмешок и, забросив вещмешок на плечо, двинулся к Белому корпусу.
Папашкин старенький “Опель” стоял по эту сторону ограждения, за КПП. Приехал, видимо, одним из первых, загнал внутрь. Теперь пришлось ждать, пока разъедутся.
Как на каком-нибудь запруженном любореченском перекрестке, сигналя друг другу и мигая фарами, от КПП отъезжали машины. Автобус понадобился только один, и тот остался не заполнен. Стоял, наполовину высунувшись за ворота, дожидаясь, пока освободят проезд. Передние двери были открыты, слышалась песня под гитару: “Иду в поход. Два ангела вперед”. Часто ее пели. Был и официальный гимн, но он так и не прижился.
Вслед автобусу пристроились два черных джипа. За тонированным стеклом одного из них просматривался профиль Шульги. Шульга мрачно смотрел на автомобильное столпотворение за воротами, не замечая, как его самого рассматривает Ефим. Дома, на тумбочке возле дивана, у Фимы лежит книга Евгения Васильевича “Россия в полный рост” с его автографом: “С надеждой. Шульга”.
Проезд освободился и, выпустив облачко газов, автобус выехал за ворота. За ним тронулись джипы.
Прощай, Евгений Васильевич. Спасибо за все.
Россия поднимется в полный рост, и мир облегченно вздохнет, встречая этого целованного Богом богатыря, способного в который раз переломить ход истории, влекущей нас в неминуемую пропасть, к гибели гуманистических цивилизаций.
Гавка подошел к Фиме, тявкнул с блаженной усталостью — умаялся от беготни и эмоций. Папаша завел машину. Присев на корточки, Фима сложил ладони лодочкой, подставил Гавке под морду. Из приоткрытой пасти шпарило.
— Идем со мной. — Гавка лег, вяло постукивая хвостом о пыльные плиты. — Пойдем.
Фима поднялся, встал вполоборота к машине, показал ему: давай сюда. Но Гавка вдруг вскочил и с веселым визгливым лаем бросился в другую сторону. Добежав до деревьев, остановился, посмотрел на Фиму.
— Как хочешь, — Фима развернулся и пошел к машине.
Нет, Евгений Васильевич, не куклы. Не марионетки. Не закроете. Это вы нас нашли, не мы вас. Вы лишь угадали, где нас искать. Мы вам не мышки лабораторные. Не вы нас вырастили, неправда ваша. Вы тут совсем ни при чем. Всего лишь помогли нам собраться, разглядеть друг друга. Мы сами выросли на этом благоустроенном пустыре, в который вы — все вы, и вы тоже, пустомели кисельные, — превратили нашу страну. Нашу! Не искать Киева под вами? А хрен вам не мясо?! Мы не венгры и не ляхи какие-нибудь. Мы внуки одного деда. Уж кому Бог пошлет. Так-то, дяденьки. Теперь мы сами, сами как-нибудь. Сами!
Опять трасса М-4, теперь в обратную сторону. Уставился в окно с переднего сиденья. Хотел назад, но там какие-то папки, тетради. “Истории, — объяснил папаша. — Не успел на дежурстве заполнить”.
Упорно пытался наладить беседу. Утешал. Понимал бы что.
Откинув спинку сиденья, Фима безучастно смотрел в окно. Щурился в расплавленную лазурь небосвода, временами листал взглядом летучие дорожные картинки.
— Я с начальником твоим поругался.
— Да? Чего?
— Он плохо о тебе сказал.
— Да?
— Баламутом назвал.
— Баламутом?
— Да. Главным баламутом.
— Ну, если главным, это меняет дело. Зря ругался.
— Я его спрашиваю, где мой сын, а он мне какую-то, извиняюсь, ересь — отчислили, мол, сами ищите своего трудного подростка. И назвал тебя главным баламутом. Я, говорю, на вас в милицию подам. Вы тут за них отвечаете, говорю, а вы мне что тут такое, извините, лепите?
— Смешно, да. В милицию.
— А этот, второй, московский господин, ну, во френче, этот его одернул. Резко так. Вам, говорит, правильно тут высказывают, где ваш воспитанник? Тебя, Фима,
что — отчислили?
— Это я их отчислил. Всех.
— Ну, не хочешь, не говори. А мне позвонили, говорят: приезжайте завтра к десяти. е-мое, у меня как раз “хвосты”! Двоечники досдают. Поставил всем так, полетел.
Помолчал, дожидаясь, пока обойдет их в рисковом маневре мотоциклист.
— Мы ремонт сделали… там, в той комнате, которая с большим окном. Если хочешь… только не перебивай, ладно?
— Я не перебивал.
— Спасибо. Если хочешь… Мы ведь для тебя отремонтировали. Если хочешь, в любой момент можешь приезжать, комната тебя ждет. И мы тоже. Ждем. Там мебель новая, такая, знаешь… под такое необработанное натуральное дерево. Ты же видел, Светлана очень хорошо к тебе настроена.
Выключил радио. Долго молчал, видимо, собирался духом.
Иоанн Воин блеснул издалека главой, покрытой куполом-шлемом, будто на помощь позвал. Невдалеке от него, бодро переваливаясь на кочках и тоже поблескивая металлом, трудился бульдозер. Не так все, не так должно было закончиться.
— Останови на минуту.
— Да тут неудобно. Запрещено к тому же… на трассе.
— Останови.
Встали, скособочившись на съезде с дорожного покрытия. Фима вышел. Немного неуютно было оттого, что папаша видит — и глазеют наверняка людишки из проезжающих мимо машин, — но он истово перекрестился, сощурившись на далекие золотые блики, пылающие поверх облаков.
Отдали этот рубеж. Отступили. Но битва не проиграна. Еще не проиграна. А священник отыщется непременно. Не впервой России останавливаться у самого края. Остановится, очнется. Развернется и пойдет — срезая путь, напролом, возвращаясь в ту точку, где в который раз разминулась с Богом. Трудной тропой пойдет, трудной и радостной.
Отец вышел, достал сигарету.
— Дай мне, — попросил Фима.
Молча дал. Закурили.
Сколько помнил его Фима, он всегда был такой тощий. Выпирающие сквозь сорочку лопатки; эти скулы массивные, восточные; ключицы под расстегнутым воротом просматриваются — казалось, он собран из одних костей.
— Мне правда… тяжко очень, сынок, — робко начал отец. Робость эта раздражала. От нее хотелось прикрыться, как от простудного чиха в подземном переходе. — Ты только не перебивай, прошу тебя. Пожалуйста. Я своей вины никогда не искуплю. Никогда, я понимаю. Я поначалу думал: временно все, вот обустроюсь, налажу по новой… и заберу тебя. Со Светой поначалу не очень у нас было. Руготня постоянная, крики. Потом Наденька родилась, на лад пошло. Изменилась она, Света, мягче стала. Я сколько раз с Анастасией Сергеевной говорил, просил тебя отдать. Она — ни в какую. Дочку, говорила, сгубил, теперь за внуком пришел. Я уступал. Я же понимал, каково ей. И вроде бы настоять я должен был, забрать тебя. Да только ты к тому времени уже смотрел волчонком. Я все думал: маленький ты пока, успею. Не успел. Вот живу теперь, — он сглотнул, продолжил торопливо, будто опасаясь, что Ефим не даст договорить. — Знаю, что не искупить, а все же хочу, Фима. Ох как хочу… искупить. Нет у меня другого желания в жизни, не осталось.
Притих.
В потянувшейся паузе, жужжащей моторами пробегающих мимо машин, память подсунула Фиме одну из самых тошнотворных своих картинок.
Он еще маленький. Но уже знает, как обстоят дела. Что папашка живет в чужой семье, что у него дочка Надя, что на могилку к маме он почти не ходит и что у него — все хорошо.
Фима в спальне, на своем диванчике, а папаша с бабой Настей в гостиной. Сквозь щелку в двери видно пространство между ними: кусок стола, угол покрывающей его вязаной салфетки, ноги сидящих на стульях друг против друга. Говорят тихо, почти шепчутся. Папаша говорит подолгу. О чем-то просит. Баба Настя время от времени отвечает: “Нет”. В какой-то момент она повышает голос, Фима слышит: “А ты через суд попробуй. Если совести хватит”. Снова — настойчивый и жалобный одновременно папашин голос. Фиме надоело разглядывать стол, салфетку, ноги. “Ушел бы”, — думает он. И в следующую секунду видит, как тот опускается на колени. И стоит, склонив голову. Молча. И баба Настя молчит… А Фима вдруг понимает: отец хочет забрать его туда, в чужую семью. Это так страшно, что Фима решает спрятаться под диван. Но не может, слишком узко — голова не пролазит. Входит баба Настя и говорит… Нет, хватит! Прочь!
Отшвырнув докуренную сигарету и развернувшись к дороге, Фима сказал нарочито спокойно, холодно — будто не слышал сейчас ни слова:
— Поехали?
* * *
Уже миновали развязку на Шанцевку, почти доехали до поворота на Солнечный, когда папаша заговорил снова.
— Едем к нам? Надюхи, правда, нету, у подруги осталась английский зубрить. Отстает она по английскому. Вот решила подтянуть. Позвонила — сказала еще на день у нее останется. Но я ей позвоню, скажу, что ты у нас, она, конечно, приедет сразу. А то лучше сам за ней сгоняю. Или вместе.
— Чуть не забыл! — Фима хлопнул руками по коленям. — Мне же в Солнечный, товарища навестить. Притормози вон, на повороте. Я пешком. Он в крайнем доме живет, а тебе потом весь поселок объезжать, чтобы вывернуть. Там одностороннее.
Они съехали на обочину метрах в ста от газотурбинки. Отстегнув ремень безопасности, Фима забрал с заднего сиденья небольшую поясную сумку, в которой очки, брошюра с Уставом Владычного Стяга и ключи от пустой любореченской квартиры; приоткрыл дверцу.
Папаша развернулся к нему, сказал:
— Фима, не убегай, а?
— Да мне к товарищу, говорю же, — Фима посмотрел на него нетерпеливо. — Болеет товарищ, нужно навестить.
— Дай мне хотя бы мобильный свой наконец. Пожалуйста.
— Слушай, знаешь, а я приеду к вам. Да. Через пару денечков. Почему бы нет? Тем более — ремонт, новая мебель. Под натуральное дерево.
Он вышел из машины и двинулся через лесопосадку к въезду в поселок.
— Ефим! — Отец догнал его. Запыхался. — Вот, денег возьми. Возьми, пожалуйста. А то как ты теперь… Есть-то надо.
Фима пожал плечами.
— Возьму, ладно. То есть спасибо.
* * *
Утром Крицын обещал отвезти Надю в Любореченск. После завтрака они распрощались: Фима уехал в “Казачок”, Надя осталась в Солнечном. Из слов папаши было понятно, что Надя домой не поехала. Понажимал еще раз на звонок, в доме не отзывались. Прислонился спиной к воротам.
Рекламный щит просматривался отлично. На вышке, орудуя щеткой, стирал надпись человек в оранжевой униформе. Видимо, жидкость капала человеку на лицо, и он забавно, по-пингвиньи, пригибался, точно пытаясь сунуть голову себе под мышку. Он тер, опускал и переворачивал щетку, макал в невидимое Фиме ведро, снова переворачивал и, дотянувшись до нужного места, тер, тер, превращая буквы сначала в широкие красные мазки, а потом — в белесые матовые разводы на сером экране. У “Армагеддона” уже исчезла заглавная “А”.
Надя ответила сразу:
— Алло! Привет, братан.
— Ты где? Все в порядке?
— Еще как! — она оживилась.— Мы придумали, как Косте машину в порядок привести.
— Это сестра твоя придумала, — услышал Фима отдаленный голос Крицына. — Не голова, а министерство наук!
— Вот, — гордо заявила Надя. — Вокс попули, слыхал?
— А ты где? Я сейчас возле Крицына.
— Правда? А мы тоже назад едем, скоро будем, — и в сторону. — Он возле тебя.
— Скажи ему, — услышал Фима, — чтобы не писал мне там ничего.
Надя, прикрыв трубку, рассмеялась. Кажется, и Крицын тоже.
Оказалось, Надя придумала заклеить надпись на “Форде” декоративной пленкой с рекламой компании, чему оба были несказанно рады. Крицын зачем-то показывал ей фотографии со стройки, и она углядела где-то эти большие красно-синие наклейки. Шеф Крицына милостиво разрешил. Успели сгонять на фирму, взяли наклейку, и она — какая удача! — отлично подошла размерами, как раз закроет все слово, даже восклицательный знак спрячет.
Пока Крицын намывал “Форд”, Фима с Надей стояли под балкончиком. Надя просматривала вчерашнюю съемку на экране камеры, спросила:
— А ты почему из Стяга уехал?
— Сборы закончились.
— О, — удивилась Надя. — Как-то внезапно.
Как только Крицын домыл машину, они с Надей приступили к делу. Вынули из большой картонной тубы наклейку, стали примерять. Попросили его принести из гаража стремянку. Он принес. Примерялись долго, репетировали, как будут наклеивать и разравнивать пленку, когда снимут защитное покрытие. Спорили, как лучше: из центра или сверху вниз.
— Как обои нужно, — твердила Надя, и Фима подумал, что тот ремонт — в комнате с большим окном — проходил, наверное, с ее участием.
Стоя под балконом, Фима отрешенно наблюдал за их работой — как взобравшийся на стремянку Крицын, вывалив мохнатое пузо из-под задравшейся сорочки, прижимал верхний край под самую крышу, как Надя, нервничая и повизгивая, сантиметр за сантиметром расправляла пленку, вынимая из-под нее защитную клетчатую подложку.
Фима настолько увлекся, что совсем забыл про человека в униформе, занятого той же по сути работой на высоте пятого примерно этажа. Когда он взглянул в сторону вышки с рекламным экраном, там все было закончено. Сероватое прямоугольное бельмо тупо таращилось на поселок. В небе висели крупные нарядные облака. Никаких следов, никакого вам, господа, Армагеддона. Бытовая химия и клейкий цветастый пластик — всего-то. Будто и не было ничего. Как в песок. Тишь да гладь.
Закончили и Надя с Костей. Хлопнули в ладони, Надя, сдерживая радостный смех, постояла в позе Наполеона.
Подошла к Фиме с видеокамерой.
— Слушай, Фим, тут неважно видно. Посмотри. Темно, как я и боялась. Утром щит не сообразила заснять. С балкона надо было. Хороший был ракурс. Не будешь ругаться?
Даже не взглянул.
— Не надо ничего.
— То есть?
— И запись у себя там не надо выкладывать.
Она недоверчиво заглянула ему в лицо.
— Почему?
— Да ребячество все это. Действительно. Взрослеть пора.
* * *
Ранним вечером они с Надей уезжали в Любореченск. Крицын подбросил их до автовокзала. Извинился, что не может в город отвезти: работа, нужно срочно в Зону — так он про Шанс-Бург говорил. Купил им билеты, сказал, что таким образом расплатиться хочет за Надину идею насчет наклейки — сам бы он ни за что не додумался, а покраска влетела бы в копеечку.
Взяли кофе из автомата, пока ждали автобуса. Отойдя к киоску “Союзпечати”, Надя снимала Фиму с Крицыным, усевшихся на перила мостка, переброшенного через небольшую речку-гадючку. Остро пахло тиной и выхлопными газами. Возле новенького автовокзала сновали пассажиры. Многие невольно задерживали взгляды на пестрой Надиной голове.
— Ты не принимал бы все так близко к сердцу, — сказал Костя. — Жизнь как жизнь. Нормальная. И люди вокруг… — Крицын повел перед собой рукой, на людей, идущих по мосту, на размытые в автобусных окнах лица. — Маршем их в высокую духовность не загнать.
Фима вспомнил лицо Шульги в окне черного джипа.
— Я плюс истина, Костя, — уже большинство.
— Красиво, да, — Крицын отпил кофе. — Опасная штука — красивые фразы. А все же светлая кому-то мысль пришла — закрыть вас пока не поздно. Ты не сердись. Знаю я все. В “Комсомолке” прочитал. И Надя знает. Зря брехал, получается.
Диспетчер в который раз вызывала водителя “е326вк” к начальнику вокзала. Расфуфыренный дембель, по локти утопив руки в карманах, стоял возле кафе, пьяно улыбаясь в небо.
Надя подошла, уселась рядом с Фимой на перила, принялась просматривать то, что только что отсняла. Двое беседуют, сидя на мосту, уличный шум, обрывчатые реплики проходивших мимо.
— Про что кино, Надежда? — поинтересовался Костя. — Непонятное какое-то.
— А чего тут непонятного? — ответила она, не отрываясь от камеры. — Один хочет, чтобы все были немножко святые, другой боится, что и его заставят. Как-то примерно так… — поглядела по очереди на одного, на другого. — Ой, я что-то не то сказала, да?
В автобусе Фима молчал всю дорогу. Надя сначала рассказывала ему про свою учебу в университете, про суперлидерство на сайте, про какие-то замечательные отснятые ею кадры, потом тоже смолкла. В проходе возле них покачивалась-поскрипывала сложенная коляска, поставленная на бок. В конце салона шумели пьяные голоса.
— Да говорю тебе, звала!
— Да ну тебя, я с тобой в прошлый раз связался.
— Ну иттить же твою налево! Точно тебе говорю.
Сами пойдут. Больше ведь все равно некуда.
В Любореченске коротко попрощались, Надя обняла его, бросила: “Звони”, — и пошла на свою остановку по зебре перехода. Фима посмотрел ей в спину. Надя выглядела усталой. Мелькнула неведомо откуда залетевшая искорка: “Позвать ее? К себе? Никогда ведь не была”. Светофор переключился, машины, как водится, рванули, и Надя остановилась на островке посреди дороги. Оглянулась, встретилась с ним взглядом поверх несущихся мимо автомобильных крыш. Спросила кивком головы: “Чего?” Фима помахал ей рукой и зашагал по тротуару.
Войдя во двор, Фима замедлил шаг — споткнулся о неожиданное воспоминание. Хмыкнул. Ночью в Солнечном сказал Наде, что не припомнит папашу под мухой. На самом деле было однажды. Незадолго до смерти бабы Насти. И, стало быть, примерно через месяц после того, как школу окончил.
Сел на покосившуюся лавку, оглядел пустой, залитый жиденькими сумерками, двор. Тогда тоже был вечер, только ветреный: сухое дерево возле гаражей покряхтывало, под ногами кувыркались пакеты из жбанов.
В тот вечер Фима несколько часов слонялся по району, глазел на его квелую, на излете, суету — на то, как у входа в рынок последняя торговка крикливо нахваливает припозднившимся хмельным покупателям своих краснобоких раков; как люди на остановках по-пингвиньи жмутся к подкатывающим маршруткам; как гаишник, сунув жезл под мышку, идет к своей машине с угрюмым нарушителем; как за стеклом парикмахерской усталая парикмахерша держит на весу зеркало, в котором дрожит чей-то затылок с проплешиной… “Скоро и ты сюда впишешься”, — говорили ему эти унылые картинки. Со своих прогулок Фима в общем-то каждый раз приносил одно и то же — все ту же тоску. Но часто в те дни шатался по городу, время перед сном убивал.
Дойдя до столбов с бельевыми веревками, Фима услышал, как его окликнули. Вика Личутина. Бежит к нему, каблучками цокает. Может, и бежать пустилась только для того, чтоб каблуками веселыми поцокать. И в тот же момент Фима увидел в противоположном конце двора папашку. Папашка тоже его заметил — скорей всего, высматривал, поджидал. Двинулся к Фиме нетвердой походкой. “Чего это он?” — удивился Фима, разглядев, что папаша нетрезв.
Вика подбежала. Вся такая радостная. Юбка на ней короткая. От ветра придерживает юбку рукой.
— Привет, Фима!
Папаша остановился в отдалении.
Вика улыбается, тараторит бойко:
— Как дела? Рада тебя видеть. Все расползлись, блин, как тараканы. Никого не соберешь. Идем в “Пушкарева”, посидим? Я, кого смогла, обзвонила. Блин! Вроде хотелось поскорее из школы свинтить, а, знаешь, прям ностальгия какая-то!
Не дружили с ней никогда, а тут чуть не на шее повисла. Собственно, по-настоящему Фима ни с кем из класса не дружил. Делал вид разве что, при случае. Жили-то в центре, школа навороченная, в классе одни мажоры. Вот и Вика Личутина из таких, бизнесменова дочь.
— Идем, чего ты? Чего молчишь как в рот воды? Фима, блин!
Папаша стоял, отвернувшись.
— Да нет, Вика, мне домой надо. Занят.
— Ой! Чем занят-то? Поступать готовишься?
— Готовлюсь.
— И я. В медицинский. А ты?
— Я? Не решил пока. Пока так… готовлюсь, в общем, по предметам.
Вика обернулась, посмотрела на пьяненького, стоящего к ним вполоборота, сказала:
— Что за тип? На нас зырит, кажется. — Продолжила свою скороговорку:
— Успеешь ты, выучишь! Зубрила! Что, не отдыхать теперь?!
Папаша, наверное, услышал, как Вика сказала про него: “Что за тип?” Постоял еще немного и пошел со двора — туда, откуда пришел. Фима почувствовал такое облегчение, что на радостях даже с Личутиной поболтал немного. В “Пушкарев” с ней, конечно, не пошел. Она бросила ему на прощанье: “Надумаешь, мы допоздна там”, — и ускакала рысцой звонкой.
А Фима поспешил сначала домой, но возле подъезда вдруг замялся. Не хотелось домой. До десяти — когда баба Настя начинала волноваться и, бывало, выходила его искать — времени оставалось достаточно. “Просто пройдусь еще чуток”, — соврал себе Фима и двинулся за отцом вдогонку.
Зайдя за дом, сразу увидал его сутулую спину в обвислом клетчатом пиджаке. Фима хмыкнул про себя: “Что может быть глупее клетчатых пиджаков? Разве что поношенные клетчатые пиджаки”. Папаша подходил к ярко освещенному супермаркету на противоположной стороне Пушкинской. Нет, не качает его. Издалека и не скажешь, что пьяненький. Пожалуй, ведет себя немного неестественно, дергано. По карманам похлопал. Может, ключи проверил или зажигалку… Глаза потер. Пару раз выписал вензеля какие-то правой рукой — будто мошек отгоняя. Остановился. Волосы по своей привычке — коротким движением от макушки ко лбу — пригладил. Сунул жвачку в рот. Потоптался еще немного на входе и вошел, наконец, в холодный свет за автоматическими стеклянными створками.
Фиму будто подтолкнул кто — он пересек улицу и быстрым решительным шагом дошел до витрин.
“Я погляжу просто… интересно же…”
За кассами по тучным рядам супермаркета бродили покупатели. Папаши видно не было.
Так же решительно, готовясь, если столкнется с ним, сделать что-нибудь резкое: пройти, отвернувшись, мимо, даже оттолкнуть, если понадобится, — Фима прошел в распахнувшиеся двери. Постоял несколько минут, ища взглядом клетчатый пиджак. “Чего поперся за ним? Чего интересного?” Но игра уже захватила Фиму. “Просто погляжу разок со стороны, — Фима пожал плечами. — Что тут такого? Просто понаблюдаю, и все”.
Озираясь, он двинулся по рядам.
Косметика. Стойка с очками. Стойка с бижутерией. Стиральные порошки, шампуни, мыло. Кокосы-бананы. Туфли-ботинки. Подняв шлепнувшегося перед ним малыша, Фима кивнул в ответ на “спасибо” его молодой мамы, завернул в мясной ряд, тянувшийся вдоль всего супермаркета.
Впереди, толкая тележку, в которой уже лежали какие-то желто-синие коробки, лимонад, пакет с грушами, шел отец. Фима замедлил шаг, переместился поближе к краю поперечных рядов, чтобы в случае необходимости спрятаться в одном из них.
Отец шел медленно, рассеянно вглядываясь в набегающие на него пестрые волны товаров. Лавируя тележкой между такими же блуждающими тележками, переходил с одной стороны просторного ряда на другую. Возле некоторых стеллажей останавливался, стоял какое-то время — видимо, решая, нужно ли бросить что-нибудь в тележку, но чаще не брал ничего.
Взял колбасу, креветок из открытого холодильника, несколько пачек масла.
Сцепив руки на шее, Фима двигался за отцом.
“Надо же, как это у него получается, — думал Ефим, раздражаясь уже оттого, что ему есть дело до таких вещей, но все же позволяя непрошеным мыслям свободно расти, ветвиться. — Караулил. Наверное, слова какие-то готовил. Ничего нового, ясно, но волновался наверняка. От нервов вон даже за воротник залил. На улице — или в наливайке какой-нибудь? Скорее, в наливайке. В пивнушке нашей. Не похоже на него, чтобы — на улице. Врачам на улицах не пристало. Разговор сорвался, зря только нервы палил, и тут же — в магазин, за продуктами, как ни в чем не бывало… Псих. Тихушник, но псих отъявленный. Интересно, расскажет он дома, жене и дочке, про сегодняшний вечер? Как он караулил, высматривал — а закончилось все ничем, супермаркетом закончилось. Затащит пакеты на кухню, будет рассказывать, выкладывая на стол грушки, колбаску, креветочек. А потом за ужином продолжит. Или придет хмурый, будет молчать весь вечер… а жена, глядя на него, будет вздыхать потихоньку. Вообще — рассказывает им? Или в себе носит?”
Общение с папашей, всегда проходившее будто через крепостной ров, в последнее время практически прервалось. Да Фима этого и хотел. Встречались дома. Часто — при бабе Насте. Сколько тот ни звал пройтись или во дворе посидеть, Фима отказывался: “Да нечего там делать”. Баба Настя, слыша такие папашкины приглашения, глядела тревожно, в самую душу аукала — Фима ни за что не стал бы ее огорчать. Сидели с ним за столом, в стол уперев взгляды. Мусолили тупые, ни о чем, разговоры: “как ты? — нормально — как в школе? — нормально”. Да нормально все, чего из пустого в порожнее…
Баба Настя обычно уходила в другую комнату, но, когда случались с ней гипертонические приступы, лежала тут же, на своем диване, глядела отрешенно в потолок. Тогда и разговоров почти не было. Папаша высиживал, сколько ему надо, думы свои печальные додумывал и уходил — с таким же отрешенным, как у бабы Насти, взглядом. Точно затем и приходил, чтобы взглядом этим у нее разжиться. В эти мертвые двадцать-тридцать минут Ефим чувствовал себя фетишем, истуканом дубовым, возле которого этому человеку легче думается — вот он и ходит, а ты замри и ему не мешай. Раздраженно повторял про себя: “Измором берет. Ну-ну…”
Папаша встал в очередь к небольшой бамбуковой палатке. Фима остановился, дождался, пока тот забрал пластиковую коробочку с японской снедью. Тронулись дальше.
“У меня, слава богу, спина не такая сутулая, — в очередной раз порадовался Ефим. — Вообще мало на него похож. Костлявый он — страсть: палкой проведи, загремит. В армии служил — наверное, нелегко ему приходилось. Служил на границе где-то, на юге… Разве что руки… да, руки, может быть, немного похожи — длинные, и кисти на размер больше привешены. А в лице — нет, в лице, кажется, совсем ничего”.
Неуклюже, со второй попытки развернув тележку, папаша исчез в одном из поперечных рядов. Фима пошел дальше, но вдруг понял, что не заметил, куда именно тот нырнул, и сейчас, если папаша решит вернуться в мясной ряд, они могут столкнуться. Шагнул в ближайший из проходов, встал на углу, вертя головой, чтобы вовремя его засечь. Решал, как быть дальше.
В конце ряда — руки в боки, грудь колесом — стоит охранник, целится в Фиму пристальным охранным взглядом и уже, кажется, окликнуть собирается.
Фима ругнулся про себя, но виду не подал.
“Что ему там привиделось? Ведь даже не прикасался ни к чему. Да уж, параноикам в сторожах не скучно. Взрослый дядька, а вон, раскорячился, как амбал-пэтэушник”.
В следующее мгновение отец выкатил свою тележку прямо за спиной у Ефима. Фима вздрогнул от неожиданности и пошел в сторону охранника, стараясь двигаться быстро, но непринужденно. Охранник и не думает посторониться. Загородил проход. Сзади заскрипели колесики тележки.
— Ефим?
Поравнявшись с охранником, Фима обошел его сбоку, задев плечом оттопыренный локоть.
— Эй! — уже в спину.
И папаша, отрывисто так, по-птичьи:
— Ефим!
Охранник догнал, потянулся к нему.
— Молодой человек!
Фима побежал. Кого-то чуть с ног не сбил, ему бросили вдогонку: “Охренел!” Зацепил пустую тележку, она с треском врезалась во что-то. Пролетел мимо кассы.
— Стой!
Люди плетутся к выходу.
Как в лыжном слаломе — метнулся налево, направо. Подошвы по полу пищат. Обежал всех, к двери подскочил. Вылетел на улицу и бросился по Пушкинской в сторону дома.
Со свету казалось — глубокая ночь уже, темнота вокруг. Народу как назло. “Вот ведь придурок!” Сзади топали казенные ботинки. Охраннику легче бежать. Люди, которых обегает Фима, останавливаются, оглядываются и, увидев, что за ним гонится человек в форме, отступают в сторонку. Так и нагнать может.
Фима свернул в арку проходного двора. Кот прыснул из-под ног, зашипел. Не успел Ефим пробежать арку, в ней уже гудит топот преследователя — близко совсем.
В дальнем конце двора хитрый проходной подъезд в старом доме — в парадное ведет узкий коридорчик с поворотом. Там всегда темь кромешная, лампы никто не вкручивает. В толстенной дореволюционной стене — глубокая ниша размером с окно. Потому и бросился Фима в этот двор, вспомнил: в детстве, когда в казаки-разбойники играли, прятались там. Заскочишь, притиснешься в угол — и погоня пролетает мимо. Пару раз всего успел сыграть — потом баба Настя запретила по улицам бегать: машины носятся, сбить могут.
Забежав в подъезд, Фима запрыгнул в нишу, прижался к стене и, сделав глубокий судорожный вдох, затаил дыхание. Через несколько секунд в подъезд вбежал охранник. Его массивная фигура стремительно вспорола темноту, готовая в два прыжка преодолеть коридор. И вдруг — остановился на полном ходу. Судя по звуку, ладонями в стену уперся. Запрыгнул в нишу и тут же, будто делал это не на ощупь, а при ярком свете, крепко прихватил Фиму за ворот.
Молчали. Два громких хриплых дыхания в темноте, короткая возня. Охранник спрыгнул вниз, увлекая за собой Фиму и чуть не повалив его на пол. Пошарил свободной рукой в темноте ниши — проверил, не бросил ли тут Фима украденное. Ничего не обнаружив, потащил его во двор.
“Медаль тебе дадут”, — улыбнулся про себя Фима, поглядывая сбоку на его серьезную физиономию.
Через двор Фима прошел без сопротивления. Но в арке, осознав, что его тащат обратно в супермаркет, заартачился. Сказал:
— Стой. Зря это… Не брал я ничего. Не от тебя убежал.
По-прежнему молча — посапывая шумно и играя желваками — человек в форме отпустил Фиму, обеими руками всего обхлопал, брезгливо помял карманы джинсов.
— Не брал, говорю, ничего. Дай выверну карманы.
С улицы в арку заглядывали прохожие. Некоторые замедляли шаг, чтобы разглядеть получше пойманного вора. Фима вывернул карманы.
— Видишь, ничего.
Склонив набок голову, охранник скривился в недоброй усмешке, окатил его презрительным взглядом. Ефим тоже усмехнулся, тем же взглядом ответил. Хотел сказать ему: “Извини, не видать тебе медали”. Охранник отступил на шаг и, размахнувшись, саданул Фиму кулаком в живот.
Екнув, Фима согнулся пополам и сполз вниз по стене. С ужасом почувствовал, как по щекам побежали слезы. “Этого не хватало!”
Охранник отвернулся, спокойно достал сигареты, зажигалку. Прикурил, вразвалку пошел к подъезду, в котором только что выловил Фиму, — решил, наверное, обыскать там еще раз, подробней.
Тошнило. В животе лежал увесистый раскаленный булыжник. Почему-то громко гудело в ушах, и слюны во рту было столько, что не успевал глотать. Принялся сплевывать себе под ноги.
Сидя на корточках и дожидаясь, когда отпустит, когда исчезнет каменюка из живота, Фима старательно вытирал слезы, которые никак не хотели униматься. Вроде бы в душе ничего особенного: подумаешь, в пузо получил — а слезы бегут и бегут.
“Так тебе. Нашпионился?”
Кот, мягко покачивая хвостом, прошествовал через арку на улицу.
“Интересно было? Так не насмотрелся, решил исподтишка. Чего нового увидел?”
Следом за котом, по-прежнему вразвалку, прошел охранник. На Фиму не взглянул.
Посидев еще немного, Фима поднялся и вышел на улицу. Слезы — досадный триумф физиологии — унялись. Живот при ходьбе побаливал, и тошнота не прошла, но не сидеть же там до утра.
По улице катился все тот же ветреный вечер, вертел свой унылый калейдоскоп из летучего мусора и неприветливых лиц. Как ни уныл этот вечер, как ни прошит сквозной безнадегой, но сейчас предстоящая прогулка домой — возможность послушно превратиться в кусочек его калейдоскопа — показалась Фиме приятной, полной сладкого утешения; и даже ноющая боль в животе неожиданно откликнулась чувством странного, смешанного с отчаянием, удовольствия.
“Все ясно наперед. Безнадежно — зато ясно”.
В фонарях, как в перевернутых алюминиевых гнездах, лежали сизоватые яйца ламп, светились еле заметно. На плечах бронзового Пушкина, как огоньки на крыльях самолета, мигали алые кляксы — отблески с неоновой вывески суши-бара, раскинувшегося у него за спиной.
— Ефим! Вот ты где!
Отец — взбудораженный, перепуганный — шаркает по тротуару. В руках пакеты из супермаркета. Цепляет их ногами, отчего идет, спотыкаясь чуть не на каждом шагу.
— Подожди, сынок!
Фима развернулся, вошел обратно в арку и, быстро пройдя через двор, юркнул в проходняк. “Придется теперь весь квартал обходить. Раньше, чем к пол-одиннадцатого, не дойду. Баба Настя волноваться будет. Пусть он только сунется домой! Достал совсем!”.
Обошлось, домой папаша не явился.
А баба Настя в тот вечер действительно успела поволноваться. В квартире пахло корвалолом. Пришлось наплести ей про встречу с одноклассниками. Мол, те разговорились, кто куда поступает, — вот он и заслушался: говорят, на бюджетное с нормальными знаниями вполне можно поступить, не везде за взятки. Мол, задумался, не попробовать ли куда-нибудь, вдруг получится — не заметил, как время пробежало… Баба Настя, пропустив мимо ушей его байки про институты, молча вынула из шкатулки две тысячные бумажки и велела ему купить мобильник.
Так ни разу и не успела позвонить ему на этот мобильник…
Из ближнего подъезда вышла под ручку пожилая пара — слепой Андрей Петрович с женой. Неторопливо двинулись по двору. Тоже, как Фима когда-то, прогуливаются перед сном.
Поднявшись с лавки, Фима отправился домой.
Квартира, из которой месяц тому назад в торжественном возбуждении уезжал на сборы, встретила его тишиной и знакомым с детства затхлым запахом старых шкафов.
Отличная отправная точка, лучше и быть не может.
Оглядел комнату — книжные полки, ковер на стене, кресло — ни за один предмет не цепляясь взглядом, пробегая торопливо. Не нужно ничего, все внутри. Стены, мебель, даже книги его зачитанные — это лишь декорация. Это может быть любым. Этого может вообще не быть. Вспомнил, что где-то в тумбочке должно лежать завещание бабы Насти. С ним надо было что-то сделать — папаша однажды промямлил насчет нотариуса.
Поморщился дурацким этим, посторонним мыслям.
Завтра обзвонит ребят. Завтра станет ясно, сколько их осталось, настоящих стяжников.
Помолился и лег спать.
Глава 6
Женя Супрунов взобрался на тополь невдалеке от въезда, навел бинокль на КПП. Клетушка, залитая светом всех четырех ламп, просматривалась насквозь, как аквариум. Женя спустился через минуту, сказал:
— Я сначала не понял, потом присмотрелся. Там тот дедок, который технику караулил возле часовни. Щеку греет, аж пар валит.
— Какой еще дедок? — удивился Слава Лаполайнен, Лапа.
Лапа был единственный, кому, не удержавшись от запрета, стяжники присвоили-таки прозвище. В силу очевидной затянутости его фамилии, а еще потому, что Станиславов в Стяге было целых пять.
Фима объяснил Лапе, что за дед.
— Может, тихо пройдем? — предложил Витя Кочетков.
— Нет, — сказал Фима. — Прятаться не будем. За своим пришли. Узнаем заодно, вдруг кто в расположениях остался, кроме Антона.
Вороток не понадобился, дверь оказалась не заперта. Вошли трое: Фима, Женя Супрунов и Ким Олейник из “Александра Невского”. Похрапывая рвано, будто азбуку Морзе выводил, старик спал на толстенной стопке из десятка матрасов, которые он перетащил из ротных спален. Вчерашний КПП Владычного Стяга, где дневальным разрешалось две вещи — читать жития святых и делать спортивные упражнения, — успел стать обычной казенной проходной: потертый термос, газета с кроссвордами, хлебные крошки на столе. Пахло рыбными консервами и перегаром. Рации, по которой каждый час дневальные связывались со штабом в Любореченске, не было.
Разбудили. Дед сел, матерясь с перепугу. Опуская ноги на пол, цокнул о плитку нестриженными желтыми своими ногтями. Судорожными движениями, хватая попеременно то одной, то другой рукой, пытался содрать надвинутую на глаза спортивную шапку и только глубже ее натягивал. Ким помог ему снять.
— Что вы тут делаете, дедушка? — спросил Фима.
— Ох ты еханый бабай! — часто моргая, старик оглядел их, узнал Фиму. — О! Так вас же вроде повыгоняли? Вернулись?
— Вернулись.
— Не предупреждали меня, — он опустил задравшуюся майку. — Не предупреждали. И среди ночи опять. Че среди ночи опять, мать вашу так?
— Вы б не матерились. Негоже в ваших-то летах. Так что вы тут делаете?
Старик развел руками:
— Дак я тут в округе много чего сторожу. Все, кому чего посторожить надо, — ко мне. Больше оно и некому, что в Ольховке, что в Костюково. А в “Казачке” я лет десять сторожил, при Борьке еще. Позвали вот. Вы чего по ночам-то шастаете? Не предупреждали, — старик выпятил в задумчивости нижнюю губу, головой тряхнул решительно. — Мне доложить тогда нужно. А как же? Хозяевам доложить, по форме.
Демин вынул телефонный шнур из гнезда. Выглянув наружу, Фима подозвал Затулина:
— Димон, посиди с дедушкой, у тебя хорошо получается.
Дима недовольно скривился, но все же без лишних слов зашел в КПП.
— Из наших сколько человек на территории? — спросил Фима загрустившего старика.
— Ну дак… вроде один… Если не понабежало…
— Антон?
— Я имени не спрашивал.
* * *
Гавка выбежал из парка, по своему обыкновению оглушительно лая.
Ким шикнул на него, и пес выжидательно умолк. Вся энергия ушла у него в обрубок хвоста, который заметался, как какая-нибудь букашка, накрытая стаканом.
— Хороший Гавка, хороший.
Надели ему веревку на шею, завели на КПП. Он поскулил немного и улегся под турникет.
— Принимай, — сказал Ким Затулину. — Привяжи его тут от греха подальше.
Канистры с бензином, которые незаметно для деда-охранника они просунули через прутья ограды, решили забрать с собой и сложить на дальнем краю парка. Когда возьмут “уазик”, подгонят туда и загрузят спокойно в темноте центральной аллеи.
Бейсбольные биты перехватили посередке, чтобы не зацепить за что-нибудь ненароком. Попрыгали — проверить, не гремит ли у кого что. Нет, все в порядке.
— Телефоны? — напомнил Фима.
Все покивали: выключены. Включенный и переведенный на виброзвонок телефон остался только у самого Фимы — для связи с Затулиным.
Быстрым шагом, на ходу выстраиваясь в колонну по два, двинулись на огоньки корпусов, тлевшие за деревьями. Над головами сомкнулись ветви.
Так они начнут.
Сладкое чувство единения с товарищами переполняло Фиму. “Боевое братство”, — вертелось у него в голове. Пусть неточно, но другого слова он не смог подобрать. Да разве в словах дело? Фима знал, что это же самое чувство бережно несет в себе каждый из пятнадцати стяжников, шагающих сейчас навстречу общей судьбе под живым лиственным сводом.
Рядом с Фимой шел кто-то из “Пересвета” — то ли Антон, то ли Максим. Он не стал всматриваться, ни к чему. Самые надежные здесь. Избранные. Кто бы ни шел рядом, на него можно положиться с закрытыми глазами.
Через какое-то время канистры хором забулькали: раскачавшись, бензин стал биться в задраенную горловину. Интересно получилось — то, что хором, одновременно. Сложили канистры под приметное, с изогнутым стволом, дерево. Дошли до конца аллеи и остановились.
Встали в круг, перекрестились. Вполголоса начали читать “Перед сражением”.
Древесный шепот мягко стекал сверху, смешивался с их голосами. И когда ветерок чуть сильней ворошил ветки, слова молитвы совсем сливались с этим шумом, и в какие-то моменты Фиме казалось — это стяжники, их голоса на самом деле рождают каждый звук в этой ночи: и шорох листьев, и лягушачий квак, и нежные выстрелы сучьев в черной глубине парка под лапами невидимых ежей. И весь этот мир возможен только лишь потому, что они стоят тут в потемках, тихо читая “Перед сражением”. Умолкнут — и мертвая тишина оглушит мир.
— Вооружи мя крепостию и мужеством на одоление врагов наших, и даруй ми умрети с твердою верою и надеждою вечной блаженной жизни во Царствии Твоем.
Фима был счастлив.
Перекрестились снова и вот теперь оглядели друг друга. Глаза соратников, еле различимые во тьме. Каждый всмотрелся в лицо каждому, наслаждаясь мужественным видом тех, кто готов быть оплеван, унижен и уничтожен ради того, чтобы показать всем: и тем, кому не хватает решимости, и тем, кому пока все равно, и тем прежде всего, кому стяжники готовы служить верой и правдой, под чьим началом готовы горы свернуть… О, скоро они явят себя, сотканные из правды и непреклонной воли святые отцы, скоро выйдут к ним из мрака безвременья, в котором ходят петлистыми путями пророков, как в темноте парка потайными своими тропками ходят ночные ежи, всем показать: есть еще на Руси, заблудшей и захламленной, те, кто не сдался, кто сумеет защитить ее, вернуть туда, где ей место, — в храм. Маяк, зажечь для всех маяк…
По трассе медленно тянулся какой-то тягач. Ждали, пока проедет. Ночь была жаркая и сухая, Фима подумал мельком, что, если придется все же поджигать, вспыхнет быстро.
Нигде больше не встретить таких глаз. И никому не почувствовать этого звона, прокалывающего тебя насквозь, вдоль позвоночника. И ты, брат, слышишь его? Мы вместе. Мы первые — но мы не последние. Нет, не последние. Тысячи встанут. Те, которые сдали Россию маммоне, радуясь, что неплохо сторговались, — разве объяснишь им все до конца, пока не посмотрят они в эти глаза, пока не увидят… Да и то… Не поймут ведь, не поймут. Разве пустобрехи московские поняли? И все эти щелкоперы газетные — начитался за эти дни… Дурацкие у них вопросы, смеялся до слез. Кто они, да откуда, да из каких, видите ли, слоев? Сюда бы вас, на эту аллею. Встали бы рядышком, постояли.
Пожалуй, про него одного можно сказать: не было другого пути, сошелся для него клином свет на Владычном Стяге. А остальные?
Ким Олейник — учился в Питере на биофаке. Папа-мама в банке работают, семья не из бедных. Один из преподов намекнул Киму: сессию на “отлично” за просто так не сдашь, нужно бы ручку позолотить. Ким написал заявление и ушел. Молча. Просто тошно стало.
Максим Федичкин — этот совсем из других, граждане щелкоперы, слоев. Максим Федичкин — перворазрядник по боксу. Из такой трущобы пришел, где либо гнуть, либо гнуться. Отец — мелкий жулик, водку паленую развозит. “Шестерит помалеху”, — Максим говорит. Сам он не захотел по этой тропке — ни вверх, ни вниз. И кулаками махать ради медалек не захотел.
Чичибабин — совсем не крепыш, в рукопашке ему тяжело приходится. Только воли в нем — на роту хватит. Старший брат в семье, два брата-школьника у него, погодки, и сестричка малая совсем. В семье у них все чин-чинарем. Но вне семьи тесно Юрке, душе его тесно. Собственно, как и всем им, здесь собравшимся: слишком они большие, не умещаются в выделенные клеточки.
Демин и Валя Самарин — из ЮФУ, с мехмата. Из любопытства пришли, никогда этого не скрывали. И так же, как он, с первой минуты поняли что к чему. Поняли, ради чего стоит жить.
Валя Миллер и вовсе немец. Вроде бы его-то дело — сторона. Но такого русского по духу поди еще сыщи среди Ивановых—Сидоровых. Что его привело, господа наблюдатели, сможете объяснить? Фима и сам ни разу не говорил с ним об этом. Но видно было по Вале — пришел навсегда. Фима ему первому позвонил, когда начал людей собирать.
Кстати, один только Семен Сорокин — из глубоко верующей семьи. Самый старший из группы, уже в армии отслужил.
— Ну что, идем? — сказал Чичибабин.
И они пошли.
Спит себе Антон, ничего не подозревает. И думать не думал, что скорая встреча им предстоит. Расслабились вы, люди-людишки, рассупонились. Будить вас пришли.
Разделившись на две группы, обогнули с разных сторон открытый участок между парком и корпусами, сошлись за Красным корпусом. Чичибабин кивнул — с его стороны все чисто. Постояли за кустом пронзительно пахнущей сирени. В здании темно и тихо. Фима набрал Димку Затулина:
— Как там у вас?
— Слушай, Александр Павлович тут такую историю рассказал… В общем, у него в деревне дебошир местный батюшку избил… ударил. Представляешь… Тот его образумить пытался — ну и… Разобраться бы.
Фима невольно улыбнулся. Димка, Димка, славный человечек. В такую-то минуту и то не смог удержать в себе возмущения. Кипит, наверное, весь. А дедок, значит, Александр Павлович — солидно.
— Так что там у вас?
— Да спокойно тут, Фима, спокойно.
— Разберемся, конечно, Дим. Ты пока выясни все у Александра Павловича. Мы пошли.
— Бог в помощь!
По одному перебежали к стене. Свет фонарей, горевших по углам здания, под ноги каждому бросил по две тени: слева короткую черную, справа длинную серую. Еще немного постояли: ничего, только комары слетаются на человечинку.
Двое встали “слоном”: один уселся на плечи другому, упер локти и голову в стену. Третий встал сбоку. Сложил руки в замок и подсадил Фиму, как перышко подбросил. Фима наступил правой ногой на бедро верхнему, ухватился за его локти. Как учили, стараясь не терять инерции, вставил левую ногу между его плечом и головой и вытолкнул себя вверх. Сплит, тот, что пониже, оказался у Фимы на уровне живота. Он забросил колено и через мгновение уже стоял на сплите обеими ногами. Второй сплит висел повыше, ступенькой, и Фима, подтянувшись на руках, взобрался на него. Снова выпрямился — парапет плоской крыши был совсем близко, но, чтобы ухватиться за дальний его край, нужно было подпрыгнуть. “Выдержит ли?” — мелькнуло. Присел и прыгнул, взмахнув руками так, будто плыл брассом. Под ним скрипнуло. Вроде не очень громко. Ухватился. Хорошо ухватился, далеко. Подтянулся, помогая себе носками кроссовок, лег грудью на парапет, развернулся, перебросил ноги. Скатился спиной на крышу, беззвучно смеясь в темноту. Соврал ребятам — сказал, что на прошлых сборах проделывал это упражнение лучше всех в Стяге. Кого-то в прошлом году не было, другие не помнили. А упражнение-то у него совсем не шло, срывался через раз. Получилось — да так легко, играючи.
Перешел на другую сторону крыши, осторожно выглянул. Коротенькая открытая галерея над крыльцом штаба.
Вернулся. Обвязал веревку вокруг трубы воздухозабора, сбросил ее вниз, на сгорбившиеся у стены спины. На крышу взобрался Максим Федичкин.
Еще раз проверили узел, которым крепилась веревка, перекинули ее на другую сторону здания. Теперь первым пошел Максим. Фима встал у края крыши, пропустив веревку у себя за спиной и обмотав вокруг разведенных в стороны рук. Максим встал рядом. Спускаться он будет дюльфером. Пропустил веревку спереди между ног, обернул вокруг правого бедра и забросил за левое плечо. Свесившийся за спиной конец зажал у пояса правой рукой. Не глядя на Фиму и не говоря ни слова, спиной вперед поднялся на парапет. Мелко переступая, достиг самого края, откинулся назад и будто уселся на воздух. Осторожно опустил правую руку, позволив своему весу преодолеть силу трения и увлечь его вниз. Пока Максим спускался, веревка дрожала и ходила ходуном, толкала Фиму в спину словно хамовитый сосед в автобусе и вдруг, когда он ожидал этого меньше всего, успокоилась.
Максим трижды дернул веревку. Фима сбросил ее себе под ноги, переступил, подтянул свободный конец и забросил петлей за спину. Перехватил как нужно и поднялся на парапет, уже понимая, что боится, до колкого мороза в животе — боится. Днем на полосе препятствий, на высоте трех метров, над кучей песка, спускаться дюльфером оказалось намного проще. Стал переступать ногами, подбираясь к краю. Нащупал его носком — вот он. Правую руку с зажатой веревкой согнул, проверил, крепко ли она обхватывает. Выдохнул и, опустив свободный конец к бедру, попробовал откинуться назад. Еще немного, еще… сейчас… Предательское тело отшатнулось, дернулось вперед. Чуть на крышу не свалился. Быстро, чтобы не дать страху овладеть им, откинулся назад, лег на струной натянувшуюся веревку.
— Укрепи и направь, — шепнул.
Выпрямил одну ногу, другой оттолкнулся от края и пошел вниз. Больно, с размаху ударился коленями. Развернуло боком. Висел, покачиваясь, терся щекой о стену. Дышал громко — казалось, слышно на самом КПП. Смотрел на правую руку, подтянувшую веревку к самому носу, — будто если не будет на нее смотреть, побелевшие пальцы-предатели обязательно разожмутся, разожмутся и больше не схватят. Зачем-то лизнул кончиком языка кирпич. Кирпич шершавый, солоноватый на вкус.
Как вдруг сузилась жизнь — захлопнулась: кирпичная стенка да веревка, натянутая в пустоте.
— Вооружи мя крепостию и мужеством.
Поймал равновесие, уперся подошвами в стену и вдруг, не слыша ничего, кроме своего сердцебиения, пошел уверенно, переступая мягко и бесшумно, то поднимая, то опуская правую руку с болтающимся концом веревки. Проем галереи оказался немного в стороне — отнесло, пока бултыхался. Стал делать приставные шаги. Не помогло. Поравнялся с проемом, но по-прежнему остался в стороне от него, в каком-нибудь метре. Как ни старался переместиться вправо, перебирая ногами, ничего не получалось. Веревка натянулась вдоль стены наискосок и дальше не пускала.
Максим выглянул с веревкой, обмотанной несколько раз вокруг кисти, прошептал спокойно, с расстановкой:
— Спустись немного ниже.
Фима послушно спустился, посмотрел снизу на Максима. Максим улыбнулся и показал глазами на тот конец веревки, который был у него в руке.
— Давай так. Вытяну. Обеими хватайся.
И исчез.
Поняв только одно: Максим хочет, чтобы он взялся обеими руками за этот конец, Фима разжал левую руку — его тут же развернуло спиной к стене — и перехватил ею над правой рукой.
Через пару секунд Максим уже стоял над ним, затаскивая его вовнутрь. Уложил на пол, сказал, приглушенно посмеиваясь:
— Обошлось.
Распутывал петли, будто ребенка распеленывал, приговаривал:
— Молоток, Фимыч. Вот теперь я тебе верю: про Стяг наверху все пописано. Никто нас не закроет. Я уж было на нары засобирался — за непредумышленное. Вот ведь… вылез, а!
Фима поднялся. Тоже смеясь, схватил Максима за руки, виновато поднял плечи, прошептал:
— Обошлось, обошлось.
— Веревку в бок сильно отбросило, — успокоил его Максим. — Поэтому.
Они вышли в коридор и пошли, осторожно ступая, к лестнице. Спустились к пожарному выходу. Расчет и тут оправдался: замок на пожарный выход Антон вешать не стал. Вынув из кармана крошечную пластмассовую масленку, Максим выдавил масло на засов, потянул его в сторону. Засов пискнул еле слышно.
Дверь открылась. Стяжники уже ждали снаружи.
Антон спал в штабе. Дверь распахнута настежь. Огромный — тугая груда
мышц — раскинулся в одних трусах на диване, под голову подложил камуфляжную куртку. В тот момент, когда Фима собирался шагнуть в комнату, на стуле возле дивана загорелся экранчик мобильника и раздался низкий урчащий звук. Фима быстро обернулся, поняв все без слов, стяжники отступили, встали по обе стороны от двери. Фима еле успел спрятаться — диван под Антоном захрустел, он поднялся. В мобильнике включился будильник — ласковый женский голос сказал: “Три-ноль-ноль, время просыпаться”. Было слышно, как Антон повозился немного на месте, посопел, зашлепал куда-то. К столу. Что-то тихонько брякнуло, Антон откашлялся, громко сказал:
— Первый — второму.
— Слушаю второго! — через какое-то время хрипло заорала рация.
— В Багдаде все спокойно, первый, — давясь зевком, сказал Антон. — Тишина, и мертвые с косами стоят.
Рация рявкнула:
— Принято. — И чуть погодя: — У тебя все прибаутки не кончаются, второй.
Антон позевал вволю, пошел по комнате. Близко подошел, совсем близко. Фима шагнул в дверной проем. За ним вышли другие.
Антон стоял в двух шагах от них. Взгляд ясный, будто и не спал. Оглядел их всех, даже на цыпочки привстал. Сделал брови домиком:
— Ого себе… Убиться веником. Белоснежка и семь гномов.
Фима вошел в комнату.
— Ты один тут?
— Чем обязан, братва? Через крышу, да? Лихо, лихо. Зачет. Только зачем такая цыганочка с выходом? Пришли бы спокойно. У вас же есть мой телефон.
Стяжники продолжали входить, Антон смотрел на биты в их руках с ироничным удивлением.
— А мячик у кого?
Максим, который биту брать отказался, подошел к нему почти вплотную, тем же тоном сказал:
— Потерялся мячик. Может, ты знаешь, где?
“Нужно бы удержать ситуацию под контролем, обойтись без рубки”, — думал Фима как-то безучастно — так, будто смотрел на все происходящее со стороны. Он вдруг понял, что в их плане отсутствовал один немаловажный пункт: как вести себя с Антоном. Зря, ох как зря не обговорили они это.
Антон осуждающе покачал головой:
— Ну вот, уже на “ты”. А ведь вчера еще был — Антон Владиславович. Что ж такое, братва? Али не люб я вам боле? Дайте катану, пузо порежу.
Кто-то дернулся слева от Фимы, занося биту. Фима вскинул руку:
— Стоп!
Валентин. Нервный все же он, присматривать за ним нужно.
— Н-да, — заявил Антон. — Без мячика это мучение одно.
— Ну все, — повернулся к нему Фима. — Хорош. Крут ты безмерно, и так знаем. Пара вопросов к тебе, и мы уйдем.
Кто-то встал перед рацией, заслонил ее от Антона. Пожав плечами, Антон повернулся к ним спиной, подошел к стулу, уселся на него и, закинув ногу на ногу, обхватил руками волосатое колено.
— Почему же сразу — уйдем? Я, если серьезно, оч-чень даже рад вас здесь видеть.
Голос уже другой, и вправду серьезный. Ну да кто его поймет, Антона, с ним ухо востро держи.
— Где стяг? — Фима присел возле него на диван. — Мы за ним пришли.
Антон сморщился непонимающе:
— Что? Ааа… стяг? Флаг — ты про него?
Фима молча кивнул.
— Ведь по-русски спросили: где наш стяг? — сказал Демин. — Зачем переспрашивать?
Наклонившись вперед, Антон шепотом обратился к Фиме:
— Можно я не буду ему отвечать? Он грубый. Позвонили бы, говорю же, я бы сам вам его привез. Мне не трудно.
Повисшая было пауза оборвалась бодрым голосом Антона. Он дотянулся до куртки на диване, на которой спал, откинул ее, открыв лежащий под ней вещмешок, показал:
— Вот стяг. Возьмите.
Максим подошел, взял вещмешок, заглянул внутрь. Кивнул: все в порядке. С лица Антона, медленно оглядевшего их еще раз, окончательно сошла бесшабашная ирония.
— Вы бы позвонили, правда… — пробурчал он. — Встретились бы по-людски, без этого вот, — Антон кивнул на биты, — малобюджетного триллера. Столько времени дружбу дружили…
Нельзя позволить ему взять контроль в свои руки. Никак нельзя. Руки эти опасные, уж больно ловкие руки. Фима сказал:
— Второй вопрос, Антон. Нам нужны ключи от “УАЗа” и от гаража.
Антон замотал головой:
— Да погоди ты, Ефим, дай слово молвить.
Из задних рядов бросили:
— Вы свое отговорили. Теперь наша очередь.
Не найдя взглядом говорившего, инструктор снова обратился к Фиме:
— Раз уж пришли, ей-богу… Давай поговорим. Тема есть серьезная. Ты меня, главное, с москалями не равняй, не того фасона я человек. Сам собирался на тебя выйти, как только здесь все закончится. Вы опередили.
— Нет, Антон, не будет больше никаких ваших тем.
— Да каких — “ваших”?! — в его голосе лязгнул металл, такой знакомый по тренировкам. — Каких это “ваших”, — повторил он помягче. — Говорю же, не равняй. У меня свой собственный к вам разговор. Со смыслом.
Несколько стяжников встали к нему поближе, биты как бы ненароком выставив чуть вперед.
Нет, не так — не сработает это с ним.
— Слушай, Антон, — Фима смотрел ему прямо в глаза. — Можешь сам отдать, можем забрать. Ты же здравый человек — видишь, мы шуток шутить не будем. Нам “УАЗ” нужен.
— Да нет его, забрали.
— Антон!
— Вот же Фома неверующий! — Он вскочил со стула, и стяжники бросились ему навстречу — кто-то даже зацепил его плечом. Слегка пошатнувшись, но быстро, на ходу выровнявшись, Антон подошел к столу, выдвинул ящик и достал оттуда большой сейфовый ключ. Подойдя к сейфу, отпер. — Смотрите сами. Нет ключей от “УАЗа”. Забрали “УАЗ”.
Демин заглянул в сейф:
— Нету.
По-прежнему нисколько не стесняясь их присутствием, Антон шагнул к опустевшему книжному шкафу, взял с полки штаны, надел.
— Вон, в сейфе связка, на брелоке. Пусть кто-нибудь сбегает в гараж, посмотрит. Там даже на сигнализацию не поставлено, увидите сами — сигналка над гаражом не горит. Потому как нет там машины, а Гавка норовит туда забраться. Раньше, главное, не лазил, а как пусто стало, облюбовал себе. Всю прошлую ночь ревун срабатывал.
Юрка вынул ключи из сейфа, бросил их над головами. Кто-то поймал, затопал, уже не таясь, по коридору.
— Пока они ходят, давай-ка, мил друг, перетрещим с тобой кой о чем, — сказал он Фиме. — На крыльце вон покурим и перетрещим. Знаю же — куришь.
— Смотри, — сказал Максим. — Трещалку застудишь.
— Вот же упрямые! — Антон хлопнул себя по бедрам. — Ну вот вам крест, — он перекрестился. — Все идемте, все отсюда выйдем на крылечко и спокойно поговорим.
Повисла долгая вязкая пауза. Фима переглянулся с Максимом. Максим смотрел мрачно. “Не стоит с ним ходить”, — говорил этот взгляд.
— В сейфе наручники есть, можете мне нацепить, — сказал Антон. — Что же вы, а? С крыши не побоялись, а тут…
С Антоном по-всякому может выйти, он себе на уме. А только раз уж не придумали с самого начала, как себя с ним вести, повальяжней нужно, с достоинством… иначе — будто и впрямь боимся его… нельзя, чтобы так казалось, никак нельзя.
— Идем, — Фима поднялся с дивана. — Если настаиваешь.
Столпились на крылечке, на расстоянии вытянутой руки от Антона. Внизу, слева и справа от поручней, встали по трое — на всякий случай, если вдруг решит перемахнуть и бежать.
Совсем недавно тут стоял Тихомиров, вколачивал в воздух зычный свой полковничий голос.
Усевшись на верхней ступеньке, Антон пригласил Фиму сесть рядом.
— Жучков я боюсь, — сказал он, вставляя сигарету в рот. — Могли запросто жучков установить — в рацию хотя бы. Здесь оно спокойней.
Предложил остальным закурить. Стяжники отказались.
— Что задумали-то? — уважительно, серьезно спросил Антон. Никто ему не ответил. — Понимаю, — он затянулся, глядя в ночь сквозь стоящих над ним стяжников.
Совсем другой человек сидел перед ними. Тот, кого они привыкли уважать, кто учил их стоять на ногах, даже когда очень хочется упасть и свернуться калачиком. Быстрым взглядом окинув стяжников, Фима понял, что отношение их к Антону только что переменилось. Если попрет он сейчас на них, может, никто и не решится его ударить. “Ничего, — подумал Фима. — Меня не усыпишь, Антонушка. Да и Максим не из таких. Говори-говори, послушаем”.
— Кинули вас жестоко, подло. Что тут скажешь… У меня скулы сводило, когда в тот день на вас смотрел. Открыли проект — закрыли проект. Н-да… без креста люди, а крестом прикрываются. Только я вот что вам скажу… Это вы правильно уловили, ни к чему они вам. Нам — ни к чему. Без них управимся. — Он многозначительно замолчал. Затянулся, дым выпустил столбиком вверх. “Мои ведь совершенно слова”, — насторожился Фима, не понимая, как ему реагировать на это. — Без них.
— Ты что сказать-то хочешь? — бросил Чичибабин.
Антон вздохнул. Будто додумывая что-то, внимательно посмотрел себе под ноги. Подняв голову, сказал тихо:
— Идите к нам, мужики. Не пожалеете.
Всем своим существом Фима почувствовал, как вздрогнули невидимые ниточки, протянувшись от Антона к стяжникам. Совсем немного слов сказал и пояснять не спешил, прекрасно понимая, что смысл сказанного уловят без всяких его объяснений.
— У нас говорильни не будет. У нас дело будет. Правое дело, большое. Такое, которое все в стране как надо выправит. Вы не цепляйтесь сейчас за обиду свою. И резких движений не делайте. Не тратьте себя понапрасну. А правда, она всегда правильных людей найдет, соберет вместе.
“Мои, точь-в-точь мои мысли”, — окончательно растерялся Фима.
— К кому это — “к нам”? — спросил он ледяным тоном, стараясь скрыть свое волнение.
— А вы приходите, посмотрите, обмозгуйте. Неволить никого не будем. Но я уверен: прямая вам дорога… к нам.
— Да кто это — “мы”? — не сдержался Максим, стоявший до сих пор молча.
— Макс, дорогой, наше название ни о чем тебе не скажет. Вы о нас ничего не слышали и слышать не могли. Мы люди не шумные. Но серьезные. И священник нас окормляет, все как положено. А здесь… — он небрежно ткнул сигаретой себе за плечо. — Мы с самого начала знали, что ничего не будет. Наблюдали.
В темноте раздались шаги. Вернулись те, кто ходил в гараж. Один из них сказал:
— Нету “УАЗа”.
Антон остался невозмутим — мол, говорил же. Не стал отвлекаться на мелочи. Смотрел в упор на Фиму, тяжело смотрел, держал взглядом, не давал и ему отвлечься.
— Прямо сейчас, если хотите, можете выдвигаться. Тут недалеко, в Солнечном. Я позвоню, вас встретят. Ну? Учтите, я больше рискую, открылся перед вами. И вам, Фима, нужно рискнуть сейчас — поверить мне. “УАЗа”, как видите, нет. Я так понимаю, весь ваш план теперь коту под хвост. Ну же, мужики? Решайте.
Стяжники молчали.
Протиснувшись сквозь них, Фима спустился с крыльца, отошел на несколько шагов и остановился. Тишина и хмельной дух сирени. Темное тело парка, перерубленное напополам центральной аллеей. Луна в пригоршне облаков. Боль и смятение. Снова чувствовал себя на краю — самыми носочками держится, еще чуть-чуть — и нужно будет оттолкнуться.
Сел на корточки, нащупал жетон под футболкой. Полчаса назад он был счастлив.
Глава 7
Застыв с метлой в руках посреди двора, Степан Ильич смотрел в распахнутые настежь ворота. Это утро было похоже на молодящуюся старушку: тени деревьев тянулись тонкими морщинками по припудренному обильной степной пылью асфальту, на скатах крыш крикливой косметикой горели малиново-розовые пятна рассвета. Утро, которого он ждал трепетно, на которое трудно настраивал свою томящуюся душу, настало — и оказалось совсем не таким, каким хотелось бы.
Осень. Лживая осень.
Надя позвала его из беседки:
— Папа, ты чего? Иди ко мне.
Он кивнул, но остался на месте. Надя запахнула куртку, поерзала на скамье, устраиваясь поудобней. Сегодня в Солнечный должен вернуться Ефим.
Степан Ильич был один в доме. Ребята-стяжники, которые время от времени съезжались сюда, давно не наведывались. Антон, который был тут за хозяина и который — чего уж — чуть не силком принудил Фиму согласиться, чтобы Степан Ильич остался в Солнечном, не появлялся недели две. Вчера уехали и Ефим с отцом Никифором, окормлявшим Православную Сотню.
Степан Ильич частенько оставался один. Прибирался по дому, поливал сад. Читал духовную литературу — а другой здесь не держали. Дожидался Фиму. А когда Фима приезжал… что ж, когда Фима приезжал, немногое в общем-то менялось — Степан Ильич дожидался, когда сын сможет с ним говорить. Просто говорить. Не отводя мучительно глаз. Не прячась за односложными ответами. Говорить… У него много было припасено для него слов.
Степан Ильич лег вчера пораньше, встал на рассвете и вышел мести двор. Ему нравилось мести двор. Мерно работая метлой, слушая ее однообразный шорох, поглядывая на клубы пыли, золотистыми хвостами и пузырями вспыхивающие в солнечном свете, Степан Ильич мог наслаждаться редкими минутами покоя — хрупкого перемирия с самим собой. Но только он собрался чиркнуть метлой по плитке, в ворота вошла Надя.
— Хорошо, что не спишь, я сомневалась, правильный ли адрес. Привет, пап. Ну не пугайся ты так, ну. Просто навестить тебя приехала.
Он и вправду вдруг как-то весь скукожился, ссутулился. Коротко обнялись, он буркнул:
— Почему не позвонила-то?
Чтобы хоть как-то собраться с мыслями, услал ее в беседку:
— Иди, вон, посиди… мне тут подмести нужно.
Надя — наверное, поняв его состояние — молча ушла в беседку.
“Ничем не успел обидеть?” — подумал он и принялся мести. Не поздоровался даже. Совсем растерялся.
Впервые за этот год волосы ее не пятнистые и не огненно-рыжие, а природного соломенного цвета.
Включился рекламный экран, распахнув над Солнечным окно в суматошный балаган скидок и бесплатных кредитов. Во двор осыпались чешуйки рассвета — горели здесь и там цветные блики: на пластиковых воротах гаража, на изгибе крана и ободках оцинкованных ведер, на колуне с длинной красной ручкой, клюнувшем в плоское темя березовое полено.
— Пап, да брось ты уже эту метлу! Чисто и так.
Степан Ильич пожал плечами, бросил метлу и прошел к беседке через пятачок молодого низкорослого сада, еще и не прижившегося толком.
— Садись, чего ты, — Надя переложила свою спортивную сумку на другой конец скамьи.
Устроился рядом. Сидели, глядя прямо перед собой.
— Ты еще больше похудел. Кожа да кости.
— Старею. Кто-то в старости пухнет, кто-то… наоборот.
— Боялась не застать. Первым автобусом приехала. А где… все?
— Разъехались. Сегодня вернутся.
— А Ефим?
— И Фима… сегодня приедет.
— Ну, как тут? — она понизила голос. — В секте?
Степан Ильич строго цыкнул.
— Чтоб больше так не говорила. Фима… — Нет, не нужно с ней про Фиму, решил Степан Ильич. — Чего не позвонила?
— Пап, у тебя же мобильного больше нет. Ты почему мобильным не пользуешься?
— Я имею в виду — сюда, на городской. У мамы ведь есть, я давал. Два, триста двадцать пять…
— А мобильный?
— Да ну его, отвлекает.
— Пап, мама недавно звонила тебе сюда. Ей ответили, что телефон сейчас нельзя занимать, и трубку повесили.
Степан Ильич как-то странно, вязко кивнул.
— У них в тот день сбор был. Значит, звонка важного ждали. Как дела у вас? — спросил он как можно более непринужденно.
— Замечательно!
Дурацкий вопрос, да. Степан Ильич поморщился от досады на самого себя.
— Как учеба?
— Да так же — замечательно.
— А твой…
— Дневник?
— Ну да. Как там твои планы насчет выпуска книги?
— А я отказалась.
— Отказалась? — удивился Степан Ильич, помня, как много это значило для Нади.
— Ну да. Передумала. Сайт закрыт. Всем спасибо. Из “Медиа-Пресс” звонили раз пять. Сказали, что я взбалмошная девчонка, и хотели с кем-нибудь из родителей поговорить. Я сказала — маму марсиане забрали, а папа в секту ушел.
Степан Ильич опять сердито цыкнул. Потом сделает внушение, а пока спросил:
— Так почему ты отказалась, Надь? — Степан Ильич вдруг почувствовал, как он успел отдалиться от дочери. Передумала… Он даже не знает, чем могла быть вызвана эта внезапная перемена. К тому, что Надя взрослая не по годам, — привык. А что может вот так, с легкостью, отказаться от того, чем так горячо и долго бредила… — Так почему? Только честно.
— Ну… как объяснить? О! Отвлекает, — Надя обрадовалась, что так удачно подошло ей словечко, только что оброненное Степаном Ильичом; будто картинку пазла нашла, которую долго искала. — Отвлекает! Ну их!
— Кого?
— А всех. Буду сама себе звезда. Для закрытого показа.
Неподалеку прошумела машина, Степан Ильич прислушался. Нет, мимо.
— Приехать уже должны, — сказал он. — Говорили — утром выедут. Тут из Несветая часа два.
Запрокинув голову и глядя в свод беседки, похожий на аккуратно вырезанный кусок яичной скорлупы, Надя сказала с беззаботностью, не вязавшейся со словами:
— Тебя жалко. Маму жалко. Ефима жалко. Что же это за дело он себе такое нашел, в котором нет места нормальной человеческой жизни?
— Пожалуйста, Надь…
Надя снова ерзает. Колени смыкает плотно, прямо-таки склеивает. Подергивая полы куртки, натягивает внахлест одну на другую. Шею прячет под воротник. Совсем как в детстве, на рыбалке. Ему исполнилось сорок, когда он решил начать рыбалить. Мол, жизнь налажена, в квартире ремонт, дочка подросла — пора и хобби обзавестись. Дело было вовсе не в рыбалке, понятно. Уединения искал. Упрятанное глубоко, одурманенное заботами новой жизни, чувство вины начинало уже потихоньку шевелиться, царапать. И он, еще, наверное, не вполне осознанно, искал возможности побыть с этим наедине — пообвыкнуть, что ли, прислушаться. Надюше было без малого девять. Пару раз она встретила его с рыбалки — угнетенного и потерянного — и стала проситься с ним. Пытался отнекиваться, обманывать — мол, будил, не добудился. Но однажды встал ни свет ни заря, а она уже на кухне, одетая… сидит, ждет. С тех пор стала с ним ездить. Думал — после первого же раза откажется. Ездили на Малые Омуты. Сначала на электричке, потом пешком километра два — последний километр без дорог, по бурьянам да по канавам. Ни разу не пожаловалась. Топает рядом, будто по двору гуляет. И как-то сразу все изменилось в его рыбалке. Закончились долгие часы над молчаливой водой, по которой время от времени пробегала короткая дрожь, предваряемая то шорохом листа, то ленивым плеском рыбы, и снова — молчание, изматывающее молчание, так и не прерванное полноценным звуком… Закончились гляделки с совестью, не успевшей тогда объяснить, чего требует, чего от него ждет. Поживи, мол, еще немного как умеешь.
На рыбалке, как только упадет грузило в воду, Надюша принималась подолгу, копотливо кутаться, склеивать коленки, елозить на брезентухе рюкзака, чтобы в какой-то момент вдруг успокоиться, усевшись наконец как ей надо, отыскав единственно удобную позу. “Папа, мы сегодня на что ловим?” А потом, когда в садке заплещутся караси и подлещики, несколько раз сходит, рассмотрит, идет с жалобным рыбьим прошением: “Пап, давай того, с драными плавничками, отпустим?” Каждый раз какая-нибудь из рыбешек получала второй шанс. Почему-то только одна, и непременно самая обиженная — то плавнички драные, то губа крючком разворочена. Скоро это превратилось у них в традицию, он сам спрашивал: “Ну что, дочь, которую отпускаем?”
Ему стало легче тогда. Да, без всякого покаяния — легче.
— Чей это дом?
— В каком смысле?
— Пап, ну в каком может быть смысле — “чей дом”?
— Ну… общинный. Кому-то принадлежит, наверное. Я не спрашивал. Антону, может?
— А Фима здесь все время?
— Почти. Мы часто вдвоем тут.
— И как?
— Потихонечку, Надь. Потихонечку. Нелегко ведь ему.
— Пап, а ты тут всегда подметаешь?
— Угу.
— И обеды готовишь?
— Я же не умею. Хочу научиться, кстати. Вот если б книга поваренная здесь была.
— Пап?
— Что?
— Только честно. Скажи, не обижают тебя здесь?
— Ну что ты такое говоришь!
— Все, все. Прости. Блондинкам положено время от времени ляпнуть чего-нибудь. Ну, как протуберанцы на солнце: пшшш. А я же теперь блондинка.
Замолчали.
Света, кажется, смирилась. Перестала звонить. И Фиме, наверное, тоже перестала звонить. Фима, по крайней мере, не рассказывает. А дочка — не хочет смириться. Не хочет принять его уход.
— Это утро напоминает мне молодящуюся старушку. Да? Видишь?
Надя посмотрела на отца долгим внимательным взглядом. Степан Ильич добавил:
— Мне иногда хочется Фиме что-нибудь такое — ляпнуть. Не могу. Дистанция, знаешь…
Надя обвела взглядом двор, полоску тусклого неба над аляповатыми краешками крыш.
— Вижу, конечно, — она легонько плечом пожала. — Помнишь, пап, давным-давно ты мне рассказывал про желудиного человечка?
— А какая она — нормальная жизнь? — неожиданно для самого себя обронил Степан Ильич.
Слова давались ему нелегко — будто песок языком выталкивал, но когда-то надо, наверное, сказать. Произнести. Когда уходил от них, сказать не сумел. Все, на что хватило смелости, — сбивчивое, со множеством перечеркнутых, поверху переписанных фраз письмо, прикрепленное магнитиком к холодильнику. Туда же крепили счета за телефон и коммуналку.
— Знаешь, я в последнее время думаю: может быть, нормальная — и есть самая пропащая? Вот как моя. Или нет? Ты не перебивай, Надя. Или нормальная — самое большое испытание, какое только может выпасть? Не знаю. Я в моей нормальной жизни бросил сына… Младенца. Его мать погибла, а я бросил. Вот такая моя нормальная жизнь, дочь. Кто-то, может, и справляется с нормальной жизнью. Я вот не справился. Не судьба мне, Надя, нормальной жизнью жить. Не судьба.
Надя отвернулась, качнулась несколько раз всем телом.
Молчит. Губы сжаты.
Не станет она об этом. Отмолчится. Не станет. О самом главном никогда не говорит. Обходит. Так уж устроена. О чем угодно, но о главном — никогда. И ему, наверное, не надо было. Она и без его слов все понимает. Может быть, лучше даже, чем он сам. Это он от нервов сорвался. Да и то сказать, привык тут слышать такие, раскаленные речи. С ней этого нельзя.
Ни с того ни с сего вспомнил прибаутку из ее детства: Надюшка-пампушка, дай папушке плюшку. Нужно было губами шлепать и слегка шепелявить. А она принималась щеки раздувать изо всех сил, как трубач, — изображала пампушку.
Нужно о другом. О самом простом. Непременно — о самом простом.
— Ты завтракала?
— А как же!
— Дома?
— Дома.
— Что на завтрак было?
— Сырники.
— Со сметаной?
Надя медленно, будто стряхивая что-то невидимое, проводила ладонью по ладони. Степан Ильич улыбнулся: он отлично помнил этот ее жест — тихое поглаживание ладони. Будто другого человека по руке гладит, утешает. Вдруг почувствовал, как ему радостно наблюдать за ней.
— Сметана оказалась старая, — сказала Надя, поворачиваясь к отцу. — Мама думала, что вчера купила. Оказалось — давношняя. Пришлось без сметаны, с сахаром. А ты чего улыбаешься?
— Так.
— Чуть не забыла. У меня в сумке и для тебя сверточек. Я же к тебе ехала, вот мама и нажарила. Мама, правда, боялась, ты не возьмешь. Ты возьмешь? — Степан Ильич кивнул. — Чего улыбаешься, скажи?
— Да сам не знаю.
Надя обхватила себя руками.
— Осень, зараза, подкралась. Снова слякоть, насморки. — Зажмурившись, Надя положила ему голову на плечо. — Пап, как хорошо видеть, что ты улыбаешься. Ты так улыбаешься — как мальчик. Ты же у меня совсем мальчик, пап.
— Ну прямо!
— Непутевый мой мальчик. Дай ручку.
Взяла его за руку.
— Холодная, — сказал Степан Ильич. — Давай я плед вынесу?
— Не, — качнула головой. — Не надо.
— Замерзнешь.
— Не. Слушай, а у них там иконы везде, да?
Улыбнулся опять:
— Почему — везде?
* * *
Во двор плавно, почти беззвучно вкатился микроавтобус “Форд”. Оборвавшись на полуслове, Степан Ильич поднялся, шагнул в сторону машины, возле ступеньки остановился. Обернувшись, сказал Наде виновато:
— Ты бы, Надь, платок на голову накинула. Есть у тебя платок, шарфик какой-нибудь?
Надю больно кольнула внезапная подавленность отца. Снова этот потерянный вид, суетливые пальцы, похожие на поклевывающих корм воробьев. Догадалась: она сейчас подводит его. Полезла в сумку, вынула блескучую кепку с логотипом “Медиа Пресс”, накинула на голову.
— Только это. Можно?
Отец без всякого энтузиазма рассмотрел покрытую стразами кепку, неопределенно пожал плечами.
— А так?
Надя развернула кепку козырьком и логотипом назад.
Отец вздохнул и повернулся к машине.
— Я тебе потом вынесу.
Машина стояла с заглушенным двигателем, но из нее никто не выходил.
— Ах! — Спохватившись, отец кинулся к воротам. Увидев, как он неуклюжей трусцой пробирается между молодыми деревцами и машет рукой в сторону
машины — мол, бегу, бегу, — Надя отвернулась. Оставшись сидеть в беседке, она всматривалась в тонированное лобовое стекло. Не видно. Перевела взгляд на пестрый борт микроавтобуса и вдруг узнала его. Во весь борт — яркие силуэты строительных кранов и высоток и размашистое “Глория Билд”. Тот самый микроавтобус, крицынский.
Захлопнулись створки ворот, грюкнула металлическая задвижка, и отец медленно, как-то вопросительно двинулся к машине. Он будто собирался спросить кого-то или пытался вспомнить: теперь-то что? Встал к Наде спиной, опершись рукой о ствол груши. Потом решил сложить одно в другое стоявшие возле него ведра, плотнее прикрутил кран на колонке.
Из салона “Форда”, с обратной от Нади стороны, начали выходить люди. Их было человек десять, наверное. По двору растеклось упругое, полное живых пружинок движение.
Надя высматривала Фиму или его сверстников, но их здесь не было. Мужички лет за тридцать. Крепкие, легкие, то и дело ненароком расплескивающие избыточную энергию — смачно, с хрустом, потягивающиеся с дороги, шумно вдыхающие осенний воздух. Одеты неприметно: джинсы, однотонные темные футболки, простенькие кроссовки. Отойдя от машины, мужчины коротко кивали отцу. Неторопливо, избегая гомона, переговаривались.
— Слава богу, на месте, — тихо сказал один из них, только что разминавший затекшую спину.
— И легко добрались, зря только страху на себя нагоняли, — ответил ему другой и, низко пригнув голову, перекрестился. Вслед за ним перекрестились еще несколько человек.
— Не иначе Юлиными молитвами. А насчет лишнего страху — это ж тебе не щи солить, всегда лучше перебдеть.
— Шло бы и дальше так.
— Так и будет.
— Давайте-ка, братцы, сразу, не зевайте, — скомандовал кто-то, оставшийся в машине.
Мужчины вернулись к “Форду” и скоро зашагали в сторону дома с тяжелыми брезентовыми баулами. Кто-то тащил, закинув на плечо, кто-то на согнутом предплечье.
— Семен, ты будто теннисные ракетки прешь.
— Ну?
— Так горизонтально неси, чего ты?
— А какая разница?
— Вот ведь! Разница! Небрежно несешь!
Сложили ношу в гараж, вернулись к машине. Некоторым досталось еще по баулу, другие остались без дела.
— Возле Иоанна служба-то будет, Димыч?
— Не знаю. Храм-то закрыт.
— Я и говорю — возле. А то и открыть недолго. Храм-то освященный.
— Не знаю. Скажут.
Надя наблюдала за этими людьми с хорошо знакомым ей, но нисколько не притупившим своей остроты смешанным чувством. Точнее, это были два отдельных чувства, которые вовсе не собирались смешиваться, а только вступали в какую-то бесконечную, напрасную, бесплодную реакцию. Жаркое любопытство, в котором каждый раз дышала надежда: вот сейчас, сейчас тебе откроется — и одновременно тяжкий, леденящий стыд, будто подсматривает в замочную скважину и уже слышит за спиной чьи-то близкие шаги, а оторваться не может.
Это началось с ней еще летом, когда у них с Ефимом вдруг оборвалась только-только наметившаяся, как верилось Наде, дружба. А когда отец ушел к Фиме, Надя начала ходить в церковь. От случая к случаю, под настроение, но все чаще и чаще — и в какой-то момент с удивлением призналась себе, что ее влечет туда ей самой непонятное и даже неприятное любопытство — она ходит туда смотреть на людей. На прихожан.
На иконах золотились литые, цепко нацеленные куда-то — но почему-то не в нее, не в смотрящую прямо на них Надю — лица. Лица-знаки: предостерегающие, запрещающие. Чтобы понять, от чего именно предостерегающие и что запрещающие, нужно было большое специальное усилие — и Надя откладывала это на потом. А пока… пока в церкви она была занята тем, что шпионила за людьми. В этих лицах Надя пыталась уловить спасительную подсказку, которую можно было бы понять уже сейчас. Попадались ей и такие же, как она сама, наблюдающие. Поймает тоскливый вопросительный взгляд — и отвернется. Такие, как она, ее не интересовали. Надя выбирала тех, в ком угадывала воцерковленных — других. Взаправдашних. Чужих — да, пока непреодолимо чужих для нее. Но не для Фимы.
Какие же вы? Какой нужно быть, чтобы стать Фиме родной и близкой? Ведь не в монастырь он ушел, а к людям, к обычным живым людям, говорящим обычным человеческим языком, совершающим обычные человеческие поступки. К людям. Просто они — другие люди.
Сейчас перед ней, за стволами молодого прозрачного сада, стояли те, кто для Ефима — родные и любимые, а ей — чужие. И она им — такая же чужая, пришлая. Надя совсем не удивилась, когда, заметив ее, сидящую в беседке, один из мужчин глянул холодно и отстраненно. Потянул за локоть стоящего рядом с ним — смотри, мол, кто такая? Тот, кому указал на Надю заметивший ее человек, взглянул так же холодно, но вскользь: его привлекло что-то более важное, и он поспешил к машине, сменив выражение лица в ту же секунду, как отвернулся от Нади. Аккуратные усы, волосы иссиня-черные, лицо живое — Надя невольно залюбовалась.
Да, эти люди притягивали ее — как все, в ком она читала силу и целеустремленность.
Отец уловил взгляды, брошенные в сторону беседки. Махнув пару раз успокаивающе рукой, подошел к столпившимся перед “Фордом” мужчинам, что-то тихо им сказал — наверное: “Это моя дочь. Не волнуйтесь”. Все, кто стоял там и к кому обращался отец, посмотрели в ее сторону. Один из них произнес что-то односложное, отвернулся. Отвернулись и остальные. Отец сказал еще что-то. Ему не ответили. Он вернулся к своей груше, привалился к ней плечом — вдруг ахнул, совсем как тогда, когда вспомнил, что должен запереть ворота, и поспешил в дом.
— Осторожней, Юленька. Не прощу себе, что поддался. Не нужно было тебе ехать. Упрямая!
— Спасибо, солнышко. Все хорошо, хорошо. Я и сама могу.
Из-за “Форда”, заботливо поддерживаемая мужем под локти, вышла беременная. Встала посреди дворовой площадки, сказала: “Фух”, — поправила края облегающего скулы платка, подняла веснушчатое, тронутое задумчивой улыбкой лицо.
— Куда ж я от тебя? Я вас здесь буду ждать, молиться за вас. Вон какой
домина — уютный, с камином небось.
— А как же.
— Ну вот, — устало выдохнула женщина. — А так я издергалась бы вся, что ты.
До девяти месяцев, кажется, еще недоставало, но просторное тугое пузо было уже в той самой поре, когда, явившись окружающему люду, оно неизбежно становится центром пространства, делает его округлым, хрупким, добрых мужчин делает немножко неловкими, а на молодых девушек вроде Нади нагоняет задумчивость и нервозность.
Вернулся отец, принес ей платок. Кремового цвета, с глянцевыми травлеными цветочками. Сел рядом.
— На вот, повяжи.
Надя послушно стянула кепку, сунула ее обратно в сумку, повязала на голову платок. Все же не удержалась:
— А надо ли, пап? Мы же не в храме.
— Надо, надо. Так лучше. Знаешь, пойдем к ним, чего тут отсиживаться.
— Мне, наверное, лучше уйти, да?
Отец насупился, как обиженный ребенок. Пальцы переплелись, поклевали друг дружку. Он сказал:
— Да, Надя, наверное, так, — и еще больше помрачнел.
Она ладонью накрыла его руки:
— Проводишь? До остановки? Поболтаем еще немного. — Поднялся, следом поднялась и Надя. Вспомнила: — А сырники? Забуду ведь. — Достала из сумки перехваченный резиночкой кулек, протянула: — Лучше подогрей.
Отец взял, подержал и положил на скамейку:
— Вернусь — заберу.
Они вышли на площадку, на которой остались трое мужчин и Юленька. Остальные ушли в дом. Надя поздоровалась — со всеми, но глядя при этом на Юленьку, улыбаясь ей. Наде ответили — сдержанными кивками. Все, кроме женщины. Та посмотрела знакомым отстраненным взглядом, и только. Без неприязни. Без симпатии.
— Отгонишь, но сначала на мойку. Да пусть мошкару с морды хорошенько смоют, — слышалось из машины. — Заправишь полбака, как было. Спидометр я отмотал уже, батя не должен хватиться.
— Где встретимся?
— Дома у себя останешься. Так Антон сказал.
Из салона “Форда”, чуть не сбив Надю с ног, выскочил юноша. Все тот же, похожий на захлопывающиеся створки, предназначенный чужакам взгляд. Надя узнала его сразу: Алексей, сын Кости Крицына. На фотографиях, висевших в комнате с овальным столом, он выглядел совсем иначе. Подумалось: прошло-то всего ничего с той затяжной воспаленной ночи, а как давно это было — да и было ли? Тогда все только казалось — настоящее настало только сейчас.
Алексей отошел на несколько шагов, позвал:
— Антон!
На него тут же прикрикнули:
— Чего орешь как оглашенный! Не в поле!
— Чего орешь? — сбежал с крыльца крупный, массивным треугольником расходящийся от бедер к плечам, Антон. Сказал Алексею: — Сейчас. — И подошел к Наде, которая уже двинулась было к выходу следом за отцом. Улыбнулся неожиданно весело: — А вы сестра Ефима?
— Да. Надя.
— Очень приятно. Я Антон.
— В гости к папе приехала, — сказала Надя и поспешила оправдаться. — У него мобильного больше нету, поэтому вот так, нагрянула без звонка.
— Извините, мы тут с дороги. Усталые. Сейчас все оклемаются и будем завтракать. А потом можно и беседы беседовать. Вы пока во дворе побудете? Или тут прохладно?
— Да я уже уезжать собралась, — сказала Надя.
Отец парой мелких шажков подошел ближе:
— Да, уходит уже. Завтра на занятия, — смутился, вспомнив: — Или выходные же… какие занятия?
Антон удивленно поднял брови:
— Как — уезжать собралась? Степан Ильич, почему? Ефим ведь только завтра будет. Что, и не повидаетесь?
— Завтра? — переспросил отец. — Так сегодня же… Нет?
— Задерживаются, — бросил Антон. — Так как же, Надя? Останетесь? Мы не страшные, мы хорошие.
— Задерживаются? — переспросил Степан Ильич.
— Да вы не волнуйтесь, — ответил Антон. — Они перед поездкой в Любореченске задержались дольше, чем думали, так что…
Надя, стараясь не смотреть на отца, нервно скривившего губы, сказала:
— Что ж, если приглашаете — с удовольствием останусь.
Юленька, обняв снизу живот, стояла за спиной Антона — несколько боком, отчего напоминала швартующуюся к пристани баржу. Надя еще раз посмотрела на нее. Ничего не изменилось: ни досады на незваную гостью, ни обыкновенной вежливой приветливости, которую Надя наверняка получила бы в подобной ситуации в своем кругу, в какой-нибудь новой студенческой компании. Отстраненность: ты чужая, ты — не в счет. И Наде захотелось вдруг сказать что-нибудь Юленьке, что-нибудь решительное и пылкое: “Я такая же, как ты. Я тоже хорошая. Я тоже люблю говорить людям ласково. Я тоже, я тоже!”
Юлин взгляд был едва ли не самой важной причиной, по которой Надя решила остаться.
Глава 8
Веранда, как и рассчитывал Фима, была пуста.
— Теперь куда?
— Туда вон. Там почище.
Они пошли к дальним столикам. Внизу догуливала свадьба. Чужой праздник, на который Фима поглядывал сквозь лучи иллюминации, превратился в старый любительский фильм на полуживой пленке: краски, разбавленные молоком, люди, стертые до консистенции призраков. На площадке перед растущим немного вкось фонтаном под томное танго покачивались, будто убаюкивая друг друга, жених и невеста. Хмельные свадебные кавалеры рисково опрокидывали визжащих партнерш к земле. Официантки убирали со столов, демонстративно громко стуча тарелками.
Фима сдвинул грязные стаканы с середины стола и сел, сунув руки в карманы куртки. Саенко, оставаясь на ногах, еще раз подробно оглядел Ефима, точно искал что-то.
Под этим жестким пристальным взглядом Фима снова затосковал. С тех пор, как не стало Владычного Стяга и Фима со своими товарищами присоединился к Православной Сотне, ему кажется — он постоянно ходит под чьим-то испытующим взглядом. Живет, как в рентгеновской кабинке. Тоска частенько хватает его за сердце. “Что-то не то, — говорит он себе и тут же отмахивается: — Ничего. Присматриваются. Пусть”. Но сомнения не отпускают, вяжут по рукам и ногам. Нет, не принимают их сотенцы по-настоящему. А примут ли?
Зыбко. Скользко. Темно. Так и идет, спотыкаясь на каждом шагу.
— Где работаешь? — Саенко сел напротив, огляделся зачем-то.
— Пока нигде.
— Вот как? На наши денежки, стало быть, харчишься?
— По мне ведь военкомат плачет. Куда я устроюсь? Пока не нашли меня вояки, а я не напрашиваюсь.
— Так я и смотрю — вроде как раз тебе время подошло. Чего не идешь-то?
— Не знаю, может, и пойду скоро. Как надумаю. Отец Никифор просил пока при нем побыть.
— Да?
— Ну да.
— Чем-то ты ему понравился, а, Ефим? Как думаешь, чем?
Плоский луч прожектора, выраставший из-за дубовых перил, взвинчивал Фиме нервы. Он специально увел этого напористого, каждым своим словом давящего на него человека в самый конец веранды — подальше от случайных глаз. Все-таки допросы принято вести в интимной обстановке. Но сидеть здесь оказалось неудобно. Один из прожекторов иллюминации бил в потолок у них над головами. Подсвечивая фасад, подсвечивал заодно и лица — набрасывал на них черно-белые рельефные маски. Фима тщетно пытался разглядеть лицо собеседника.
— Вот уж выбрал местечко, — Саенко сощурился на свету. — Ты чего такой вялый? Всегда такой?
— Завтра дело. А нам до сих пор ничего не рассказали. Что нам поручат, что будет, где?
— А ты не торопись, Ефим, не торопись. Всему свой черед. Завтра… Может, и не завтра. Может, ничего и не будет.
— Мы у вас как бедные родственники.
— Ух ти! А вам хотелось бы как — чтобы вас кашкой сладкой кормили?
— Антон другое обещал.
— Да? Что же он тебе обещал?
— Ладно, оставим.
— Оставим? — Саенко усмехнулся, вернее, тени на его лице сложились в новую гримасу, нарисовали усмешку. Фиме вспомнилась детская забава с зажженным фонариком, приложенным к подбородку. — Что обещано, того еще заслужить
надо, — сказал Саенко и предплечьем сдвинул грязную посуду на самый край
стола. — Скажи-ка мне, дружочек, далеко ли ты готов пойти во имя Руси Православной, во имя светлого нашего дела? Какую цену готов платить?
Фима знал, что должен ответить быстро и убедительно — но не мог. Почему-то не мог заставить себя произнести то, чего от него ждут. Вдруг понял, признался себе, что не в силах сейчас ни произносить, ни слушать такие слова. Сейчас нельзя. Что-то не так.
Вот и колокол не звонит ведь с утра до ночи.
Молчал, и с каждой секундой этого глухого молчания что-то непоправимое надвигалось на него. Фима чувствовал себя так, будто он трусит перед поединком и никак не может взять себя в руки.
“Нехорошо он спросил, — подумал Фима, удивляясь собственным мыслям. — Бац! “Какую цену?” Опросник заполняем, что ли?”
Понятно, что Виктор Саенко, которого он видел до этого от силы раза три-четыре, появился тут неспроста и встреча с ним в “Веселом Посаде” по пути из Несветая в Солнечный была заранее спланирована, и у этой встречи была конкретная цель, и этой целью был он, Ефим. Саенко, занимавший какое-то высокое место в иерархии Сотни, видимо, взялся прощупать его перед делом. Может быть, и других ребят сейчас кто-то вот так же прощупывает, задает вопросы, томит рентгеновским взором своим.
И здесь то же, что было в Стяге: сами позвали, а что с ними делать — не знают. Не столько испытывают, сколько третируют. То соберут всех в воскресный вечер, спросят, кто с утра на службе был, — и тех, кто не ходил в церковь, отправят домой. А тех, кто был на службе, попросят листовки по почтовым ящикам разнести. И все. То в спортзал позовут, побиться — а перед боями молитву принято читать. В Сотне в спортзале другую молитву читают — “Против супостатов”, а стяжники научены свои читать — “Перед сражением” и “Александру Невскому”. “Читайте нашу, как у нас заведено”, — говорят сотенцы.
Лаполайнена Филоном прозвали. Как-то раз отец Никифор уезжал из Солнечного в Любореченск, а Лапа попросился с ним. Возле машины батюшка вспомнил, что забыл в доме ризу: по дороге в Солнечный крестил в Шанцевке инвалида на дому.
— Принеси-ка мне фелонь, — попросил отец Никифор.
В том месте, где указывал батюшка, Лаполайнен фелони — она же, понятно, риза — не нашел. Отцу Никифору некогда было ждать, и он велел оставить записку сотенцам — те должны были наведаться в Солнечный позже, с тем чтобы оттуда ехать к батюшке в Шанцевку — пусть они захватят с собой его фелонь. Лапа — может быть, второпях — написал в записке: “о. Никифор просил захватить его филонь. Она где-то в его комнате”. Вот и стал Лапа для сотенцев — Филоном.
Вообще в Православной Сотне выяснилось, что стяжники не очень-то подкованы в церковных порядках. Сотенцы всячески это подчеркивали. Но ведь в Стяге как говорили: “У вас своя работа, мирская”. К мирской работе их готовили, к мирской!
И баба Настя не успела научить Фиму церковной науке. А ведь знала все. Может быть, ждала, когда он сам начнет спрашивать? Но Ефим был уверен, что баба Настя ходит в храм на свиданья с дочерью своей погибшей. А разговоров о матери Ефим всегда как мог сторонился. Ни одного воспоминания о ней у него не сохранилось, да и баба Настя, признаться, не теребила душу рассказами. Вот и вышло: в церковь ходил сызмальства, во Владычном Стяге почти два года пробыл, но церковный уклад знает слабо, не назубок, как сотенцы.
Так и они ведь не за день поднаторели! Вот спросить бы у батюшки, когда наконец переменят сотенцы свое отношение к стяжникам. Только не рассердить бы отца Никифора таким вопросом, не выставить бы себя слабаком и нытиком. Этот пожилой голубоглазый священник — слегка сутулый, будто оттого, что мысли его долу клонят, со свободно растущей бородой, в которой клок сохранившихся темных волос, — совсем не похож на отца Михаила. В нем стержень, в нем пыл и звук призывного набата.
Спросил бы — да кто его знает, как в Сотне все устроено, кто тут главенствует и решает.
Отец Никифор, когда Саенко вошел к ним в номер, посмотрел на гостя неприветливо. И когда благословлял, выглядел так, будто предпочел бы его тотчас спровадить. Отец Никифор хоть и много старше отца Михаила, Ефиму с ним легче. И молчалив Никифор, и хмур бывает подолгу, бывает, найдет на него, так на весь день, как обложной дождь — а все же не чувствует Фима с ним скованности, как с отцом Михаилом. Но и отца Никифора частенько приходится додумывать да отгадывать. Сначала Фима решил: батюшке неприятно видеть Саенко из-за неудачи, которую он потерпел в Несветае. А кому приятны свидетели неудач? Ведь наверняка будет расспрашивать. Но потом Фима догадался: это из-за него. Да, отец Никифор все видит, и ему не нравится, как принимают стяжников в Православной Сотне. Потому и глянул батюшка на Саенко строго, зная, зачем тот явился, — напомнил ему этим взглядом о том, что было сказано между ними раньше.
Возвысил бы отец Никифор свой голос, велел бы сотенцам одуматься… Впрочем — пусть будет как будет. В конце концов и военком Ефима Бочкарева заждался.
— Готов ты голову сложить или так только, покрасоваться до первой юшки?
Нет, не может Фима сказать то, чего добивается от него Саенко, отрапортовать ему — не хочет.
— Тебе и ответить нечего?
— Мне есть что ответить, — сказал Фима спокойно и сразу почувствовал облегчение оттого, что может по собственной воле прервать начинающийся
допрос. — Только не вам.
Он заметил, как напрягся Саенко, застыл. Стало быть, другого ждал — что Фима станет душу перед ним рвать, клятвы давать.
— А что так? — поперхнувшись, Саенко громко откашлялся. — Ты ведь не в кружок “Умелые руки” шел. Знал ведь, куда идешь. Знал, что здесь подчиняться нужно. Похлеще, чем в армии.
Ефим будто с горки покатился. Теперь все пойдет само собой. Сейчас договорят, еще несколько фраз, наверное, — и обратной дороги уже не будет. А дальше? Впереди? Что там? Армия, конечно, что ж еще. Волчья жизнь. Дедовщина. Не прекращающееся ни на минуту покушение на твой человеческий облик. Гнись или гни. Жри или сожран будь. И главное — следующий Тихомиров будет громыхать словами, которые следует произносить вполголоса, будет учить, как Родину уважать, не умея пробудить уважения к самому себе.
Ни за что не признается там, что был во Владычном Стяге.
— Подчиняться — не проблема, — Фима слегка повел головой. — Только есть у вас еще что-нибудь в запасе для нас?
Хотел сказать: “Мы за другим сюда шли”, — и вдруг вспомнил: говорил уже это, в стане Владычного Стяга, отцу Михаилу, кажется. Повторяется. Повторяется все. По кругу идет. По безнадежно замкнутому кругу. Вспомнил, как стоял в толпе стяжников перед штабом, стараясь поскорее смириться с тем, что Стяга больше нет, — закрыт.
Устал.
Фима стал вспоминать тот день, выхватывать из памяти одну жгучую подробность за другой, и даже Саенко вдруг как-то отдалился, стал совсем не важен. Любовно перебрал всех своих: Чичибабин, Демин, Затулин, Супрунов. Вот если бы держаться на выбранном пути только таких людей, прозрачных таких, звонких. Чичибабин с Супруновым уже в армейке. Может, потому и ушли, что почувствовали: не будет в Православной Сотне того, что в Стяге было. Из их четверки кроме него только Супрунов и остался. Тоже уклоняется. Тоже ждет. Молчит пока Женька насчет Православной Сотни. Но Фима чувствует: и Женя растерян. Из “Александра Невского” — из тех, кто пришли с ним в Сотню, — в армию почти никого не забрали. Лаполайнену и Кочеткову отсрочки родоки выбили. Олейнику — только через год. Семен по настоянию родителей поступил в семинарию.
Одиноко как никогда.
Дурацкая армейка! Как они там? Какими вернутся?
Саенко тем временем успел вспылить, бросил что-то резкое.
— Антон вас привел, ему и расхлебывать, — говорил он. — Нам партизаны в строю не нужны. У нас дисциплина, дружочек. Нам с детворой нянчиться некогда. “Не вам”. И ступайте себе дальше в куличики играть, пишите вон на стенках свой Армагеддон. Мы в эту сечу ввязались — вас еще и в помине не было. Нашей силы, за которой правда святая, на всех хватит.
Саенко, быстро возбуждавшийся от собственных слов, принялся колотить в ладонь ребром другой ладони, и долговязая тень, как огромные кровельные ножницы, защелкала по потолку. Цок-цок, сейчас накромсает крашеных досок им на головы.
Тот большой ночной разговор с Крицыным тоже начинался за кафэшным столиком, и тоже был неприятен, раздражал. Да и Крицын в тот момент уж очень похож был на Саенко. Тоже давил. Вот, и это повторилось. Как много повторов. Знак? Или нет — случайность неважная? Уж не знак ли в самом деле? А к чему?
По лестнице отстукали каблуки. На веранду, подтягивая на ходу юбку, поднялась официантка. Пошла в их сторону, поглядывая вниз, на дворик, откуда уже расползались по номерам изнуренные свадьбой люди. Заметив Фиму с Саенко, женщина остановилась, хлопнула себя руками по бедрам — мол, только этих не хватало. Из-за стоящего в противоположном конце веранды диванчика она достала поднос, принялась убирать со столиков посуду.
Фима решил больше не возражать Саенко, даже брови приподнял слегка, делая вид, будто обдумывает услышанное. Достал из куртки бумажник, выудил оттуда сотенную, дождавшись, когда официантка посмотрит в их сторону, позвал ее. Она поставила поднос, нехотя двинулась к нему. Свет прожектора и ее расписал угловатым узором. И тоже — не разглядеть выражения лица, смотри в текучую маску, угадывай, кто за ней.
— Слушаю, — сказала она, подойдя, и принялась массировать себе пальцы, один за другим. Обручальное кольцо свободно болталось. Она сдвинула его на самый край пальца, растерла фалангу, толкнула кольцо на место.
Фима наблюдал за женщиной. Ее немолодые пальцы, болтающееся кольцо, ее хрипловатый, быть может, со сна, голос, ее недовольный вид — все это оказалось гораздо интересней сейчас, чем Виктор Саенко, и Православная Сотня, и возможный разрыв с Православной Сотней… Поймав себя на этой мысли, Фима испугался. Сам до конца не понимал чего, но испугался.
— Мне сигарет, — попросил Фима. — Каких-нибудь облегченных. И зажигалку. Или спички.
— Так ты еще и куришь! — хмыкнул Саенко.
Официантка, помедлив, выдернула деньги из протянутой Фиминой руки, спросила:
— Все?
— Все, — ответил Фима. — Извините, если что не так.
Она подозрительно на него покосилась.
Когда официантка отошла, Фима сказал, на Саенко не глядя:
— Деньги отца моего. На его сбережения харчуюсь.
— Ну-ну.
Пройдя несколько шагов в сторону лестницы, женщина стремительно перегнувшись через перила, щелкнула там каким-то тумблером, и докучливый прожектор погас. В наступившем мягком полумраке Ефим смог разглядеть Саенко. Тот выглядел и злым, и обрадованным одновременно.
Пусть будет как будет.
Фима смотрел на него так, точно собирался запомнить на прощание. Округло-массивное, простое, как картошка, лицо. С таким лицом человек, кажется, должен быть тихим и скучным. Но нет, страсть вписана в каждую черточку этого лица. Скорей бы уже уехал. Или останется ночевать в “Веселом Посаде”?
В их номере стоит кадка с фикусом. Как у Кости Крицына. На восковые спинки листьев накапано по небольшой лунной кляксе. Тюлевая занавеска вплывает в комнату и на миг замирает, дойдя до отведенного ей предела. А когда обвисает, выдохнув прохладный осенний ветерок, грузные листья еле заметно подхватывают движение, и крошечные луны на них нежно пульсируют. Интересно, на крицынском фикусе бывают такие луны? И кто-нибудь смотрит на них?
Снова шаги вверх по лестнице. Подойдя, официантка положила на стол пачку “Вирджинии” и зажигалку. Грубовато:
— Прошу.
— Спасибо, — мягко ответил Фима, запрокидывая голову в ее сторону.
— Да уж пожалуйста.
Она поставила поднос перед ним на стол. Поднос в крупных каплях — вымыла только что. Под краном, наверное, — просто открыла кран и подставила поднос под струю. Стала собирать стаканы. Пальцы бледные, сухие, уже заметны складки возле фаланг, через несколько лет эти складки превратятся в глубокие морщины. У нее, наверное, будут очень морщинистые пальцы в старости, с остро выпирающими костяшками. Собрала все, подхватила снизу поднос, ловко перемахнула его на соседний столик, принялась там собирать посуду.
— Ну, ладно, дружочек, — Саенко поднялся. — Ты побудь здесь минут надцать, подыми на здоровьечко. Мне с батюшкой переговорить надо.
— Да, конечно.
Фима распечатал пачку и закурил.
Отец Никифор ругает его за курение. И Фима даже обещал ему бросить. Но сейчас не сдержался. Да и что теперь-то эти обещания? Сейчас Саенко сообщит батюшке свой вердикт — а отец Никифор, глядишь, и не станет за него заступаться. Все-таки он духовник Сотни.
Опять этот гвоздем в череп вколоченный вопрос: что дальше, куда?
И все же Фима верил — верил во все то, чему научил его Владычный Стяг. Научил главному: жить для дела размером с Россию, не размениваться. И: только идя по пути, указываемому Церковью, его Родина сможет выкарабкаться из мусорной пустыни, в которую забрела. Очнуться от обморока бездуховности. Встать в полный рост. Возродиться для мирового подвига. Ему так неопровержимо доказали это в Стяге, по полочкам разложили: не может быть России слабой — а укрепит ее только православный труд.
Где же они — те, кто вдохнул в него эту неодолимую уверенность? Кто все это затеял? Как к ним пробиться? Долго ли оставаться ненужным, лишним, бездельным? Вернется ли то, что так радостно начиналось?
Он спрашивал у Антона, когда тот привел его в Сотню: “Как же мы будем — тайком, самовольно? Признают нас?” Антон отвечал: “Сомневаешься — не иди. Вы зачем в ту ночь за стягом своим приходили? С канистрами бензина? Взвейтесь кострами? Синие ночи? Вас ведь тогда — что? Закрыли. Русским языком сказали: всем спасибо, до новых встреч в эфире. Что ж не ушли — ты и твоя команда? Как другие? То-то. Кто служить готов не людям, а делу праведному — тот от чьих-то там начальственных решений не зависит. Он сам себе начальник. Сам решает. И вы — сами решили. Что же теперь? Что изменилось? А насчет того, признают или нет… Не будь же ты наивным, Фимка. Сегодня ситуация не та, чтобы тебя у всех на виду епископат наш обласкал и приветил. Много и среди них малахольных — прости, Господи, что скажешь. Но много и тех, кто боится навредить, кто и рад бы истинных православных благословить на эту страду тяжкую — Русь Святую под церковную сень вернуть, от иезуитчины и басурманщины очистить — да нельзя пока, глупыш, пока нельзя. Ситуация, понимаешь? Наше дело — ситуацию сломать. Из-ме-нить. Тогда и признают. И обласкают. И благословят”.
Когда Антон говорил — все было ясно. Но только не складывается по его словам, никак не складывается. Что ж, Антон — далеко не вся Сотня. И он здесь совсем не главный.
Отец Никифор ездил в Несветай, к тамошней общине, чтобы уговорить их примкнуть к Православной Сотне. Возможно, предлагал и выступить вместе — туда, куда собиралась выступать Сотня. Батюшка рисковал, конечно, безмерно, больше чем кто бы то ни было — пойдет вдруг наперекосяк, могут и сана лишить. Не оттого ли и задумчив был с самого начала?
В хуторе Дальний Несветай еще со времен советской власти обосновалась православная община. Священника у них не было, а жили при старце, которого выбирали из своих же. Небольшая часовня у них стояла, деревянная. Краска с нее сошла — да не один раз, наверное. Вся залатанная, шершавая, как сухарь. В новые времена в Несветай священника однажды ставили, собирались церковь возводить. Но священник не прижился, перевелся в соседний колхоз, Красный Коммунар. Их будто забыли. Жили, коров держали, свеклу и огурцы растили.
Община состояла из людей, которых Фима с первого же взгляда окрестил ничьими. Сами по себе, ни те и ни эти. На затворников, какими представлял их себе Ефим — живущих строго, молитвами и постами, — не похожи. На благочинных прихожан, которых доводилось встречать в Любореченске, — тоже ничуть. Никакого благообразия в облике и в речах, никакой собранности, которая первой бросается в глаза в людях воцерковленных. Люди и люди. Друг к дружке притерты крепко, все делают сообща, но и в работе какие-то вальяжные, не хваткие какие-то.
А все же было в них нечто, чему Фима не знал имени… легкость, что ли… нечто такое, что самый воздух вокруг них делало уютным.
Отца Никифора встретили почтительно, скромно благословения испросили, но дел своих повседневных ради него не бросили.
Старцем там был Семен Александрович. Сухонький подвижный старичок. Ни за что и не подумаешь про него: вот он, старец. Хорошо сохранившийся пенсионер, ходил в толстой клетчатой сорочке. Ремешок на брюках надорван, скоро вовсе порвется. Из нагрудного кармана карандаш неизменный торчит. Даже без бороды. “А не растет”, — улыбнулся он Фиме при знакомстве, будто отвечая на прочитанный в его глазах вопрос. В общине про своего старца говорили просто — Фиме показалось, слишком уж просто: Александрович. Молодой парень, которому Фима помогал грузить в багажник “семерки” пустые молочные бидоны, сказал, что Александрович был монахом в Псково-Печоре. Ездил к матушке на похороны в Каменскую, а осел у них. “Понравилось”, — объяснил парень. Только-то: “понравилось”. В Сотне Фима другое слышал — будто сослали его в Несветай за ослушание: отказался католическую делегацию сопровождать. Расспрашивать Фима не стал.
“Не настоящий какой-то старец”, — повторял, глядя на него, Ефим.
Но рядом с ним он немного робел. Александрович был такой же легкий и незатейный, как все общинники, но удивительным образом оставался всегда глубоко погружен в себя, и даже когда говорил с Фимой, улыбался ему — не поднимался на поверхность. И невозможно было разглядеть, что у него там, в укромной этой глубине: долгим ли трудом доставшийся клад, способный осчастливить многих и
многих, — или так, чахлое убежище на одного.
Ефим только раз с ним заговорил, когда тот сидел возле колодца, складывая в столбик какие-то цифры в потрепанном блокноте. Обратился не как к священнику, по-обычному. Во-первых, не знал, как к старцам обращаться, а как к нему несветаевцы обращаются, не слышал, во-вторых, старец-то все равно не настоящий.
— Александрович, а монахом быть тяжело?
— Нет.
Разочарование охватило Фиму. Такое вот куцее “нет” — совсем не то, что ожидал услышать. Какая ж тут глубина-то?
Пока Фима решал, спросить ли еще о чем-нибудь Александровича или уйти, тот успел досчитать в своем блокноте, сказал, распрямляясь:
— Мирянином тяжело, — и, вспомнив что-то, поспешно, будто боялся тут же забыть, подчеркнул внизу странички нужную ему цифру. — Жизнь-то в миру какая…
Теперь Фима ждал, что Александрович продолжит — так показалось ему по интонации, с которой тот закончил фразу. Но Александрович поднялся и, сунув карандаш в карман, пошел к коровнику.
“И впрямь — никакой не старец, — думал Ефим, глядя ему вслед. — Доморощенный”. Но почему-то это нисколько Фиму не расстроило, а даже как будто развеселило.
От отца Никифора Александрович тоже, кажется, улизнул. Так и не состоялось у них настоящего разговора. Александрович все время был чем-то занят, отец Никифор раза два прошелся за ним из одного конца хутора в другой, а потом сел возле того же колодца и просидел так часа два. Фиму отец Никифор отослал — Фима уже привык к этому и не очень-то огорчался. Всего день там побыли, даже не ночевали.
Обратно ехали — отец Никифор за руль не сел. Всю дорогу Фима поглядывал в зеркало на его каменное лицо в обрамлении всклокоченных ветром волос и спутанной пегой бороды.
Когда засверкал в низине Шанс-Бург, отец Никифор оживился, всмотрелся в его разноцветные зрачки, в зыбкий купол света над ними, в густые вихры иллюминации. Сказал — тягуче, как бы на слух проверяя мысли свои:
— Что ж, не всем же по медвежьим углам прятаться, отмалчиваться. Кому-то и по-хозяйски поступить нужно. А уж за кем правда — Господь рассудит.
Зазвонил мобильник. Отец Никифор:
— Иди-ка сюда, Ефим.
Фима встал и пошел в номер.
Дворик “Веселого Посада” совсем опустел. Фонтан выключили, по темному водяному кольцу плавали салфетки и лепестки роз. От резкого света фонаря — словно тушью по ватману рисованная тень дерева. Голубь, прошелестев крыльями, плюхнулся на эту тень, сложился в гладкую хвостатую каплю, тут же удивленно вытянул шею, дернул головой, покосил глазом налево, направо…
Фима спустился с веранды, прошел по гостиничному коридору до углового номера, постучался.
Отворил Саенко. Пропустил его, запер дверь и встал к окну, за фикусом. Будто в засаду ушел.
Люстра была выключена, тлело сонное бра над тумбочкой. Лунный свет вошел в распахнутые шторы, не разминувшись с Саенко, который зацепил его плечом так, что лунная трапеция на полу обзавелась с одной стороны глубокой вмятиной. Отец Никифор сидел на краешке кровати, той, что стояла слева, изучал, казалось, подол своей рясы, изрядно запыленный в Несветае. На покрывале возле него лежали четки и мобильник.
Успели переговорить. Скорей всего, жаркий был разговор. В воздухе будто чад повис.
— Звали, батюшка?
Отец Никифор жестом велел Фиме подойти поближе и, подхватив четки, поднялся. Взял его за плечи, развернул лицом к окну. Отступил на шаг. Посмотрел в глаза, кивнул, будто соглашаясь с тем, что увидел там. Сказал:
— Завтра идем через Шанс-Бург. Крестным ходом. Вертеп этот сковырнуть пора с нашей земли. С чего-то нужно начинать, и когда-то нужно. Им, стало быть, эта грязь не к месту, а нам — пожалуйте, принимайте. Будто свалку под самые окна. Иоанна Воина толком так и не отстроили на новом месте. Как просела под ним земля, так и бросили. На Пасху прихожане мои домой со Всенощной возвращались — шальной негодяй их на трассе сбил. Насмерть. Упокой, Господи… Так и не нашли убийцу. А верней всего и не ищут. Знают, не иначе — кто. Вот и не ищут. В прошлом месяце дочку моего иподиакона совратили, ушла туда телесами мотылять, стриптизершой.
Отец Никифор бросил взгляд за спину Ефиму, на Николая Чудотворца, выставленного на тумбочку. Собрался, продолжил:
— Я иду с вами. Для вас, для сотенцев и для стяжников, это будет час, когда вы станете едины. Не так уж нас много, чтобы разбрасываться. Каждый на счету! — Батюшка беззвучно, одними подрагивающими губами в космах бороды, перебрал слова короткой молитвы. — Пойдем крестным ходом. Покажем, что здесь люди живут православные. Что хозяин есть у этой земли. И хозяин этот не лаптем делан. И спросить может. — Качнулся слегка. Четки в его руке тихонько щелкнули. — И спросить может строго. — Снова — на Чудотворца. — Трогать никого не будем. А если нас тронут — тут уж не обессудьте. Прошли те времена, когда православных простым шиком отогнать можно было. Прошли и больше не вернутся. — Вскинул глаза на Ефима: — Что же, пойдешь?
— Пойду, батюшка. Благословите.
* * *
Саенко уехал. Попрощался с ним за руку, но в глаза не смотрел. Отец Никифор помолился и лег спать, а Фима уснуть не мог. Вышел во дворик, сел на лавку под фонарем. Пахло надвигающимся холодом, первыми студеными дождями. Во всем здании горело единственное окно, на кухне. Оттуда слышались шум воды и стук посуды. Вышла официантка — та, что приносила ему сигареты. Стареющая пасмурная женщина. Остановилась возле двери, подтянула юбку. Фима подумал: хорошо было бы сейчас поговорить с ней. Ночь. Осень. И этот резкий электрический свет.
— Не спится? — спросила ворчливо.
— Никак.
Подошла.
— Может, тебе рюмашку налить?
— Нет, спасибо.
— Умаялась, — она села рядом с ним на лавку, принялась разминать пальцы. — А ты батюшке кто, сын?
— Нет.
— При церкви? Служка… или как это называется?
— При церкви, да.
— Умаялась.
— Скажите… Можно спросить… А вам работа ваша не нравится, наверное?
— Почему?
— А вы были такая неприветливая.
— Ха! Так говорю же — устала. Свадьба эта. Все угомониться не могли. Посуды сколько побили. Завтра поглядим, как расплачиваться будут. Да и то сказать — чему тут нравиться, на этой работе? На пьяные рожи смотреть. Платят мало, хозяин прижимистый, за людей не держит.
— Почему не уйдете?
— Куда? Дипломов у меня нет. Возраст к тому же. Да и везде так.
— А жизнь?
— Что — жизнь?
— Сейчас. Нескладно начал… Жизнь вам нравится? Вот люди… “пьяные рожи”… хозяин прижимистый. Вообще — жизнь, та, что вокруг?
Пожала плечами.
— Нравится или нет, кто ж нам ее заменит? Уж какая есть, а вся наша. И рожи — какие выпали. Поди и мы не подарок.
— А все же. Вы хотели бы, чтобы изменилось, чтобы по-другому все стало?
— Эээ! Чтобы по-другому все стало — этого всегда и всем хочется. Разве нет? Только опять же — толку? Повздыхаем и живем. Может, все же рюмашку?
Фима покачал головой: нет.
Посидела еще немного, решительно хлопнула себя по ногам, сказала:
— А я приму малехо на сон грядущий. Нужно бы и поспать хоть сколько, — и ушла.
Глава 9
Стяжники приходили по одному. Ефим с каждым обнимался крепко-накрепко. Улыбался открыто, красиво. Говорил:
— Рад тебя видеть! — Или: — Вот и ты! Хорошо, здорово!
Наблюдая за тем, как Фима встречается с друзьями, Надя то и дело поеживалась от противной щекотки ревности, с которой непонятно было что делать. Ощущения были такие, будто под череп заполз паразит, а она не знает, как их таких выводят. Спросить не у кого, да и стыдно. Наде не доводилось раньше ревновать. В институте за ней начинал ухаживать однокурсник, Вова Семагин. Он ей самой очень нравился. А потом она увидела его на Садовой в обнимку с Катей Бусько. И никакой тебе ревности. Спряталась за угол, подождала, пока пройдут, — и будто навсегда проводила из своей жизни Вову Семагина. Казалось, что-то большое внутри назревает, а вышло — мыльный пузырь.
Даже отца, за то, что перебежал от них к Фиме, не ревновала. А тут — зудит и не отпускает.
Фимины товарищи, побыв какое-то время в доме, собрались в беседке и сидели там, тихо переговариваясь. Выглядели взъерошенно. Надя решила выбрать момент и подойти к ним. Пусть Фима ее познакомит. Они всего на год-два старше ее, а кажутся Наде такими непреодолимо взрослыми.
Вчера, улучив момент, Надя уединилась в уголке холла между дверью в гостиную и высоким арочным окном — позвонила маме на мобильный, сказать, что остается здесь, с отцом. Конечно, Надя соврала отцу, что у них все замечательно. Мама свалилась с язвой. Никогда не жаловалась — и вот. Ходит по квартире скрюченная, соседка ей уколы колет. Мама и отправила Надю в Солнечный. Но говорить отцу о своей болезни запретила. “Побудь с ним. Потом расскажешь, как он там”. Надя и маме немного приврала. Мол, папа весь день о тебе расспрашивал. Интересовался, как у тебя на работе, как настроение. “Интересовался? Правда? А ты что? А он что?” Под конец расхлюпалась в трубку, наговорила всяких нежностей. Попрощавшись с мамой, Надя сунула мобильник в карман джинсов, подняла голову — и уперлась взглядом в золотой прямоугольник иконы, нависшей из противоположного угла. Пронзительный большеглазый лик. Ощущение — будто мама вдруг здесь и все поняла: “Что же ты, доча, разве так было?”
— Ну, немножко приврала, — сказала она извиняющимся тоном, крутанув ладонью и сморщив нос; выглянула в гостиную — там никого, прошептала торопливо: — Ты, Боженька, пожалуйста, дай маме терпенья на ее болячку. И на все, на все.
Почему-то трудно было перекреститься…
Дочистив картошку из маленькой сетки, Надя потянулась к большой, которая стояла ближе к Юле. Юля молча поднялась со стула — живот опасным тяжелым грузом поплыл на Надю — подняла сетку, прислонила ее к ведру.
— Да не нужно, Юль, — виновато сказала Надя. — Чего ты, не таскай. Мне и так нормально было, а тебе тянуться.
Юля так же молча села на место, запястьем руки, в которой держала нож, оттянула со лба платок.
Надя сказала:
— Может, ты отдохнешь? А я дочищу.
— Спасибо, мне не трудно. — Первая за все время фраза. Добавила: — Побыстрей бы надо.
Хоть и смотрит, как прежде, отстраненно, но все же больше не отдергивает взгляда. Голос у Юли негромкий и — Надя наконец подобрала нужное слово — степенный. Ступает ее голос неспешно, держит стать. Наверняка никогда никого не перебивает, не говорит одновременно с собеседником: хочешь слушай, не хочешь — каждый при своем. В церквах, среди объектов Надиного шпионажа, ей попадались женщины, похожие на Юленьку. Такие же — окутанные невидимым нежным шелком. Другие. Не отсюда. Выходящие сюда только по какой-нибудь необходимости, на часок-другой. Их светлые платочки были макушками облаков, которыми любуйся сколько хочешь, а дотянуться никак.
Надя старалась выглядеть с Юлей как можно естественней. Правда, платок с непривычки нервировал: скулы будто спеленали, брови так и лезли вверх — потрогать, что это там такое. Не знала, как его пристроить, чтобы не мешал.
— Сколько месяцев, Юль?
— Семь.
Очень хотелось ей понравиться. Решила: нужно говорить серьезно. И без всяких своих штучек. Ефим — и тот не всегда понимает. Вот только о чем? О беременности все же не надо. Что она знает об этом — да, наверное, и неприлично ей, незамужней девушке, говорить о беременности. Или можно? Нет, не подходит. Но о том, что составляло Юлину жизнь, Надя имела еще более смутные, чем о беременности, представления. И заговорить об этом попросту не решалась. А если расспрашивать, рассуждала Надя — вот так, за чисткой картошки на свежем воздухе, — будет выглядеть как праздное любопытство.
— Вы с братом моим, Ефимом, знакомы?
— Встречались в храме.
Поколебавшись, решилась спросить:
— Юль, не знаешь, а у него девушка есть?
Ой, кажется, зря.
Юля прополоскала нож в ведре, обтерла его о фартук.
Лучше пока помолчать. Наверное, нужно как на рыбалке — сидеть тихонько, ждать. Не отпугивать.
Вчера, чтобы разместить собравшихся на ночлег, пришлось занять весь дом. Улеглись кто где. Антон, распоряжаясь, кому куда лечь, где постелить матрасы и спальники, сыпал шутками — тому, кто забывал, где ему отведено, грозился мелом нарисовать на груди номерок и такой же на матрасе или спальнике, чтобы уже не путали. Юлю с Сергеем поместили наверху, в спальне, из-за тучных книжных шкафов скорей напоминавшей библиотеку, в которую незаконно въехала кровать. Остальные кровати и диваны достались тем, кто постарше. “Постарше” — это ближе к сорока, разница с самыми молодыми — лет в десять, не больше. Но, как заметила Надя, эти люди во всем, даже в мелочах, действовали не наобум, а по какому-нибудь принципу. Наде и Степану Ильичу выделили большую застекленную лоджию. “Чтобы болтать свободней было”, — подмигнул Антон. Он вообще был не похож на остальных. Таких балагуров-бодряков и в Надином мире было предостаточно. Наде, напротив, хотелось, чтобы Антон держался и говорил с ней иначе — как, быть может, говорит и держится наедине со своими товарищами. С Юлей. С Фимой. Наде почему-то казалось — он исполняет роль. Медиатора, что ли.
* * *
От вчерашней хандры у Фимы не осталось и следа. Только мысль об отце стесняла, тянула душу.
Обсудив с Антоном все детали — Саенко, совсем как в номере “Веселого Посада”, встал к окну и стоял там молча, скрестив руки на груди, — Ефим из кабинета отправился к отцу на лоджию. Предстояло объяснить ему, что сегодня обязательно нужно уехать из Солнечного. Упросить предстояло. Он хоть и мягкий, а тут уперт — как телеграфный столб, говоря по-книжному. “Не гони, Фима. Я ведь много не прошу. Не гони”, — скажет так, посмотрит по-собачьи.
Когда он уедет, предвкушал Ефим, можно будет наконец сосредоточиться, дохнуть полной грудью. И поднимется внутри упругая высокая волна — как бывало в Стяге. Совсем как в Стяге.
Отец Никифор заперся “у себя” — в той небольшой комнате наверху, в которой он обычно сиживал, когда приезжал в Солнечный. Молился. Большинство сотенцев расположились в большой гостиной, смотрели по DVD запись проповеди — новой, Фима еще не видел. Из стяжников никого не позвали. Проходя через гостиную, Фима посмотрел на экран. Молодой священник, идя по высокому берегу, за краем которого размахнулась излучина реки, косо вспоровшая густо-зеленую шкуру леса, говорил: “Россия всегда искала себя в православном подвиге. Поиск этот никогда не был прост. Обманываясь и оступаясь, слабея и вновь обретая силы…”
Пока спускался по лестнице, слова проповеди смазались, стихли, и вот уже не разобрать.
В холле Фима встал лицом к Спасу. Порывисто перекрестился.
— Господи, пусть же начнется уже!
Вышел на лоджию.
Отец сидел перед окном, закинув ногу на ногу и обхватив колено руками. Вот он так и сидит целыми днями. На лоджии или во дворе. Наверх почти не поднимается. Мучительно сидит. Скучающим палачом-флегматиком, которому дозволено ждать, сколько захочет. Он сидит, а Фима думает о том, как он сидит, — и молчит, и ждет. Оставаться с ним вдвоем в Солнечном почти непереносимо.
Ефим тогда тоже — уткнется куда-нибудь и сидит. А по дому шагает злая
тишина — хищная тетка, проглатывающая уши, заталкивающая раскаленный свой язык до самого мозжечка, та самая, которая частенько наведывалась к нему в любореченскую квартиру после смерти бабы Насти. Фима пытается читать. Иногда гири терзает. Идет на турник. Но все это, самые простые вещи, дается ему через силу, сквозь сонливую лень, и хочется ему одного — дотерпеть этот день, проснуться завтра, а вокруг — кипит под крылатым флагом, волнуется многоголосо, строится в плотные ряды Владычный Стяг.
Бывает еще, они остаются втроем — он, Фима и отец Никифор. Тогда и того хуже. Отец Никифор, уединившись, подолгу переписывается с людьми по электронной почте, разговаривает по телефону. А Фиме нужно приготовить обед. Тогда отец… Степан Ильич… помогает Фиме по кухне. И что-нибудь рассказывает.
Антон настоял, чтобы он здесь остался: “Я тебе в душу не лезу. Но глаза нужно иметь. Не видишь разве — человек на покаяние пришел. Тварью бездушной будешь, если прогонишь”.
Простить. Примириться.
Да, да. Конечно. Простить.
Примирение-то, кажется, вот оно — само собой настало. Как не примириться, когда он пришел сюда, все бросил… Так и будет. Так и будет. Простить. Да. Простить. Сейчас не время об этом, сейчас собраться нужно. Потом это, потом. Обязательно. Он готов почти. Потом.
То, что отец оказался способен на такой поступок, сокрушило четкий чистый порядок, выстроенный однажды Ефимом. Были мы — и были они. Все они — праздно шатающиеся зеваки, которым нужно было показать, на что способны новые, возглавляемые священством люди. Худосочный медлительный Степан Ильич был как вражеский десант, без единого выстрела занявший неприступные, казалось бы, укрепления.
Все смешалось теперь, спуталось.
Почему баба Настя не простила его? Ходил ведь, прощения просил, уговаривал. Сейчас, такого — простила бы?
Потом. Позже.
— С добрым утром, сынок.
— С добрым утром.
Фима вытянул из стопки поставленных один на другой пластмассовых табуретов верхний, пристроился с угла стола.
— С Надей всю ночь проговорили?
— Куда там! Она сразу отрубилась. Смешно так сопела, как в детстве. Мы ее Паровозик-в-Ромашкино называли. — И замолчал. И думал, наверное, что причинил ему боль этими словами о Надином детстве, о своей — без Ефима прожитой — семье. Когда-то придется говорить с ним об этом…
— Я чего пришел… Попросить хочу. Сегодня нужно обязательно тебе из Солнечного уехать. Ты же видишь, мы собрались…
— Я уже догадался, Фим.
— В общем, вот. Ты уезжай, ладно? С Надей. Она обрадуется… и Светлана Анатольевна. Договорились?
— Это опасно — то, что вы задумали?
Фима покачал головой:
— Нет. Не думаю. В этой стране только переедание опасно.
— Знаешь, мне Надя вчера сказку напомнила, которую я ей в детстве рассказывал. Про желудиного человечка. Можно я тебе расскажу? Стало быть… Жил в лесу желудиный человечек. Ну, так себе человечек. Не трус и не герой, не злой и не добрый. Ни с кем особо не дружил, ничего особо не любил. Промышлял тем, что цветочную росу диким пчелам сбывал. Так бы он и жил в своем просторном дупле, но однажды в лес пришла огромная страшная свинья и обосновалась прямо под дубом желудиного человечка…
— Ты извини. Не до того сейчас. Расскажешь как-нибудь.
— Сказка короткая.
— Правда же, не до того.
Отец посмотрел в окно, на невысокую яблоню, покрытую редкими бурыми листьями.
— Фима, это и для вас не опасно и… для других?
Ах, как сопротивляется душа такому разговору с отцом! Как не хочет пускать его глубже, еще на шаг, на шажок. Нельзя туда, запретная зона, проход закрыт, назад!
— Не опасно.
Фима смотрел на ту же яблоню, на ее бурые, не желающие падать листья, еле заметно подрагивающие от дуновения воздуха — осень на них дышала.
— Прошу тебя, очень прошу — поезжай в Любореченск.
— А ты к нам приедешь?
— Не знаю. Может быть. Да, приеду. Приеду. Обещаю.
— Света стол накроет. Она готовит замечательно, правда. Да ты должен был заметить. Она никогда не упрекнет тебя… Да о чем я? В чем тебя-то упрекать можно? Прости, несу и с Дону и с моря. Что приготовить ей? Ты что любишь? Никак не признаешься.
Фима порывисто встал, шагнул к выходу.
— Обещаю, приеду. Если ты уедешь сейчас.
Ну ладно, да! Они хорошие люди, эта его возможная семья: отец, Надя, мачеха Света. Только мало этого. Мало. Что ему, Фиме, там делать, с этими хорошими пустыми людьми? Что там вообще может быть? Придет он туда жить — а для чего? Копошиться в мещанском муравейнике? Пустота, ведь пустота беспросветная. Дом—семья—работа, квартира—машина—отпуск… Вписаться в никчемную эту жизнь — сделаться как все?
Ефим вышел во двор и понял: что-то случилось. Значит, не показалось, что голоса в доме, которые слышал, проходя через прихожую, звучат настороженно.
Женя Супрунов тащил ведро с картошкой, расплескивая воду себе под ноги. Следом за ним растревоженной гусыней, отведя назад плечи и уставившись взглядом себе в живот, топала Юля. Возле нее неловко семенил Лаполайнен, как танцевальный кавалер, отогнув локоть, предлагая Юле взять его под руку.
— Обопритесь, вот, вот, обопритесь.
Мимо Фимы, навстречу Юле, пробежал ее муж Сергей. Обнял ее сбоку, за ручку взял, повел в дом.
Лапа оглянулся на открытую, встроенную в ворота дверь, перед которой стояли Антон и Саенко. Его тихо окликнули со второго этажа:
— Давай сюда.
Подойдя к Фиме, Лапа пробурчал:
— Идем. Сказали всем внутрь идти.
— Что случилось? — спросил его Ефим.
— Менты, — тем же ворчливым тоном ответил Лапа.
Из дома снова позвали, теперь их обоих:
— Чего встали там? Сюда идите.
Антон обернулся во двор. Лицо его было напряжено, будто судорогой его свело. Никогда раньше не видел Ефим такого лица у Антона.
Лапа ушел. Фима сделал было шаг к крыльцу, но остановился. В дом идти не хотелось. Размял круговым движением шею. Нащупал жетон Владычного Стяга через ткань футболки. Палец скользнул по ребрышкам цифр личного номера. Подумал: “Испортили все, козлы”.
— Милиция там, слышал уже?
Сзади подошла Надя. Встала близко — Фима уловил запах ее духов. Надо было ей сказать, чтобы не душилась, хотя бы не так сильно. Без этого ее карнавала на голове выглядит куда приличней, а все же зря она здесь, не к месту.
— Большая куча ментов. Два автобуса. Я из окна смотрела. Эти, знаешь, маски-маски. — Сдвинула узел платка поглубже под подбородок. — Знаешь, на этот раз меня близость ментов почему-то не веселит. Как той ночью, помнишь, там вон, на вышке, — кивнула в сторону рекламного экрана, скомканной радугой мерцающего над крышами. — Как думаешь, это от времени суток зависит или от количества ментов?
В висках у Фимы застучало, побежали, заторопились бронзовые паучки. Сейчас будут плести свои чугунные паутинки. Не пошла бы носом кровь. Давно не было.
Вспомнил, как сидели у Крицына.
Обиженный пухленький Крицын. Смотрит, как Карлсон, которого отлупил Малыш. Злит не столько словами своими — одним этим взглядом. Надя курицу уплетает. На стенах фотографии — кусочки драгоценной Крицынской жизни. Закрылся в своем теремочке. Чики-домики, я ни при чем. А тут к нему — без спросу, как к себе домой, страшная, под стяги вставшая, детвора.
“Поговорить хочу. Любопытствую понять”.
А понять-то и нечем. Не осталось в ожиревшем мозгу нужной извилинки, за которую зацепиться бы могло болючее это, неизлечимое понимание: не нужны больше, Крицын, никому твои трухлявые драгоценности. Не подманишь на них даже собственных детей.
Его коттедж недалеко отсюда, через пять дворов.
Надя:
— Идем к отцу?
— Нет, ты иди, я тут…
— Так твои же сказали всем со двора уйти. Батюшка Никифор выглянул, велел закрыться и сидеть тихо. Пойдем.
— Надя, вам сейчас уйти надо. Выпустят, думаю. Они вообще где, менты?
— Там, подальше, с одной и с другой стороны. Идешь, нет?
— Я отца уговорил, чтоб он в Любореченск уезжал. Он же, наверное, не знает еще про ментов. Я только что от него. Он на лоджии. Ты пойди к нему и уходите. Может, вообще не тронут — мимо пройдете, заболтаешь его… Я его уговорил.
Надя привстала на цыпочки, за шею Фиму обняла, потянула легонько на себя. Дурашливо, оглушительно чмокнула в щеку. Сказала:
— Нет, Фим. Так нельзя.
— Как — так? Как нельзя?
— Такой ты, Фимочка, головастый, столько всего знаешь, тонны книг прочел, а простых вещей ну никак не хочешь понимать. Ему ведь сейчас это и нужно.
— Да что — это?
— Ну вот, — Надя, как кукла на шарнирах, вскинула перед собой прямые руки, плетьми уронила обратно. — Это. Что затевается. Менты. КПЗ. Протоколы.
Фима посмотрел на нее: нет, не шутит. Всегда так — если играет дурочку, значит, не до шуток ей.
Надя нервно улыбнулась.
— Не знаю, правильно ли это, и вообще, бывает ли так, но… ему пострадать нужно. Вот. Да. Именно так. Ты когда еще сам созреешь, чтобы его простить. Пусть. Не бог весть что, конечно, но и ментовские неприятности на худой конец сойдут. Как говорится, из имеющегося предложения. А я с ним побуду. — Толкнула Фиму локтем под ребра: — Да не менжуйся ты так. Не танки же подогнали.
Она ушла, напевая себе под нос: “Владимирский централ, этапом до Твери”.
Ефим смотрел в сторону ворот. Антон, который шагнул одной ногой за порожек двери, теперь мило болтал с кем-то, кого Фиме не было видно за спинами Антона и Саенко. Перетаптывающийся с ноги на ногу, потирающий ладонями бока, Саенко порывался выйти — к тому или к тем, с кем беседовал Антон. Прочно запечатав проход, Антон не пропускал его.
— Да что происходит?! — вскипел Саенко, выглядывая на улицу через плечо Антона. — По какому праву! Что вам нужно от нас, нехристи?!
Толкнулся в Антонову спину.
— Пусти же!
Антон качнулся под его напором, но устоял. Срываясь, Саенко крикнул в голос:
— Да отойди ты! Со священником им поговорить надо!
Он стал оттягивать Антона от двери — безуспешно.
Закончив фразу, успев даже отвесить прощальный кивок своему собеседнику, Антон обернулся, корпусом оттер Саенко от двери. Резко присел, продел свою правую руку Саенко между ног, прихватил его “на мельницу” и, сказав: “Прости, Вить”, — поднялся с дергающейся, но накрепко приклеенной к его плечам ношей. Зашагал прочь от брошенной нараспашку двери.
Саенко кричал:
— Пусти, дай мне с ними по душам потолковать!
Скачущим от тяжелой ходьбы голосом Антон отвечал:
— Успокойся, Витек. Только хуже сделаешь.
Мимо Фимы проплыло красное, со вздутыми зеленоватыми венами лицо Саенко.
Антон дотащил его до крыльца, поставил на ноги. Посмотрел наверх, нашел кого-то взглядом, кивком подал какой-то знак.
— Все. Вить, хватит. Сейчас спокойно разберемся…
— Как ты разберешься, с кем? — с новой силой вскипел Саенко. Ткнув пальцем в сторону Фимы, на него не глядя, сказал Антону: — Уж не этот ли твой крестничек с пионерами своими сдали нас? А?! Не там ли крыса поселилась? Пока не было их, такого не случалось.
Ласково, как ребенка, Антон погладил Саенко по плечу:
— Пока их не было, Витюш, такого у нас ничего и не намечалось. Разберемся. Ну что ты? Иди, зайди внутрь.
Саенко сжал кулаки, хрипло бросил Антону:
— Крыс в Сотне развел!
* * *
Это была очень странная осада.
Человек двадцать милиционеров в защитной камуфлированной экипировке наподобие той, которую надевают городские велосипедисты, расселись во дворе по лавкам. Антон еще вынес им табуреты с лоджии. Милиционеры были матерые, а выглядели пришибленно, как школьники, дожидающиеся взбучки в учительской. Озирались исподлобья на окна и, встречаясь взглядами с наблюдавшими за ними людьми, отворачивались.
Короткие дубинки с поперечной ручкой они разложили на коленях. Шлемы сняли, опустили к носкам высоких, на толстой рифленой подошве, ботинок.
Ожидание затягивалось, длилось и длилось — гнетущее, гипнотическое. Без всякой надежды на скорую развязку. Без каких-либо активных действий с какой-либо из сторон. Без попыток одних объяснить, других — понять, зачем все это и что произойдет дальше. Фима снова был мальчиком, пришедшим с бабушкой в поликлинику: ждал и ждал, не зная чего и долго ли придется.
Через какое-то время первая неловкость прошла, милиционеры немного освоились. Один пошел по двору, потрогал зачем-то ветки деревьев, что-то сказал товарищам, размазал комара по щеке, вразвалочку вернулся на свое место. Другой, поднявшись с табурета, наступил на метлу, проворно ее поднял, бережно отнес к стене. Они начали переговариваться между собой — и, возможно, совсем даже не о том, что привело их сюда, на тесный дворик в поселке Солнечный. Могли обсуждать отцов-командиров. Или жен. Говорить о планах на выходные — раки, шашлыки, — о проблемах с карбюратором в чьих-нибудь раритетных “Жигулях”.
— Фимыч, Антон что сказал?
— Ждать, пока отец Никифор решит, что делать.
— Нет, менты что говорят?
— Они выйти нам не дадут. Предлагают сесть в автобусы, они развезут всех по домам.
— А наши… сотенцы что?
— Не знаю.
— Слушай, а мы с тобой отсюда, наверное, прямиком на призывной пункт, как думаешь?
— И так может быть.
— Давай на остров Заячий попросимся?
— Это где такое?
— Точно не помню, где-то очень далеко.
С застекленного балкона, на котором с Супруновым и Лаполайненом стоял Фима, открывался вид на милицейские тылы. Два средних размеров автобуса стояли поодаль от осажденного двора, прижавшись к заборам на противоположной стороне улицы. Еще один — на перекрестке. Там же — белая в синих полосах милицейская “бэха”. В окнах автобусов кое-где виднелись силуэты бойцов. Перед автобусом, который стоял по правую руку, прогуливались начальники в полевой форме. Если Фима правильно разглядел звездочки — майор и три капитана. Один из капитанов продел кепку под погон. Время от времени он останавливался, притопывал правым ботинком и, поставив его на носок, внимательно рассматривал задник. Отворилась дверь во двор того дома, который заселился недели две назад. Придерживая халат на груди, выглянула молодая женщина, окликнула милиционеров, что-то у них спросила. Капитан, который в этот момент как раз топал ботинком в асфальт, не отрываясь от своего занятия, ответил женщине — было ясно, что он ей говорит: ничего тут интересного, идите к себе.
— Сдали нас! — грянуло из гостиной.
Саенко.
Стяжники переглянулись и пошли внутрь.
Проходная комната набита битком. Свет выключен, углы окунулись в тень. Собрались все сотенцы. Стояли угрюмые. В проходе на лестницу, высунув в комнату живот, — Юля. Позади нее Надя. Перехватила взгляд Ефима, подмигнула ему.
Саенко заметил вошедших стяжников, молча кивнул на них остальным. Не говоря по-прежнему ни слова, посмотрел в лицо одному сотенцу, другому. Наконец не выдержал:
— Не на воре ли шапка горит? — к стяжникам развернулся. — Явились. А где остальные ваши? В ментовских автобусах? А вы чего же?
Антон:
— Витек, все со временем разъяснится.
Собирался опять, как во дворе, погладить Саенко по плечу, но тот отступил на шаг, еще пуще насупился. Антон сделал зависшей в воздухе рукой короткий примирительный жест — не проблема, не трогаю — продолжил:
— А если ты не прав? Если ни за что правильных людей обижаешь?
— Язык у тебя, известно, троих заговорит. Не твой бы язык, да твой подходец с переподвыходом, не было бы этого! До сих пор не пойму, как ты отца Никифора уговорил? Что напел?
— Так много чего, Вить, сейчас не время.
Саенко дернулся в сторону, будто собирался бежать, но на месте остался. Приготовился сказать что-то. Антон не дал:
— Давай немного подождем. Чуть-чуть. Владыко ведь ясно сказал — ему нужно время. Обдумать, с людьми созвониться. Других предложений…
Теперь Саенко перебил Антона:
— Дождались уже! Крысятник развел! — Он ткнул пальцем в сторону троих стяжников, стоявших у балконной двери, хотел еще что-то сказать, но словно задохнулся от напиравших слов.
Надя снова поймала Фимин взгляд, тряхнула кулаком у головы, сделала мужественное лицо: держись, мол, — так же, бывало, кто-нибудь из “Пересвета” во время зачетных спаррингов показывал: держись, не кисни. Надя положила руку на плечо Юле:
— Пойдем, Юль? Тут воздух спертый какой. Тебе нельзя, наверное. Пойдем?
Юля, выглядевшая совсем изможденной, слегка повернула голову в сторону Нади. Стерла пот со лба, развернулась к лестнице. Надя шагнула на ступени. Но Юля, ступив на галерею, показала ей: сюда, не ходи вниз.
— Это еще! — махнул им вслед Саенко. — Проходной двор тут устроил! Что за семейка у тебя прижилась? Девица какая-то. А? Я тебя как старший спрашиваю!
— Ты, Вить, старший, — Антон подчеркнуто вежливо приопустил голову. — Но, прости, зря сейчас атмосферу молотишь. Пустое. Видит Бог, потом благодарен будешь, если к совету моему прислушаешься: остынь, повремени.
Развернувшись спиной к Антону, Саенко бросил в ряды сотенцев:
— Что молчите?! Может, тут кто-нибудь сотника поддержать?! Или дух из вас вон, как только жареным запахло?
Саенко умолк. Стало тихо. Комнату будто прихлопнуло внезапной этой паузой. Сотенцы стояли неподвижно. Из-за стены доносились неразборчивые слова проповеди с DVD. Наконец кто-то, стоявший в переднем ряду, сказал:
— Виктор Валерьевич, давай дождемся, что отец Никифор скажет. Ждать велено.
Саенко отвернулся от говорившего. Лицо в гримасу боли сжалось, морщинами на мелкие ломтики нарубленное. Молча выскочил из комнаты, по лестнице загудели его шаги. Несколько человек отправились было за ним вдогонку, Антон их остановил:
— Только накручивать. Я двери все на ключ запер. Начнет ломать — услышим.
* * *
Проводив взглядом Саенко — размашистым шагом тот скрылся в аппендиксе, ведущем в постирочную и гараж, — Надя с Юлей пошли по галерее к стеклянной двери, сквозь которую просматривался открытый балкон. Надя подхватила наброшенный на гладильную доску плед: кто-то оставил проветриваться после ночевки. Показала Юле:
— Вот, под попу тебе, если сесть захочешь.
Но балкон оказался узенький, как сигаретная пачка. Метрах в трех от него зеркальным отражением торчал точно такой же сигаретный балкончик точно такого же соседнего коттеджа. Судя по пленке, которой была оклеена балконная дверь, коттедж пустовал.
— Другое дело, — Надя глубоко вдохнула. — Свежий воздушок. — Юля кое-как примостилась в углу, локтем опасливо опершись на шаткие перила. — Укутаешься?
Помедлив немного, Юля кивнула и отодвинулась от перил. Надя раскинула на руках плед, забросила Юле на спину, помогла запахнуть на пузе края.
С этой стороны не видно было ни двора со скучающими милиционерами, ни милицейских автобусов. Почти под самым балконом тянулся забор, в узком простенке между забором и домом змеилась непросыхающая лужа.
Юля больше не смотрит на нее этим отодвигающим взглядом, в котором только и можно прочитать: чужая — стой где стоишь. Впрочем, Юля и вовсе на нее не смотрит.
— Да уж, взвился Виктор Витальевич, — сказала вдруг Юля. — Горячий. Кум он мне, давно его знаю.
Не смотрит — зато говорит.
Юля отдышалась. Закончила скороговоркой:
— На тебя, Господи, уповаем, да будет Воля Твоя.
Какое-то время Юля с Надей молчали. Разглядывали фасад напротив — зеркальное отражение, в котором все так же, как здесь, нет только их двоих. И внутри — все так, как здесь: такие же комнаты, такие же стены. Только без мебели. И без людей. А потом приедут люди, завезут мебель, завезут жизнь. Другую. Она всегда у всех — какая-нибудь другая. Нужно большое специальное усилие, чтобы войти в нее. Если, конечно, хочешь войти. Тук-тук, мы к вам знакомиться.
— А брат у тебя славный парень, — Юля плавно махнула ресницами. — Вдумчивый. Непритворный. Виктор Витальевич остынет, непременно извинится.
Надя благодарно тронула Юлин локоть. Вдруг испугалась этого — коснулась, а можно? — но тут же решила, что больше не будет за собой следить. Так много всего сразу. Передохнуть бы. Стянула с головы платок:
— С непривычки… не могу долго. — Уронила голову к плечу:— Тяжело с Фимой. Но это не его вина.
— Девушки у него нету, кажется, — продолжила Юля. — Думаю, не до того Ефиму. Сколько видела его — будто сам себя в потемках ищет. И самое тяжкое — там, кажется, нету, где он ищет.
“Ура, есть контакт”, — испугалась и обрадовалась Надя. Получается. Кажется, получается — Юля пустила ее к себе. И тут же нехорошо сжалось сердце, в котором откликнулись Юлины слова: там нету, где он ищет. Фима, Фима, кто же тебе поможет?
Она снова тронула Юлю за локоть. Можно. Очень даже можно.
— Брату твоему в армию вот-вот?
— Пора давно уже, в сентябре исполнилось. Хотели дома у нас отметить, но он не приехал.
Юля екнула и настороженно затихла, будто прислушиваясь к какому-то отдаленному звуку. Глотнула воздуха, взглянула на Надю с еле заметной улыбкой:
— Дитя волнуется.
— Может, уйдем?
— Нет, мне хорошо тут, — она выпрямилась, спрятала плечи под плед. — Там мужчины — тяжело им сейчас. Я скажу тебе, Надя, а ты, как случай представится, брату передай мои слова. Здесь, в Сотне… не приживется он здесь. Только измается.
* * *
Ждать не было больше сил, и Степан Ильич, найдя подходящий предлог — отнести батюшке чаю, — отправился к нему наверх.
Степан Ильич нервничал. Чувствовал: если придется сейчас говорить, не миновать ему пытки косноязычьем. За все время своего пребывания в Солнечном так ни разу и не поговорил он со священником. Хотел, конечно, да как-то не доходило. Поначалу, когда Степану Ильичу разрешено было здесь остаться, он полагал, что теперь священник неминуемо займет в его жизни важное, возможно, центральное место. “Такое же, как в жизни Ефима”, — предвкушал Степан Ильич. Он, как умел, подготовил это место, расчистил от того, что могло помешать грядущему переустройству сознания, постарался освободиться от скопившихся за долгие годы обрывочных знаний то ли о православии, то ли о христианстве в целом, которые были ему в общем-то очень дороги, но которые могли оказаться неточными, даже ложными. Могли встать между ним и Ефимом. С тем же трепетом, с которым шел сюда к сыну, он готовился к беседам со священником — испепеляющим, как лихорадка раскаяния, изнурительным, как труд покаяния. Опасного прикосновения веры, которое Степан Ильич переживал в самые трудные минуты — когда шепотом просил прощения… кажется, у Ефима… или уже не у него… — этого прикосновения он ждал и от общения с отцом Никифором. Не дошло, нет. Сам не решился, а отец Никифор в свои приезды чаще всего вот так же укрывался в своей комнатушке.
С удивлением Степан Ильич разглядел вскоре, что здешний мир вообще строится из вполне земных, внешних вещей — а вера тут как бы и ни при чем. Бога в этом доме вспоминали исключительно в разговорах о грядущем величии России, управляемой, насколько мог понять Степан Ильич, глубоко верующим, воцерковленным президентом. Тогда говорили: “Бог даст”, “во славу Божью”, “одолеем с Божьей помощью”, “настигнет Божья кара”. Православием здесь бряцали как оружием. Часто проклинали его врагов, которых делили на нехристей и христопродавцев. А рассуждая о его скорой победе, то и дело переходили на шуршащую газетную речь: “патриоты”, “Дума”, “возрожденная Россия”. Все это сильно огорчало Степана Ильича: он чувствовал, что ему никогда не увлечься этой замысловатой игрой, смешавшей храм и политику, — а он так хотел сблизиться с Фимой, пойдя за ним до конца.
Дверь оказалась не заперта. Степан Ильич постучался, и ему послышалось — священник ответил, приглашая войти. Степан Ильич распахнул дверь, но оказалось, что отец Никифор разговаривает по телефону и, судя по сосредоточенному виду, скорей всего, не думал отвечать на его стук. Степан Ильич замялся на пороге, решая, уйти ли с чашкой или поставить ее на стол возле компьютера. Но отец Никифор, бросив в трубку: “Сейчас спрошу, Ваше Святейшество”, — обратился к Степану Ильичу: — Какой номер дома здесь? Вылетело.
— Двадцатый. Тихая, двадцать.
Священник сказал в трубку:
— Тихая, двадцать. Всенепременно. Да, Ваше Святейшество. Благодарствуйте.
Положил трубку и крепко растер ладонями щеки. Пригладив раскосмаченную только что бороду, поднялся навстречу Степану Ильичу:
— Проходите, что же вы.
Степан Ильич сделал шаг, отделявший его от священника, и протянул ему дымящуюся чашку. Завитки пара, заметил Степан Ильич, движением воздуха прибило внутрь чашки, тонкими струйками потекли они вдоль фаянсового борта, но, как только рука остановилась, распушились и снова, трепыхаясь, полетели вверх. Он любил вот так понаблюдать за паром. Интересно, получится ли когда-нибудь рассказать об этом Фиме — каким разным бывает пар над чайными чашками?
— Попейте, батюшка. Так и не позавтракали ведь.
— Спасибо. Да вы поставьте, поставьте, я возьму, — ладонью указал на компьютерный столик.
Степан Ильич поставил туда чашку, извинился:
— Не сообразил, чтоб на блюдце. Невежда.
— Попью. Я и сам подумывал уже. Сушь во рту невозможная.
Замялись.
Догадавшись, что Степану Ильичу не хочется уходить, отец Никифор усадил его в кресло, сам сел напротив на офисный стул, стоявший возле компьютера. Взял чай, осторожно сделал первый пробный глоток. Вернув чашку на место, сказал:
— Вы бы уходили из дома. Вас выпустят и ничего плохого не сделают. Может быть, документы проверят, вопросы позадают.
— Я не стал бы ни о чем таком им говорить. Собственно… и не о чем.
Отец Никифор повел плечами — то ли в том смысле, что не сомневался в благородстве Степана Ильича, то ли — согласился, что не о чем.
Степан Ильич пригладил волосы, откашлялся.
— Я уйти не могу. Ефим…
Отец Никифор уважительно сдвинул брови:
— Я знаю вашу историю. Помоги вам Бог на вашем пути.
— Спасибо. Жаль, что мы с вами никогда не разговаривали, — ответил Степан Ильич и подумал: ведь ему надо было благословения сейчас попросить, когда священник сказал “помоги вам Бог”. И точно невежда…
— Да, не доводилось, — промолвил отец Никифор. — Успеется еще, надеюсь.
— Конечно. — Степан Ильич снова пригладил волосы. — Скажите, батюшка… так долго все тянется… что дальше-то? Что вы решили?
Неожиданно для Степана Ильича отец Никифор ответил взволнованным, полным доверительных ноток голосом — даже наклонился слегка поближе:
— С трудом пробился к митрополиту. Объяснить все надо было. Объяснить, прежде чем… По телефону не то, все не то… Разве в трубку расскажешь? Чтобы правду не очернили. Чтобы людям неприятностей не было. Помощи просил. Обещали приехать Его Святейшество. Выпрямившись и посмотрев на Степана Ильича с тревогой, отец Никифор покачал отрицательно головой, будто отвечая на какой-то его вопрос. — Не было благословения на крестный ход, не было. Не было. Объяснить нужно. Пришлось бы все равно, да так — совсем иной оборот…
Священник притих. Расправил складки на коленях. Степану Ильичу показалось: он уже произносит про себя те слова, которые предстоит сказать митрополиту.
Взглянув на Степана Ильича невидящим задумчивым взглядом, отец Никифор сказал:
— Вы пока не говорите им ничего, Степан Ильич. Я выйду сейчас, сам с ними поговорю.
— Что вы, я не стал бы… Я просто за Фиму волнуюсь.
Священник отпил чаю. Степан Ильич подумал — ему пора уходить. Встал, руку к дверной ручке потянул, но вдруг остановился:
— Батюшка, есть у вас секунда для меня? Вроде бы ничего пока не происходит… Можно мне… я недолго.
— Слушаю вас, — сказал отец Никифор. — Да вы присядьте.
Вернувшись в кресло, Степан Ильич пристроился на самом краешке — как будто для того, чтобы показать священнику: недолго, на секундочку. Внимательно, точно боялся оторвать взгляд от чего-то крайне важного, уставился в свои переплетенные на коленях пальцы.
— Позвольте… Конечно, грош цена моим суждениям… Мне бы молчать в тряпочку. Но, знаете… давно хочу вам кое-что рассказать… Ну вот втемяшилось. Столько раз в уме проговаривал… Я, перед тем как сюда, к Фиме, прийти, в Новочеркасский храм ездил, — от смущения он высоко задрал брови. — Молиться. И… там каменная мостовая… Знаю, знаю, вам, конечно, лучше моего известно… стало быть… каменная мостовая, она вся в таких небольших островках асфальта. Видно, когда-то умники, какой-нибудь секретарь тогдашний райкома-обкома, решил заасфальтировать мостовую. Ну, может, чтобы приглушить как-то… закатать, словом, решили… Толстый был слой асфальта, прямо видно. И вот, весь сошел. Как снег. Одни пятна небольшие остались. Да вы видели! А еще — не знаю, видели ли — за храмом памятник, то есть не сам памятник — его-то вы, конечно видели… Серьезный такой памятник, замечательный памятник. Расколу казачества посвящен. То есть — воссоединению. Суть не в этом. Я, когда у памятника постоял, пошел вокруг. Так там сзади табличка металлическая, бронза, наверное. А на табличке имена разных больших людей, и не очень больших: губернатора, мэра, казачьих разных чинов. И вот — я уже добрался, добрался — там в списке тех, кто содействовал установке памятника, — списочек такой в несколько строк с упоминанием должностей, регалий — было чье-то имя среди казачьих чинов, разных там хорунжих, есаулов. Было вначале, когда табличку делали, вешали — а потом это имя спилили. Аккуратно так спилили, болгаркой. Ленточку поверх имени вырезали. Кто-то, стало быть, выпал из обоймы, его — фить и спилили. Непригоден стал — и спилили. Понимаете? Я что хотел… Табличка та вроде как на века туда определена была. Понимаете? А вот изменилось что-то у них промеж себя, перетасовалось как-то, и — р-раз, болгаркой срезали. И кто-то уже в вечность-то не проскочит. Понимаете? Я — да, да — я путано изъясняюсь. Я что хотел… сказать. Вот мостовая перед храмом — она сквозь асфальт проступила. А тут — просто так, болгаркой — и все. Понимаете? То есть…
Подняв глаза, Степан Ильич встретил колкий взгляд священника.
Отец Никифор поднялся, показывая, что пора теперь, достаточно.
— Я, владыко… Извините, — Степан Ильич тоже встал, руками развел. — Я просто за Фиму переживаю.
Выйдя от отца Никифора, Степан Ильич отправился по дому, искать своих детей. Ефима сейчас лучше не трогать. Он как открытая рана. Глянуть, как он там, и уйти.
Как закончится этот день? Не было бы какого-нибудь штурма нехорошего, грубости, дубинок, заломленных рук.
Надя приклеилась к Юле. Тянет Надюшу к беременной. Надя будет хорошей матерью. Он хорошим отцом не был. Даже Наде. Она тоже не много видела заботы отцовской. И на что, главное дело, отвлекался? Работа… Городская больница, конвейерная медицина… Родственники больных, стыдливо сующие купюры в кармашек халата или мрачно выкладывающие на стол. Ну да теперь-то…
В проходной комнате, где недавно толпились все собравшиеся в доме, осталось человек пять. Сидели молча, как одинокие транзитники на вокзале. Поезд задерживается, мысли катятся.
В верхней гостиной — еще человек семь. Среди них друзья Ефима. Нет, они его не видели. Хотел один побыть. Где-то здесь, никто во двор не выходил. Нет, менты пока не лезут.
Степан Ильич пошел вниз.
Надю высмотрел сквозь стеклянную дверь на галерее — стоят на балкончике с Юлей, беседуют.
Спустившись в холл, Степан Ильич заметил, что из-под двери, ведущей в гараж, сочится свет. Вошел в гараж — чуть не столкнулись лбами с Виктором Саенко.
— Ой, — сказал, посторонившись. — Извините. Вы Фиму не видели?
Что-то в глазах Саенко испугало Степана Ильича. Рассмотрел его. В одной руке тот на весу держал хоругвь, нижний край которой был обмотан вокруг древка. Алюминиевое древко, собранное из составных колен, за спиной Виктора опрокинуло открытую банку краски.
“Разиня”, — ругнул себя Степан Ильич, догадавшись, что это он, когда рисовал в прошлый понедельник на воротах номер дома, забыл банку закрыть. Краска белой лужицей блестела на бетонном полу.
— Краска, — сказал Степан Ильич. — Вон, разлилась.
В другой руке, перехватив посередине топорище, Виктор держал колун. Не глядя на Степана Ильича, он шагнул в сторону, чтобы обойти его.
Времени на раздумья не было. Совсем не было времени на раздумья.
— Куда вы? — Степан Ильич вцепился в топорище. — Нельзя. Что вы!
— Уйди. — И потянул колун на себя.
— Нельзя. Что вы! Вы же верующий человек, Виктор. Как же…
Саенко согнул локоть, от чего Степан Ильич прижался к нему вплотную, договорив сбивчиво в самое лицо:
— Как же вы, с топором?
В следующую секунду Саенко дернул колун вверх и в сторону.
— Ой!
Степан Ильич повалился на пол. Глядя, как Саенко приноравливается, чтобы пронести в дверь впереди себя хоругвь, Степан Ильич попробовал подняться. Под руку попал домкрат, больно прищемил палец. Бетонная пыль забивалась в ноздри.
— Да, эту забыл запереть, — сказал Антон, наступая на порог. Он стоял напротив Саенко и, скривившись, отгонял от лица пыль. — Напылили как.
Саенко медленно прислонил хоругвь к стене. Колун в его руке шевельнулся.
— Вить, ну что ты, в самом деле?
— Прочь, — сквозь зубы процедил Саенко.
— Слушай, Вить, а помнишь…
Медленно, растягивая каждый звук, Саенко выговорил сиплым голосом:
— Именем…
Антон не дал ему договорить:
— Да никаким не “именем”. Истерика у тебя.
Он расстроенно причмокнул губами. И вдруг Саенко, резко дернув затылком, согнул колени и сел. Как от непреодолимой усталости. Металл цокнул по бетонному полу. Саенко завалился на спину.
Антон подошел к Степану Ильичу, помог подняться.
— Все в порядке у вас? — Взял за плечи, оглядел, голову сгреб в ладони, повертел туда-сюда. — Идти можете?
— Да.
— Вы идите к Фиме. Он наверху сейчас. — Полез в карман, вытащил мобильник. — Идите.
Степан Ильич послушно вышел из гаража в коридорчик. Пошел не в ту сторону, к постирочной, развернулся в сторону холла. Пройдя несколько шагов, остановился. Ноги дрожали.
— Николай Николаич, — услышал он голос Антона. — Пусть трое идут в гараж. Я здесь. Без дубинок пусть. И — да! — ни в коем случае не через дом. Прямо в гараж, я отопру. Да, Николай Николаич. Нет. Забрать нужно одного, старшего. Совсем растерялся человек. Жду. Только бегом, в себя приходит. Шумный очень.
Услышав шорох у себя за спиной, Степан Ильич оглянулся.
Антон, опуская руку с мобильником, внимательно смотрел ему в глаза.
— Йеэээх, — вздохнул Антон. Отвел взгляд. Посмотрел на стену справа, на потолок, в пол, — так и не выбрал, куда смотреть. Выдавил: — Только Фиме, пожалуйста, не говорите.
* * *
Стоя один в просторной комнате — такой же, в какой Костя Крицын угощал их с Надей холодной курицей, только без стола посередине, почти без мебели: диван, кресла, невысокий комод, — Ефим смотрел в окно на осаждающих дом милиционеров. Ничего не менялось. Скучали милиционеры во дворе, скучали те, что сидели в автобусах. Один из капитанов поливал майору на руки из пластиковой бутылки. Майор, отклячив зад и вытянувшись сколько мог вперед, подставлял ладони под струю воды. Вымыл руки, встряхнул ими молодцевато. Капитан понес бутылку в автобус.
Фима совсем не удивился, когда увидел на улице Алексея Крицына. Остановился на перекрестке, смотрит.
Верно, предчувствовал — весь день вспоминал отца его, ту ночную беседу. С самим Лешкой накоротке Фима в Сотне не пересекался. Видел его мельком всегда. Да и появился Леша здесь совсем недавно. С ним чаще всего Антон разговаривал, в сторонке. А с Костей Крицыным и вовсе не виделись с тех самых пор. Фима собирался несколько раз зайти, но всегда передумывал.
Алексей пустился к дому.
Проскочил мимо милицейского автобуса. Майор пытался схватить его за рукав. Леша увернулся. Добежал до двери и тут уперся в грудь милиционеру, который выскочил, услышав Лешкин топот и крик начальника: “Малец к вам! Держи!”
В окно Ефиму было видно немного, снова спина, на этот раз милицейская, загораживала дверной проем. Иногда за краем забора показывался Леша, который отступал на несколько шагов от милиционера, что-то ему объясняя и показывая на дом, куда хотел пройти. Милиционер качал головой: нет, нельзя, не пущу.
В сопровождении одного из капитанов майор неторопливо шагал в сторону Леши. Их догнал тучный запыхавшийся человек. Костя Крицын. Остановился, широко расставив ноги, выпулил пару фраз. У него переспросили что-то. Он ответил, указывая на сына, совсем как тот в это же время указывал державшему его милиционеру на дом.
Вдруг Фима встретился взглядом с Лешей.
— Это не я! — закричал Леша Ефиму. — Честное слово, не я! Клянусь! Не я! Скажи всем!
К Леше подошел его отец. Майор с капитаном остановились в нескольких шагах позади них. Костя Крицын положил сыну руку на плечо и поднял голову — посмотреть, кому тот только что кричал.
Фима отпрянул от окна, присел на корточки.
Домик Крицыных в пустом, под звездами темнеющем поселке — будто станция “Мир”, летящая сквозь мертвый ледяной космос.
Столовая там была. Большая семейная столовая. Стол овальный, большой. Фикус. С овальными листьями. В ансамбль к овальному столу. На стене фотографии. Смеющаяся женщина: сыновья с обеих сторон прижались к ее лицу. У смеющейся женщины смешно, по-рыбьи сплющен рот. “Задушите! Пустите! Задушите!” Общее фото: семейство расселось в увитой плющом ротонде, на заднем плане утки.
— Старший мой: обрыдло ему все, видите ли, — говорил Костя. — Про нашу жизнь так. Об-рыд-ло!
Посреди стола стояла стеклянная ваза. В ней крохотные золотистые яблоки. Плодоножки — как сабли.
— Просто сказать хочу, Фима, раз уж случай свел. Может, вспомнишь когда-нибудь мои слова. Вооружили вас крепко, только кто ваши враги? Я? Да как так?! За что ж мне это счастье внеочередное? Бесцельно я живу? Враки. Бездуховно… Да кто ее вымерял, духовность мою? Как? Когда? Какой линейкой? У каждого здесь свой Армагеддон, Фима. Свой маленький Армагеддон, дай бог в нем выстоять. Мне двоих парней на ноги ставить. А тут нате вам — маневры такие под носом. И у всех так, все ради чего-то живут. Живут, Фима. Воюют как могут. Армагеддон — штука долгая, здесь нахрапом не возьмешь. И всегда есть такие, которые кипятятся, пяткой в грудь колотят. Которые страх свой прячут за благочестивой истерикой. Все в кучу, в кучу понамешали. Соборность вот еще… Какая-то она у вас — в сапогах армейских. Проповедь смотрел на Первом, так там повторяли, я наизусть выучил: соборность — одно из главных духовных условий национального единства и создания мощной державы, какой была Россия. А? Тогда еще торкнуло: неужто никак нельзя развести по сторонам, чтоб мухи отдельно от борща? Не тыкать в меня державой из каждой проповеди? А то мне эта духовность державная уже под лопаткой колет.
Когда Фима поднялся и снова выглянул в окно, Крицыных на улице не было. Может, Костя увел сына. А может, в автобус забрали.
Фима почувствовал, что голоден: позавтракать так и не удалось. “Долго еще? — подумал с раздражением. — Сидим, друг на дружку пялимся. Дальше-то что?”
* * *
За спиной у Фимы послышались шаги. По галерее прошла Надя.
“Тоже ведь не завтракала. В магазин-то осаждаемым можно сгонять?”
В створке окна, отразившей дверной проем и часть галереи за ним, Фима увидел, как Надя остановилась, бросила быстрый взгляд в ту сторону, откуда пришла.
— Папа! — позвала она, перегнувшись через перила. — Папа, ты где?! Кажется, Юля рожает.
Она произнесла это негромко, но дом будто вздрогнул. Заныл, загудел. Брякнулся где-то стул, раздался топот.
— Рожает! Рожает!
Смысл этих слов дошел до Фимы не сразу. Но как только дошел — ошеломил и сковал. Все существо его точно захлопнулось, туго свернулось в защитную позу.
“Нет… только этого не хватало…”
Фима остался стоять, как стоял — прильнув к окну, тщетно пытаясь собраться с мыслями, а пространство позади него стремительно наполнялось звуками и движением. Сорвалось и помчалось.
— Где она?
— Сюда, наверх!
— В “Скорую” звоните!
В одно мгновенье не стало вокруг Фимы унылого утра с милиционерами, с удушливой тишиной, с несостоявшимся крестным ходом.
“Отсюда до ближайшей больницы пилить не меньше часа… А ждать, пока приедут…”
— Юленька! Что?! — На галерею взбежал Сергей.
В ответ Юля только выдохнула:
— Ооой.
— Говорит, схватки, — сказала Надя. — Начались.
Ее било дрожью, она заикалась.
— Господи, отведи, — прохрипел Сергей и бросился вниз.
Фима упрямо таращился в окно.
“Сейчас, сейчас… еще минуту…”
— Как ты, Юленька? Не молчи, — бубнила Надя, нервно пританцовывая перед лестницей, не в силах, видимо, решить, бежать ли на поиски отца или остаться с Юлей.
Было слышно, как Сергей мечется по первому этажу. Потом по дому прокатился грохот: он принялся вышибать дверь.
Милиционеры во дворе привстали со своих лавок.
Еще несколько ударов — и треск поддавшегося дерева. Сергей сбежал во двор. Навстречу ему — как бы нехотя смыкая на ходу шеренгу — двинулись милиционеры. Дубинки перехватили поудобней. Некоторые, отстав, наклонились за шлемами.
— Куда летишь? А? Что там у вас?
Сергей добежал до них, встал, собирался сказать, но вдруг засуетился беззвучно, хватая себя за горло — и бросился дальше.
Прошел сквозь милицейскую шеренгу — как ниточку тоненькую порвал.
— Эй! Слышь?
В один прыжок он добрался до выхода. На улицу. Ворота за его спиной пропели: бом, бом.
Двое выскочили следом за Сергеем, бросились догонять. Из автобуса, к которому бежал Сергей, посыпались остальные милиционеры. Пошли неуверенно навстречу.
В доме возня.
— “Скорую” нужно.
— Не получается! Как с мобильника-то вызывать?
— Напасть какая! Ээх!
— Что происходит? — раздался голос отца Никифора. — Что это было? Штурмуют?
— Да какой там, — ответили ему. — Другое совсем. У Юли вот… началось.
Фима наконец обернулся, отошел от окна. Не спеша дошел до двери.
Мимо проскочил отец Никифор. Лестница была запружена. Растерянные лица.
В дальнем конце галереи, вытянув прямые ноги и привалившись спиной к стене, сидела Юля. Обе руки прижаты к низу живота. Платок сбился, на лбу блестят капельки пота. Губы покусывает. “Как лицо изменилось, — подумал, разглядывая ее,
Фима. — Будто высветилось. У бабы Насти, когда умерла, — тоже… Только по-другому…”
Над Юлей стоял отец Никифор.
— “Скорую” вызвали? — спросил он Надю.
— “Скорую”-то вызвали? — подхватили его вопрос толпившиеся на лестнице.
— Вызываем!
Отец Никифор наклонился к Юле, не зная, куда девать руки, — они будто мешали ему. Обнял ее голову, поцеловал в макушку. Выпрямился, опять наклонился:
— Может, тебе на кровать перейти?
Юля повела тоскливым взглядом вокруг себя.
— Где Сережа? Не послушалась…
Топот на втором этаже. Выскочили двое, встали как вкопанные рядом с Фимой. У одного в руке надкусанный “сникерс”. Фима уловил запах шоколада.
Ощущение нереальности происходящего сгущалось. Гул стоял как в растревоженной голубятне.
— Папа, скорее! — встрепенулась вдруг Надя. — Она рожает.
— Пропустите, — услышал Фима голос отца. — В сторону!
На ходу вытирая руки полотенцем, Степан Ильич протиснулся сквозь столпившихся на лестнице, подошел к Юле. Отец Никифор отступил на шаг. Перекрестил Юлю, сам перекрестился.
— Мы стояли, разговаривали, — засуетилась Надя. — Она вдруг так… и согнулась, и…
— Какой срок, Юленька?
— Семь месяцев, пап, — со слезами в голосе ответила за нее Надя.
— Свят, свят, — ахнул отец Никифор.
Степан Ильич заметно помрачнел:
— Дайте телефон!
— Телефон, — как эхо повторила Надя и тут же вынула свой мобильник, подала.
— Так, — Степан Ильич прищурился. — Кажется, помню.
Набрал номер. Фима слушал будто сквозь сон, как отец разговаривает с каким-то Вениамином Дмитриевичем, как требует от него чего-то. Поддаваясь странному позыву, Фима приложил руки к животу — так, как держала их Юля.
— Вениамин Дмитрич, Веня… Да погоди ты, потом! У меня женщина… Седьмой месяц беременности. Возможно, преждевременные роды. Это в Солнечном, улица… Что? — Степан Ильич заговорил неожиданно жестко. — Чтобы ты выслал мне перинатальную бригаду! Да! Вот прямо сейчас… Веня, здесь нет больниц. Ты сейчас направишь мне свою перинатальную бригаду, ладно? Что? Пиши. Ну, запоминай. Поселок Солнечный, улица Тихая, дом двадцать. Тихая, дом двадцать. Западный выезд, а там прямо по указателям. Христом богом, Веня, попроси, пусть едут быстро. А, вот что — ты перезвони мне, пожалуйста, скажи, какой номер у машины… Нужно. Их милиция на трассе встретит, сопроводит. Потом все объясню… Слушай, Веня, слушай меня! Ты просто сделай, как прошу, хорошо? Да? Точно?
Он сунул мобильник в задний карман брюк, внимательно посмотрел Юле в лицо.
— Сейчас нужно всем уйти, — сказал Степан Ильич не оборачиваясь. — Вниз. Я позову, если понадобитесь. Антона найдите. В гараже был.
Незнакомо выглядел отец. Говорил незнакомым голосом.
— Идите же, — замахала Надя руками. — Папа врач. Идите.
Лестница и галерея быстро опустели. Стало тихо. Слышно было, как внизу снимают с петель выбитую дверь. Петли поскрипывали. Шаркали подошвы. Во дворе защелкала, сипло и неразборчиво заголосила рация. Снова кто-то куда-то бежал.
Присев перед Юлей на корточки, Степан Ильич промокнул ей лоб полотенцем. Юля, не моргая, уставилась на него, произнесла неожиданно спокойно, своим обычным голосом — но теперь он резал слух:
— А если они не успеют?
— Все будет хорошо, — будто приказал ей Степан Ильич.
Заметил Фиму. Собирался сказать что-то, но Юля взяла его за подбородок, наклонила к себе:
— А если не успеют?
Надя подошла к отцу, тронула его за плечо. Не оборачиваясь, он отдал ей полотенце, поднялся.
— Батюшка, — сказал он отцу Никифору. — Вы бы тоже… мне осмотреть ее нужно.
— Так вы врач? — тихо спросил отец Никифор.
— Врач.
— Акушер?
— Кардиолог.
Секунды две они смотрели друг на друга.
— Кардиолог?
— Прошу вас, — нетерпеливо сказал Степан Ильич.
Отец Никифор быстрым шагом направился к себе. Но почти дойдя до двери, выходившей на крыло галереи, что перпендикуляром примыкало к тому, где оставалась сидеть Юля, священник резко развернулся и пошел назад. Спускаясь по лестнице, бросил Степану Ильичу:
— Нам тоже ехать надо. Навстречу той бригаде.
— Владыко! — окликнула его Юля.
— Держись, дочка. Сейчас.
Во дворе раздался его сочный бас:
— Господин милиционер, будьте любезны, где тут у вас старший?
Степан Ильич снова присел на корточки.
— Юленька, — улыбнулся он. — Слышишь меня, солнышко?
Юля посмотрела на него в упор огромными блестящими глазами.
— Да.
— Схватки есть?
Она отрицательно мотнула головой.
— Вот только один раз. А теперь затихло. Тяжесть. Нехорошо мне.
— По ногам не текло?
— Нет.
— Ложись-ка. Давай помогу. Надя, дай под голову!
Надя подняла валявшийся на пороге балкончика плед, торопливо скрутила:
— Держи.
Степан Ильич уложил Юлю.
— Фима! Не стой там!
Фима послушно шагнул в комнату и закрыл за собой дверь, спиной прислонился.
В окне блеклое пустое небо, в темном зеркале открытой створки — лицо. Фима слегка наклонился в сторону, будто для того, чтобы убедиться, что это его лицо. Да, это он там, в прямоугольнике слева от неба. Кажется, лет сто не оставался один на один с собой… Или только кажется? В раннем детстве часто бывало: когда заскучает — встанет у зеркала и смотрит… Хмыкнул в досаде на самого себя: что только не лезет в голову в такие минуты.
“Только бы все сложилось. Только бы отец справился”.
— Мне нужно тебя осмотреть, — слышал Фима из-за двери. — Что ты, милая? Пусти. Так надо.
В дверь постучались. Он отступил, впустил Надю. Прикрыв за собой дверь, она порывисто его обняла, встала рядом.
— Фим, ты как? Может, вниз пойдешь, к остальным?
Подумав, он ответил:
— Нет. Я лучше здесь.
— Ты бледный.
— Ерунда. Надя, он роды когда-нибудь принимал?
— Нет.
— А эти, которых он вызвал, скоро доедут?
Надя лишь плечами пожала.
— Меня колотит со страшной силой, — призналась она. — Зуб на зуб не попадает.
— Понимаю, — улыбнулся Фима.
— Ты сейчас совсем как папа улыбнулся, — Надя снова его обняла, но на этот раз не спешила отпускать. — Я чуть-чуть за тебя подержусь, ладно? Мне так легче. Чуть-чуть, ладно?
Ком подступил к горлу. Будто воробей замерзший, хрупкий к нему прижался — дрожит, защиты просит.
Отрешенность лопнула. Внутри было столько нежности, что Фима испугался: сейчас расплачется. Чуть не бросился бежать. Глубоко вдохнул. Отпустило немного. Шепнул Наде в самое ухо:
— Спасибо.
— Что? — переспросила Надя. — У тебя сердце стучит…
За дверью послышался голос отца, Надя с Фимой притихли.
— Юленька, пока не началось, милая. Посмотри на меня. Вот так. Поняла, что я сказал? Ты пока не рожаешь.
— Как же?
— Нет. Послушай меня. Ты сейчас не в родах. Родов пока нет. Ты это поняла?
— Да.
— Ты должна сейчас успокоиться. Обязательно. Ты переволновалась. Переволновалась сильно. Нам сейчас нужно сделать все, чтобы роды не начались. В срок родишь, ясно тебе? Вот так. Мальчик у тебя, не проверяли?
— Мальчик.
— А я так и думал. Ты разволновалась, вот он наружу и постучался — мол, чего там, мамка, кто тебя обижает? Заступник. Поплачь, если плачется. Только не волнуйся. Мы тебя не бросим. Ни в коем разе. Специалисты уже едут. Ты, главное, успокойся. Попробуй расслабиться. От этого многое зависит. Не холодно тебе?
— Нет.
Степан Ильич крикнул — видимо, в холл:
— Но-шпа нужна! И валерьяна!
Через секунду уже со двора донеслось:
— Но-шпу! Валерьянку!
— Сейчас будет! — отвечал кто-то.
— Надя! Ефим! — позвал Степан Ильич.
И одновременно голос Антона:
— Степан Ильич, можно ехать!
Высвободившись из Надиных объятий, Фима распахнул дверь, вышел. Следом Надя, наступая ему на пятки.
Под самой галереей, запрокинув голову, стоял Антон. Нервно постукивал себя кулаками по бедрам.
— Мне подняться? Машина готова.
— Так! — отец прищурился. — Сейчас.
— Бригада-то выехала?
Вместо ответа Степан Ильич достал мобильник. Дозвонившись, спросил требовательно:
— Выехали, нет? Хорошо. Номер машины я просил, Веня. Семьсот восемь, “мах”. Так? Ну, все. Я твой должник… Вызов оплатим, само собой.
Антону:
— Слушай, можно так устроить, чтобы на посту из Любореченска встретили “скорую”, номер семьсот восемь, “мах”? А мы…
— Верно! — Антон уже выбегал на крыльцо. — Сразу, балбес, не сообразил!
— Чтобы сопроводили! С мигалками! Чтобы быстрее! — кричал вдогонку Степан Ильич.
Надя убежала вниз. Пока Степан Ильич, подхватив под шею, аккуратно приподнимал Юлю, Фима, зайдя со спины, ухватил ее под мышки. Стараясь не смотреть на ее живот, помог встать.
— Вот так.
Юля стояла, глядя в пол, — сосредоточенная, притихшая. Цепко сжимала Фимино запястье. Фима стоял, как на мине — боясь шелохнуться.
Нежность, растревоженная в нем Надиными объятьями, все еще ходила волнами, искала выхода. Было ново и непонятно — он весь был пронизан этим искристым чувством, которому не знал ни приложения, ни даже точного имени. Ладони покалывало. Звенело в ушах. Тянуло приласкать Юлю, прижаться к ней так, как к нему самому только что прижималась Надя.
“Хорошая моя, хорошая”, — просилось с языка.
Не зная, как излить себя, Фима украдкой от отца, пока тот высматривал что-то в холле, поднял к губам Юлину руку и поцеловал. И вспомнил почему-то, как болтался в ночной пустоте на веревке, а жизнь была — с крохотный пятачок, мерцающий зыбко, готовый истаять в любое мгновенье. И как в приступе страха, будто спеша удостовериться, что окружающий мир не так уж зыбок и выстроен из прочных вещей, он лизнул кирпичную стенку…
— Мы сейчас спустимся вниз и поедем навстречу врачам, — говорил Степан Ильич, растирая Юле слезы по щекам. — А волноваться не будем, да?
Не поднимая головы:
— Не будем.
Они медленно, муравьиными шажками, пошли к лестнице.
Ворота были распахнуты. Во дворе стоял крицынский “Форд”, возле которого расхаживал, то и дело поглядывая на крыльцо, отец Никифор.
Сергей сидел на лавке и мерно раскачивался взад-вперед. Рядом, положив руку ему на плечо и невольно покачиваясь вместе с Сергеем, — милицейский капитан. Капитан без умолку что-то говорил — что-то вроде: все будет хорошо, братан, вот увидишь, вот увидишь.
На крыльце и вдоль стен холла, вперемешку — сотенцы и милиционеры. Одни продолжали переговариваться, другие притихли, глядя на виновницу переполоха.
— Здравствуйте, — кивнула Юля, разглядев перед собой милиционеров.
Некоторые из них хором поздоровались в ответ. Кто-то нервно хохотнул.
Юле принесли стул, но сесть она отказалась. Выкатив живот, подперев поясницу руками, прикрыла глаза и начала молиться еле уловимым шепотом.
В холл влетел Алексей Крицын, следом за ним, отчаянно пыхтя, ввалился его отец.
— Все готово! — выдохнул Крицын старший и утер сгибом локтя мокрое лицо. — Едем?
Видимо, приключившаяся встряска нагнала на него истерического веселья. Он напоминал футболиста, отдавшего сложный пас в штрафную: ну же, давай! Заметил Фиму, подмигнул ему в знак приветствия.
— Я такой, — сказал, — меня хлебом не корми, дай кого-нибудь в больницу доставить.
Весь как на шарнирах — переминается с ноги на ногу, вертится волчком. Только что с Фимой шутил — уже Степана Ильича подгоняет.
— И кому стоим?! Чего ждем?! Ох, дождемся!
— Но-шпы не нашли?
— Вот, — Алексей протянул зажатые в кулаке пузырьки.
Надя забрала у него лекарства, метнулась на кухню за водой.
— По три таблетки, Надюш!
— Поняла, пап!
— Я уже подогнал. И сиденья сзади разложил, можно будет лежа. На своей товарищ майор везти не решился, но на моей еще и лучше, — говорил Костя,
нелепо — видимо, пытаясь так справиться с одышкой, — выпячивая грудь и одновременно пригибая подбородок. — Даже связь успели наладить с гаишниками. Не разминемся.
Вернулась Надя, дала Юле лекарства.
Крицын одним глотком, как водку, проглотил оставшуюся в стакане воду.
— Вас как зовут? — подошел к нему Степан Ильич.
— Костя.
— Степа.
Они пожали друг другу руки.
— Ну что, дядя Степа, справимся?
За забором коротко вскрикнула милицейская сирена.
Степан Ильич повел Юлю к машине, Крицын побежал вперед. Все вокруг заколыхалось: потянулись следом, загомонили с новой силой. Вместе со всеми Фима вышел во двор.
Сергей влез первым, помог жене. Поставив ногу на порожек “Форда”, Степан Ильич оглянулся, отыскал взглядом Ефима.
— Езжай! — сказал Ефим, хотя отец вряд ли мог его расслышать. — Я потом в Любореченск приеду.
И как только завелся двигатель, пошел за дом — унести, укрыть то, что внутри, от окружающего гвалта. Отчаянно хотелось тишины.