Главы из книги. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2008
Из второй части
Окончание. Начало см. “ДН” № 11, 2008.Глава вторая
1
Конец 1962 года насторожил интеллигенцию: начались встречи Хрущева с писателями, художниками и кинематографистами. Первая состоялась еще 17 декабря 1962 года в Доме приемов на Ленинских горах, через две недели после знаменитого посещения выставки в Манеже (1 декабря). Ее описал в “Теленке” Солженицын, но без подробностей, — а между тем Хрущев наговорил много интересного. “Вот скульптура Неизвестного. Это скульптура? Вы меня извините, я с ними беседовал, и когда я это посмотрел, я, это, спросил их: «Слушайте, вы, товарищи, а вы настоящие ли мужчины? Не педерасты вы, извините? — говорю. — Это же педерастия в искусстве, а не искусство». Так почему, я говорю, педерастам десять лет дают, а этим орден должен быть? Почему? (Аплодисменты.) Если общественность судит это как преступление, то оно и касается этих двух типов. А это больше, чем! потому что он творит, и он, так сказать, хочет воздействовать на общественность. Он же это не для себя, не для украшения своего дома делает. Нас призывают, чтобы мы были Ноями и все в ковчег взяли. Я не знаю, действительно ли Ной брал все чистое и не чистое. Я думаю, Ной был неглупый человек и, наверное, не брал”. Впрочем, спустя минут сорок он добавил: “Если бы эти «товарищи Неизвестные» стали бы товарищами известными и создали бы свой Центральный комитет, так вы бы, наверное, нас не пригласили на это заседание. А мы вас пригласили!” Кажется, в этой догадке была доля истины: во всяком случае, когда в девяностые “хозяевами дискурса” стали постмодернисты, — они с оппонентами церемонились еще меньше.
Дальше Хрущев выпил и стал рассказывать, как Сталин дергал его за ухо. Первое лицо государства покраснело и понесло что-то невообразимое. Логика происходящего утратилась окончательно. И все же на этой первой встрече он был еще сравнительно доброжелателен — а вот на второй начался прямой и грубый накат на интеллигенцию, заставившую ее надолго прижать уши. Кремль, Свердловский купольный зал. Ванда Василевская цитирует интервью Вознесенского польскому журналисту, где тот якобы вбивает клин между поколениями отцов и детей. Хрущев вызывает Вознесенского на трибуну и орет на него: “Можете сказать, что теперь уже не оттепель и не заморозки — а морозы. Да, для таких будут самые жестокие морозы. Думают, что Сталин умер, и, значит, все можно… Так вы, значит… Да вы — рабы! Рабы! Потому что, если б вы не были рабами, вы бы так себя не вели. Как этот Эренбург говорит, что он сидел с запертым ртом, молчал, а как Сталин умер, так он разболтался”. Хрущев вопил, бесновался, производил впечатление пугающей неадекватности. Единственным человеком, осмелившимся возражать Хрущеву, был невысокий, сдержанный, глуховатый художник Алексей Пластов: он вышел и принялся рассказывать о реальной жизни села, придурковато повторяя через каждые три слова: спасибо, Никита Сергеевич! Спирт гонят, не работает никто, электричества в половине поселков нет — спасибо, Никита Сергеевич! Езжайте в глубинку, закончил он, обращаясь к художникам, — в Москве правды нет.
Многие полагали (думается, вполне справедливо), что хрущевская страсть к руководству культурой — своеобразное бегство от реальных проблем: надвигающегося экономического кризиса, раскола в руководстве… В России традиционно начинают руководить культурой, когда не справляются с реальностью. В июне грянул “идеологический” пленум ЦК КПСС. Принятое по его итогам постановление “Об очередных задачах идеологической работы партии” расценивало любые отступления от соцреализма как сотрудничество с империалистами. Началось наступление черносотенцев, оперативно тиснули роман Ивана Шевцова “Тля”, свирепствовала цензура. Окуджава в это время почти не печатается, перестает выступать, редко бывает в Москве, — но не спасает и это.
25 апреля 1963 года, на заседании Президиума ЦК КПСС, речь вновь заходит о культуре, хотя обсуждается внешняя политика. “Сложилось и такое понятие о какой-то “оттепели” — это ловко этот жулик подбросил, Эренбург, — поэтому люди при оттепели стали не вникать в это дело (в идеологию. — Д.Б.), и вот поэтому получилось так… Это все вопросы идеологии, да какие. Мы считаем идеологией — агитацию и пропаганду. Это самое слабое средство. А самое сильное это то, что живет более долговечно. Оратор закончил свою речь и затух его голос, а вот книга, кино — они оставляют свой след и являются материальным веществом… Даже Художественный театр, вот они поставили “Марию Стюарт”. Я два раза видел. Замечательно, но этот спектакль не для нас, а для Тарасовой. А когда-то у нас ставили “Бронепоезд”, когда-то там ставили “Хлеб”, “Кремлевские куранты”, “Любовь Яровая” — это чудесная пьеса… Никто за этим не следит, и этот участок фронта не управляем. (…) А мы сейчас все печатаем. Я считаю, что надо было бы навести порядок. Не такие мы богатые, чтобы, что выдумывают, печатать. Я бы считал, что надо было бы более жесткие правила установить для членов Союза писателей. Вот кузнец какой-то есть, сколько лет он хорошие стихи писал, но он работал кузнецом на заводе Лихачева. Вот Солженицын написал одну дрянную книгу, одну хорошую, теперь, наверное, бросил школу. Ну, куда это годится? (…) Вот смотрите, какая была распущенность: вот мне и Микоян говорил: “Ты знаешь, какой Окуджава? Это сын старого большевика”. А старый большевик тоже был дерьмом, он был уклонистом, национал-уклонист. Так что, конечно, дерьмо. Скажут, что Ленин поддерживал эту оппозицию. Я считаю, что Ленин, возможно, поддерживал из тактических соображений, но Серго был прав, который боролся против него, потому что стоял на ленинских позициях.
СУСЛОВ. И Ленин в принципе не поддерживал, он по организационным вопросам…
ХРУЩЕВ. Так что Серго был прав, а не Окуджава. Что Окуджава был расстрелян — это дело Сталина. Разные периоды времени: одно время, когда Окуджава совершил политическую ошибку, а другое время, когда он голову потерял. Это глупо. Видимо, это наложило отпечаток на сына. Так мы же не должны поддерживать в этом сына и его укреплять. А ты (к Микояну) готов поддерживать с этой бандурой, гитарой. Так?
МИКОЯН. Я не поддерживал. Он просто подражает Вертинскому.
ХРУЩЕВ. Так мы Вертинского выслали.
МИКОЯН. Он потом вернулся.
ХРУЩЕВ. Он вернулся, а песенки уже не пел. (…) Вот я думал, может быть, комиссию создать в составе Суслова, Ильичева, Сатюкова, Романова, Фурцевой, Степанова, Аджубея, представителей с Украины, Москвы, Ленинграда, все республики привлечь” (Идеологическая комиссия была создана, туда вошли Пономарев, Суслов, Андропов — наиболее непримиримые враги “оттепели”; удивительное
дело — универсальным критерием неблагополучия в стране является стремление вождя заверить всех, что оттепели не было и не будет!).
Заметим, все это говорится в середине 1963 года, когда в провинции уже буквально есть нечего, когда над Хрущевым чуть не в открытую смеется не вечно фрондирующая интеллигенция, а самый натуральный рабочий класс и стремительно деградирующее колхозное крестьянство, — а они на Президиуме обсуждают Окуджаву и Вертинского. Окуджава, конечно, об этой дискуссии не знал (Бог знает, что он мог натворить при его характере, услышав, что Хрущев именует его отца “дерьмом”). Но тенденция была очевидна. А 11 мая 1963 года “Комсомольская правда” воспроизвела речь секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павлова на IV Всесоюзном совещании молодых писателей, и там была фраза: “Что касается Булата Окуджавы и иже с ним, то уж таким сподручнее делить свои лавры с такими специалистами будуарного жанра, как Лещенко”.
Павлов (1929—1993) — личность яркая, о да, и столь одиозная, что даже для вполне ортодоксального К.Симонова, которого можно было считать прогрессистом лишь во времена густопсовой реакции (“либералом среди черносотенцев” назвал его в эпиграмме Коржавин), он был чересчур ярым и грубым врагом всего талантливого и жизнеспособного. В исследовании Николая Митрохина “Русская партия” о нем сказано: “Группировка, сложившаяся в ЦК ВЛКСМ вокруг первого секретаря Сергея Павловича Павлова, помогала консерваторам и в идеологической, и в финансовой сферах, осознавая свое идейное родство с ними. Члены группировки активно включились в полемику литературных консерваторов с либералами на страницах комсомольских изданий. Как “министерство по делам молодежи” с претензиями на абсолютный контроль за состоянием умов соответствующей возрастной группы ЦК ВЛКСМ был крайне недоволен растущим влиянием наиболее радикального и популярного направления либеральной литературы — “исповедальной прозы”, представленной такими авторами, как Аксенов, Гладилин, Розов, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава. Имея все формальные основания вмешиваться в эту сферу, “комсомольцы” с 1961 г. обрушились на, по словам С.Павлова, “жалкую группку морально уродливых авторов”, публикующуюся к тому же в основном в молодежном журнале “Юность”. В 1963 г. грубые нападки С.Павлова в “Комсомольской правде” на публикацию в журнале “Новый мир” произведений Яшина, Некрасова, Аксенова, Солженицына, Войновича спровоцировали резкие протесты Твардовского в партийные инстанции. Главный редактор “Нового мира” был даже вынужден пригрозить, что оставит свой пост. Весной 1964 г. С.Павлов во время обсуждения кандидатур, выдвинутых на Ленинскую премию СССР, оклеветал наиболее реального претендента А.И.Солженицына, заявив, что тот был осужден не по политическому, а по уголовному преступлению. На Пленуме ЦК ВЛКСМ в декабре 1965 г. Павлов вновь “обвинил журналы «Новый мир» и «Юность» в том, что на их страницах пропагандируются не подлинные герои, а «политически аморфные личности, замкнувшиеся в скорлупу индивидуальных переживаний»”. “Комсомольская правда” отказалась публиковать оппонирующее взглядам Павлова “Открытое письмо” либерально настроенного писателя К.М.Симонова, и его жалоба по этому поводу секретарю ЦК КПСС по идеологии П.Демичеву осталась без удовлетворения”.
После павловского демарша — беспричинного, направленного против Окуджавы единственно потому, что он был популярен и упоминался в одной обойме с поэтами-шестидесятниками, — Окуджава получил письмо от шестнадцатилетней девушки, которое хранил всю жизнь. Привожу его как есть, сохраняя орфографию.
“12/V-1963 года, г. Москва. Здравствуйте! (Извините, я не знаю Вашего отчества). Я не знаю прямо с чего начать. Вчера я прочитала доклад Павлова на съезде молодых писателей и мне захотелось очень написать Вам. О Вас впервые я узнала прошлым летом, в лагере. У нас был 6-ой номер “Юности”. Там была Ваша фотография и стихи “Ах, война, что ж ты сделала подлая!”, “Ленька Королев” и “Полночный троллейбус”. Я не запомнила содержания ни одного из этих стихотворений. Но почему-то решила, что мой любимый поэт — Б.Окуджава. Раньше у меня был любимым поэтом Лермонтов. Павлов прямо как в насмешку говорит (это Вам) что “ни мало ни много, а уж если вставать, то по меньшей мере рядом с Пушкиным и Лермонтовым”. В лагере мне рассказали о Вас. И мне очень захотелось Вас увидеть. И вот в январе я Вас увидела на концерте. Хоть Вы и были моим любимым поэтом, но после этого концерта я Вас еще больше стала уважать. Мне хочется, чтобы чаще приезжали в Москву выступать и чтобы скорее вышел сборник Ваших стихов. И еще мне хочется (может быть это желание и слишком самоуверенное), чтобы когда-нибудь Вы выступили у нас в школе. Мне 15 лет. Я учусь в 8 классе. Извините, если я написала что не так. До свидания. Наташа”.
Думаю, это письмо искупает павловскую брань. Гениальная девочка дала лучшее определение феномену Окуджавы: “Я не запомнила содержания ни одного из этих стихотворений, но почему-то решила, что вы мой любимый поэт”. Да ведь и не в содержании дело, не так ли?
Ситуация усугублялась тем, что хрущевский ор оставил Окуджаву без новой, уже подготовленной книги стихов “Веселый барабанщик” и без денег. Книга вылетела из плана — она должна была выйти в конце 1963 года, но не попала и в план следующего. Окуджава написал возмущенное письмо в руководство издательства. 8 августа 1963 года ему был направлен следующий иезуитский ответ:
“Уважаемый Булат Шалвович!
Вы совершенно напрасно полагаете, что редакция русской советской поэзии отказывается, как об этом Вы сообщаете в письме на имя председателя Правления издательства “Советский писатель”, от издания Вашей рукописи.
Как Вам известно, Ваша рукопись была внимательно рассмотрена в нашей редакции и встретила в целом благожелательное отношение. Но Вы, конечно, понимаете, что итоги встречи руководителей партии и прравительства с представителями творческой интеллигенции и решения июньского Пленума ЦК КПСС выдвинули перед писателями и работниками издательства более высокие требования. И мы не могли не вернуться к рассмотрению рукописей, намеченных нами к изданию, с тем, чтобы в свете указаний партии более требовательно оценить их в целом и частностях.
Наряду с другими одобренными рукописями была вновь прочитана и Ваша рукопись в редакции и членами Правления издательства А.Смердовым и Б.Соловьевым. Редакция и члены Правления пришли к единодушному выводу, что Ваша рукопись в основе своей представляет книгу, которую следует издать, но вместе с тем и нуждается в дополнительной авторской работе. Она заключается в пополнении рукописи новыми зрелыми в идейно-художественном отношении стихами, а также в более строгом отборе для стихотворений из числа тех, которые составляют рукопись в ее нынешнем виде, в замене стихотворений, не отвечающих требованиям, которые предъявляются сегодня к издаваемым нами книгам.
Мы с Вами в состоявшейся беседе уже договорились о том, что Вы существенным образом пополните свою рукопись, пересоставите ее, и мы верим, что в соответствии с этой договоренностью Вы в деловом контакте с работниками редакции и правления доведете работу над рукописью до успешного завершения. Мы ждем от Вас рукопись в пересоставленном виде. Пусть Вас не смущает то, что Вашей рукописи нет пока в плане выпуска на 1964 год: сейчас в этот план включены только те рукописи, которые уже вполне готовы для сдачи в производство. Как только Ваша рукопись будет подготовлена к производству, редакция поставит вопрос об издании Вашей книги за счет предусмотренного планом резерва. С уважением, зав. редакцией русской советской поэзии Е.Исаев”. Да, да, это тот самый Егор Исаев, получивший Ленинскую премию за две слабые даже по советским меркам поэмы — “Суд памяти” и “Даль памяти”. Книга Окуджавы “Веселый барабанщик” все равно вышла в конце 1964 года, и никаких особых идейных дополнений он умудрился не сделать, но весь 1963 год прожил впроголодь. Хорошо еще, в конце года грузинские друзья устроили ему аванс за книгу “По дороге к Тинатин” — для нее он перевел около тридцати стихотворений грузинских лириков, а также привесил грузинские топонимы к нескольким пейзажным стихам, никакого отношения к Грузии не имевшим. Получилась книжка стихов на грузинские темы, вышедшая летом 1964 года в издательстве “Литература до хеловнеба”.
2
Мы не знаем толком, как относился Окуджава к Хрущеву, — можем только догадываться. Он никогда не ругал его вслух, публично — понимал, чем ему обязан он сам и Ашхен Налбандян, и миллионы других — выпущенных, спасенных, оправданных, возвращенных к жизни. Но понимал он и то, что послесталинские реформы были неизбежны, что у Хрущева не было выхода, что, если бы оттепель не началась сверху, у котла могло сорвать крышку. В 1963 году Хрущев осознал, куда эти реформы могут завести, и попытался отыграть назад — да поздно. В наши задачи не входит давать здесь развернутую оценку хрущевских преобразований, но Окуджава ведь — такая тема, что, говоря о нем, поневоле затрагиваешь едва ли не все в России: в этом и трудность, и соблазнительность задачи. Облик его незамутнен, прозрачен, — сквозь этот зыбкий силуэт все видно.
Хрущевские времена запомнились миллионам как эпоха перманентной кампанейщины: когда с 1964 по 1966 год в последний раз приоткрылась щель, в которую вползло какое-то количество официально разрешенной сатиры, — стали появляться насмешливые свидетельства о недавних массовых истериках. Фильм Данелии по сценарию Конецкого “Тридцать три”, повесть Искандера “Созвездие козлотура”… Все это повествовало о немедленном и дружном доведении до абсурда любой, даже здравой идеи. Глядя со стороны — саботаж: трудно вообразить человека, который бы в трезвой памяти кинулся сажать на севере кукурузу. Трагедия Хрущева состояла в том, что, не перестроив традиционную русскую пирамиду (не зря так называется популярнейший вариант местного бильярда), он принялся насаждать иной стиль руководства: на беду свою он был инициативен. Такой руководитель приемлем там, где есть кому его скорректировать, в крайнем случае схватить за руку, — но в СССР непрерывно осенявшие его идеи стремительно доводились до катастрофы, и в результате он восстановил против себя даже тех, кто был ему обязан жизнью (не самой счастливой) и свободой (довольно ущербной). Он оставил по себе тьму анекдотических лозунгов — начиная с пресловутого догоняния Америки по мясу и кончая насаждением песни Малышко “Рушник”, и в другой системе, может статься, такая инициативность была бы похвальна: многие его идеи в позднейшей критике оценивались как здравые, и даже в разделении парторганизаций на сельские и промышленные увидели начало осторожного перехода к многопартийности; но в сталинской системе власти — которая на самом деле прекрасно существовала и до Сталина, в Российской империи, — любая инициативность немедленно приводила к бурной турбулентности с последующим переворотом. В этом смысле, пожалуй, Хрущев действительно был ближе всего к Павлу с его бессистемными, безуспешными, благородными реформами и возвращением Радищева.
В 1963 году Хрущев, кажется, догадался, что его стиль руководства не уживается с пирамидой, а для реформирования этой пирамиды у него не хватало ни личной популярности, ни народного доверия, ни, увы, интеллектуального ресурса. Он решил имитировать сталинский стиль — но если Сталин в роли арт-критика или лингвистического теоретика был страшен, Хрущев, орущий с трибуны, сделался смешон.
Точнейшее описание этого перелома — которым, еще до снятия Хрущева, и закончилась вторая оттепель, — содержится в книге Бориса Стругацкого “Комментарии к пройденному”, где именно весна 1963 года предстает одной из главных вех в советской послевоенной истории: “Словно застарелый нарыв лопнул. Гной и дурная кровь заливали газетные страницы. Все те, кто последние “оттепельные” годы попритих (как нам казалось), прижал уши и только озирался затравленно, как бы в ожидании немыслимого, невозможного, невероятного возмездия за прошлое, — все эти жуткие порождения сталинщины и бериевщины, с руками по локоть в крови невинных жертв, все эти скрытые и открытые доносчики, идеологические ловчилы и болваны-доброхоты, все они разом взвились из своих укрытий, все оказались тут как тут, энергичные, ловкие, умелые гиены пера, аллигаторы пишущей машинки. МОЖНО!
Впрочем, никого не посадили. Никого даже не исключили из Союза писателей. Более того, посреди гнойного потока разрешили даже построить две или три статьи с осторожными возражениями и изложением своей (а не партийной) точки зрения. Возражения эти тотчас же были затоплены и затоптаны, но факт их появления уже означал, что намерения бить насмерть у начальства нет.
Но нам было не столько страшно, сколько тошно. Нам было мерзко и гадко, как от тухлятины. Никто не понимал толком, чем вызван был этот стремительный возврат на гноище. То ли власть отыгрывалась на своих за болезненный щелчок по носу, полученный совсем недавно во время Карибского кризиса. То ли положение в сельском хозяйстве еще более ухудшилось и уже предсказывались на ближайшее будущее перебои с хлебом (каковые и произошли в 1963-м). То ли просто пришло время показать возомнившей о себе “интеллигузии”, кто в этом доме хозяин и с кем он — не с Эренбургами вашими, не с Эрнстами вашими Неизвестными, не с подозрительными вашими Некрасовыми, а — со старой доброй гвардией, многажды проверенной, давным-давно купленной, запуганной и надежной.
Можно было выбирать любую из этих версий или все их вместе. Но одно стало нам ясно, как говорится, до боли. Не надо иллюзий. Не надо надежд на светлое будущее. Нами управляют жлобы и враги культуры. Они никогда не будут с нами. Они всегда будут против нас. Они никогда не позволят нам говорить то, что мы считаем правильным, потому что они считают правильным нечто совсем иное. И если для нас коммунизм — это мир свободы и творчества, то для них коммунизм — это общество, где население немедленно и с наслаждением исполняет все предписания партии и правительства”.
В это время и Окуджава понял, что надеяться на власть в России — значит почти наверняка предавать себя; что не в сатрапах дело, что не они ограждают верховного правителя от народа — сама страна структурирована так, что ее не спасешь никакой косметической демократизацией. Дело даже не в советской власти: все глубже забираясь в русскую историю, с 1963 года читая главным образом историческую литературу, он понимал, что в России никогда не было иначе.
В 1963 году он написал всего две песни — шуточную “В барабанном переулке” (которую исполнял, постукивая по корпусу гитары) и заказную, хоть и замечательную, — “Старый причал”, для детективной ленты Ивана Правова “Цепная реакция”, где он впервые появился в кадре (он там играет пассажира “Полночного троллейбуса” и поет эту вещь, а в другом эпизоде Кристалинская за кадром поет первые два куплета “Причала” на музыку В.Гевиксмана). “Под мою песню исправлялся главный жулик”, — вспоминал он в интервью двадцать лет спустя.
Сравнительно немного было и стихов, зато в Грузии, во время двухнедельной поездки туда по командировке от “Литгазеты” (никакого очерка по ее итогам от Окуджавы, к счастью, не потребовали, и он свободно ездил по Тбилиси и его окрестностям, знакомя жену с родственниками и друзьями), написан замечательный триптих “Фрески” — удивительный по фольклорному сочетанию монументальности и лаконизма. Их герои — Охотник, Гончар и Раб; на первый взгляд ясно, с кем Окуджава идентифицирует себя.
Красной глины беру прекрасный ломоть
и давить начинаю его, и ломать,
плоть его мять, и месить, и молоть…
И когда остановится гончарный круг,
на красной чашке качнется вдруг
желтый бык — отпечаток с моей руки,
серый аист, пьющий из белой реки,
черный нищий, поющий последний стих,
две красотки зеленых, пять рыб голубых…
Царь, а царь, это рыбы раба твоего,
бык раба твоего… Больше нет у него ничего.
Черный нищий, поющий во имя его,
от обид обалдевшего раба твоего.
Царь, а царь, хочешь, будем вдвоем рисковать:
ты башкой рисковать, я тебя рисовать?
Вместе будем с тобою озоровать:
бога — побоку, бабу — под бок, на кровать?!
Царь, а царь, когда ты устанешь из золота есть,
вели себе чашек моих принесть,
где желтый бык — отпечаток с моей руки,
серый аист, пьющий из белой реки,
черный нищий, поющий последний стих,
две красотки зеленых, пять рыб голубых…
Очевидно, что из этой вещи вырастет впоследствии “Грузинская песня” с ее синим буйволом, белым орлом, золотой форелью, черно-красным нарядом возлюбленной и собственным скромным, черно-белым; Грузия всегда была для Окуджавы островом прекрасной и фундаментальной простоты, где белое бело, черное черно (вспомним густой и беспримесный красный цвет “Октября в Карданахи”), — и эта цельность особенно драгоценна в обстоятельствах, где краски давно смешаны, да и сам Окуджава всю жизнь предпочитал полутона и оттенки: “Перемешай эти краски, как страсти, в сердце своем, а потом перемешай эти краски и сердце с небом, с землей, а потом…” Но есть главные вещи, которые полутонов не терпят: долг, честь, страсть. Тут все должно быть всерьез, как в благородном примитивизме Пиросмани, которому он посвятил замечательные стихи, набросанные тогда же, в Тбилиси, и законченные через полгода: “Худы его колени и насторожен взгляд, но сытые олени с картин его глядят”.
Обстановку, в которой задумывались “Фрески”, описал Эдуард Елигуашвили: “Старый духан на склоне горы у храма Метехи, Кура под окнами, грузинские поэты братья Чиладзе и Джансуг Чарквиани в три голоса напевают грузинские песни, звучат тосты… Неожиданно открылась дверь помещения и в задымленный зал вошел местный рыбак с только-только выловленной рыбой, еще трепыхавшейся на плетеном блюде.
Наметанным глазом выбрав нашу компанию, он вывалил прямо на столешницу свой улов: “Вам, дорогие, кушайте на здоровье!” Оля никак не могла поверить, что все это не подстроено, что для рыбака это обычный заработок, что за рыбу тут же расплатился кто-то из застольников: “Кто придумал, ребята, кто все так придумал!” — повторяла она в восторге”. Джансуг Чарквиани вспомнил в разговоре со мной, что провозгласил тост за Окуджаву, истинного грузина. Окуджава смутился: “Какой я грузин… Пишу по-русски…” — “Нет, ты наш!” — но он продолжал спорить, отмежевываясь от любых узких идентификаций; ему нравилось быть сыном грузина и армянки, пишущим на русском языке, принадлежать всем и никому.
В триптихе выстроена античная по простоте и законченности иерархия: в основании пирамиды — нищий, которого может обидеть всякий, даже раб, и все, что у него есть, — право петь. Выше — раб: “рыбы раба твоего… бык раба твоего… больше нет у него ничего”. Раб назван “обалдевшим от обид”, но отплатить за них он не смеет — смеет лишь выместить на нищем. И нищий поет во имя этого раба — может, чего и перепадет от его жалких милостей. На вершине пирамиды — царь, а рядом, независимые от рабов и царей, люди вольного промысла, охотник и гончар. Авторское, личное узнается не только в монологе гончара, но и в благодарственном песнопении охотника: “О, спасибо тебе, расстоянье, что я не увидел оленьих глаз, когда он угас!..” Окуджава в нескольких интервью — в том числе и автору этих строк — говорил: “Хорошо, что я не видел людей, убитых мной на войне. Они бы мне во сне являлись, эти люди”.
Царь не вызывает враждебности — это в аристократической системе ценностей Окуджавы крайне важно. Гончар вполне может с ним “вдвоем рисковать”, причем война и рисование представляются ему делами одинаково опасными. Здесь слышно еще залихватское “Бога побоку”, от которого он вскоре откажется окончательно, — но это скорей для каламбура, для парономасии. А суть-то в том, что гончар обращается к царю как ровня, запросто — “Царь, а царь!”.
Одна из важных особенностей грузинского мира, каким он отображен у Окуджавы, — удивительная его гармоничность. Ведь это мир фольклорный, а в фольклоре всюду разлита гармония, соблюдение раз и навсегда установленного порядка, вера в его благотворность. Здесь и олень должен умереть с улыбкой, иначе он будет невкусным; и даже рыба — в примыкающем к “Фрескам” стихотворении “Храмули”, написанном в той же поездке:
Храмули — серая рыбка с белым брюшком.
А хвост у нее как у кильки, а нос — пирожком.
И чудится мне, будто брови ее взметены
и к сердцу ее все на свете крючки сведены.
…………
На блюде простом, пересыпана пряной травой,
лежит и кивает она голубой головой.
И нужно достойно и точно ее оценить,
как будто бы первой любовью себя осенить.
Потоньше, потоньше колите на кухне дрова,
такие же тонкие, словно признаний слова!
Представьте, она понимает призванье свое,
и громоподобные пиршества не для нее.
Ей тосты смешны, с позолотою вилки смешны,
ей четкие пальцы и теплые губы нужны.
Ее не едят, а смакуют в вечерней тиши,
как будто беседуют с ней о спасеньи души.
“Рыбке вменяется полное понимание ее ритуальной роли в “нашем” спасении”, — иронизирует Жолковский в эссе “Хум хау”, но ведь у Окуджавы всегда так. Радостная жертвенность — одна из главных составляющих его мира, устроенного фольклорным, единственно возможным, справедливым образом: “Главное — это гореть, и сгорая — не сокрушаться о том”. Это с точки зрения стороннего наблюдателя бумажный солдат “сгорел ни за грош”, а с его-то позиции все обстояло иначе. И олень, и храмули радуются, что их едят, и глина — что ее мнут, тут нет и тени ужаса, какой испытывал, скажем, Заболоцкий в “Лодейникове” перед иерархией всеобщего поедания: “Жук ел траву, жука клевала птица…” Все так устроено, это нормальный порядок вещей, и надо только, чтобы вещи, участвуя в этом порядке, правильно себя вели. Чтобы рыбку ели, не оскорбляя показной роскошью золоченой посуды; чтобы глину мял умелый гончар, а не раб; чтобы охотник убивал оленя правильным образом, не причиняя ему мучений. И чтобы царь, понимая цену гончару, беседовал с ним уважительно.
В эту пирамиду не встраивается только раб, потому что он как раз не умеет вести себя с достоинством. Он дает царю отвратительные подобострастные советы — “Меня жалеть опасно”, “А ты живи праздно: сам ешь, не давай никому…” Он не понимает, от кого исходит в этом мире настоящая опасность: “Пусть тебе — прекрасно, госпоже — прекрасно, холуям — прекрасно… А плохо пусть — топору твоему!” Раб плох именно тем, что не умеет с достоинством нести бремя, занимать место, определенное ему в мире (в котором он, между прочим, не самый несчастный — имуществом не обделен, милостью не оставлен). И за это он выключен из той картины мира, которую сотворяет гончар: на блюде есть “две красотки зеленых, пять рыб голубых” и даже “черный нищий, поющий последний стих”, но раба нет.
Здесь и кроется секрет мировоззрения Окуджавы — по крайней мере в так называемой “политической” его части. Отличие последовательного аристократа от разночинца или мещанина еще и в том, что для аристократа общественная иерархия естественна, и его бунт против мира, так сказать, не онтологичен. Это не протест против мироустройства как такового — это уверенность в его глубокой, априорной правильности, в божественном происхождении, в том, что и мир во главе с Богом структурирован так же, как социум во главе с царем. Штука только в том, чтобы каждый на своем месте вел себя по-человечески, и только. Так вот: именно на переломе, между шестьдесят вторым и шестьдесят четвертым, Окуджаве становится ясно, что наиболее нестерпимым пороком для российской власти является достоинство. Это то, чего не прощают. Заставить не служить, а прислуживаться (не зря в 1963 году в грузинской поездке задумано, а два года спустя закончено стихотворение “Грибоедов в Цинандали”), не сотрудничать, а лгать и доносить. Для российской власти невыносим даже самый лояльный ее подданный, позволяющий себе обладать внутренним стержнем, прямой спиной. Здесь нужен раб, возлагающий всю ответственность на топор, а господину боящийся слово поперек молвить.
3
Главные изменения, как всегда, происходят в тени и тайне. Их почти не видно, но они разительны — почти так же кардинальны, как в 1956-м, когда за какой-то год обычный поэт вырастает в превосходного, органично сочетающего новаторство и архаику, фольклорность и яркое индивидуальное начало. В шестьдесят третьем он раз и навсегда отказывается от богоборчества: с этих пор из-под его пера не выйдет больше ни одного антирелигиозного текста. Больше того: радостное ожидание перемен, воспевание новостроек, негодование по поводу всяческого старья остается в прошлом. Глядя, “как будущее прет из-за реки”, он испытывает уже не восторг, а тревогу. Наглядней всего этот перелом в диптихе “Старый дом”, — нужно было обладать серьезным мужеством, чтобы свести в один цикл два стихотворения с противоположным пафосом, продемонстрировав собственную эволюцию так бескомпромиссно. Впрочем, может быть, он просто желал показать, что у всякого явления две стороны? (Подробнее о сравнении двух частей диптиха написал историк авторской песни В.Альтшуллер — под псевдонимом М.Муравьев — в эссе “Седьмая строка”.)
Первую часть — про девочку, “голубку мою”, которую спасают “на рассвете розовом” бульдозеры, сносящие старый дом, — мы привели в главе о “Сентиментальном марше”. А вот вторая:
Дом предназначен на слом. Извините,
если господствуют пыль в нем и мрак.
Вы в колокольчик уже не звоните.
Двери распахнуты. Можно и так.
Все здесь в прошедшем, в минувшем и бывшем.
Ночь неспроста тишину созвала.
Серые мыши, печальные мыши
все до единой ушли со двора.
Где-то теперь собралось их кочевье?..
Дом предназначен на слом. Но сквозь тьму,
полно таинственного значенья,
что-то еще шелестит по нему.
Мел осыпается, ставенка стонет.
Двери надеются на визит.
И удивленно качается столик.
И фотокарточка чья-то висит.
И, припорошенный душною пылью,
помня еще о величье своем,
дом шевелит пожелтевшие крылья
старых газет, поселившихся в нем.
Дом предназначен на слом. Значит, кроме
не улыбнется ему ничего.
Что ж мы с тобой позабыли в том доме?
Или не все унесли из него?
Может быть, это ошибка? А если
это ошибка? А если — она?..
Ну-ка гурьбой соберемся в подъезде,
где, замирая, звенит тишина!
Ну-ка, взбежим по ступенькам знакомым!
Ну-ка для успокоенья души
крикнем, как прежде: “Вы дома?.. Вы дома?!..”
Двери распахнуты. И — ни души.
Что-то безвозвратно ушло из этого дома, где шелестят старые газеты, “помня еще о величье своем”. Что-то, чего не компенсировать никакими новостройками. Примерно так же году в двадцать четвертом, а кое-кто и попозже, комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией — в которой отвратительного хватало, что и говорить! — они уничтожили нечто невозвратимое и, может быть, самое главное. Нечто, для чего все и затевалось.
Уничтожить его окончательно, конечно, не вышло. Но в двадцатые этой тайной сущности был нанесен серьезный удар. А в начале шестидесятых, как ни странно, — от нее откололся еще один кусок.
Что же, это получилось из-за развенчания культа? Из-за новой степени свободы?
Нет, конечно. Но это то, о чем перед смертью говорил жене Заболоцкий: “Сталин был человеком старой культуры…” — а Хрущев был человеком культуры новой, на него этот груз не давил. Хрущев принес новую степень свободы — но и новую степень варварства. А разрушение старых домов — не только триумф новой Москвы (в этой новой Москве будут бушевать прежние страсти, только в более убогом, “хрущобном” варианте), но и гибель гигантской культуры, несводимой к мышино-клопиным коридорам и коммунальным склокам. Дело не только в том, что сентиментальный Окуджава жалеет серое печальное мышиное кочевье, — сентиментальность его, как мы уже видели, избирательна. Еще совсем недавно он призывал озорников — в “Стихах об озорстве”, цитируемых чуть ниже, — палить из рогаток по окнам старух-богомолок. Теперь он видит: то, что пришло на смену, — не лучше, а может, и хуже. Грубее. Примитивнее. Глупее.
Стоит ли ломать эти дома — ради того, чтобы выстроить на их месте недолговечное и кособокое убожество? Многие еще скажут спасибо Хрущеву за “хрущобы”, — но будут весь век ностальгировать по коммуналкам. Правда, когда начнут сносить “хрущобы”, чтобы застроить Москву элитной недвижимостью, — их тоже будет жаль.
После 1963 года Окуджава закаялся приветствовать будущее. Он понял, что беспощадность этой новизны к прошлому обесценивает почти все достижения и посулы. В написанном год спустя маленьком романе “Фотограф Жора” будет такая финальная сцена, кратко и точно выражающая смысл всей книги:
“Наконец подъемный кран качнул стрелу, и чугунная труба ударила о стену. И тотчас дом вскрикнул. Но остался стоять. И пожилая женщина рядом с Жорой прикрякнула даже и вытянула шею… Но дом продолжал стоять…
— А ну, еще разик! — крикнула эта женщина и еще сильнее вытянула шею.
— Не жалко? — спросил Жора. — Чего его жалеть?..
И кран ударил снова. И облако пыли вырвалось… Штукатурка, бревна, обрывки обоев — все перемешалось.
— Давай! — крикнула женщина.
Тумба тупо проламывала дому ребра. Потом стена рухнула. Кто-то закричал, глухо и странно. И запахло сыростью и духами.
И снова удар.
И снова — крик, и еще крики, далекие и неизвестно чьи.
Пахло духами. Дешевыми духами, что продаются в зеленых бутылочках с яркими этикетками. Сладко пахло духами. А дом оседал, скрипел, вскрикивал. Какие-то тени метались в облаках пыли, воздевая белые руки.
Пахло духами.
Перекатившись через голову, словно клоун в цирке, рухнула на зелень двора деревянная лестница из бывшего подъезда… Рухнула и застыла. Но скрип ее еще долго стоял в ушах, как много лет. Особенно сильно она скрипела под чужими ногами: они ведь не знали, куда ступать, чтоб меньше было шума. Теперь она успокоилась. И снова пахло духами, как озоном после грозы…
— Так его! — кричала женщина и убирала со лба пряди волос, чтобы лучше видеть. — Чего его жалеть!..
И дом разваливался. Но все сильнее пахло духами. И этот запах был активнее запаха пыли, старости, пота, подсолнечного масла.
Тепло, привычное и вековое, постепенно поднималось к небу. Кирпичи и бревна холодели. Бульдозер сгреб их в одну кучу. Они лежали опять все вместе, рядом, но дома уже не было.
Пожилая женщина плакала. Она уже не кричала восторженных слов…
Дома не было. Только по-прежнему сильно пахло духами, что продаются в зеленых бутылках с яркими этикетками”.
Это уже совсем блоковское. Точней, блоковское в изложении Маяковского — “Вот это “Хорошо” и это “Библиотеку сожгли” было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме “Двенадцать”.
Дом рухнул, и отлетает его душа — тепло поднимается к небу, и запах дешевых духов наполняет воздух. И это благоухание оказывается сильней прогорклых запахов “пыли, пота, подсолнечного масла”.
Вот в чем дело: за это время тут наросла жизнь. Была революция, справедливая или несправедливая, была великая ломка уклада, переворот, что хотите. Но жизнь побеждает, приспосабливается, прорастает — а ее опять ломают, и объявляют это возвращением к нормам. Все, что ломают, — ломают заслуженно: чего его жалеть, да? Но ведь это умозрительный, вечно-теоретический взгляд. Взгляд, которым и Блок пытался смотреть на свою сожженную библиотеку: правильно сожгли. Сожгли, потому что в милых сердцу барских усадьбах веками пороли и насиловали девок, как сам он напишет в “Интеллигенции и революции”. То есть все по заслугам, с точки зрения очередной инстанции, присвоившей себе право решать. Но есть еще и
жизнь — тепло, фотографии, столики, мыши, запах духов из дешевых зеленых бутылок с яркими этикетками.
Эта жизнь нарастает снизу, обживает руины, оплетает их плющом, умудряется приспособиться ко всему, — и когда в очередной раз восстанавливается справедливость, именно эта жизнь гибнет первой. А справедливости совершенно не прибавляется.
Год спустя Окуджава подытожил:
Закрывают старую пивную.
Новые родятся воробьи.
Скоро-скоро переименуют
улицу моей любви.
Имечко ей звонкое подыщут,
ласково, должно быть, нарекут,
на табличку светлую подышат,
тряпочкой суконною потрут.
А строитель ничего не знает,
то есть, знает, но не признает.
Он топор свой буднично вонзает,
новый вид предметам придает.
Это продолжение “Вишневого сада”, только строители не учитывают одного. Перевороты происходят все чаще, жизнь не успевает нарасти, деградирует неуклонно. Неизменной остается только непримиримость. В ней-то все и дело.
Но без непримиримости — как же? Ведь без нее не победить. Без нее все так и останется.
И тогда его героями раз и навсегда становятся те, за кем никогда не будет окончательной правоты.
А значит, в мире его с неизбежностью возникает обращение к тому, кто победил ценой небывалого унижения и полного поражения; к той единственной победе, которая не производит к воспроизводству исходной расстановки.
Глава третья
1
В начале 1967 года Окуджава опубликовал в “Детской литературе” маленькую детскую повесть “Фронт приходит к нам”.
Она никогда подробно не разбиралась и с тех пор не перепечатывалась, а ведь это из лучших образцов его прозы. Много автобиографического — мечта о бегстве на передовую, приказ военкома разносить повестки, — но есть и принципиально новое по сравнению с военными рассказами. Не надо бежать на фронт — он сам придет к тебе. Эта мысль, вынесенная в заглавие, для зрелого Окуджавы особенно важна: не ищи опасности, она от тебя никуда не денется. Два подростка, задумавших сбежать на фронт из далекого выдуманного Январска (Леонид Дубшан, написавший обширную статью о символике декабрей и январей в творчестве Окуджавы, наверняка увидит здесь символ и будет прав), с полдороги возвращаются в родной город, потому что перепутали поезда. И здесь их настигает война — сначала из города сбегает власть, и наступает томительная двухдневная пауза, полная панических ожиданий, а потом кратковременно возвращаются наши, оставляют раненых — и уходят снова.
Окуджава считал важным предупредить своих: фронт надвигается. “И листья уже летели с деревьев не на шутку. Вот какая-то звезда упала, словно подбитый самолет. И снова ударил глухой разрыв. И снова лист полетел с дерева. Это уже, кажется, последний лист. И снова звезда упала… А может быть, это была вовсе и не звезда, а ракета”.
Кончаются праздники. Приходят стылые, серые, будничные январи. Все всерьез.
С 1967 года у Окуджавы полосой пошли литературные и политические неприятности — посерьезней разгрома “Тарусских страниц”. Начались они в январе — у символиста все символично — в Ульяновске, куда он выехал на поволжские поэтические гастроли в обществе Марка Соболя, Евгения Храмова и Александра Николаева (предполагался и Самойлов, но он заболел после выступления в Казани и отбыл в Москву). 27 января выступали во Дворце культуры автозавода, 28-го — в читальном зале Дворца книги, 29-го — в Доме офицеров ульяновского гарнизона. Рекламы почти не было, публика была либо случайная, либо специально свезенная “на мероприятие” с предприятий и из воинских частей. Далее я процитирую письмо ульяновской журналистки Ольги Солнцевой, адресованное журналистке, подруге Окуджавы Ирине Ришиной 20 марта 2002 года, — там она рассказывает подробности тех трех вечеров:
“В зале Дома офицеров было холодно и неуютно, так что одежда поэтов соответствовала обстановке. Окуджава, например, был в теплом вязаном черно-синем джемпере, под которым — белая рубашка и галстук. Чем не костюм для официальной встречи? Тут придраться было не к чему. Да, поэты курили на сцене. Но на поэтических вечерах это было уже привычным со времен Маяковского. (Сохранилась фотография казанского вечера: Окуджава — в том самом джемпере — поет, Самойлов курит, грустно глядя перед собой. Под хорошую песню хочется закурить, как под хорошую стопку, — что такого? — Д.Б.)
Был серьезный разговор о литературе, ее проблемах. Все читали свои стихи, отвечали на все записки из зала, даже наивные и иногда не очень тактичные. Отвечали спокойно, обстоятельно, уважительно. Булат Шалвович пел свои песни о Леньке Королеве, о последнем троллейбусе, бумажном солдатике, пел “Вы слышите, грохочут сапоги”, о Смоленской дороге и о своем Арбате. Песен о Ваньке Морозове и голубом шарике не было, так что и здесь не к чему было придраться. И только уже к концу встречи он получил две неприятные для себя записки. Первая — о том, как и где выходят официально его пластинки. И Б.Ш. обстоятельно перечислил европейские страны, где уже вышли его солидные диски. Честно и без комментариев доложил, что у нас вышла одна его пластинка с 4 песнями, которые исполняют М.Кристалинская, И.Кобзон, Е.Камбурова и Ю.Визбор. Это была объективная констатация фактов, и придраться к его словам не смог бы самый недоброжелательный человек. А вот вторая записка просто оскорбила его: “Скажите, что вы делали в 37-м году?”
Булат Шалвович ответил: “Я родился в 1924 году. Посчитайте и подумайте, что я мог делать в 37-м”. И после этого молча взял гитару и запел:
— Вот так и ведется на нашем веку:
На каждый прилив — по отливу.
На каждого умного — по дураку…
Это был единственный момент вечера, к которому могли бы придраться недоброжелатели. А зал ответил ему аплодисментами”.
В антракте Ольгу Солнцеву позвали за кулисы: поэты хотели поблагодарить ее за короткую, но доброжелательную статью в “Ульяновском комсомольце”, после которой, собственно, на концерты и пошла настоящая публика.
15 февраля в Отдел культуры ЦК КПСС отправился донос:
“О гастрольных выступлениях Б.Окуджавы, М.Соболя и других в г. Ульяновске.
Ульяновский обком КПСС доводит до сведения ЦК КПСС, что Всесоюзным бюро пропаганды художественной литературы Союза писателей СССР в январе т.г. в Ульяновск была направлена группа поэтов в составе: Окуджава Б.Ш., Соболь М.А., Храмов Е.Л., Николаев А.М.
В целом содержание концерта, который состоялся 29 января, у многих слушателей вызвало чувство возмущения и негодования, о чем в своих письмах в обком КПСС сообщили многие присутствовавшие на концерте.
Особенно вызывающе вел себя Б.Окуджава, который всем своим поведением старался показать, что он личность необыкновенная и даже В.Маяковский — не чета ему.
Так, в одной из реплик он заявил, что стихи по заказу не пишутся, это не ширпотреб и писать о всякой целине и прочем он не станет. Тогда в ответ на эту реплику из зала пришла записка, в которой говорилось, что даже Маяковский писал стихи для рекламы советской торговли. На это Окуджава ответил, что он-де не Маяковский и Маяковского не следует обожествлять.
В одном из ответов на записку из зала он заявил, что книгу “Доктор Живаго” Пастернака он бы издал у нас в СССР, что в ней ничего такого нет, что он не согласен с тем, что Даниэля и Синявского привлекли к уголовной ответственности, поэтому подписался под письмом в ЦК КПСС “вместе с другими видными деятелями литературы и искусства”, где был выражен протест против их ареста. Но ни словом не осудил их поступка.
И далее. Он сказал, что самодеятельные песни под гитару, получившие сейчас такое широкое распространение среди молодежи, часто “блатного”, нецензурного содержания, он одобряет и, как он выразился, с ними, кажется, уже примирились строгие критики. Все выступление Б.Окуджавы носило скандальный характер.
Слушатели концертов в своих отзывах пишут, что подобные выступления явно не служат делу коммунистического воспитания молодежи
Секретарь обкома КПСС А.Скочилов”.
Анатолий Скочилов — личность в Ульяновске легендарная. Вот его краткая биография, размещенная, между прочим, на официальном сайте “Добро пожаловать в Ульяновск” в 2006 году:
“Анатолий Андрианович Скочилов — выдающийся политический деятель Ульяновской области, первый секретарь Ульяновского областного комитета КПСС (1961—1977 гг.), депутат Верховного Совета СССР и Ульяновского областного Совета депутатов трудящихся. Родился знаменитый ульяновский политик-реформатор 6 апреля 1912 года в селе Васильевское Яранского района Кировской области в семье крестьянина. Окончил Сельскохозяйственный техникум, а затем Горьковский сельскохозяйственный институт.
Политическую карьеру начал с ноября 1944 года. В 1961 г. в ЦК КПСС Анатолию Скочилову предложили возглавить на выбор два региона, он остановился на Ульяновске. За шестнадцать лет руководства Ульяновской областью Анатолию Андриановичу удалось добиться значительных результатов в различных сферах: промышленности, капитальном строительстве, сельском хозяйстве, образовании и культуре. При Анатолии Скочилове в Ульяновске были построены крупные объекты, которые сегодня являются символами нашего города. Построен Ленинский мемориальный комплекс, гостиница “Венец”, аэро-, авто- и железнодорожный вокзалы, Дворец пионеров, ЦУМ, детская библиотека для детей и юношества, авиационно-промышленный комплекс, значительно увеличилось количество заводов, преобразились улицы.
В аграрном секторе Анатолию Скочилову также удалось добиться положительной динамики: более чем вдвое увеличился урожай зерна. Годы руководства Анатолия Андриановича Скочилова стали расцветом для Ульяновской области. За успехи в хозяйственном и культурном строительстве Ульяновская область и город Ульяновск были награждены орденами Ленина. За заслуги перед государством сам Анатолий Андрианович Скочилов награжден тремя орденами Ленина, орденом Трудового Красного Знамени и 9 медалями. Торжественным мероприятием стала презентация новой книги Геннадия Демочкина “Его звали Бабай”. “Издание книги — это первый шаг в увековечении памяти о человеке, который столько сил вложил в развитие
региона”, — отметил губернатор Ульяновской области Сергей Морозов. Кстати, он же заявил, что в честь знаменитого политика будет названа одна из улиц нашего города. И вот совсем недавно “городская артерия” в микрорайоне “Искра”, примыкающая к улице Репина, теперь носит имя секретаря-реформатора Ульяновского обкома КПСС Анатолия Скочилова”.
Вот так. Его звали Бабай. В Москве стоит памятник Окуджаве, в Ульяновске улица носит имя Скочилова, в 1967 году однофамилец улицы донес на модель памятника, и ничего, перед историей все равны. Чего вы хотите, каких представлений о добре и зле? Я не пытаюсь, конечно, сравнивать заслуги Окуджавы перед литературой и Скочилова перед областью, Окуджава не построил в Ульяновске ни гостиницы, ни автовокзала, — просто перед нами два лика России. Одна сочиняет и поет, другая возводит и доносит. И в армии, что любопытно, оба служили одновременно.
Чем именно Окуджава не потрафил Скочилову — сказать трудно. С одной стороны, налицо желание провинции выслужиться перед центром, потому что ясно же — в центре подкручиваются гайки, так вот мы с опережением… А с другой — вполне допускаю, что кому-то из публики действительно мог резко не понравиться Окуджава. И одет не так, и вообще личность необыкновенная. Ошибка тут в одном — Окуджава не “старался это показать”, это так и было. Но ведь это и раздражает. Маяковский ему, видите ли, нехорош. И не сказать, чтобы такие голоса не звучали в шестьдесят втором, шестьдесят четвертом… Звучали, но тише: не их было время. А теперь — “ожил я, волю почуя”. По какому праву в джемпере?! Снять!
(Ольга Солнцева поясняет, что провокационные вопросы, по всей вероятности, задавали на вечере во Дворце культуры автозавода. В Доме офицеров ничего такого не было.)
Раз пришел сигнал с мест, да еще с приложением писем трудящихся, — надо реагировать. 3 апреля Скочилову был направлен официальный ответ: “С т. Окуджавой состоялась беседа в Отделе культуры ЦК КПСС. Поэт признал ошибочность некоторых своих ответов на записки в г. Ульяновске. Как сообщил секретарь правления Московского отделения СП РСФСР т.Ильин, поведение Б.Окуджавы будет обсуждено на парткоме Московской писательской организации”.
Сам Окуджава, комментируя эту прелестную переписку по просьбе “Труда”, опубликовавшего ее 30 января 1993 года, рассказывал Надежде Надеждиной: “По тем временам мы в Ульяновске “остро” выступали. Сейчас это даже смешно, но тогда казалось, что смело. Ну, допустим, сказал я, что советская власть — не идеальна, у нее тоже бывают ошибки… А тогда, после Ульяновска, вызвали в ЦК для проработки. Говорил со мной Беляев (Альберт Беляев — тогдашний заместитель заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. — Д.Б.). Показал письмо. Вот, смотрите, читатели возмущены, что вы Маяковского охаиваете. Да не охаиваю. Но что делать, отвечаю, если я не люблю Маяковского и не пишу стихов по заказу. Как же так, говорит, все любят, а вы нет? Что делать — не люблю… Господи, поговорили и разошлись, мало ли что какой-то обыватель пишет. А оказывается, отчитались, ответ по инстанциям написали…”
Кстати, весной 1970 года Окуджаву снова пригласили в Ульяновск в составе большой группы поэтов — с условием ни в коем случае не петь. Это условие он выполнил, поскольку сам уже не слишком любил выступать; поездка состояла почти исключительно из торжественных митингов под разнообразными памятниками Ленину, по случаю его столетия. Как-то, оказавшись в толпе бок о бок с немолодым ульяновцем, Окуджава спросил:
— И часто у вас такое?
— Два раза в день, — вздохнул тот.
— Когда же вы работаете?
Ульяновец промолчал, но взгляд его был красноречив.
…Вскоре после первой ульяновской гастроли Окуджава впервые публично исполняет “Молитву Франсуа Вийона” — как песню, с музыкой. Это происходит 11 марта 1967 года, в московском доме кино, на общем концерте с Риммой Казаковой: читает она, потом читает и поет он, потом фильм. Фонограмма вечера сохранилась. Окуджава не забывает напомнить, что в этом же зале, когда ему было “очень трудно”, он “не нашел поддержки”. Поет неохотно, несмотря на упрашивания зала: гитара плохая. “Я не тенор, меня упрашивать не надо. Но гитара… Трудно не вам, трудно мне”. После “Молитвы” аплодисменты длятся две минуты — едва ли не дольше, чем сама песня.
…В мае 1967 года Окуджава выступал в Ленинграде и жил в гостинице по соседству с Михаилом Квливидзе. Однажды в его номер постучалась девушка, на вид лет шестнадцати: она узнала, что он в Ленинграде, и принесла посмотреть свои стихи на грузинском языке. Сама она отлично говорила по-русски и сейчас училась на ленинградском филфаке, но родилась в Сухуми и писала по-грузински. Ее звали Дали Цаава. У нее был низкий завораживающий голос и мрачный романтический взор. Окуджава признался, что грузинского не знает — но вот в соседнем номере живет прекрасный грузинский поэт Михаил Квливидзе… Тот согласился посмотреть ее стихи, нашел их талантливыми и благословил молодую грузинку на дальнейшее поэтическое творчество, а Окуджава вдруг понял, что именно романтического имени Дали не хватало ему для окончания одного давнего наброска — сочинены были первые восемь строк. Так появилась “Грузинская песня”, сначала как стихи (музыка была присочинена год спустя). Она была посвящена Квливидзе, как первому слушателю. Здесь же, в Ленинграде, местное телевидение записало небольшой ролик, на котором Окуджава читает и поет, — он не пошел в эфир, но сохранился в архиве; там “Грузинская песня”, только что написанная, читается еще по бумажке, с вариантами строк — насколько я знаю, нигде не опубликованными. Так, вместо канонической седьмой строки “Царь небесный пошлет мне прощение за прегрешенье” — идет обращение к гостям: “Ваши души — они наказанье мое и прощенье”. Это лучше, кажется: вместо лирического штампа — характерная для Окуджавы двойственность. Другие люди — пусть даже друзья — они всегда и наказание, и спасение, и непонятно, чего больше в его отношении к ним: стремления слиться с ними в песне, прощении, возвышенной дружбе — или желания обособиться; вот уж подлинно, как сказано в одном его сценарии, “связан со своим поколением по рукам и ногам”. Но поскольку это послание не доходило или казалось ему выбивающимся из общего тона, он остановился на нейтральном варианте.
Это сочинение сделалось чрезвычайно популярным, особенно часто исполняется оно в грузинских ресторанах всего мира, и хотя Окуджава тут ни при чем, но это кладет на песню некий отблеск масскульта, что ли, и вызывает непроизвольные гастрономические ассоциации. Сейчас ее уже трудно отчистить от этого ресторанного, кухонного лоска. Надо признаться, что это единственная песня Окуджавы, которую я не то чтобы не люблю, но как-то равнодушен — вероятно, потому, что как раз скрещения, контрапункта, фирменного окуджавского двуголосия тут нет.
Слова — перепев собственных грузинских стихов, куда более парадоксальных и острых; мелодия обычная, элегическая, в тон тексту. Может быть, энергетику снижает длинная строка — у Окуджавы стихи с длинной строчкой аморфнее, многословнее; может быть, мешает ничем не сниженный пафос. Ясно, что он тосковал по идеальной Грузии, которой не было и быть не могло, той, которая скоро спрячет беглецов в “Путешествии дилетантов”, — вероятно, тогда все, о чем пишет Окуджава, еще не было штампом, это потом “Грузинскую песню” растащили на цитаты и подражания. Может быть, именно поэтому она так легко пародируется; удачных пародий на Окуджаву — единицы, но “Грузинскую песню” Александр Иванов пересмеял замечательно:
Разведу я костер, и огонь разгорится на славу,
Я его поцелую и пеплом посыплю главу,
И умру от любви, чтоб ускорить посмертную славу —
А иначе зачем на земле Окуджавой слыву?
Тут все хорошо, но особенно — избыточная высокопарность с целованием огня. Можно догадаться, почему в конце шестидесятых Окуджава почувствовал инерцию и надолго перестал писать песни — теперь он позволял себе закончить только те наброски, в которых ему чувствовался безусловный шаг вперед.
А Дали Цаава действительно стала поэтессой. У нее был кратковременный платонический роман с Иосифом Бродским, с которым она познакомилась в Ленинграде в 1966 году, — он прилетал на несколько дней в Тбилиси в шестьдесят девятом, остановился у нее, знакомился с братьями Чиладзе. Ей посвящено стихотворение “Ну, как тебе в грузинских палестинах?”, написанное вскоре после ее возвращения в Грузию, куда она уехала, закончив университет. Она ответила прекрасным верлибром о городе, “усыпанном мертвыми листьями”, в котором происходит грехопадение героини — под плач детей, оплакивающих рыжего клоуна. Всякий раз, приезжая в Ленинград, она навещала родителей Бродского.
Во время недельной поездки в Грузию в феврале 1983 года Окуджава виделся с ней — она подошла к нему после выступления и подарила свою книгу. Ни посвящений Окуджаве, ни воспоминаний о нем у нее нет, но адресатом “Грузинской песни” она всегда считала себя. Дали Цаава умерла в Тбилиси в 2003 году.
2
Ближе к лету в “Советском писателе” вышел сборник “Март великодушный”, а летом наметилась поездка в Польшу — но и там за Окуджавой следили во все глаза, о чем и была составлена соответствующая записка: “Секретно. ЦК КПСС. 5 октября 1967 г. По имеющимся в Комитете госбезопасности материалам, поэт Булат Окуджава в период пребывания в Польской Народной Республике летом 1967 года встречался со многими польскими литераторами, известными своими ревизионистскими и сионистскими взглядами, в частности с Модзелевской Наталией, Колаковским Лешеком, Конвицким Тадеушем, а также с Шенфельдом Игнацем, который подозревается в передаче западным издательствам литературных материалов, принадлежащих советским писателям. Шенфельд проявлял большой интерес к Окуджаве, неофициально опекал его, создавал условия для установления контактов в литературных кругах и организовывал встречи, носящие частный характер. (Кто особенно активно передавал западным издательствам “литературные материалы” — мы видели, показательно стремление перевести стрелки. — Д.Б.)
Личные контакты с Окуджавой поддерживали принадлежащие к ревизионистско-сионистским кругам и известные своими антисоциалистическими выступлениями писатели: Михник Адам, Кофман Ян, Блюмштайн Северин, Замбровский Антонин, Кучиньский Вальдемар, Савицкий Мирослав, Модзелевская Богна, Тененбаум Натан, а также Станислав и Иоанна Гумулки, Гражина и Яцек Курони… По инициативе Михника Адама и Куроней на квартире у последних 16 июля состоялась встреча приглашенного Михником Окуджавы с перечисленными польскими литераторами. В беседах с ними Окуджава высказывал сожаления по поводу того, что его популярность в СССР в связи с отношением к нему советских властей невелика. Рассказывал также, что во время беседы в ЦК КПСС (имеется в виду как раз встреча с Беляевым. — Д.Б.) его обвинили в том, что его творчество используется вражескими центрами в антисоветской пропаганде.
Модзелевская Наталия и Сташевский Стефан заявили, что Окуджава заслуживает особой заботы с их стороны, так как он принадлежит к группе так называемых молодых “гневных” советских писателей. Киностудия “Фильм-польский” планировала осуществить съемку документального фильма, посвященного Окуджаве, однако позже от этого намерения отказалась. Заместитель председателя Комитета госбезопасности Банников”.
Ну, активность С.Г.Банникова, до июля возглавлявшего Второе управление КГБ (контрразведка), но впоследствии смещенного на волне широкой реформы Конторы в 1967 году, — отчасти объяснима. Он снят 24 июля со своей должности, но формально остается заместителем Андропова и тщится доказать, что бдит изо всех сил. Кто оптимален для демонстрации служебного рвения? Естественно, писатель, да еще и в соцстране: это вам не шпионов ловить. Так что он доносит в ЦК КПСС на Окуджаву по понятным карьерным мотивам. Окуджава прокомментировал для “Труда” и этот документ — как всегда, иронически: “Вернулся я из Варшавы, и через некоторое время зовут меня к телефону. На том конце представляются: “Полковник Володин из госбезопасности”. И просит меня приехать. Он говорит, давайте в понедельник. Я, конечно, растерялся и соглашаюсь, хорошо, мол, в понедельник. А он продолжает: давайте в десять утра. Тут я из протеста сказал: нет, в одиннадцать. До понедельника несколько дней, честно скажу, неспокойно было — зачем вызывают? В понедельник приехал, зашел в помещение, сидит дежурный офицер. “За вами придут”. Хожу по предбаннику, уныло как-то, руки повисли. И вдруг спускается по лестнице молодой человек, непроницаемый такой. “Здравствуйте, — говорит, — Булат Шалвович, пройдемте со мной”. Приятного мало, но иду. Поднимаемся на второй этаж, он нажимает кнопку лифта, дверь открывается, а никакого лифта нет, просто коридор. Заходим в одну дверь, там и сидит этот полковник Володин. Очень вежлив со мной. Нет, думаю, арестовывать он меня не собирается. И ведет разговор о польских делах, все время заглядывая в какую-то бумажку. Я, конечно, старался самым лучшим образом охарактеризовать своих польских друзей. А он хитро так улыбнулся и говорит: а что хорошего, если они арестованы. Эту горькую новость я уже знал. Не сдержался: “Что арестовали их — это преступление, и скоро выпустят”. “У вас что, факты какие-нибудь есть?” — спрашивает. “Фактов нет, есть интуиция, так что поверьте мне. Скоро, скоро выпустят. Дайте мне ваш телефон, когда это произойдет, я вам позвоню”. Дал мне телефон и отпустил. А через несколько месяцев ребят действительно выпустили. Набрал я тот номер, прошу полковника Володина. Здесь таких нет, отвечают. Телефончик-то он мне дал фиктивный”.
Любопытно, что расправа с польскими диссидентами в 1967 году была замаскирована польской госбезопасностью под разоблачение сионистского заговора: среди молодых троцкистов, диссидентов, активистов студенческого движения действительно был некоторый (не особенно высокий) процент евреев, и социалистические охранители решили элегантно сыграть на пещерном инстинкте толпы. Михник и Куронь были обвинены именно в сионистской пропаганде, ее же происками были объяснены студенческие волнения в Варшаве и Гданьске. В марте 1968 года, после митинга в университете в защиту исключенного Михника, польская пресса развернула настоящую погромную кампанию. Михника снова арестовали, спрашивали: “Когда же вы — в свой Израиль?” Он отвечал отлично: “Сразу после того, как вы — в Москву”. Северин Блюмштайн, известный варшавский журналист, впоследствии писал: “Быть польским евреем — это… интересное и временами не легкое приключение. Тут каждый должен сам с собой разобраться. Одни с этим еврейством больше себя отождествляют, другие меньше. Из-за фамилии я был довольно заметной фигурой во всех этих еврейских делах”. Блюмштайн действительно идеально годился для коммунистической прессы, пытавшейся превратить политические страсти в национальные, — но даже самые темные читатели ненавидели коммунизм значительно больше сионизма.
Прочие фигуранты банниковского доноса вообще никакого отношения к сионизму (и троцкизму) не имели: Тадеуш Конвицкий — крупнейший прозаик послевоенной Польши, автор гротескных романов и лирических пьес. Экономист Станислав Гомулка (а не Гумулка, как пишет Банников) в 1970 году эмигрировал в Лондон, получил научную степень в Гарварде, разработал собственную теорию “выхода из социализма”, обобщая опыт Китая и Восточной Европы. Ныне — советник министра финансов Польши. Мирослав Савицкий — публицист, впоследствии (в президентство Квасьневского) — министр просвещения. Вальдемар Кучинский — друг Михника, активист движения “Вальтеровцев” (радикального крыла польского комсомола, созданного Куронем), тогда студент-экономист, впоследствии министр по вопросам приватизации, “польский Чубайс”. Лешек Колаковский — философ, историк религии, культуролог, активно обсуждавший с Окуджавой весьма близкую тому теорию, описанную в ранней работе Колаковского “Этика без кодекса”. Теория Колаковского сводится к тому, что любая система этических воззрений — “кодекс” — подавляет самокритичность, снабжает человека набором готовых ответов, тогда как единственной опорой подлинной этики является совесть, личная ответственность. Этот наиболее радикальный извод европейского экзистенциализма вызвал ожесточенную полемику, но Окуджава Колаковского высоко ценил: ему был близок этот решительный отказ оправдывать личное поведение чужими, всегда противоречивыми правилами. В 1968 году Колаковский эмигрировал, сейчас живет и работает в Англии, считаясь одним из крупнейших ныне живущих мыслителей.
Игнац Шенфельд — близкий друг Окуджавы, чья биография подробно изложена в “Выписке из давно минувшего дела”: “Игнац, польский еврей, жил до войны во Львове. Юный комсомолец, а затем коммунист. Конечно, подпольщик. Высокий, широкоплечий, сильный, как биндюжник, с детской улыбкой на крупном лице и мировой скорбью в иудейских глазах. А тут началась война, и Польша запылала, и все кончилось. Многие польские коммунисты после молниеносного падения своей страны получили приют в Советском государстве. Игнац был в их числе. Его направили в Среднюю Азию вести политическую работу среди польских беженцев. Уж какое тут было горение, какие страсти, какой труд без сна и отдыха — не передать. Правда, непосредственное знакомство с советской жизнью вызвало в молодом энтузиасте некоторое недоумение, но он отметал прискорбные черты и не расставался со своей пронзительной верой. Однако вскоре разразилась большая война. Беда была общей, общими были и надежды.
Ему поручили теперь трудиться по созданию польских вооруженных сил. Тут уж он заработал с еще большим безумием, как вдруг в одну из прекрасных ночей за ним пришли, перерыли его жалкий скарб и увезли его в местную тюрьму. Он еще продолжал по инерции выкрикивать всяческие привычные лозунги и клятвы, но его обвинили в шпионаже, дали ему пару раз под бока и отправили в Магадан. Не буду описывать его дорогу, его состояние, близкое к помешательству, его каторжные годы. Все было по самой высшей категории, но оказались рядом такие же несчастные умные люди, которые кое-что смогли ему разъяснить. О, как трагично было терять веру! Как долго сопротивлялась его пылкая душа! Но обстоятельства были неумолимы, а он оказался понятливым учеником, и от былого фанатизма постепенно остались рожки да ножки и горькое ощущение напрасно потраченных лет.
Параллельно шла другая жизнь, жизнь Лены. Она была юной комсомолкой казачьего рода из кубанской станицы. Едва стало очевидно, что немцы, захватив Ростов, легко катятся к югу и скоро окажутся в долине Кубани, (…) как сердце у юной патриотки защемило, и она без долгих слов отправилась записываться в партизанский отряд и ушла с партизанами в качестве сестры милосердия. Молодая санитарочка сорок второго года, с удивительно синими глазами и насмешливым изгибом рта, хлебнула партизанской жизни, была ранена в голову, и ее, слегка приведя в себя в тайном партизанском лазарете, неведомыми тропами переправили за линию фронта к своим. У своих в госпитале она вылечилась, затем с нею побеседовали тихие вкрадчивые профессионалы, осудили за измену и отправили в Магадан. Там Лена и Игнац долго доходили, не пересекаясь, а познакомились уже спустя много лет после войны вольняшками. В местной больничке нашей медсестре приглянулся, как говорится, губастый хохотун, не потерявший человеческого облика, и его медовый польский акцент, и глубокая неизрасходованная нежность в детском взоре. В общем, притяжение было обоюдным, и медсестра вышла замуж за молодого санитара. А тут, как в сказке, вышел приказ всех бывших польских граждан вернуть на родину. Представляете, что было? Какая радость, и слезы, и поцелуи… И они поехали и добрались до Варшавы, где совершенно нежданно Игнаца встречали старые его партийные товарищи, теперь уже достигшие больших высот. (…) Но Игнаца, стреляного воробья, прошедшего магаданские университеты, уже нельзя было соблазнить ни лозунгами, ни властью. Он и раньше кое-что пописывал, кое-что сочинял, так, как бы для себя, а тут навострился переводить с русского на польский, начал печататься, добрался до Ивана Иваныча, перевел несколько его стихотворений, побывал в Москве… Познакомились и прониклись друг к другу сердечным расположением. Лена работала в варшавской больнице. Родила дочь, через два года — другую. Еврейская и казачья кровь прелестно и многозначительно перемешались. И тут, как среди ясного неба, оказалось, что евреям в Польше не место! Те самые, что встречали Игнаца из Магадана, те самые вчерашние интернационалисты не смотрели ему в глаза. Что с ним было — не передать. Этот большой грузный мужчина, вдоволь нахлебавшийся из чаши бытия удручающей отравы, по ночам плакал навзрыд. Иммунитет не помогал. Лена оказалась решительней, и, пока он, утирая слезы, спрашивал и спрашивал: “Мамочка, что же мы будем делать?” — она твердо решила: “Срочно уезжать, к капиталистам! Пока не поздно… Ты слышишь, Игнац, пока не поздно…” Что там, у капиталистов, она представляла смутно, но одно было ясно, что еврейско-казачьи ее отпрыски, ее Эвочка и Олечка, там будут в безопасности. Быстро они собрались, и прощай родина! Прикатили в Швецию почему-то. Там было сытно, чисто и тихо, но навалилась тоска, не хватало друзей, общения. Вскоре позвали их друзья из Мюнхена. Приехали. Почти без средств, без основательных перспектив, с тощей папкой переведенных на польский русских стихов. Кому они там нужны? Пустые хлопоты. Лена нанималась мыть полы, Игнац уже было начал судомойкой в каком-то кафе. Что угодно ради двух большеглазых, большеротых, ни в чем не повинных девчонок. Как вдруг радиостанция “Свобода” предложила Игнацу должность в польской редакции и квартиру. Ну и начали приходить в себя”. Шенфельд уехал осенью 1967 года и уже четыре месяца спустя встречал Окуджаву в Мюнхене, где Окуджава, невзирая на внимательный пригляд советской делегации, открыто и радостно с ним общался.
Вот что всего любопытнее: приглядывать — приглядывают, но выпускать — выпускают. То ли копят компромат, то ли блюдут витрину. И 21 августа 1967 года небольшая поэтическая делегация в составе Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, Булата Окуджавы и Юрия Левитанского выезжает в Югославию на поэтический фестиваль “Стружские вечера”. Этот фестиваль, учрежденный в 1962 году в память о родившемся здесь македонском классике Константине Миладинове, стал с 1966 года международным. 24 августа они прибыли в Белград, а оттуда самолетом отправились на берег Охридского озера. 26 августа Окуджава с огромным успехом выступил на мосту через Черный Дрим — с этого моста читали поэты, их слушала сияющая фонарями набережная. “Песенке о старом короле” подхлопывали с первого куплета. Луконин и Наровчатов в чтениях не участвовали — их позвали для дискуссии “о поэзии и будущем”. 27 августа — традиционный для “Стружских вечеров” вечер одного стихотворения, на котором Окуджава читал “Стихи об оловянном солдатике моего сына”. Выступает больше 20 европейских поэтов, но “Золотой венец” вручают Окуджаве — к собственному его изумлению и негодованию Луконина. Левитанский, конечно, не написал об этом в отчете о поездке “Турнир поэтов”, опубликованном в январском номере “Юности” за 1968 год, — но Владимиру Корнилову рассказывал, как совершенно пьяные Наровчатов и Луконин последними словами крыли Булата, думая, что никто их не слышит. “Ты бы об этом написал!” — посоветовал Корнилов. “А ты бы напечатал?” — поинтересовался Левитанский.
Сами “Стихи об оловянном солдатике”, посвященные сыну Игорю, были написаны за три года до Стружского фестиваля, но напечатаны в СССР только в 1985 году и вошли в сборник “Посвящается вам”; тем не менее Окуджава читал их на вечерах, в особенности на заграничных. “Его, наверно, грустный мастер пустил по свету, невзлюбя”. На первый взгляд все ясно — оловянный солдатик противопоставлен бумажному, о чем его ни спроси — он “прицелится в тебя”, но есть здесь и важная проговорка: “Живет защитник мой, невольно сигнал к сраженью торопя”. Не агрессор, а именно защитник; солдатик — не чужой, а свой, и в этом вся драма. При любых попытках сочувствия — “Тебе не больно?”, “Тебе не страшно?” — страна прицеливается в тебя, потому что ничего другого не умеет. Да и опасны для нее эти вопросы: если задуматься, больно ли, страшно ли, — можно и выпустить из рук “автоматик окаянный”, а этого солдатику нельзя…
После фестиваля они с Левитанским, Лукониным и Наровчатовым еще десять дней концертировали в Македонии, дали два поэтических вечера в переполненных залах Белграда, где жили в отеле “Славия” — туда знакомиться с Окуджавой толпой шли югославские студенты и поэты, что дополнительно уязвляло старших коллег и вызывало восторг Левитанского. 12 сентября выехали в Москву, по возвращении Окуджава снова засел за “Бедного Авросимова” и почти закончил роман к зиме. (Правда, в октябре прервался, чтобы на неделю съездить в Венгрию.) А в ноябре его, по просьбе парижской стороны, включили в делегацию, отправлявшуюся во Францию. Планировалось участие Смелякова, но он во время обязательного предотъездного инструктажа, будучи слегка навеселе, крикнул с места: “А в «Юманите» поведут?” — и в результате, единственный из всех, уже на перроне получил отказ. Так, во всяком случае, излагает эту историю Окуджава. В Париже их разместили в двухзвездочном отеле “Hotel de l’Universe et du Portugal” — в автобиографическом рассказе “Около Риволи” он назван “вшивым и затрапезным”, но тогда он казался Окуджаве верхом роскоши: шутка ли, первый в жизни Париж! Здание около Риволи! “И даже то, что оно в недавнем прошлом было заурядным публичным домом, наполняло его в глазах потрясенных москвичей загадочным очарованием. Смешение времен также весьма украшало его. Веселые изысканные обои, блистающие бра, но древние скрипучие лестницы, звукопроницаемые двери и специфическое устройство номера: широкая кровать, возле которой не тумбочка, как обычно, а натуральное биде, у окна раскоряченное кресло минувшего века под ветхим гобеленом, а за фанерной условной перегородкой — современный унитаз и умывальник. Да, еще крохотная тумбочка с телефоном”.
В первые дни парижского вояжа произошел инцидент, описанный Окуджавой в рассказе “Около Риволи”, но подробней отображенный в мемуарах драматурга Юлиу Эдлиса “Четверо в дубленках и других фигуранты”. Эдлис знал Окуджаву еще по Тбилиси, входил в круг Маркман, Гребнева и Цыбулевского. В первый парижский день группу повезли осматривать собор Парижской Богоматери. “Услышав мою французскую речь, тут же, как из-под земли, вырос молодой, небритый, закутанный в широченный шарф (…) алжирец. Оглядевшись опасливо вокруг, он предложил вполголоса:
— Мсье не желает приобрести порнографию?
Я уже собирался послать его подальше — в те годы мы пуще всего опасались за границей “провокаций”, — как рядом нежданно возник Булат:
— В чем дело?
— Да вот парень предлагает порнографию, наверняка дрянь какая-нибудь…
Не дав мне договорить, Булат спросил требовательно и жестко:
— Почем?
— Тридцать франков набор. — Парень полез в карман потертого пиджака и вытащил из него краешек сложенной гармошкой пачки черно-белых фотографий — на них мелькнули на короткое мгновение чьи-то обнаженные ножки, пышная голая грудь, живот с темным пушком внизу — и тут же сунул ее обратно в карман. Тридцать франков были суммой значительной, особенно имея в виду наши жалкие командировочные.
И тут Булат, с выражением человека, заключающего неслыханно выгодную сделку, решительно сказал, как отрезал:
— Две пачки — пятьдесят, но чтобы разные!
Парень несколько удивился коммерческой покладистости иноземца. Не оглядываясь, с каменным выражением лица, Булат первым исчез в портале Нотр Дам де Пари.
Потом мы колесили в автобусе по Парижу и лишь к обеду вернулись в свою “Вселенную и Португалию”. Я пошел прямо в ресторанный зал обедать, Булат же поднялся вначале в наш с ним номер. Минуты через две он спустился вниз, подошел к моему столику и, не присаживаясь, решительно потребовал:
— Идем, ты мне нужен.
Я поднялся за ним в номер. Плотно затворив за собою дверь, он достал из кармана гармошки с фотографиями и одним взмахом обеих рук развернул их:
— Полюбуйся.
И было на что: фотографии представляли собою не что иное, как фрагменты “всемирно известных шедевров великих мастеров Возрождения, правда, в черно-белом варианте, этакий Лувр в миниатюре”.
В этом-то отеле его разыскал высокий, прямой, печальный эмигрант первой волны Кирилл Померанцев, предложивший ему — “если не будет неприятностей со стороны ваших” — выступить перед русскими парижанами. И Окуджава согласился без колебаний, хотя накануне выступления простыл и чувствовал себя неважно — насморк, воспаленные глаза.
Кирилл Померанцев (1906—1991) эмигрировал вместе с родителями в 1920 году, дружил с поэтами “парижской ноты”, участвовал в антропософском кружке Аси Тургеневой, стал героем Сопротивления, сотрудничал в “Русской мысли” — крупнейшей русской газете Парижа. Как поэт он находился под сильным влиянием Георгия Иванова (впрочем, кто из его ровесников избегнул этого влияния?), но это не отменяет человеческого обаяния его лирики и всего облика: Померанцев был человеком доброжелательным, глубоким и щедрым. Окуджава встречался с ним во все свои парижские приезды, посвятил песню “Наша жизнь — не игра”, пользовался его посредничеством при знакомстве с эмигрантскими издателями и читателями. Для выступления Окуджаве предложили малый зал “Mutualite” — тот самый, где в 1935 году на антифашистском конгрессе деятелей культуры выступал его кумир Пастернак. Вечер наметили на 30 ноября — за два дня до предполагавшегося отъезда. Чтобы не фиксировать недреманное око на одном Окуджаве, попросили для начала выступить Эдлиса — с кратким вступительным словом о советском театре; Эдлис согласился, хотя отлично понимал, что идут не на него.
Вместо запланированных 50 слушателей в зал набилось больше 500, Померанцев пригласил представителей фирмы грамзаписи “Le Chant du Mond”, о чем Окуджаву предупредили перед концертом.
— Вы могли бы сказать об этом после, — горько заметил он представительнице фирмы.
— Разве вы не хотите записать диск?
Он не стал объяснять, до какой степени нервничает перед выступлением; однако все сошло превосходно. Вступительное слово его было кратко:
— Я очень волновался, когда ехал сюда. Не знал, какая будет аудитория, не нужно ли надеть фрак? Но этот вопрос решился сам собой — фрака у меня нет. Потом были предложения между костюмом и джемпером. Победил джемпер. Это не говорит о моем неуважении к вам… Но я вижу простые и милые человеческие лица. Те, кто надеется услышать хорошее пение, разочаруются; кто хочет услышать хорошего гитариста — пусть отрешится от своего желания. Я поэт, и я читаю свои стихи под гитару. Иногда это получается удачно, иногда нет. Если вам не понравится, будьте мужественны и держите себя в руках.
Удержать себя в руках они не сумели: он заметил, что, слушая “Песенку об Арбате”, эмигрантская публика плачет так же, как московская. В рассказе “Около Риволи” он назвал это чувство “неминуемой жаждой прощения”. Рассеченный надвое народ стремился собраться, и песни цементировали эту общность: разделения оказались иллюзорными. Он спел “Бумажного солдата”, “Песенку старого шарманщика” (“Ее должен петь старый человек с дурным голосом. Так что вам придется ее домыслить”), “Песенку о московском метро” (“Она имеет отношение главным образом к работникам искусств… и вообще ко всем. В московском метро, как известно, есть надписи — “Стойте справа, проходите слева”)… Потом — “Опустите, пожалуйста, синие шторы”, “Песенку о солдатских сапогах”, “Черного кота” (переводчик, французский славист и поэт-верлибрист Леон Робель, перевел — “Le petit chat noir”, маленькая черная кошечка; зал расхохотался)… “Песенку о голубом шарике” (“Как ее объяснить? Стихи вообще объяснить трудно. Но я думаю, что шарик — это жизнь, которая всегда молода и прекрасна”). Потом — “Не бродяги”, потом — “О старом короле”, и наконец — “Молитву Франсуа Вийона” (с непременной оговоркой, что к Вийону она не имеет отношения, в чем Померанцев в своем отчете усомнился). “Молитву” встретили овацией; он хотел ею закончить — не отпускали.
— Устал я… Взялся не за свое дело. Я вам прочту одно большое стихотворение. Недавно в Москве вышла картина по моему сценарию — “Женя, Женечка и «катюша»”. Это комедия с трагическим финалом. Там есть такая песенка “О каплях датского короля”. Это капли от кашля. Я ее прочту, петь не буду, сил нет.
Но и после этого не утихала овация — из последних сил он прочел “Берегите нас, поэтов”; просьбе вняли и наконец отпустили его со сцены.
Люди из “Le Chant” пришли в восторг и предложили на следующий же день записать пластинку; гонорар — 2500 франков за двадцать песен. Окуджаве, у которого была с собой ничтожная сумма в 90 франков, вдобавок давно потраченная, это показалось царским подарком, но Робель настоял, чтобы он поднял цену до трех тысяч. Песни были напеты стремительно, без пауз, за полтора часа, — Окуджава был уверен, что с утра вместе со всей группой ему придется улетать, но утром ему сообщили, что издательство “Carmen Guillard” издало его книгу и оплачивает пребывание еще на две недели, чтобы дать автору возможность представить этот сборник на книжной ярмарке. Ему продлили визу, он съехал из бывшего борделя и переехал в отель “Elysees star” на rue Galilee, 63; Окуджаве досталась комната 20. Здесь он прожил еще две недели, представляя книгу, встречаясь с эмигрантами и бродя по Парижу.
Померанцев описал в “Русской жизни” свои впечатления от концерта Окуджавы, вспомнив, как Георгий Иванов читал ему свои стихи об оставшихся в России русских: “Русский он по сердцу, русский по уму. Если с ним я встречусь, я его пойму. Сразу, с полуслова… И тогда начну различать в тумане и мою страну”. “Мою” он потом переправил на “его”, но Померанцеву больше нравился первый вариант.
Ксерокопия этой “Русской мысли” немедленно отправилась в Москву:
“24 / I — 1968. Секретарю московской писательской организации тов. Ильину В.Н. Направляем для сведения статью о Булате Окуджаве и его стихи, опубликованные в двух номерах реакционной антисоветской эмигрантской газеты “Русская мысль”, издаваемой в Париже. Ответственный секретарь Иностранной комиссии СП СССР В. Коткин”.
И гневная резолюция Ильина: “Для приобщения в личное дело т. Окуджавы”.
В Париже т. Окуджава, безусловно, это предвидел. И потому был так осторожен — и на концерте, и с Померанцевым, написавшим свой отчет предельно деликатно — так, чтобы ничем не повредить новому другу. Он мог бы, конечно, вообще не писать об этом, не печатать стихов Окуджавы… Но не было ли все это попыткой навести мосты? Доказать, что диалог возможен? Что нам нравится одно и то же, что мы не держим зла, что можем наконец общаться поверх барьеров?
Окуджава, конечно, в это не верил; но Померанцев, кажется, допускал. Образ СССР, сложившийся в его сознании после песен Окуджавы, был явно слишком лестным: не может быть ужасной страна, где появляется — и исполняется, и все-таки разрешается — такое.
Но она может, она все может.
Насколько достоверен рассказ Окуджавы о том, как он потратил в последний день оставшиеся восемьсот франков в стриптиз-баре, — сказать трудно; склоняюсь к версии, что история эта, слишком типичная для советских туристических воспоминаний о Париже, — чистый вымысел. Естественно, что перед возвращением в Россию Окуджава стремился избавиться от парижских обольщений, почувствовать себя не любимцем французской публики, а полузапретным советским сочинителем; это была в его аутотерапии обычная процедура — слегка принизить себя, поставить на место, чтобы этого не сделали другие; возможно, ради этого он вообразил всю идиотскую историю с посещением стрип-заведения, в котором его вчистую ограбили, разведя на три бутылки шампанского. В середине декабря он вернулся в Москву, откуда почти сразу отправился в Западную Германию — Мюнхен и Регенсбург. Приглашения от европейских издателей шли чередой. Эту поездку Окуджава описал двадцать лет спустя все в той же “Выписке”: именно там состоялось его знакомство с представителями радио “Свобода”, а потом и издательства “Посев”. Вероятнее всего, тогда же он и передал “Фотографа Жору” для публикации в “Гранях”, хотя могло это произойти еще раньше, в Москве. Как бы то ни было, в 1969 году “Фотограф Жора” появился в 73-м номере “Граней”. “Может быть, я даже сам его туда передал”, — по обыкновению путая следы, отвечал Окуджава на позднейшие (уже постперестроечные) расспросы: угроза ушла, осторожность оставалась.
По возвращении из Мюнхена ему предстояла еще одна заграничная поездка — в Австралию и Индонезию; это был финал долгого турне, после которого заграничные выезды прекратились надолго. Столь плотный график заграничных поездок объяснялся стремительно распространявшейся модой на него — но, с другой стороны, был тут и замысел власти, вполне объяснимый: СССР пытался отчаянным усилием выправить имидж, изрядно подпорченный волнениями в странах соцлагеря. Наступил год “пражской весны”, но до нее оставалось полгода. А пока следовало внушить: с нами можно иметь дело, диалог приветствуется, мы никого не ограничиваем. Это все преступные элементы в соседних странах, те же сионисты, да и ваша агентура, — а у нас, сами видите, расцветают все цветы. Окуджава использовал этот шанс не только для того, чтобы посмотреть мир, — но и для того, чтобы осторожно намекнуть: никакой идиллии нет. Он говорил об этом в Париже, в Мюнхене, сказал и в Австралии.
В Австралию они отправились с Робертом Рождественским, с которым уже побывали в 1966 году в Швеции: тогда оба были с женами, на этот раз Окуджава без жены. Окуджава в 1996 году рассказывал Ксении Рождественской: “Я не был близок с ним. У нас была компанейская близость, а не близость дружбы… Мы много ездили. В Австралии вместе были целый месяц. Там замечательная была деталь одна. В Австралии ни меня, ни Роберта не знали. То есть знала какая-то группа эмигрантов, а в общем не знали. Ну, пригласила вот эта маленькая группа. И к приезду издали книгу Роберта. А на обложке — мой портрет. А у меня хранился — и хранится
сейчас — пригласительный билет на какое-то действо в Австралии. И написано: мистер Роберт (имя) и фамилия: Булат-Окуджава. Ну я думаю, что Вознесенский, например, был бы угнетен… а мы смеялись”. Когда издатель Джеффри Даттон (сам поэт) узнал о своей ошибке, он подарил Рождественскому накладные усы.
…Австралийская поездка спасла Окуджаву от участия в Первом Новосибирском фестивале авторской песни, открывшемся 31 марта 1968 года в Академгородке. Он не успевал туда физически — и не особенно об этом жалел, поскольку не слишком любил коллективные бардовские концерты с их неизбежным элементом соревновательности, с победой наиболее эффектного, а не наиболее талантливого исполнителя. Окуджава в 1968 году все уже понимает и ни о чем спорить особенно не хочет, он и впоследствии не был замечен в особо бурных дискуссиях “о судьбах России”. Для него судьбы России — дело слишком личное, все, что он хочет сказать на эту тему, будет сказано в романах, а компрометировать серьезные и аполитичные по сути размышления спорами в студенческих общежитиях и аудиториях он не склонен. Вдобавок он устал от славы “гитариста”, она уже и за границей его тяготит; короче, он ограничился тем, что прислал фестивалю приветствие, которое и было зачитано со сцены. Первый фестиваль авторской песни обошелся без отца-основателя (как, впрочем, и без Новеллы Матвеевой, не выезжающей из Москвы по причине “транспортной болезни”, и без опального Кима, чьи песни в его отсутствие пел со сцены физик и бард Сергей Чесноков).
Это был замечательный фестиваль, последнее яркое событие советской оттепели, последняя симфония физиков и лириков, дискутировавших, выступавших и выпивавших в клубе “Под интегралом”. Это было общение старших шестидесятников с новым поколением, уступавшим им, вероятно, по части оригинальности и выразительности (все-таки стояли на плечах гигантов, да и опыт у них был не столь яркий — не воевали, не пожили толком при диктатуре, детьми застали ХХ съезд), но зато и более бескомпромиссным, свободным от множества иллюзий. Этому поколению предстояло стать очередным “потерянным” — почти никто не успел реализоваться легально, одни уезжали, другие спивались. Реакция подоспела стремительно — именно после этого фестиваля у Галича, которого до той поры терпели, начались самые серьезные неприятности во всей бардовской среде.
Почему его до этого не трогали — понять можно: Галич считался элитным, узко-известным, да и на верхах его толком не слушали. То ли дело Окуджава, действовавший на всех, и Высоцкий, уже входивший в моду: Галич до поры проходил по разряду богемных сочинителей, чья известность не перешагивала границ Садового кольца. И хотя самые едкие его сатирические песни уже были написаны — в народ они не уходили (именно по причине виртуозности, изощренности — даже в стилизациях речи этого самого народа). Новосибирский фестиваль привлек к Галичу внимание не потому, что он там исполнял нечто крамольное, — а потому, что эти самые “песни для узкого круга” неожиданно оказались главными хитами на студенческом слете. Самый старый из участников, сорокавосьмилетний Галич, сделался звездой Академгородка, где конкуренцию ему составляли Кукин, Дольский, Вихорев, которые и пели, и играли на гитарах на порядок лучше, и вообще у них выходило как-то зажигательней… а ломились, при всем уважении к прочим, на Галича. И не из-за политической остроты, повторяю: дело было в общем пафосе боли и гнева, которым переполнены его зрелые песни. Никому уже не хотелось отделываться шуточками. Бардовская субкультура на глазах превращалась в демонстративно несоветскую, уже не альтернативную, а демонстративно противопоставленную официозу. И “Вечерний Новосибирск” 18 апреля выстрелил статьей Николая Мейсака (“член Союза журналистов, участник обороны Москвы”!) под названием “Песня — это оружие”. Лисочкинский опус по сравнению с ней — “разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц”. Тут пошла в ход тяжелая артиллерия — аргументы ad personam “а вот когда я на фронте”, ярлыки вроде “гражданская безответственность”, извращенные интерпретации, вбивание межпоколенческих клиньев, апелляции к властям, которые куда же смотрят?! Окажись Окуджава на том фестивале — он явно попал бы под очередную раздачу:
“Галич клевещет на мертвых, а молодые люди в великолепном Доме ученых аплодируют. Чему аплодируете, ребята и девушки? Тому, что четверть века назад погибли отцы, если не ваши, то чьи-то другие? Он же подло врет, этот “бард”! Да, на войне, говорят, иногда стреляют. На войне, к сожалению, гибнет много людей. Гибнут по-разному: одни в атаке, другие — в горящем самолете. Третьи — нарвавшись на мину или под вражеской бомбежкой. Но кто, кроме Галича, возьмет на себя смелость утверждать, что “солдаты погибли зазря”? Каждый сделал свое дело, каждый отдал победе свою каплю крови. И нечего над этой святой кровью измываться. Галичу солдат не жаль. Галичу надо посеять в молодых душах сомнение: “они погибли зря, ими командовали бездарные офицеры и генералы”. В переводе это означает: “На кой черт стрелять, ребята! На кой черт идти в атаку? Все равно — напрасно! Бросай оружие!” Вот как оборачивается эта песенка! Не случайно “бард” избрал молодежную аудиторию: он понимает — спой он это перед ветеранами войны, они б ему кое-что сказали.
“Бард” утверждает, что “он заполняет некоторый информационный вакуум, что он объясняет молодежи то, что ей не говорят”. Нет уж, увольте от такой “информации”. И не трогайте молодых! Кто знает: не придется ли им защищать Отечество, как нам четверть века назад? Зачем же вы их морально разоружаете?
Мне, ребята, вспоминается другое: там, под Можайском, мы отбиваем двадцатую за сутки атаку немецких танков. И комиссар нашего полка скрипит зубами: “Какие гибнут люди! Какие ребята! Пушкины гибнут! Орлы!” Назавтра он погиб, командуя группой пехотинцев, отражавших очередной танковый удар. Но в том бою сибиряки за день сожгли 56 немецких танков. В том бою мне пришлось оборонять узел связи. Война полна неожиданностей. Не думал я еще ночью, что утром на меня навалится орава фашистов. Но когда вышли патроны, я взорвал себя, блиндаж и гитлеровцев гранатой. В том бою я потерял ноги. Но я убежден — мои командиры были героями, мои генералы были славными полководцами. Сказав, что “победа будет за нами”, они, как известно, слов на ветер не бросали.
— Да что ты, — говорили мне иные из слушавших Галича. — Это здорово! Он смелый! Он — за правду!
Галич — “певец правды”? Но ведь, говорят, и правда бывает разная. У Галича она с явным “заходом на цель” — с явной пропагандистской задачей. Знаем мы таких “страдальцев о российских печалях”. Послушали их под Москвой по своим армейским рациям. Тогда остатки белогвардейской мрази учили нас “любить Россию”, стоном стонали, расписывая “правду об ужасах большевизма”, а потом откровенно советовали: “Господа сибиряки! Бросайте оружие! Германская армия все равно вступит в Москву!”
Не вступила! А мир увидел нашу советскую правду, трудную, порой горькую, но прекрасную правду людей, мечтающих о земле без войн, без оружия, без угнетателей, без подлости.
Поведение Галича — не смелость, а, мягко выражаясь, гражданская безответственность. Он же прекрасно понимает, какие семена бросает в юные души! Также стоило б назвать и поведение некоторых взрослых товарищей, которые, принимая гостей, в качестве “главного гвоздя” потчуют их пленками Галича. И сюсюкают: “Вот здорово! Вот режет правду!” Дело дошло до того, что кандидат исторических наук Ю.Д. Карпов иллюстрирует лекции “Социология и музыка”… песнями Галича! И утверждает: “Это высокое искусство!” Пусть бы наслаждался, так сказать, “персонально”. Но зачем таскать блатняцкие “опусы” по городским клубам? Не совестно, Юрий Дмитриевич? Ведь вы все-таки кандидат исторических наук. И должны помнить слова Ленина о том, что всякое ослабление позиции идеологии коммунистической немедленно используется”.
Понятно? Это уже не “ловцы дешевой славы”, это — асфальтовым катком. Дихотомия выстраивается убойная, не возразишь: Галич поет в “Охоте”, что пехота полегла “без толку, зазря”, — а ветеран Отечественной отвечает, что взорвал себя, блиндаж и гитлеровцев, потерял ноги… Возможна полемика? Это письмо в редакцию знаменует начало новой идеологической кампании. Все уже клянутся либо личным героизмом, либо памятью отцов. Окуджаву, задумай он спеть грустное “Простите пехоте”, не спас бы и собственный военный опыт. Ведь любой, кто скорбит о солдатской гибели (которая по определению не может быть напрасной в советской системе ценностей, наоборот — чем больше святой крови пролито, тем героичней!), приравнивается к остаткам белогвардейской мрази. Попытка Леонида Жуховицкого напечатать невинно-положительный репортаж о фестивале провалилась. На бардов пошли в атаку.
3
…18 апреля 1968 года Окуджава представлял в МВТУ фрагменты фильма “Женя, Женечка и «катюша»” и пел несколько новых песен.
— Прежде чем читать стихи, я просто вам расскажу в двух словах, где я побывал. Для меня это лично очень большое событие. Те, кто не ездил, наверное, представляют себе — не ездил, не ездил, вдруг поехал… И вот я в течение 8 месяцев — начал с Югославии, потом попал в Венгрию, потом во Францию, потом в Западную Германию, потом в Австралию, потом в Индонезию. Видел очень много чего интересного. Видел своими глазами, что для меня очень важно, и о многих вещах составил собственное мнение.
Мне пришлось выступать. Первое большое выступление было в Париже. Сначала предполагался мой вечер в маленькой аудитории на 150 человек, и я согласился. Но потом, в связи с тем, что количество желающих увеличивалось с каждым днем, этот концерт был перенесен в здание Mutualite. Это довольно большое помещение в центре Парижа. Я привез пленку этого вечера, и когда я ее слушаю, мне стыдно становится за самого себя, как я боялся. Но принимали меня хорошо, и я постепенно успокоился, и все вошло в свою колею. А следующее большое выступление — уже с меньшим страхом — было в Мюнхене, тоже приблизительно на тысячу человек. Там был один такой смешной эпизод: уже когда вечер подходил к концу, я сам вошел в азарт, и публика как-то настроилась очень хорошо и благожелательно, — вдруг с галерки, не с галерки, а из амфитеатра, кто-то крикнул “Гоп со смыком!” Требовательно очень. Я забыл, что я в Мюнхене, обиделся и сказал: я пою только свои песни, а если вы хотите петь “Гоп со смыком” значит, идите сюда и пойте сами. И вдруг я увидел, уходя, как какой-то человечек очень быстро, торопливо и радостно, возбужденно бежит к сцене из амфитеатра. Он добежал до сцены, публика стала гудеть на него, топать ногами. Он увидел, что нет ни меня, ни гитары, и очень смущенный вернулся обратно. Потом кончилось выступление, и часть публики стала заходить за кулисы, поговорить. И я увидел его: он горько рыдал, как ребенок, хотя он был человек пожилой. И вместо того чтоб ему извиняться передо мной, пришлось мне просить у него прощения, его успокаивать. Выяснилось, что он не хотел меня обидеть. Это русский эмигрант, которому было интересно меня слушать, и он единственное что запомнил — “Гоп со смыком”, и для него это было как “Браво!”, вот он это и выкрикнул. И он мне подарил пластинку французского певца Шарля Азнавура и расписался там, что он одессит.
Потом много приходилось выступать в Австралии. Австралия — очень интересная страна, но я не умею, как лектор о международном положении, рассказывать о виденном в чужих странах. Мы там были с Робертом Рождественским. Но так как Австралия воюет в настоящее время с Вьетнамом, все менеджеры отказались устраивать наши концерты — из протеста. Но мы все-таки выступали по нескольку раз в день в университетах различных городов, перед всякими прогрессивными деятелями.
Последняя страна — это была Индонезия, страна очень богатая и удивительная, так что она все мои впечатления как-то затмила. Но и ужасно грязная и нищая страна. На улицах стоят танки, на танках сушатся пеленки. Половина населения возит колясочки — рикши, а половина носит солдатскую форму. Все они очень любят свою форму, гордятся ею и носят большие пистолеты. Сидят на танках, на танках играют дети. Кроме кино, никаких больше развлечений не существует, театров нет, одна или две газеты выходят, концертов не существует, связей с зарубежом культурных нет. В общем, она переживает такой кризис. Но переживает кризис, потому что миллион человек они там пустили в расход. Сидели мы дома у одного посольского работника вечером, и вдруг пришел индонезийский офицер. И посольский работник ему сказал по-индонезийски: “Ахмет! Заходи, пожалуйста! Заходи!” И нам сказал: “Это большая сволочь, он все время убивает людей”. Пришел этот офицер, взял со стола бутылку виски, положил в карман и сказал, что его ждут офицеры в казарме — он должен их угостить. Потом выпросил несколько пачек сигарет, подарил каждому из гостей по пуле от браунинга — они у него не на счету, не по счету, — и ушел. В общем, там такие события не очень приятные. Вот что касается моих поездок. Я похвастался перед вами”.
В другой раз, вспоминая Австралию, он дополнил картину: “Как будто я попал на Луну. Там солнце восходит на западе, земля красного цвета и в лавочках продаются бумеранги. И вообще много всяких чудес. Кенгуру все достреляны уже: за ними охотятся, потому что они портят посевы, и эти прелестные животные уничтожены, только в заповеднике они еще сохранились. Но там они ручные, а это неинтересно: они подходят и просят подаяния все время. Такие хорошо воспитанные уже кенгуру”.
Зал понимающе смеется.
На апрельском концерте в МВТУ он сказал, что новых песен давно не пишет, — и в самом деле за весь 1968 год написал единственную песенку, чрезвычайно веселый отклик на чрезвычайно мрачное событие, которое для большинства его друзей стало переломным. Они надеялись. А он-то предвидел.
20 августа 1968 года советские танки вошли в Чехословакию. Шестидесятники были потрясены, Аксенов пережил многомесячную депрессию, Евтушенко дал телеграмму Андропову и написал “Танки идут по Праге”, а Наталья Горбаневская и семеро ее друзей вышли с демонстрацией на Красную площадь, где их и повязали. Окуджава телеграмм не давал, писем не подписывал и депрессий себе не позволял. Он заканчивал “Бедного Авросимова”.
В сентябре 1968 года он напел Льву Шилову, аккомпанируя себе на рояле, “Песенку про Гусака” — посвящение Густаву Гусаку, утвержденному главой КПЧ вместо Александра Дубчека.
Лежать бы гусаку в жаровне на боку,
да, видимо, немного подфартило старику: не то,
чтобы хозяин пожалел его всерьез,
а просто он гусятину на завтра перенес.
Но гусак перед строем гусиным
ходит медленным шагом гусиным,
говорит им: “Вы видите сами —
мы с хозяином стали друзьями!”
Старается гусак весь день и так и сяк,
чтоб доказать собравшимся, что друг его — добряк.
Но племя гусака прошло через века
и знает, что жаровня не валяет дурака.
Припев:
Пусть гусак перед строем гусиным
машет крылышком псевдоорлиным,
но племя гусака прошло через века
и знает, что жаровня не валяет дурака.
Это прелестное сочинение было опубликовано в СССР в 1989 году в журнале “Русская речь”, да и на магнитофонах почти не распространялось, поскольку Окуджава спел его под запись считанные разы.
В 1968 году Гусак был заместителем председателя чешского правительства. В августе он возглавил партию, хотя номинально стал ее лидером только в апреле 1969 года. Он быстро свернул дубчековские реформы, часть диссидентов пересажал, часть выдавил из страны (впрочем, репрессии в соцлагере были несравнимы с советскими — почти все были скоро выпущены, да и выезд на Запад был свободен).
“Бедный Авросимов”, в 1971 году вышедший отдельной книгой под заголовком “Глоток свободы”, — книга, в которой шестидесятнических иллюзий не осталось вовсе. Герой ее — не декабрист Михаил Бестужев, а мелкий дворянчик Иван Евдокимович Авросимов, двадцатилетний рыжий великан, попавший благодаря дядюшкиной протекции в секретари следственной комиссии, которая допрашивает Пестеля. Не поэт, не офицер, не мыслитель — “типичный представитель”. Окуджаве важно показать, что система ломает не только тех, кто против; что она губит и самых лояльных, стопроцентно преданных, боящихся даже подумать о бунте. “Русская правда” в романе Окуджавы — не предмет анализа, а внутренний стержень сюжета, крутящегося вокруг спрятанной рукописи. Окуджаву занимает эволюция не Пестеля, а лояльнейшего и тишайшего Авросимова. “Особенно здорово выбрана — во времени — фигура рассказчика. Все вместе — время и характер действия и время и позиция повествования — делает роман по-настоящему современным и серьезным (несмотря на всяческие арабески, впрочем, большей частью остроумные). И тем не менее книга выиграла бы, будь Окуджава строже к историческим реалиям — или если бы он плюнул на них вообще”, — писал из заключения Юлий Даниэль, прочитав апрельский номер “Дружбы народов” за 1969 год, где, несмотря на протесты уже известного нам окуджавского недоброделателя В.Бушина, была напечатана крамольная повесть. (Отдельное издание появилось лишь два года спустя в серии “Пламенные революционеры”, придуманной, как полагал В.Войнович, специально для того, чтобы давать работу диссидентствующим авторам, которым закрыли двери в официальную литературу.)
“Авросимов” — отклик не только на танки в Праге или процесс Синявского и Даниэля. Это итог долгих самонаблюдений, хроника застарелой обиды — история медленного, мучительного превращения патриота-романтика в смертельно обиженного, обманутого одиночку. Не случайно в повествовании Окуджавы два главных героя: собственно Авросимов — и рассказчик, постоянно вмешивающийся в текст с обширными ироническими сентенциями. Относительно личности этого рассказчика не сообщается ничего определенного: мы знаем, что он пишет историю рыжего секретаря в шестидесятые годы XIX века, вскоре после освобождения крестьян. Именно поэтому он постоянно задается вопросом: что ж такого антигосударственного хотел Пестель? Ведь хороший командир, честно служил Отечеству. А крестьян все равно освободили, и, стало быть, он был прав? Не желал никакого зла? Рискнем предположить, что историю свою излагает сам Авросимов, постаревший и поумневший, вспоминающий собственную наивность и потерянность через сорок лет, и каких лет! — и не исключено, что первоначальный замысел Окуджавы был именно таков. Это объясняет внезапную пренебрежительную ноту в финале — “Бог с ним совсем”: стороннему человеку не за что так презирать благополучно спасшегося, уехавшего из столицы Авросимова. Это больше смахивает на запоздалое раскаяние, “самосуд зрелости”. Впрочем, еще раз Авросимов появится в “Путешествии дилетантов”, действие которого происходит через 25 лет после описанных событий, — и вряд ли описанный там Авросимов способен был написать эти язвительные, дышащие незабытой обидой записки; однако юродство его явно вызвано тем, что он чрезмерно испуган, а в александровскую оттепель вполне мог дать себе волю и написать — для потомства, для потомства, господа! — честные записки о поруганной юности.
“Иван Евдокимович (“Да зовите просто Ваней, ей-богу, чего уж там…”), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным (“Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше…”), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе. Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь-то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф (“Да не дай Господи!..”), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним-то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором (“Книг не держу-с: я знавал много примеров их губительных свойств…”). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из-под густого слоя жирных, добротных красок нет-нет да и проступали кое-где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что-то тут не так, восклицали вы про себя, все не так-то просто, как может показаться, — мед, чистый воздух, великодушие… Стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался (“Что было, то прошло… мало ли чего… Не нам судить, милостивый государь..”), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь… Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака (“Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!.. Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю… Они губернатора убили-с, а мы их под веревочку… Какие уж там благородные сердца…”), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему-то содрогался, словно мешал самому себе произнести что-то важное, и потому порол однотонно: “Какая же вы красавица, деточка милая!.. Какая же вы, да какая вы, ей-богу!.. Эх, князь!.. О чем вы, князь!..”
Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: “Я его боюсь!..” Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками.
“Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!.. Кавалергарды с тонкими запястьями… Петербуржище! Ууууу… Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!”
Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: “Злодеи получили по заслугам, вы правы… Полк взбунтовать — шутка не хитрая”. Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: “Да вы-то откуда знаете, милостивый государь?.. Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких-то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем… Может быть, вам наврали, милостивый государь?..” — “Да вы же сами это утверждали”, — улыбался Мятлев.
Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: “Я гляжу — у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?”
(…) Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: “…И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ… а я не магу… Друзей у мине нет, гостей не пренемау… да и вас то хто поймет?.. А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу… На мне грех… уижайте з Богом…” Особенно поразила подпись: “Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов”.
Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая-то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний”.
Да-да, именно такой Авросимов и мог написать повесть о себе. “Никому не доверять” — и правильно, но бумаге-то можно? У прозревшего один вариант — вечно притворяться безумцем. Однако последняя фраза процитированного отрывка из “Путешествия дилетантов” дает любопытный ключ к толкованию предыдущего романа: Авросимов — не только жертва. Он еще и символ русской судьбы, безграмотный писарь, чьей волей тут все происходит. Ведь и собственная его фамилия искажена неведомым писарем, и потому “среди множества Амвросимовых и Абросимовых” завелся он, этот загадочный мутант, и не ошибкой ли в фамилии предопределена странность его судьбы? Ведь в нем, рыжем синеглазом гиганте, добряке и весельчаке, есть что-то, воля ваша, несообразное: он смог пожалеть государственного преступника! Чуть не помог ему бежать! Больше того — государственное благо для него не выше личной совести, и когда омерзительный ротмистр Слепцов обманом вырывает у несчастного Николая Заикина тайну “Русской правды” — рыжий богатырь Ваня дает мерзавцу пощечину. Сам Окуджава признавался, что придумал своего Авросимова, читая для пьесы “Глоток свободы” протоколы декабристских допросов: в них было множество орфографических ошибок. Тогда и возникла у него мысль дать историю декабрьского восстания глазами полуграмотного писаря изначально ужасающемуся цареубийственным замыслам, но по ходу дела начинающему, что ли, задумываться… сомневаться… “Пытающийся усумниться”, как сказано в “Путешествии дилетантов”; но и этой попытки хватает, чтобы сойти с ума.
В “Бедном Авросимове” — зародыш всех будущих исторических романов Окуджавы и квинтэссенция ранней прозы. “Тонкие запястья” кавалергарда Бутурлина — прямая цитата из “Фотографа Жоры”: “тонкие запястья… легко сломать…” История кавалергарда Бутурлина, вынужденного арестовать своего же товарища и выполняющего это без малейших угрызений совести, во имя государственной необходимости, перекочует потом в “Свидание с Бонапартом”, в линию Пряхина, который арестует своего приятеля и собутыльника Тимошу Игнатьева. Появившись в “Путешествии дилетантов”, Авросимов заставит Мятлева размышлять о том, отчего ломаются и сходят с ума здоровые и цельные натуры.
В самом деле, публика-то все достойная — и Бутурлин, и граф Левашов, и армейский капитан Аркадий Иванович. Авросимов на всех смотрит своими изумленными синими глазами, и все кажутся ему добрейшими, храбрейшими, расположенными к нему людьми, — но копни чуть поглубже, и вместо чести, доблести и принципов увидится сплошная труха. Только такие люди и потребны российскому государству во все времена, оно будто нарочно ломает всех, в ком заподозрит внутренний стержень, — и люди со стержнем, вроде Пестеля, в самом деле не заживаются. А вот тот, у кого внутри нечто гибкое, подвижное, как у красавца Бутурлина, готового в любой момент арестовать друга, — тот непременно дойдет до степеней известных. Скажем, ротмистр Зубцов, сущий оборотень, врущий на каждом шагу, обманом добивающийся своих целей, ни перед чем не останавливающийся, — разве это не идеал российского служаки? Чести нет ни у кого, лгут все, от Аркадия Ивановича до толстяка Браницкого, который накануне предполагаемого побега Пестеля дурачит всех рассказом об этом побеге, якобы уже удавшемся. Весь мир “Бедного Авросимова” — выморочный, обманчивый, обморочный: герой то пьян, то в эйфории, то в смятении, и действительность видится сумеречной, искаженной, и это — один из приемов окуджавской тайнописи: самый искушенный читатель не сразу разберется, что к чему. На каждом шагу — обманка, провокация, призрак; действительно гофманиана. Но ведь смысл этой гофманианы — простой, прямой, для всех очевидный: главная цель государственности, какой она предстает Авросимову, — растление. Государству потребны люди без правил, готовые на все; кто не вписывается — либо гибнет, как Пестель, либо сходит с ума, как Авросимов. Впрочем, ежели допустить, что все это пишет он сам, — то его безумие еще не худший вариант. У него есть шанс скрыться из Петербурга в губернию, сбежать из истории в литературу.
Из третьей части
Окуджава и Галич
1
Дату личного знакомства установить трудно: до 1962 года, по крайней мере, Галич к своему сочинительству всерьез не относился, регулярно писать песни и петь их в компаниях начал с шестьдесят третьего, но в этих компаниях Окуджава не появлялся. Общих знакомых в Москве почти не было — были в Ленинграде, где Окуджаву любили коллеги Галича, кинематографисты и драматурги. По всей вероятности, в 1963 году они и познакомились — через Владимира Венгерова; Володин тоже сразу оценил песни Галича, хоть и остался верен Окуджаве. Совместных выступлений быть не могло — у Галича не было легальных вечеров, ни сольных, ни коллективных; однако уже в октябре 1965 года, когда в Москве с месячными гастролями гостит прославленный французский шансонье Жак Брель, Евтушенко приглашает в гости Окуджаву и Галича, чтобы представить Брелю советских бардов. Все трое в этот вечер поют не свое — по воспоминаниям Евтушенко, “показывают друг другу свои корни”: Галич поет Вертинского и старинные романсы, которых знал множество. Окуджава — городские романсы и дворовые песенки. Брель — фламандский фольклор. Год спустя происходит вечер, описанный Юрием Нагибиным, — в одном из ленинградских литературных салонов Галича просят спеть, он поет долго и с удовольствием, после долгих уговоров гитару берет Окуджава и поет “Последний троллейбус”, и восхищенный выдох Нагибина — “Боже, как хорошо!” — вызывает негодование поклонниц Галича: видимо, совместить любовь к ним уже тогда не получалось. Ахматова на вопрос, кто из “великой четверки” — Мандельштам, Маяковский, Пастернак, Цветаева — ей ближе, отвечала, что выбирать не надо: надо радоваться, что Бог дал России столько разных и превосходных поэтов. Но в случае Окуджавы и Галича без выбора не обойтись.
Личной дружбы не было — сказывалась разность темпераментов и разница в возрасте; общались по имени и на “вы”. Встречались редко. На проводах Галича, растянувшихся на месяц, Окуджава не был. Отзывался о нем с неизменным пиететом, в том числе и публично: “Да будет благословенна память об удивительном поэте, изгнаннике и страдальце”. Сопровождал лаконичными доброжелательными предисловиями его посмертные публикации времен перестройки. В 1983 году Илья Мильштейн, тогда сотрудник “Шахмат в СССР” и сам кандидат в мастера, брал у Окуджавы интервью (“Если бы я был шахматистом”, апрельский номер). В авторской “врезке” он умудрился процитировать Галича и принес интервью Окуджаве на визу. Тот невозмутимо подписал. “Булат Шалвович, — напомнил Мильштейн, — вы заметили?” Окуджава посмотрел на него поверх очков: “Обижаешь, начальник”.
2
“Почему можно любить Толстого и Достоевского, Чехова и Бунина, Мандельштама и Пастернака, Леонардо и Рафаэля, Пруста и Джойса, но нельзя любить Козловского, если любишь Лемешева, Доминго, если любишь Паваротти, Тибальди, если любишь Каллас. Исключения бывают, но крайне редко. Может быть, пение действует на какие-то ментальные или чувственные центры, что исключает совместительство, как истинная любовь-страсть? (…) Это не локальная проблема: Окуджава — Галич. Для меня — и не только для меня — песни Окуджавы больше сказали о проклятом времени загадочной песней про черного кота, чем предметные и прямолинейные разоблачения Галича. Но дело не только в этом, и даже вовсе не в этом. Окуджава разорвал великое безмолвие, в котором маялись наши души; нам открылось, что в глухом, дрожащем существовании выжили и нежность, и волнение встреч, что не оставили нас три сестры милосердных Вера, Надежда, Любовь, что уличная жизнь исполнена поэзии, не исчезло чудо, что мы остались людьми. Окуджава открывал нам нас самих, возвращал полное чувство жизни, помогал преодолению прошлого всего, целиком, а не в омерзительных частностях. И для людей, несших на себе клеймо этого прошлого, его часто печальные, но не злые песни были значительней разоблачений и сарказмов Галича. А вот уже другому поколению, не знавшему наших мук и душ пропажу, конкретика песен Галича была привлекательней. Для меня песни Галича зазвучали по-настоящему года три-четыре назад. Казалось бы, то, о чем он поет, отодвинулось, утратило остроту — ничуть не бывало. (…) Теперь пришло время называть все своими именами, прямо в лоб. Покров тайны сорван с действительности, не надо играть ни в какие символические игры… Сашины песни переживают второе рождение, став, как никогда, нужными расхотевшему терпеть народу”.
Так пишет Нагибин в очерке “О Галиче — что вспомнилось”. Тональность этого очерка совсем не совпадает с его дневниковой записью о смерти Галича: “Что там ни говори, но Саша спел свою песню. Ему сказочно повезло. Он был пижон, внешний человек, с блеском и обаянием, актер до мозга костей, эстрадник, а сыграть ему пришлось почти что короля Лира — предательство близких, гонения, изгнание… Он оказался на высоте и в этой роли. И получил славу, успех, деньги, репутацию печальника за страждущий народ, смелого борца, да и весь мир в придачу. Народа он не знал и не любил, борцом не был по всей своей слабой, изнеженной в пороках натуре, его вынесло наверх неутоленное тщеславие. Если б ему повезло с театром, если б его пьески шли, он плевал бы с высокой горы на всякие свободолюбивые затеи. Но ему сделали высокую судьбу. Он запел от тщеславной обиды, а выпелся в мировые менестрели. А ведь песни его примечательны лишь интонацией и остроумием: музыкально они — ноль, исполнение однообразное и крайне бедное. А вот поди ж ты!.. И все же смелость была и упорство было — характер! — а ведь человек больной, надорванный пьянством, наркотиками, страшной Анькой. Он молодец, вышел на большую сцену и сыграл, не оробел”.
Тут по-нагибински сочетаются зоркость, проницательность, пристрастность, бескорыстный восторг, несогласие на глубоком, не бытовом, а бытийственном уровне: все, кроме зависти, ибо Нагибин слишком высоко себя ставил, чтобы завидовать кому бы то ни было. Как всегда, когда он отпускает желчные и язвительные
отзывы, — он честней и ярче, чем когда задним числом расставляет взвешенные оценки; и в этой скептической записи — может быть, по контрасту — больше восхищения и любви, чем в позднем очерке. “Молодец!”. И люби ты или не люби Галича — а все равно не сказать “Молодец” нельзя. Потому что на наших глазах человек сломал и перерос себя — из обычного московского острослова и бонвивана почти против собственной воли превратился в поэта, заплатил за это здоровьем, Родиной, жизнью; просто состояться — и то заслуга, а Галич сделал нечто гораздо большее. Он перевел себя в иной регистр. Когда запел Окуджава — это было огромным скачком в его поэзии, но все-таки не перерождением; он начал не с нуля. Галич презрел, зачеркнул себя прежнего — и сделал это талант; у автора хватило ума и храбрости не сопротивляться.
После признания этой очевидной, не оспариваемой даже недоброжелателями заслуги попытаемся понять, почему нельзя одновременно (или по крайней мере одинаково) любить Окуджаву и Галича. В авторской песне у Окуджавы были соперники, но не было врагов; его первенство по молчаливому уговору признавалось всеми. Тем не менее между Галичем и Окуджавой существовало поле скрытой напряженности, хотя оба всячески это скрывали. В августе 1995 года я спросил Окуджаву, стал ли он, подобно Нагибину, с годами выше ценить песни Галича? Он ответил, что высоко ценил их с самого начала, “а вот человек он был сложный. Непростой, да, непростой”. И после паузы добавил: “Например, он не воевал, не был на фронте. А говорил, что воевал. Зачем?”
Галич действительно не воевал, в отличие от Окуджавы, хоть и был старше; он служил завлитом в Грозненском театре, потом играл в восстановленной арбузовской студии, превратившейся во фронтовой театр; к военной службе оказался негодным по причине порока сердца. Впрочем, он и не кичился фронтовым прошлым, и не писал военных песен, не считая “Охоты”, которую тоже лишь условно можно отнести к таковым; в общем, придирка мелкая. Но придирки Галича к Окуджаве были еще мелочней — Владимир Фрумкин вспоминает, что, мотивируя холодноватость своего к нему отношения, Галич в Штатах сетовал, что Окуджава после поездки в Париж что-то кому-то не передал… побоялся, видимо, связываться с диссидентами… В общем, ясно, что маскируется нечто куда более существенное; и удивительно еще, что корпоративный дух был в них так силен, что они ни разу не дошли до прямого выяснения отношений, до враждебных посвящений (как было у Галича с Евтушенко и даже, как полагают многие, с Солженицыным). Видимо, тут была не только рыцарственность, но и сбережение реноме: оба сознавали, что на них внимательно смотрят — и не только поклонники, но и недреманное око, для которого всякий конфликт в интеллигентской среде был в радость.
Александр Галич (Гинзбург) родился 19 октября 1918 года в Екатеринославе. Он был актером легендарной арбузовской студии и в 1940 году участвовал в сочинении и постановке коллективной пьесы “Город на заре”. Учился в Литературном институте — бросил, в Оперно-драматической студии под руководством Станиславского — ушел; после войны начал писать пьесы, преимущественно комедии, обеспечившие ему успех и профессиональный статус. С 1955 года — член Союза писателей. В 1956 году была запрещена постановка его пьесы “Матросская тишина”, которой “Современник” — одновременно с “Вечно живыми” — планировал открыть первый сезон. Галич чрезвычайно тяжело пережил запрещение своей лучшей, хоть и невинной даже по советским временам пьесы, которой повредила роковая пятая графа: идеологическая цензура “первой оттепели” не могла выпустить пьесу о том, “как евреи выиграли войну” (эту формулировку идеологической дамы из ЦК Галич приводит в автобиографической повести “Генеральная репетиция”). Он написал сценарии фильмов “Верные друзья”, “На семи ветрах”, прославился комедией “Вас вызывает Таймыр”, был широко известен в Москве как сочинитель шуточных стихов и блестящий рассказчик. “Галич — пижон и красавец”, говорил о нем Михаил Львовский; “еврейский Дориан Грей” — называли его в артистических кругах. Он и здесь был во всем противоположен Окуджаве — молчаливому, замкнутому, даже и в годы относительного благополучия долго не расстававшемуся с клетчатой ковбойкой и суконными ботами “Прощай, молодость”; Галич любил и умел подать себя. Впрочем, верно и то, что скромность Окуджавы была лишь маской его кавказской гордыни, ничуть не меньшей, а то и большей, чем у Галича: он не мог себе позволить оказаться в смешном положении, а потому предпочитал сыграть на понижение, нежели вызвать насмешку самомнением или пафосом. Однако самолюбие у обоих было дай бог. Окуджава и Галич воплощали собою две крайности, временами, однако, сходящиеся: Окуджава — характер кавказский, Галич — еврейский. И хотя оба тянулись к русской культуре, а Галич даже принял православие, — оба не без рисовки старались выражать эти типы как можно полнее: отсюда кавказские шуточные песенки Окуджавы (“Таш-туши, таш-туши, мадам попугай”), его гусарство, галантность, воинственность временами, — и еврейские анекдоты Галича, его скептическая ирония, интеллигентская фронда, заигрывание с потенциальной аудиторией (и горькая рефлексия по поводу этого заигрывания: “Я гражданские скорби сервирую к столу”).
Галич сочинял (и публиковал) стихи с отрочества, писал и шуточные песенки (играл на гитаре и фортепьяно), но первую серьезную песню сочинил в 1962 году, не без влияния Окуджавы (“Он может, а я не могу?” — так, в его формулировке, сохраненной Рассадиным, выглядел стимул). Этой первой песней оказалась “Леночка” — удивительно изящное сочинение о том, как в московскую регулировщицу Эл Потапову влюбился заезжий шах и сделал ее шахиней. Вскоре после этого песни пошли потоком, и скоро популярность Галича если не затмила славу Окуджавы, то по крайней мере сравнялась с ней. Правда, до 1968 года это была именно популярность, а не слава: Окуджаву любили — Галича признавали, ценили, цитировали, но без придыхания. Дело, вероятно, было в том, что слушатели Окуджавы чувствовали себя лучше, выше, чище — а Галич не сулил ничего подобного, хотя был и виртуозней Окуджавы как поэт, и точней как сатирик. У Окуджавы, собственно, и сатиры не было. Если продолжать аналогии с Серебряным веком — а от них при разговоре о шестидесятых—семидесятых не убежать, — ранний Галич типологически ближе всего Саше Черному, а сравнивать дарование Черного с блоковским не стал бы и самый пылкий адепт “Сатирикона”. И это при том, что Саша Черный как поэт и мастеровитее, и разнообразнее, и остроумнее Блока — и поэзия его живет по сей день, и переживет века, и бывают настроения, когда она кажется ближе блоковской, — но…
Но истинная слава и влияние Галича начинаются с 1964—1965 годов, когда гибель оттепели становится очевидной для всех. И если Окуджава расцвел, когда этой оттепелью запахло, и надолго замолчал, когда она естественным образом схлопнулась, — Галич именно в эпоху реакции и стал писать по-настоящему. (Кстати, после 1908 года Блок пишет куда меньше — а Саша Черный, напротив, расцветает.) Галич и сам бы не ответил, вероятно, откуда это вдруг в нем, преуспевающем советском драматурге, проснулся гражданский темперамент (если виновата была запрещенная пьеса, то почему со времени ее запрещения до чудесного авторского преображения прошло почти десять лет?) Вероятно, логика была простая: сначала кухонная фронда, потом все более и более смелый протест, стремление соответствовать запросу аудитории (он сам над этим иронизировал в песне “Желание славы”) — и наконец неумолимая логика биографии: этой храбрости надо соответствовать, примерять роль борца, платить за сказанное. Именно об этом поставил Эльдар Рязанов самый грустный свой фильм “О бедном гусаре замолвите слово”, предварив его песней Галича, предусмотрительно выданной за народную, — “По селу бегут мальчишки”. Впрочем, трагифарс этот — всего лишь иронический русский ремейк великого фильма Росселини “Генерал делла Ровере” — о том, как мелкий мошенник притворился аристократом и борцом сопротивления и пошел на казнь. Лотман называл эту картину замечательным исследованием игрового поведения, помогающего игроку или артисту проявить подлинную, дотоле скрытую сущность. Галич ее знал и ценил — и наверняка видел в герое, сыгранном де Сикой, свое отражение. Но вслух об этом не распространялся.
В Галиче действительно было много актерского, напрочь отсутствовавшего в Окуджаве, — но, войдя в роль, он ей следовал. Окуджаве песни помогли после многих лет притворства и маскировки стать собой — Галичу они, напротив, помогли перестать быть собой, тем собой, кого он втайне давно возненавидел. Так появился Галич-поэт, и тема у этого поэта была вполне конкретная, прямо противоположная окуджавской.
Сергей Чесноков вспоминал, как в 1967 году, прочитав тот самый, благотворительный, практически бесцензурный номер “Звезды Востока”, Галич возмущался “Размышлениями у дома, где жил Тициан Табидзе”: как это — “Берегите нас, поэтов”?! У поэта нет такой задачи — самосбережение! Кто осмелился выбрать этот жребий — должен понимать, чем заплатит!
И здесь еще одно фундаментальное различие: для Галича поэзия — труд, подвиг, поступок. Для Окуджавы — естественнейшая вещь: не пишет, а транслирует, больше всего заботясь о том, чтобы не нарушить, не затемнить подслушанный звук. “Хожу я и песенку слушаю”. Акт творчества — не волевой, “так случилось”, — и даже черновые блокноты Окуджавы, обильные, сохранившиеся, подтверждают это: обычно все главное — ритм, опорные слова, — есть уже в первом наброске. По-пастернаковски говоря, подбираются слова к музыке мира. Для Окуджавы сочинительство — акт гармонический, и за что же тут, помилуйте, платить? Война — вещь неизбежная, она идет ежедневно и повсеместно, но певец участвует в ней помимо своей воли, постоянно призывая одуматься:
Ax ты, шарик голубой,
грустная планета,
что ж мы делаем с тобой?
Для чего все это?
Все мы топчемся в крови,
а ведь мы могли бы…
Реки, полные любви,
по тебе текли бы!
Не таков Галич: его поэзия, декларации, поведение — прямое участие в войне, и раз уж ты выбрал это ремесло — просьба о снисхождении будет дезертирством. Куда там беречься, когда и само творчество — война, и расплата неизбежна — “И мне говорит свобода: ну что ж, говорит, одевайтесь, и пройдемте-ка, гражданин”. А на что вы рассчитывали? Только так и бывает! Это, конечно, не просто изначальная установка на бескомпромиссность — Галич вовсе не был фанатиком, нетерпимым к чужому мнению; тут отражение внутренней борьбы на грани самоуничтожения. Путь, на который он вступил, и был смертелен — потому что Галич яростно ненавидел себя: и себя прежнего, сочинителя конформных пьес и сценариев, и даже себя нынешнего, поющего “под закуску и две тысячи грамм”. В этой самоненависти он близок к Высоцкому — “Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают”. Дело тут не в нонконформизме, не в принципиальной и изначальной ненависти к мещанскому благодушию (и Галич до поры спокойно уживался с системой, и Высоцкий снимался в советском кино, хотел печататься, искал легализации): дело в изначальной стратегии, в самоподзаводе и саморастрате, и тут уж не принципиально, в каком противостоянии тратить себя. В творческой практике, в мировоззрении и стратегии Галича и Высоцкого ненависть к себе занимает ничуть не меньшее место, нежели ненависть к системе; для них в самом деле противоестественно себя беречь, ибо — “на ослабленном нерве я не зазвучу”. Отсюда же — бурная и рискованная жизнь Галича, легендарные романы, срывы; отсюда и жизнь Высоцкого, который жег свечу с двух концов и уж, конечно, угробил себя не столько алкоголизмом (во многом это легенда) и не наркотиками, а прежде всего бешеным темпом жизни и работы. И если бы авторы с темпераментом Высоцкого или Галича родились в Штатах или благополучной Европе — они с той же страстью уничтожали бы себя, находя в похмельном стыде новый источник творческой энергии (отчаяние — замечательный мотор для лирики). Да и мало ли мы знаем на Западе таких биографий — взять хоть Моррисона, хоть Гэнзбура? Советская власть оказалась не то чтобы главным врагом (в случае Высоцкого это особенно наглядно — он и вовсе не был никаким антисоветчиком, и в диссидентстве не замечен, и почти не общался с этой средой, кроме как за границей), — а скорей предлогом: все глубже. Творчество Галича — и в значительной степени Высоцкого — питается, по выражению Д.Данина, “энергией стыда”. У Окуджавы с рефлексией вообще обстоит сложно: копание в механизмах собственного сочинительства — радостного и гармоничного — для него болезненно. А уж ненависть к себе — вообще не его случай: “Довольно с меня претензий от окружающих”.
Окуджава призывал взяться за руки (правда, это касалось только друзей, но включать себя в число этих друзей никому не возбранялось). Галич, напротив, требовал разъединений и размежеваний. Окуджава апеллировал к общечеловеческому — Галич настаивал на том, что никакого общечеловеческого нет. Грубо говоря, пафос кавказского застолья против пафоса иудейской войны, а если отказаться от каламбуров на пресловутую национальную тему — милосердие против жестковыйности. Но в этой непримиримости нужно различать прежде всего непримиримость к себе — герценовское жизнеотрицание. Не зря Чуковский и его дочь, Лидия Корнеевна, — умевшие так по-герценовски ненавидеть уют, благополучие, норму как таковую, — Галича ставили много выше Окуджавы: Галича Чуковский приглашал к себе в Переделкино и подарил книгу с надписью “Ты, Моцарт, Бог и сам того не знаешь” (хотя моцартианского в нем — только “сам того не знаешь”, небрежение, беспечность, риск, входящие в условия игры). Окуджаве единственный раз написал записку в апреле 1968 года с просьбой провести на концерт студентку, “пылкую поклонницу”: сам не идет, отговариваясь болезнью. Комплименты, в общем, дежурные. Странно, что он не опознал в нем блоковского начала — а может, страшно сказать, и охладел в конце жизни к музыке как таковой, музыке не буквальной, конечно, а лирической. Он двигался от Блока — к Некрасову, от мелодии — к смыслу, и позднему, все глубже погружавшемуся в отчаяние Чуковскому, старику, на глазах которого вот уже в третий раз изничтожалось дело его жизни, чужда была окуджавская благость. Правда и то, что в смысле выделки словесной ткани, в смысле поэтической виртуозности, которую Чуковский умел ценить, — Галич безусловно первенствует среди бардов, сравнение с ним выдерживает разве что Новелла Матвеева (от которой Чуковский тоже был в восторге). Ах, Чуковский в шестьдесят восьмом — совсем не тот, который в детстве сладко вздрагивал от безыскусных строчек Полонского:
И тогда случается,
К сердцу приласкается
Чувство беспредельное,
Светлое, далекое,
Счастье неизменное,
Нечто беспечальное
Вечно идеальное,
Даст нам успокоиться —
Промелькнет и скроется!
Ведь и Блок любил эти стихи, столь приложимые и к нему самому, и к воздушным песням Окуджавы, полным намеков на небывалое, несбывшееся и притом несомненное. Но что сказали бы они ему в двадцать первом? И что говорили Чуковскому, который от молодого жизнеприятия пришел к горькой старческой непримиренности? В его мире главной ценностью осталась эстетика — а Окуджава менее всего эстет. Вспоминает же Войнович: “Но диссиденты все-таки люди, и среди них попадались разные экземпляры, были там святые, а были и просто дураки и очень расчетливые карьеристы. Они, бывало, нападали на Окуджаву с попреками, что он в столь суровое время занимается чепухой, поет про каких-то прекрасных дам или Римскую империю, а не разоблачает советскую власть прямо и просто, без неуместных красивостей. Одна парижская дама из числа просто дураков отказалась прийти на концерт Окуджавы, сказав примерно такое: “Я бы пришла, если б знала, что он выйдет на сцену, отшвырнет в сторону гитару и скажет, что советский режим хуже фашистского и он отказывается петь до тех пор, пока этот режим не рухнет”. Другой борец, использовавший свое краткое диссидентство как способ нажития политического капитала перед отъездом на Запад, тоже попрекал Окуджаву отсутствием гражданских страстей и намекал читателям газеты “Новое русское слово”, что он сам нравственно гораздо выше и чище”.
Разъясним этот намек, тем более что в “Портрете на фоне мифа” Войнович раскрыл имя “другого борца”: это Марк Поповский, опубликовавший в “Новом русском слове” от 15 марта 1979 года — сразу после нью-йоркского концерта Окуджавы — статью “Поговорим о странностях любви”. Речь в ней шла о том, что любить-то Окуджаву и, скажем, Ахмадулину никто не запрещает, но надо помнить, что их пускают в Америку не просто так, что режим надеется вызвать у эмигрантов ностальгию! Наум Коржавин, в своих воспоминаниях об Окуджаве попросту назвавший эту статью дурацкой, 8 апреля того же года опубликовал ответ Поповскому, защищавший Окуджаву от навязанных полемистом требований повышенной гражданственности; самому Окуджаве, навестившему его, он сказал: “А знаешь, я вовсе не прочь, чтобы ты вызывал у меня ностальгию”.
Страшная догадка: кто не любит Окуджаву — втайне ненавидит и себя… но об этом — в свой час, в разговоре о травле, снова настигшей его в девяностые.
3
Эту свою главную тему — может быть, не сразу различимую, но несомненную, — Галич вел упорно и точно, как лейтмотив. Ярче всего она сказалась все в той же песне “Желание славы” 1967 года — может быть, лучшей у него. Подпольный поэт поет для интеллигентов и стукачей (причем, что интересно, стукачам тоже искренне нравится). А поет он о том, как в больничной палате вместе оказались бывший зэк и бывший вертухай — “Точно так же мы гуляли с ним в Вятке, и здоровье было тоже в порядке”. А потом вертухай подыхает, и бывший зэк смотрит в окно, как сын его “по тому по снежочку провожает вертухаеву дочку”. Как с этим жить? Как можно вытерпеть это навязанное — да и не только навязанное, а всеми горячо воспринятое единство: “Все одной зеленкой мажутся — кто от пуль, а кто от блох”?!
Но, конечно, ярче всего это явлено в самой мощной по драйву, самой желчной и яростной песне Галича — “Фантазии на русские темы для голоса с оркестром”: там-то уж нет и тени национальной нетерпимости, там все — внутри одной нации. Есть бывший зэк, ныне сторож леспромхоза, и гость — “московская сволота”. Гость приехал за иконами да за русской духовностью — “Самый подлинный, расподлинный, не носатый, не уродливый”. Но народ-то никогда его не примет за своего — “Мне б с тобой не беседу, мне б тебя на рога”, и сам Галич отвергает мысль об их принадлежности к единому народу как кощунственную и оскорбительную.
Позвольте, но не об этом ли и Окуджава? Это ведь про убийцу отца — “Друг друга братьями зовем и с ним в обнимку мы живем”. И разве в кавказском характере меньше жажды мести, чем в иудейском?
Вопрос, однако, в том, какое место занимает эта проблема в творчестве Галича — и какое у Окуджавы. Для Галича она — ключевая, муза его — карающая: “Я не выбран. Но я — судья”. Окуджава сроду бы так не сказал о себе — другой темперамент. Ему скорей ближе была декларация Слуцкого, который попробовал судить — и обжегся: “Кто они, мои четыре пуда мяса, чтоб судить чужое мясо?” Здесь у Галича, конечно, возникает некое противоречие: ладно, допустим, он судья. А как же быть с другой декларацией — “А бойтесь единственно только того, кто скажет “Я знаю, как надо”? Получается, никому больше этого знать нельзя — а ты знаешь?
Что до Окуджавы — он двигался в прямо противоположную сторону: не то чтобы к всепрощенью, но именно к пониманию тех универсальных вещей, которые в конце концов объединят всех. “Все — маршалы, все — рядовые, и общая участь на всех”.
И — в стихотворении, написанном за год до смерти, — Ленька Королев с немцем сидят на одном облаке.
Принявший христианство Галич был по-иудейски непримирим, не желал ни снисходить, ни прощать. Крещенный перед смертью атеист Окуджава вечно отвечал на вопросы о том, кто прав, что нас рассудят потом. Кто — Бог или потомки — не уточнялось.
Обе позиции приводят к замечательным художественным результатам. Проблема в одном: иногда автор начинает творить в несвойственном ему жанре, и тогда происходит непонятное. Окуджаве почти никогда не удавалась сатира — исключения не составляет даже прелестная “Собачка”, даже “Кухарка”. Да и “Песенка веселого солдата” не идет в сравнение с песнями о грустных солдатах. Галич был силен в отрицании, насмешке, даже и в ненависти, — но стоило ему приняться за лирику, как на свет появлялось нечто неловкое, плакатное, иногда почти кощунственное, как песня об Анне Ахматовой “Снова август”. “В той злой тишине, в той неверной, в тени разведенных мостов, ходила она по Шпалерной, моталась она у Крестов” — какая-то дурная хрестоматия; то же самое в посвящении Блоку — “Повстречала девчонка Бога, Бог пил мертвую в монопольке”, с ее абсолютно не идущим к делу финалом — “Этот тоненький голос в трактирном чаду будет вечно греметь в соловьином саду”… Галич силен не там, где любуется, умиляется, восхищается, — а там, где яростен и непримирим, и не зря лучшая из его любовных песен, “Городской романс”, венчается блистательным: “Вся иззябшая, вся простывшая, но не предавшая и не простившая”.
Поэтические декларации Галича, его хрестоматийные в худшем смысле стихи о Серебряном веке, его исторические стилизации поразительно легко входили в интеллигентское сознание, расходились на цитаты, становились в свою очередь паролями, и публика времен раннего застоя не замечала их суррогатности. Ведь они давали ей возможность почувствовать себя борцами — и за эту новую идентификацию, тоже весьма лестную, они с готовностью хватались! Окуджава напоминал им, что они люди, — и они любили Окуджаву. Галич напоминал им, что они герои, — и они потянулись к Галичу. Исполнитель и слушатель песен Окуджавы не чувствует себя ни допущенным, ни приближенным, ни избранным: напротив, он чувствует всю полноту счастья быть городским муравьем, одним из многих. Слушатель Галича примеряет котурны. Его предпочитают те, кто в этих котурнах нуждается, — этим и определяется различие целевых, как говорят сегодня, аудиторий.
Аристократизм Окуджавы чуждается барственности: он не нуждается в доказательствах и демонстративности. Самое удивительное, что эту второсортность собственного (довольно скромного, впрочем) барства Галич чувствовал и сам — вообще хорошо все про себя понимал. Отсюда его устная новелла про Вертинского: 1958 год, Галич в ресторане гостиницы “Европейская” видит Вертинского. Желая пофорсить перед прославленным шансонье, заказывает самое лучшее. Официант подобострастно уставляет стол всякой роскошью. Напротив Вертинский скромно заказывает стакан чаю с лимоном. Официант подмигивает Галичу и шепчет: “Из настоящих”… (варианты: “Из бывших”, “Вот барин!”). В общем, он понимал, кто — барин. И страшно предположить — но думаю, что к Окуджаве у него было отношение сходное. Не потому, конечно, что был в манерах Окуджавы какой-то подлинный аристократизм (да и аристократом он был, если брать традиционное значение, весьма относительным). А потому, что чувствовал: этот, при всей своей простоте, скудном костюме и непритязательности вкусов, — транслирует звуки небесные. А сам Галич, при всем своем таланте и бесспорной изощренности, при несравненно большей виртуозности и при замечательном умении стилизовать чью угодно речь, — делает свои тексты из собственного разума и опыта, то есть диктует их куда более низкая, хоть и вполне достойная инстанция. И потому песни — да и стихи, и значительная часть прозы — Окуджавы действуют на всех (что легко объяснить их примитивностью). А Галича слушает его круг — расширяющийся, достойный, да, пусть даже лучший во всем социуме, — но только он; и так это осталось до сих пор.
Но, как говорил Маяковский, — иногда время задвигает Маяковского и выдвигает Пастернака; бывают эпохи Окуджавы, бывают — Галича. Когда надо называть вещи своими именами, когда актуальней союзов становятся разделения — Галичу равных нет. С 1956 по 1966 год Окуджава написал полсотни песен, а Галич — около двадцати. А с 1966 по 1976 год Окуджава не написал и пятнадцати — тогда как Галич создал около сотни. И сейчас, когда пишется эта глава, — во многих отношениях время Галича. И контекст у Галича “зацеплен”, “забран”, по словам Солженицына, не так широко. И цитаты в основном хрестоматийные, и отсылки на поверхности, и — при всей поэтической изощренности — смыслы лобовые, плакатные. Самое время для Галича.
Интересно все-таки — почему Солженицын, который как раз и высказал это соображение о широте окуджавского контекста, так полюбил Окуджаву (включил его сочувственное письмо 1967 года в сборник своей переписки, ответил благодарственно и любезно), — а с Галичем, тогда уже опальным, отказался увидеться, за что удостоился не явного, но обидного посвящения “Притча” (“По замоскворецкой Галилее”)? (Убедительная, со ссылками на авторские свидетельства, атрибуция этого стихотворения как зашифрованного ответа Солженицыну в 2000 году появилась в статье Андрея Крылова “О трех антипосвящениях Александра Галича”.) Нет, не в том дело, что упомянутый Галичем пророк был слишком занят своими делами. А в том — ах, Господи, как это сформулировать, чтобы никто не ушел обиженный?! — в том, что у Солженицына — классического самоучки, “корневого таланта”, — безошибочное чутье на органику; в том, что поэтика и позиция Окуджавы показались ему естественней и органичней, чем инакомыслие и творчество Галича. Окуджава для него — не “образованец”. Может, на него подействовала подлинная, не стилизованная фольклорность его текстов — Окуджава говорит народным языком без всяких усилий, ему необязательны фразы вроде “У мадамы у его — месяцА”. А может, ему просто очевидней была подлинность Окуджавы — и “сделанность” многих песен Галича, откровенно рассчитанных на одобрение московской кухонной фронды; это ни в коей мере не принижает Галича, у которого процент таких “умышленных” вещей не так уж велик, — но оглядка на этот круг и его кодекс чувствуется постоянно. А Солженицына в этом кругу — особенно позднего — не жаловали; исключение составляла все та же Лидия Корнеевна Чуковская. Впрочем, возможно, что все дело в единстве противоположностей, в тяге к противоположному полюсу: ведь Солженицын по-галичевски поучителен, по-галичевски непримирим, по-галичевски ненавидит чужую авторитарность и подчас не замечает собственной… Грубо говоря, Окуджава — не соперник, а Галич играет пусть не на этом, но на близком поле; сомнительно, впрочем, чтобы Солженицын расценивал его как конкурента — слишком высока его личная самооценка.
А кто-то скажет, что Солженицын — антисемит, и кавказец Окуджава ему милей еврея Галича. Но ведь еще Окуджава заметил, что дураков много и что им присуща тяга к простым решениям; на всякий чих не наздравствуешься.
4
Несходство — и более того, противоположность — взглядов и темпераментов Окуджавы и Галича всего наглядней там, где они обращаются к одинаковым темам. Рассмотрим для примера два обращения к гитарам — любовное и благодарное в случае Окуджавы, недовольное и гневное у Галича.
Окуджаву не просто устраивает его салонный инструмент — гитара для него не средство самовыражения, не вынужденная спутница, а добрая подруга, в лучших григорьевских традициях. “Поговори хоть ты со мной, подруга семиструнная!” — к этому образцу восходят обе песни, у Галича есть и прямая цитата. У Окуджавы с гитарой полная гармония, она одна его понимает — “Моя гитара меня обнимет, интеллигентно она смолчит”. Песня Окуджавы — не особенно глубокая и выразительная, но трогательная, интимней иных любовных, — заканчивается заботливым “Давай хоть дождь смахну со щек”. У Галича верная спутница вызывает раздражение и чуть не тошноту, она ему опостылела своей компромиссностью, ему нужна уже не мещанская гитара, а трибуна, не уют домашнего концерта, а бунт:
Когда ж ты стала каяться
В преклонные лета,
И стать не та, красавица,
И музыка не та!
Все в говорок про странствия,
Про ночи у костра,
Была б, мол, только санкция,
Романтики сестра.
Романтика, романтика
Небесных колеров!
Нехитрая грамматика
Небитых школяров.
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, как скушно мне с тобой, моя душечка!
И вот, как дождь по луночке,
Который год подряд
Все на одной на струночке,
А шесть других молчат.
И лишь затем без просыпа
Разыгрываешь страсть,
Что, может, та, курносая,
“Послушает и дасть”…
Так и живешь, бездумная,
В приятности примет,
Гитара однострунная —
Полезный инструмент!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Ах, не совестно ль тебе, моя душечка!
Плевать, что стала курвою,
Что стать под стать блядям,
Зато номенклатурная,
Зато нужна людям!
А что души касается,
Про то забыть пора.
Ну что ж, прощай, красавица!
Ни пуха, ни пера!
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
Что ж, ни пуха, ни пера, моя душечка!
О ком это? О многих, в том числе и о себе, конечно (к себе Галич с самого начала беспощаден, доходит до полного самоотрицания, до ненависти к себе, к кухонной фронде, к собеседникам-собутыльникам-современникам), но думается, что главный адресат нам известен. Небитые школяры — адрес более чем прозрачный; это ведь Окуджава — отсылаясь к Антокольскому, к поэме о школярах “Франсуа Вийон”, — реанимировал это словцо в крамольной повести. О, конечно, он не стал номенклатурным, — тут уж речь идет об узаконенной “бардистике”, взятой под контроль комитетами комсомола (песня написана в том самом 1965 году, когда “Литературка” в дискуссии легализовала бардовскую песню, а возможно — и как реакция на эту дискуссию); но романтика “с санкции”, свобода в дозволенных рамках — это ясно о ком. Да, он не прикормлен, но ведь и до бунта не поднялся, хотя все основания для этого у него есть, и моральный авторитет достаточен. А на что он его тратит? “Все говорок про странствия, про ночи у костра”. (“Ночной разговор”, породивший сотни подражаний, тут как тут.) И если Окуджава радуется, что в руках его “гитара, а не тяжелый автомат”, — Галич, кажется, охотно согласился бы на такой обмен. Во всяком случае, омещанившаяся гитара — “полезный инструмент” — его уже не устраивает. Надо двигаться дальше. Конечно, никакого прощания с гитарой у него не случилось, он остался ей верен до конца — но от “нехитрой романтики” отвернулся сразу: у Галича нет ни одной туристической, ни одной пиратской, ни одной любовной песни. О чем бы ни заговорил — хоть о той, с голосом тоненьким, — все сворачивает на гражданственность, политику, номенклатурного тестя; все — песня протеста.
Но и когда у обоих случаются обращения к декабристской тематике, налицо удивительный контраст: вот и Окуджава в 1966—1968 годах все время пишет о декабрьском восстании, сначала пьесу, потом роман, потом, в семьдесят пятом, напишет “Кавалергарда”, — но как это не похоже на “Петербургский романс” Галича, написанный 20 августа 1968 года! “Сможешь выйти на площадь?” — сурово вопрошает Галич. Кстати сказать, на свою площадь он вышел — не прекратил выступлений, когда намекали, не струсил, когда исключили из всех творческих союзов и расторгли все контракты. Так что моральное право на грозный пафос он
имел — хоть и разошелся здесь с собственной декларацией “А бойтесь единственно только того, кто скажет “Я знаю, как надо”. В конце шестидесятых он уже знал, как надо, и строго судил конформистов, агностиков от политики, релятивистов, недостаточно решительных и не определившихся. С его точки зрения, любой компромисс с властью означает потерю лица — позиция естественная для человека, по которому государство уже палит прицельно; в такой позиции любого, кому легче, будешь считать предателем.
“Но вот что интересно”, по-окуджавски говоря: для героев Окуджавы — Пестеля, Бестужева, — вопрос “Сможешь выйти на площадь?” вообще не актуален. Бестужев с презрением прогоняет усомнившегося прапорщика Соколова — Соколов ведь предает своих, не идет на площадь с полком, и не из верности присяге, а из трусости. Есть долг, решимость, предопределение. Кто вступил в заговор — тому нет обратного пути: он обречен выйти на площадь, хочется ему того или нет. Лирический герой Окуджавы не спрашивает себя: “Сможешь выйти на площадь?”. Когда приходит пора, он на нее выходит, и все: добровольцем ли на фронт, с гитарой ли на сцену. Он не участвует в заговорах, целей которых не разделяет или состава которых не уважает; но уж вступив — не отступается, расплачивается до конца, как случится в девяносто третьем. Вот почему “декабристские” сочинения Окуджавы — исключительно о том, что бывает ПОСЛЕ выхода на площадь. Не верь царю. Не бойся ничего. Не обещайте деве юной любови вечной на земле — не потому, что измените, а потому, что в себе мы не властны. У Галича — выбор, у Окуджавы — долг. Долг — не спрашивает.
Что до собственно “выхода на площадь”, у Окуджавы и здесь не интеллигентская, но аристократическая, воинская позиция. Он может участвовать в битве, а не в демонстрации. Демонстрации — вообще не в его природе. Они недостаточно результативны и мало влияют на судьбы площадей. Открытая борьба — другое дело. В эту открытую борьбу он через четверть века включится со всей безоглядностью, заботясь не о правоте, а о правде.
5
Вместе с тем есть у Галича песни великие, каких Окуджаве не написать бы никогда, — не только не уступающие его собственным шедеврам, но, может быть, и превосходящие их. Они немногочисленны — и если у Окуджавы почти все 170 песен стали классикой, то у Галича их число не превысит двух десятков; но это, конечно, высшая проба. Величайшей из них я считаю “Балладу о стариках и старухах, с которыми я жил и лечился в санатории областного совета профсоюзов” с ее бессмертной формулой: “А живем мы в этом мире послами не имеющей названья державы”. Там, где он говорит от имени этой не имеющей названья державы, — он подлинно велик, как и любой, кто чувствует принадлежность к ней и не удовлетворяется ее земными подобиями; но допрыгнуть до этого уровня ему удается не всегда. Тут нужен метафизический прорыв, не интеллектуальный и даже не духовный, а, говоря по-блоковски, музыкальный, но смысла этого термина и сам Блок никогда не разъяснял.
Что до рифм, до лексического богатства, до интонационного разнообразия — здесь Галич дает Окуджаве сто очков вперед. Стоит вспомнить “Красный треугольник”, с товарищем Парамоновой, периодически меняющей цвета, или монологи Клима Петровича Коломийцева (написанные, между прочим, с любовью к этому бессмертному типажу, — Окуджава-то, вот парадокс, никакой любви к нему не чувствовал, потому, наверное, что чаще с ним соприкасался). Но вот в чем еще одна фундаментальная разница: Галич (в особенности поздний, разделавшийся с собственным прошлым) окончательно перестал ощущать свою общность с тем самым народом, среди которого так долго жил и именем которого так долго клялся. Он от этой общности — отпал; и это, в отличие от его подневольного отъезда, больше похожего на высылку, было его сознательным выбором. Зафиксирован он в “Горестной оде счастливому человеку”, посвященной известному диссиденту, генералу Петру Григоренко:
А я гляжу в окно на грязный снег,
На очередь к табачному киоску,
И вижу, как счастливый человек
Стоит и разминает папироску.
Он брал Берлин! Он, правда, брал Берлин,
И врал про это скучно и нелепо,
И вышибал со злости клином клин,
И шифер с базы угонял “налево”.
Вот он выходит в стужу из кино,
И сам не зная про свою особость,
Мальчонке покупает “эскимо”,
И лезет в переполненный автобус.
Он водку пил и пил одеколон,
Он песни пел и женщин брал нахрапом!
А сколько он повкалывал кайлом!
А сколько он протопал по этапам!
И сух был хлеб его, и прост ночлег!
Но все народы перед ним — во прахе.
Вот он стоит — счастливый человек,
Родившийся в смирительной рубахе!
Это плосковато, как большинство его поэтических деклараций, — но в общем точно. Счастливый человек так и выглядел, и был счастлив. Правда, смирительной рубахой его сущность отнюдь не исчерпывалась, в нем было нечто бесконечно большее, чем мог себе представить человек, сострадательно и гневно наблюдающий за ним из окна. А все-таки было и рабство, и Окуджава незадолго до смерти именно это русское рабство обвинил во всех наших бедах. Оно и посейчас никуда не делось, и вряд ли истребится потом; но говорить о рабстве здесь вряд ли правомерно. Здесь еще и та фольклорная, иерархическая встроенность в мир, о которой мы говорили применительно к “Фрескам”. У Окуджавы, что бы он ни говорил и ни писал о свободе, есть чувство этой встроенности, корневой уместности; и свобода для него — прежде всего свобода сохранять свое “Я”, занимая место в общей симфонии. Галич трактует это понятие куда шире и никаких иерархий не приемлет — для него все это варианты смирительной рубахи. Ни у кого больше из поющих поэтов не было той непримиримости — даже у Кима, который научился у Галича очень многому, взял от него, пожалуй, побольше, чем у Окуджавы.
Из всех, кто работал одновременно с Окуджавой, Галич был, вероятно, самым талантливым. Но — скажу сейчас странную и не слишком приятную вещь, — нет ничего более противоположного гению, чем талант. Ибо талант — слишком человеческое, и расшифровывать это понятие я не буду, ибо и так, кажется, в этой главе наговорил достаточно, чтобы рассориться с доброй половиной читателей. Но при сочинении этой книги я не раз повторял финал пролога к “Школяру”: всем ведь не угодишь.