Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2008
Публикуется при поддержке фонда “Русский мир”.
В то германское лето, которое стало последним летом жизни Зары, ей снились странные апокалиптические сны.
Виделось: она идет по сельскому проселку, а параллельно по траве движется череда людей в монашеской одежде, в черных балахонах, с палками, и быстро так идут, словно скользят. И небо в катастрофичных тревожных сполохах. А потом в небесной голубизне появляются странно знакомые лица. И вдруг понимает она, что небо, если всмотреться, если напрячься, состоит из лиц ушедших людей, которые смотрят на земной мир, словно хотят что-то сказать.
Даня, главный толкователь ее снов, каждый раз находил в них обычную жизненную подоплеку. Монахов, скользящих вдоль дороги, объяснил подспудным воспоминанием об их поездке в Израиль. Иерусалимские храмы были полны людьми со жгучими восточными глазами, в черных рясах. “Греки, армяне… — вспоминал
Даня. — Как им, наверное, жарко в этих тяжелых черных балахонах. И потом, может быть, твои старые ареопагитские увлечения сказались. Ты ж тогда еще говорила, что вот по этой пустыне палестинской брел Петр Ивер со своим учителем. Два грузина в монашеских рясах. Помнишь?”
Она помнила, как рыжели за окном автобуса палимые нещадным солнцем скалы, обрывы песчаника, наплывы глины, и все безжизненнее, первобытнее становится пейзаж, оживляемый разве что палатками бедуинов и их козами, которые Бог весть чем кормились в таком безводье. Этот пейзаж, наверное, и в самом деле был таким же и в пятом веке, когда здесь шел Ивер.
Даня был подчеркнуто внимателен в то лето и подхватывал любой разговор, даже и о снах, чего раньше не любил, полагая это бабьими бреднями. Хотя окончательный роковой диагноз еще не поставили, но Зара была так слаба, что целыми днями не вставала с глубокого покойного кресла, сидела, закрыв глаза, откинув голову на высокую спинку, или полусонно смотрела русский телевизор.
Показывали такое, что в прежние времена она ни за что не стала бы смотреть, а теперь даже умиление прошибало, когда в конце “Места встречи…” банда выходила из подвала и на экране появлялись грязные обломанные кирпичные стены, снег, тусклое небо, таганский двор, двор ее детства, детской тоски, пустоты, одиночества послевоенного. Так вот пронзит, пошевелит что-то и снова уйдет, задвинутое старческим сидением в кресле перед экраном.
Иногда Даня выводил ее пройтись. Шли сначала по Виклефштрассе (“Как-как? Виклеф? — Да-да, Виклеф. Это такой монах был средневековый, предшественник Реформации”), потом по Вальдштрассе, Готковски брюкке и дальше, спустившись с моста, — по набережной, где стеклянные конструктивистские модерн-небоскребы на другой стороне отражаются, колеблются, плывут в водах (не в воде, а обязательно в водах) Шпрее, а потом — утренняя, пробуждающаяся, с открывающимися кафе, с бесшумно отплывающими от остановки автобусами Гельмгольцштрассе.
Надолго ее не хватало, вскоре возвращалась в кресло, в полудрему, в воспоминания, в какие-то смутные образы прошлого, в обрывки стихов, фраз. Однажды выплыло: “Здесь прошелся загадки таинственный ноготь”. Чье это? Кажется Мандельштама, а может, Ахматовой? Она не могла вспомнить. Но строка словно гонг открывала занавес времени.
1
Сначала Зара не замечала этих ногтевых полос на полях, когда, видно, не было под рукой карандаша. Порой попадались и карандашные черты, иногда короткие реплики, написанные аккуратным твердым почерком. И мнилось ей, что читалось это кем-то за столом в свете настольной лампы. В старые-то добрые времена не таскались с книжкой по эскалатору метро, по автобусам, походя перелистывая страницы, а читали как занятие, устроившись за столом или в кресле, вдумчиво, спокойно.
Это было медленное чтение с размышлением о прочитанном, с паузами, когда взор вперяется в темноту, сгустившуюся в углах комнаты, и мысль, ассоциация обкатывается, как камень в водяном потоке среди других камней. Именно таким образом, как ей казалось, должен был читать этот человек, которого она мысленно называла Бухгалтером. Именно так обозначил его профессию Аким Ильич. И это все, что она знала о владельце купленной ею некогда энциклопедии. А спросить было не у кого. Аким Ильич умер. Адрес, по которому он приводил ее для покупки, был забыт, кажется, это было где-то на Сретенке. А где? Разве упомнишь? Оставалось лишь воображать, представлять себе, как он писал на полях, взяв из стакана, из пучка хорошо отточенных карандашей один, и делал помету.
Впрочем, мог читать, раскинувшись в кресле — старинном, кожаном. И он сидит в свете торшера, почитывая, и, когда что-то задевает его, а за карандашом вставать лень, отдавливает ногтем на полях вдоль абзаца твердую черту.
Что занимало этого человека, какие мысли приходили? Со временем она научилась понимать его. Более того, она вела диалог с ним, давно умершим.
Наступил момент, когда Зара решила уходить из “Интуриста”. Невмоготу стало писать отчеты о разговорах сопровождаемых ею немцев, а потом еще и встречаться с неким почтенным господином, которого переводчицы называли между собой “Некто в сером”, так неприметен и одноцветен был он в своем кабинете без таблички, где уточнялись всякие подробности поведения и внутреннего облика иностранцев, — в сером костюме, с серыми, пробитыми проседью волосами, серыми холодными глазами. Скучно и тошно было все это Заре, и, хотя место и по заработку, и по обилию свободного времени считалось завидным, она ушла. Но и дома сидеть в тридцать-то лет при знании двух языков да с ее интеллектуальными амбициями казалось не с руки.
Даня, только что защитивший диссертацию, был поглощен новыми открывшимися перед ним в его НИИ возможностями и жил сам по себе. Сеньку из детского сада забирала свекровь, всегда готовая оставить его у себя на ночь. Литературные переводы, добываемые Зарой далеко не так умело, как это делали многие ее конкуренты на переводческом рынке, бывали лишь время от времени. Словом, надо было искать занятие, и оно нашлось. Подруга-журналистка привела ее в отдел культуры городской газеты, где Зара, довольно легко опубликовав несколько рецензий и бесед, вскоре оказалась на положении постоянного, хотя и внештатного работника на гонораре. Там она и познакомилась с Акимом Ильичом.
На чем могла быть основана дружба молодой, довольно привлекательной женщины с шестидесятилетним евреем — мелкорослым, худощавым, пригорбленным, ходящим глаза к долу и вечно сосущим “Беломор”? Подруга — стервозная и острая на язык разведенка — называла таких “папашками”. Откуда могло залететь к ней это слово из лексикона проституток начала века, именно так обозначавших пожилых клиентов из разряда “pater familias”?
Папашки в редакции водились разные. Тот же Зарин начальник — пожилой игривый еврей, окинув ее при первом же знакомстве оценивающим раздевающим взглядом и сделав затем несколько разведочных пассов, после получения “мягкого, но твердого” отпора не только не обиделся, но стал относиться к Заре с подчеркнутым дружелюбием. По своему небогатому женскому опыту она знала этот тип бабников, предлагавших себя каждой сколько-нибудь привлекательной молодой женщине и успокаивающихся в случае отказа с некоторым облегчением, как бы выполнив некий долг.
Но их отношения с Акимом Ильичом даже в этом редакционном мире, пропитанном блядством и веселым цинизмом, вызывали не столько подозрения, сколько недоумение. Зара бывала у него дома, знала его жену — тихую, преждевременно состарившуюся женщину, ушибленную болезнью сына, прикованного к инвалидному креслу.
То было время внезапно вспыхнувшего в ней интереса к иудаизму.
— Откуда это у тебя? — удивлялся Даня, видя, как в доме появляются папки еврейского самиздата. — Ты и еврейка-то наполовину.
— Я ж не удивляюсь твоему крестьянофильскому народничеству.
— Это у меня профессиональное. Я специалист по экономике сельского быта. За рубежом это называется крестьяноведение.
— Так это ты для крестьяноведения своего читаешь Соловьева, Бердяева, Киреевского? Да и потом дело не в происхождении. Если хочешь знать, по Галахе я вообще не еврейка, коль скоро у меня мать полька. Там еврейство признается по матери. Но ты знаешь, это интересно, это целый мир, совершенно неизвестный нам мир.
— Нет, нет, не скажи. Это в тебе предки твои бунтуют. Вот я у раннего Светлова отыскал как раз про тебя…
И он прочитал наизусть с той поражавшей Зару памятью на стихи:
Дед мой мечется от стойки к пану
И от пана к стойке назад.
Пан на влажное дно стакана
Уронил свирепеющий взгляд
И я вижу в любимом взгляде
Женских глаз, голубей степей,
Как встает их разбойный прадед
И веселой забавы ради
Рвет и щиплет дедовский пейс.
— Это в тебе кровь Льва Соломоновича, — заключил он, — побеждает кровь Ванды Ромуальдовны.
Редакция была еврейская. Пожилые низкорослые плотные мужики, в юности прошедшие войну, а после войны, не будучи в состоянии из-за своего происхождения пробиться в большую прессу, сначала оседали в заводских многотиражках, а затем постепенно просачивались в городскую газету, пользуясь удивительным для того времени юдофильским благорасположением редактора — высокого стройного хохла, ухитрившегося не растерять в перипетиях партийной карьеры тайную интеллигентность.
Как-то в разговоре с Зарой об американском литературном модерне двадцатых годов — Хемингуэе, Гертруде Стайн, Дос Пассосе — он обронил, что всю войну таскал томик Дос Пассоса в вещевом мешке.
Небывало высокий, перекрывавший все нормы, процент еврейской крови в его редакции, отчего Даня, как-то зайдя за Зарой и почитав таблички с именами сотрудников, висевшие у каждой двери, сказал: “Да у вас просто еврейское кладбище какое-то”, редактор объяснял очень просто: “Русских, тех, кто поспособнее, вскорости забирает центральная пресса, а евреи остаются…”
Возникал образ все уплотняющейся почвы, эдакого местечкового чернозема, на котором произрастали “цветы необычайной красоты”. По заказам горкома, а порой и из собственных карьерных побуждений здесь придумывались всевозможные трудовые почины, считавшиеся важным элементом социалистического соревнования, отчего у редакции и было самоназвание — “починочная мастерская”.
Делалось это так: выдумывалась некая формула (годы спустя, уже в новые времена, будут говорить на пиаровском жаргоне — “слоган”). Слоган мог быть, к примеру, таким: “С помошью НОТ к высшей эффективности производства!” Что это такое, никто толком не понимал. Да и не надо было ничего понимать. НОТ — научная организация труда являлась очередной партийной игрушкой, и считалось, что она должна быть на каждом рабочем месте.
Затем режиссировался спектакль. Брали какого-нибудь передового рабочего, который обращался к своим собратьям с этим призывом. Они откликались. Делались расчеты, проводились собрания, принимались обязательства. Словом, мельница работала.
Аким Ильич был гением таких спектаклей, Станиславским газетного масштаба, великим иллюзионистом. Зара в особенности ощутила это, как-то просматривая у него дома подшивку многотиражки военного завода, которую он редактировал раньше. Газета выглядела как общественный центр этого жесткого засекреченного заводского мира. Люди, казалось бы, вполне искренне и умно обсуждали заводские и семейные дела, жили полной и интересной жизнью.
А его визиты на другие московские заводы, куда он приходил уже как представитель городской газеты, вызывали у партийных секретарей счастливую улыбку. Эти циничные грубоватые мордовороты, погрязшие в бюрократических интригах, испытывали состояние, близкое к эйфории, при виде худенького, сутулого пожилого еврея с грустными опущенными долу глазами. Его появление означало для них знак судьбы, ибо завод превращался в арену блестяще поставленного спектакля, где рабочие обладают государственным мышлением и полны заботы об общественном благе, а начальники мудры, дальновидны и демократичны. Удачное отображение такого спектакля на страницах газеты предвещало рывок в карьере партийного секретаря. Сам же Аким Ильич не получал ничего, кроме скромной зарплаты и благоволения редактора.
Эти партийные игры нисколько не мешали жившему в нем национальному чувству и интересу к иудаизму, что, собственно, и сближало их с Зарой.
Еврейство было разлито в редакции как некая пахучая и пряная жидкость — темпераментом, жестами, воспоминаниями о местечке, легким акцентом сотрудников. И Зара не без умиления слышала, как секретарь партбюро, высунувшись в коридор, кричал на идиш вслед уходившему приятелю: “Пора платить членские взносы”.
Зная немецкий, Зара понимала идиш и иногда откликалась на обращенное к ней: “Вус херцог?”, воспринимая это как искаженное немецкое “Wie geht es?” — “Как поживаешь?”, что вызывало особую симпатию спрашивавшего: “Скажи на милость, она таки знает маме лошн”.
Их удивляло ее восточное имя. “Зара? Почему Зара? Ты что, армянка? Ты, наверное, Сарра. Хорошее библейское имя”. Она молча улыбалась, памятуя, что в раннем детстве ее так и звали — Сарра, Сарочка. А потом мать строго-настрого запретила отзываться на это имя и помнить, что ее зовут Зара. Она понимала, что такое камуфлирующее переименование шло от отца с его авантюрами. А может, он решил, что так ей легче будет жить.
Аким Ильич, зазывая ее к себе домой, накрутив ручку старого патефона, ставил ей довоенные идишистские пластинки забытых национальных певцов. И рыдания тенора, это горестное “Ой-е-е-й” звучало эхом мира, исчезнувшего в пламени Холокоста.
— Когда меня ранило, — рассказывал Аким Ильич, — ко мне в госпиталь приехал отец. Он днями и ночами сидел у моей постели и, когда рана болела особенно сильно, пел мне эти песни — “Аидише мама”, “На печурочке огонек горит”.
— Легче становилось?
— Представьте себе, боль отходила.
И война, как и довоенный еврейский мир, доходила до Зары эхом этих воспоминаний, деталями рассказов окружавших ее людей, словно светом погаснувших звезд.
Юный солдатик, которому потом в жизни суждено было стать партийным функционером, читает в окопе Дос Пассоса. Еврейский мальчик, получивший офицерские погоны, в госпитальной ночи среди храпящих и стонущих солдат слушает песни своего детства, которые ему напевает отец.
— Не могу себе вообразить, как вы командовали ротой, — говорила Зара Акиму Ильичу.
— Это была не просто рота, это была рота гвардейских минометов — “Катюш”.
— Ка-ак? “Катюш”? Я где-то прочитала, что немцы называли их “сталинский орган” — “Stalinorgel”. Почему?
— Да они были внешне похожи на орган.
— Орган, изрыгающий пламя. И все же не могу себе вообразить вас в роли командира. Как вы командовали: “Рота, стройся!”
— Так и командовал: “Рота, стройся!”
— И строились?
— Строились.
В книжном шкафу Акима Ильича Зара обнаружила два тома “Еврейской энциклопедии”. Она попросила почитать их и впервые ощутила то ностальгическое чувство, которое вызывали у нее эти плотные коричневые книги, на поблекших страницах которых двумя колонками шел тусклый мелкий шрифт с ятями, запах тления и пыли, запах либеральной гуманитарной традиции XIX века, который, кто знает, может, и был золотым веком человечества. Литографии, переложенные папиросной бумагой, длинный список сотрудников, публикуемый в каждом томе… А само имя издателя — двойное имя, бывшее в начале века символом интеллигентности. “О-о, у него был весь Брокгауз — Ефрон”. Имена издателей произносились как одна двойная фамилия. А путешествия по томам от ссылки к ссылке, разматывание сюжета статьи во всех его ответвлениях — любимое ее занятие на долгие годы… Она чувствовала себя Шлиманом, раскопавшим Трою, зрителем, перед которым постепенно приоткрывается занавес увлекательнейшего спектакля, который тебе суждено смотреть долгие годы.
Но у Акима Ильича имелись лишь два тома, а всего их было шестнадцать. С ума сойти… Она бросилась к букинистам, отыскивая старых книжных червей, напоминавших ей героев Борхеса. Они только головой качали: “Чтоб все шестнадцать томов… Это большая редкость. Те, кто имеют такие книги, не расстаются с ними, а, умирая, завещают детям”. Опрашивала всех знакомых и полузнакомых, сплетая паутину связей, отношений в расчете на то, что кто-то попадется в нее. Наконец, все тот же Аким Ильич сказал: “Может быть, мне удастся помочь вам. Недавно умер мой давний знакомый. Он был простым бухгалтером, но при этом, представьте себе, очень образованным в иудейском смысле человеком. Он всю жизнь читал эту энциклопедию. Детей у него не осталось, и он завещал жене продать ее в хорошие руки”.
— Но как же мне доказать, что у меня хорошие руки, — растерянно сказала Зара.
Аким Ильич тонко улыбнулся: “Поедемте к ней, попробуем”.
Она запомнила большую коммуналку в переулке у Сретенки. Длинный полутемный коридор, изгибавшийся коленом, заставленный шкафами, с висящими на стенах велосипедами, довольно большую комнату с навощенным паркетом, со старинной мебелью, большой обеденный стол, накрытый плюшевой скатертью, за которым сидела, сложив руки, старая женщина с исплаканными потухшими глазами.
— Да, он читал ее всю жизнь, приходил с работы, обедал и читал, читал. А когда умирал, сказал мне: “Отдай ее в хорошие руки, пусть она послужит какому-нибудь хорошему еврею”.
Зара сделала то, чего потом стеснялась. Она вынула фотографию Сеньки, которую всегда носила с собой. Свекровь как-то отправилась с ним в фотоателье, нарядив в кокетливую беретку и яркий шарф. Снимок получился как в витрине провинциального фотографа: упитанный, холеный, нарядный малыш.
Женщина оживилась, тусклая пленка исчезла из ее глаз: “Какой ребенок!” — проворковала она.
— Вы хотите, чтобы этот ребенок был воспитан как еврей, чтобы он, подрастая, читал вашу энциклопедию?
Конечно, это был запрещенный прием, удар ниже пояса, но приходилось действовать наверняка.
— Берите даром, — пылко сказала хозяйка дома, открывая дверцу шкафа, где рядком, один к одному, стояли все шестнадцать томов, потрепанные, зачитанные, но еще в приличном состоянии.
Это было уже слишком. Зара просила назвать цену, женщина отказывалась. Наконец, Аким Ильич предложил оценить все тома у букиниста и выплатить названную сумму.
Так энциклопедия попала на книжную полку Зары. Она присовокупила к ней “Историю” Дубнова, тома Греца, кое-что из “Библиотеки Алия” и на долгие годы отправилась по дорогам еврейской истории. Она плясала вместе с хасидами, верила в приход Мессии вместе с саббатианцами, созерцала величественное здание космогонии Исаака Лурии. Все сплеталось в этих странствиях. Время то раздавалось необъятно, то сужалось, концентрировалось в одной точке, где нет ничего, кроме страдания и безысходности. Внуки тянули руки к дедам, и история повторялась, плыла в бликах подобий.
2
Иногда она находила записочки. Почерк у него был косой, буквы словно летят, но четкий и очень расписанный. Порой это было слово на полях, или нота-бене, или отдавленная ногтем черта. И она шла за этими пометами, намеками, следами его мысли…
На полях статьи “Бог” стояло паскалевское: “Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, но не Бог философов и ученых…”.
Какой Бог был его? И был ли он для него? А если был, то ветхозаветный Тетраграмматон, чье имя не полагается произносить вслух? Или аристотелевский Перводвигатель, безличный и равнодушный Космос эллинов. Или “Бесконечное”, сокрытое в глубинах своего бытия, — Эйн-соф каббалы. Во что он верил, ее бухгалтер?
В другом месте статьи она читала помету “Спиноза” и бросалась к статье о Спинозе, находя там записку следующего содержания. “Его вызов иудейской традиции — лишь эпизод противостояния двух направлений мировой философской мысли. Одно — Аристотель и Маймонид, Декарт и Лейбниц, Спиноза и Гегель. Другое — Платон и Плотин, Паскаль и Кьеркегор, Шестов и Бубер. Первое — ratio, Разум, земное, второе — иррационализм веры, попытка постигнуть небесное. В этом противостоянии вся духовная история человечества. Земное конфронтирует с небесным, вера с разумом, тайна с ясностью, мистическое с рациональным”.
Господи, кто же он был, этот тихий еврей? Где он мог читать Шестова? Ну, ладно еще Паскаля — там XVII век, классика, история философии, это еще как-то издается. Но Шестова, эмигранта, поносимого как обскуранта, фидеиста, издававшегося только за рубежом.
Она бросилась в диссидентские гостиные в поисках самиздата, долго бродила по разным компаниям, вышла на молодого поэта — истопника, исповедующего новичков, взыскующих философских истин, у себя в котельной, в сухой тишине и урчанье труб; узнала, что он написал работу о Шестове, выпросила тамиздатскую книжку и за несколько ночей составила довольно подробный конспект “Афин и Иерусалима”.
Шестов опьянял ее сумасшедшей отвагой мысли, вызовом, брошенным Разуму, и видением “духовной истории человечества” как поля брани между Разумом и Верой. Чувство на этом поле спорило с рассудком и в спинозовском “не смеяться, не скорбеть, не ненавидеть, но понимать” порывалось с пониманием, и возвращались законные права смеху, скорби, ненависти. В конце концов, он приходил к живому ветхозаветному богу, к традиции дерзновенного откровения, и Авраам у него шел не зная куда, потому что он верил в того, кто его вел, знал, что там, куда он придет, будет земля обетованная.
Была ли у самого Шестова вера в первозданном виде, вера, свойственная его библейским героям? Или все шло от умозрения? Была ли она у нее самой? Иногда ей казалось, что эти ее размышления, эта духовная связь с умершим человеком, когда она часами сидела с ногами в старом кожаном кресле, грызя ногти (привычка, появившаяся у нее недавно), эти странствия по страницам энциклопедии пробуждали в ней чувство непрерывности существования, и вернуться в Единое, в Бесконечное, раствориться в нем казалось не страшно и естественно.
Даня, этот гений домашнего философствования, в благодушном обеденном подпитии изрекавший иногда вещи довольно занятные, как-то сказал: “Когда некая страсть чужда тебе, невозможно понять, как люди находят возможности ее удовлетворения. Вот, скажем, я начал собирать монеты. Ну откуда брать их, где найти людей, которые занимаются тем же самым? Но стоит тебе по-настоящему войти в это, как и среда появляется, и способы отыскания монет находятся. Если страсти или, редуцировав определение, скажем, увлечения — нет, все это проходит мимо тебя, остается скрытым под пеленой действительности. Но вот чувство одолевает тебя, ты вглядываешься в мир и находишь объект своей страсти, он открывается перед тобой в увеличенном масштабе. Это как на глобусе Воланда… Помнишь в “Мастере”? Маргарита склоняется к глобусу и видит, как квадратик земли превращается в рельефную карту, на которой что-то стало происходить — взрыв, гибель ребенка… Страсть открывает и одушевляет мир”.
Зара чувствовала себя одинокой в этих своих религиозно-философских чтениях. Не было ни “советчика, врача…”, ни собеседника, ни среды. Она понимала, что где-то есть мир, где все, что ее занимало — Платон, Плотин, каббала, — является объектом науки — пишутся книги, защищаются диссертации, читаются лекции. Но мир этот был далек от нее, да и к тому же укутан покрывалом идеологии.
Один чиновный социолог, у которого она брала интервью, сказал ей в порыве кокетливой откровенности: “Для того, чтобы провести одно скромное социологическое обследование даже со скорректированными результатами и опубликовать его результаты в виде книжки, нам надо метнуть три “кирпича” с критикой буржуазной социологии…”
У церковных иерархов — будь то христианские священники или раввины — имелись свои ограничители, своя догматика.
Но вот, как-то перелистывая в редакционной библиотеке историко-философский журнал, единственным читателем которого она здесь была, Зара наткнулась на статью некого Гурама Гургенидзе из грузинского академического института философии. Статья была о псевдоэпиграфике — этом плагиате с обратным знаком — столь распространенном и в средние века, и в период античности приписывании религиозно-философских сочинений древним авторитетам — пророкам, законоучителям и другим боговдохновенным личностям. В этой пестрой смеси текстов — библейских, апокрифических, апокалиптических — Гургенидзе выделял два великих сочинения, чьи авторы были так плотно закамуфлированы, что их подлинные имена стали предметом догадок, исследований и всевозможных умствований на протяжении нескольких столетий. Первым таким сочинением была знаменитая Книга сияния —
“Зогар” — своего рода энциклопедия каббалы иудейского законоучителя II века Шимона бар Иохая, вошедшая в духовный оборот в XIII веке при обстоятельствах в высшей степени загадочных. А вторая — корпус текстов ученика апостола Павла, первого христианского епископа Афин, жившего в I веке Дионисия Ареопагита. Приписываемые ему тексты впервые появились в V веке, оказав огромное воздействие на христианскую религиозную мысль.
Грузинский исследователь усматривал поразительное сходство не только в судьбах этих двух сочинений, но и в круге воодушевлявших их мыслей, представлявших собой, по его мнению, прорыв неоплатонизма в иудейскую и христианскую догматику.
Зара внимательно прочитала статью, почувствовав в ней волнующий запах тайны, следы драматических сюжетов, что несла в себе история философии, как, впрочем, и любая история саморазвертывания духа.
Такого рода философско-исторические чтения с явно выраженным религиозным подтекстом, постоянно открывавшие перед ней новые имена и сюжеты, как-то скрашивали постоянно ощущаемую ею горечь жизни, заполняли духовное пространство, пустота которого ощущалась при всех ее занятиях — в переводах, газете, семье.
Когда она впоследствии вспоминала эти годы, они казались ей залитыми ровным безжизненным светом, сродни тому, что заливал, по рассказам каббалистов, Вселенную до того, как началось Творение, пока в недрах Эйн-Соф — Бесконечного — не произошло сжатие, породившее тварный мир.
Даня, пытаясь как-то расшевелить ее, вывести из состояния печальной сосредоточенности, погруженности в свои мысли, брал ее в свои сельские командировки. В ней что-то оставалось от этих поездок, входило в смутные ее видения, и мир казался также залитым светом, только более теплым, ясным, не таким безжизненным, как тот, космический, из каббалистических представлений.
Вдруг представлялся мост через речушку на выезде из райцентра, деревянный, с досками настила, избитыми колесами. И едут они с Даней на “уазике” на ту сторону реки, а там, вдали, — кайма леса, поля парят на весеннем солнце, и воздух колеблется и истекает от земли вверх к небу белесому, но уже теплому, с пробиваемой солнцем голубизной. Едет Зара, едет на подпрыгивающем “уазике”, держась за ручку в кабине у ветрового стекла, а городок остается позади с вывесками райучреждений, с домами и завалинками, с поленницами и стогами во дворах, со скудными прилавками магазинов и пустыми в это рабочее утро улицами.
Она подолгу гуляла с Сенькой, совсем еще тогда маленьким, четырехлетним. Брала его и Алешу, такого же возраста ребенка соседки, замордованной работой и пьяницей-мужем, и выходила с детьми во двор. Это был проем между двумя хрущевскими панельными пятиэтажками, где стоял стол, окруженный доминошниками, в луже часто валялся кто-нибудь из сомлевших жэковских работяг, а на скамейках у подъездов сидели старухи.
Дети уходили в песочницу или на качели, поскрипывавшие поодаль от доминошного стола, а Зара садилась рядом со старухами, продолжавшими свои неторопливые пересуды, как бы не замечая ее.
Почти все обитатели дома были переселенцами из пригородной слободы, прожившими жизнь в старых барачных домах с палисадниками и огородами, с проулками, где летом босая нога утопала в мягкой теплой пыли, а зимой оставалась лишь тропинка среди пухлых сугробов. Когда город подступил к ним и дома уходили под снос, несколько улиц, словно слой травяной земли, подрезанный лопатой, так, что с оборота дышит влажная чернота и ветвятся корни растений, краснеют земляные черви, перенесли на другую окраину, застроенную домами, которые впоследствии стали называть хрущобами, и вселили в один квартал.
Его обитатели продолжали жить так же сплоченно, как в слободе. Мужики сообща пили и обсуждали футбол, бабы выносили им во двор закуску — кислую капусту и соленые огурцы, сами не отказывались от “красенького”, хотя и ругали мужей за безделье, виня их в безогородном бездобычливом житье. А старухи жили в пространстве старых дружб и ссор, корили себя за редкие посещения родительских могилок.
Сенька и Алешка были первыми детьми, родившимися в этом дворе, и, когда Зару привезли из роддома, встретить ее высыпала целая толпа старух — поздравляли, крестили, умиленно заглядывали в сверток на Даниных руках, расспрашивали об имени. Старый же слободской юродивый, все лето сидевший на скамейке в валенках и телогрейке, когда к его ногам подкатывался клубок играющих детей, выходил из своего полузабытья и бормотал вполне явственно для Зары: “Котята… А имена хорошие, христианские имена — Алексий, божий человек, Симеон-столпник”. Старухи относились к нему с почтением. Некогда он был то ли дьячком в слободской церкви, то ли сыном священника.
А Зара так и плыла по волнам ассоциаций, вызываемых этим старческим бормотаньем. Так и вспоминались читанные некогда житийные рассказы с их погружением в сладость скорби, с упоением слезами и добровольным растравлением сердца. Вот Алексий, “человек божий из Рима”, единственное нежно любимое чадо богатых родителей, в ночь свадьбы бежит из дома, нищенствует в святом сирийском городе Эдессе и, изменившись до неузнаваемости, в лохмотьях и язвах возвращается к отеческому дому, где живет при нем как подкармливаемый из милости бродяга. Над ним глумятся слуги, а родители и молодая жена томятся по нему, ничего не зная о том, куда он исчез, и лишь потом узнают его, уже умершего, и рыдают над мертвым телом. Сколько умиления и жалости пробуждали некогда такие рассказы. И молился христианин, испрашивая у Господа дар слезный, дар любви и погружения в себя, в глубины своей измученной души.
А Симеон-столпник, сорок пять лет простоявший на узкой площадке на столбе в сирийской пустыне, ставшем со временем не только местом уединения и аскезы, но и проповеднической кафедрой, откуда гремели его речи, обличающие богатых и неправедных…
Но как на такое миросозерцание, выражавшее себя в понятиях страдания, греха и жертвы, накладывалась эллинская аттическая мудрость, неоплатоническое умозрение с его холодными и ясными восторгами растворения в Едином, как наложилась ареопагитская апофатика — отрицание всякого имени, всякого качества этого Единого — на образ любящего и гневающегося, окликающего человека и внимающего ему Бога?
И снова к ее ногам подкатывались дети, напоминающие о древе жизни, что вечно зеленеет, бормотал юродивый, от стола доносился стук костяшек домино и торжествующие крики игроков. Надо было идти домой, готовить обед, кормить Сеньку, ждать Даню с его рассказами об институтских интригах. Надо было жить.
Она написала письмо Гургенидзе, попросив ответить на некоторые возникшие у нее при чтении статьи вопросы. Он ответил, завязалась переписка.
Гурам — Заре.
“Мы с вами размышляем над одними и теми же проблемами. Только ваши размышления идут в рамках иудейской мистики, а мои — христианской”.
Зара — Гураму.
“Разве мистика может быть конфессиональной?”
Гурам — Заре.
“Конечно же в своих внешних формах мистический процесс развивается в рамках определенной религии. Если иудей медитирует над текстом Торы и буквы еврейского алфавита являются для него своего рода шифром, несущим божественную информацию, то мистические переживания христианина связаны с личностью Спасителя, со страстями Господними, повторяющимися в личном переживании медитирующего. Но корни, истоки, я думаю, общие.
Не знаю, любите ли Вы Томаса Манна? Мне близок образ мифологического коридора, показанного в прологе к “Иосифу и его братьям”. В этом мифологическом коридоре, устремленном в глубь тысячелетий, в том “колодце глубины несказанной”, с такой иронической фантазией и немецким многоумием изображенном Манном в этом прологе, можно искать истоки (нет, не истоки, истоки найти нельзя, колодец бездонен), предшественников и Плотина, и Платона. В столкновении стихий древнего мира — в завоеваниях персидских царей, Александра Македонского происходило проникновение с востока на запад древнеиндийской, египетской, иудейской мудрости, а с запада на восток — эллинистической философии.
Последовательность такая. В “Диалогах” Платона — представление об истинно-сущем, сверхчувственном, безотносительном бытии, постигаемом не чувствами, а разумом. Потом Плотин создает свое учение о Едином — сверхприродном начале — источнике бытия, всего сущего в мире. Оно на удивление напоминает буддийское понятие Пустоты или Космической реальности — также безлично, непознаваемо, недоступно ни чувственным, ни умственным определениям, его нельзя представить себе ни как дух, ни как волю, ни как мысль. Оно не творит, а излучает, эманирует из себя все прочее бытие. В процессе эманации бессмертные души формируют тела людей, переселяясь из одного тела в другое. Этот поток перевоплощений может закончиться только тогда, когда душа вернется, наконец, к своему первоисточнику — мировой душе, мировому уму и, в конце концов, к великому Первоединству.
И Платон, и Плотин были язычниками, но они явили миру диалектическую систему такой тонкости и глубины, что без нее трудно было обойтись любому формирующемуся религиозному мировоззрению. Неоплатонизм должен был войти в позднейшее миро- и богопознание. В христианстве это произошло в творчестве Дионисия Ареопагита”.
Зара — Гураму.
“Кто они были? Кто был на самом деле человек, укрывшийся под именем мифического христианина первого века, носящего имя Дионисий? Как мог Дионисий выдвинуть неоплатоническую концепцию еще до рождения Плотина и почему его сочинения были неизвестны пять веков? Кто был автор “Зогара”, почему эта великая книга, приписываемая рабби Шимону, жившему во втором веке, вошла в мир лишь тысячу лет спустя? Вот о чем бы нам поговорить…”
Гурам — Заре.
“Надо увидеться. Я не могу сейчас выбраться в Москву. Приезжайте в Тбилиси. Вы будете моей гостьей. Приезжайте!”
3
Все устраивалось в соответствии с рассуждением Дани о страсти, открывающей и преобразующей мир. Все устраивалось просто и легко, будто бы кто-то ворожил их встрече — командировка от искусствоведческого журнала, Сенькины каникулы, на которые свекровь брала его к себе. Все вело ее в Тбилиси, к этому человеку, непонятно каким образом появившемуся в ее жизни.
Он встретил ее в аэропорту и вез в гостиницу на старых немытых “Жигулях”. Ехали в смущенном молчании, искоса поглядывая друг на друга, иногда чуть улыбаясь, но тут же сгоняя улыбку с лица. Уж слишком много было наговорено в письмах, слишком много открыто, казалось бы, чисто интеллектуального, философского, и вместе с тем оба понимали — и глубоко личного, обнажающе духовного. Не так-то просто было совместить их философские воспарения с обыденным видением друг друга.
Она видела молодого грузина с крупной головой на щуплом теле, с глубокими черными глазами и хорошо вылепленным мужским лицом, крупным носом, впалыми щеками. Его тонкие холеные руки покойно лежали на баранке руля, легко и уверенно управляя машиной. А перед ним была интеллигентно-еврейского типа женщина лет тридцати пяти, с какой-то неясной тревогой в глазах, начинающая полнеть, но еще сохраняющая женскую стать.
Как странно, думала Зара, переписка, родство душ, нечто старомодное, из прошлого века, сорвалась с места, придумала командировку, примчалась, может, это у меня причуда стареющей бабы, как бы этот интеллектуальный роман не превратился в обычный адюльтер, но нет, он моложе меня, лет на семь-восемь моложе, и вообще какая пошлость, роман с грузином, это в Сочи бывает, в Сухуми, пляжные романы с пылкими грузинами… Нет, нет, это было бы ужасно…
Закружилось, поплыло с тем, чтобы в воспоминаниях остаться потом на всю жизнь, как романтическая вспышка, солнечный удар, чтобы слово “Грузия” потом всю жизнь отдавалось в памяти запахами, красками, пленительной гортанностью речи и артистизмом жеста. Он открывал ей людей, компании, город, и эти люди, и город были им, как и он — ими.
Город проступал сквозь скучное блочно-панельное многоэтажье современных кварталов в своем старом обличье со скрипучими деревянными лестницами, ведущими на открытые или застекленные галереи; с полдневными запахами баранины и жареного лука, с бочками вина, наливаемыми в кувшин в тесных подвальчиках, истинно грузинского вина, вина “божественного вкуса, без капли воды”, понимаешь, “без капли воды”; с осликами, везущими огромные корзины с зеленью; с ликами пиросмановских кутил, поднимающих роги с вином — “слава Богу, дожили до пасхи!”; с синим сумраком, наступающим, когда солнце скрывается за изломами горных хребтов, и приносящим вечернюю прохладу; с гранитной скалой, вершина которой окаймлена стенами Метехского замка; с домами, фундаментом которых служат скалы, омываемые водоворотами Куры.
Он дарил ей вид, облик, краску, момент бытия. И в ранний утренний час, провожая ее в гостиницу после ночного застолья, мог прочитать из Леонидзе в переводе Пастернака:
За тифлисской цитаделью —
Пепельное небо.
Утро, фрукты, свежесть хлеба,
Свежее похмелье.
Годы спустя, вспоминая этого мальчика, а он виделся ей и мальчиком, и мужчиной одновременно, и думая о его странном и трагическом конце, Зара понимала, что он был в сущности счастлив, во всяком случае, в тот период жизни, когда они познакомились.
Он был своим среди своих в элитарной духовной среде, жившей на высоком градусе интеллектуального накала с несколько театральной драматизированностью, свойственной национальному характеру. Аристократизм грузинской культуры соединялся в этой среде с аристократизмом европейского интеллекта, подогреваемого поколениями отцов и дедов, проведшими молодость в парижских и мюнхенских кафе и впитавшими мировую культуру в европейских университетах. Драма состояла еще и в том, что те, кто из этих отцов и дедов не был уничтожен властью, пошли на компромисс с ней и, будучи сломленными, писали и говорили то, что от них ожидалось.
Отец ближайшего друга Гурама — филолога, диссидента, ощущающего свое мессианское призвание красавца с поволокой глаз, сводившей с ума женщин, — так вот, отец этого Гурамова друга — классик грузинской литературы, бросивший некогда вызов этой власти, чудом уцелевший и даже по какому-то капризу тирана обласканный, жил в затворничестве, в жестокой меланхолии в своей “колхской башне”, и увидеться с ним при всем желании Зары было невозможно.
— С кем хочешь познакомлю, только не с ним, — сказал Гурам (на второй день они съехали на ты), таская ее по мастерским художников, по театрам и церквям, по пестрым компаниям, где пилось, громогласно спорилось и хозяева при входе гостей непременно целовались с ними. Ее воспринимали как московскую женщину Гурама, что опровергнуть, естественно, было невозможно, да и характер их отношений был неясен им самим.
У этой вольготной жизни имелась материальная основа (прожить на скудные гонорары и зарплаты было явно невозможно) — связь с деревней, покармливавшей своих городских отпрысков, или теневая экономика.
Отец Гурама, солидный немногословный чиновник (Зара и с ним была познакомлена), живший в атмосфере клановых связей, видимо, гордился своим сыном-философом, во всяком случае, оберегал его от материальных забот, иначе откуда взялась бы машина и однокомнатная квартира в центре города.
Но был еще и духовный отец, кумир, учитель, недавно умерший, но тенью своего имени, своего прошлого стоявший над Гурамом. К его вдове они отправились в первую очередь.
Величественная старуха в черном в большой сумрачной комнате со старинным башенным буфетом, огромным столом, хранившим память о людных трапезах и так пустынно выглядевшим со скромным вдовьим угощением — сыр, вино, варенье, кофе. Поцеловала Гурама в лоб, а он ей — руку. “Все как в лучших домах”, — подумала Зара, но ирония вскоре улетучилась, так серьезно и грустно было в этом доме.
После кофе перешли в кабинет, где тускло пылилось зеленое сукно письменного стола, мерцали золоченые корешки разноязыких томов за стеклом книжных шкафов и тяжелые занавеси закрывали окна. Луч полдневного солнца падал сквозь щель между ними, высвечивая писанный маслом портрет хозяина — седые кудри из-под академической шапочки, крупные морщины на властном восточном лице. Квартира, вдова, портрет — все в тон музейной легенде жизни этого человека, о которой Гурам рассказывал Заре.
В 37-м Учителя арестовали. Ну, как было не арестовать его, типичного старорежимного профессора? Он преподавал философию при царе, при меньшевиках, в молодости учился в Германии. Сажали людей и с более скромной биографией.
Из тюрьмы он писал письма Сталину. Сталину писали многие, прося разобраться в их деле, уверяя, что они не враги народа, не агенты германской или английской разведки, а честные советские люди. Но Учитель просил вождя народов дать ему в тюрьме возможность заниматься переводом Руставели. Он обращался к Сталину раз, другой, третий. В конце концов, ему дали карандаш и бумагу. Все написанное время от времени забирали, а потом возвращали. Потом профессора освободили, и он встретился со Сталиным. Они сидели вдвоем, два пожилых грузина, и говорили о переводе “Витязя в тигровой шкуре”. Вождь народов знал толк в поэзии, а особенно в грузинской, сам когда-то писал стихи. Он предложил свои варианты некоторых строф, которые, как говорят, и вошли потом в каноническое издание. Гурам прочитал Заре строки, принадлежавшие Сталину.
Бросил меч, схватил тигрицу
И привлек в свои объятья.
В память той желал лобзаний,
От кого огнем объят я.
Но тигрица прорычала
Мне звериные проклятья,
И убил ее нещадно.
И безумцем стал опять я.
Учитель был известен как создатель теории Восточного Ренессанса, который толковался этой теорией как неоплатоническое возрождение. Токи религиозно-философской мысли шли из Византии, из Греции. Плотин был грек, Прокл был грек, и Ориген писал по-гречески. Греки составляли гордость духовной жизни Византии, ее страстного богопознания. Но главный-то, славнейший, великий, кого на Западе можно было сравнить разве что с блаженным Августином, — Дионисий Ареопагит — создатель апофатического богословия, учения о небесной и церковной иерархии, названный за это впоследствии “иерархическим доктором”, — он-то кто? Грузин, трижды грузин, утверждал Учитель. Грузинский царевич, внук первого грузинского христианского царя, отданный отцом в залог, в аманаты, в знак верности и союза в Византию (давний восточный обычай, товарищ Сталин бросал в лагерь жен своих ближайших сподвижников, не убивал, а бросал в лагерь — в залог). Царевич рос при дворе, впитывал там византийскую ученость под руководством своего учителя лаза (стало быть, тоже грузина). И дальше все как в житийных сказаниях. Император Феодосий II и царица Евдокия любили молодого грузинского царевича, наделили его высокими придворными должностями, но он бросил все и тайно ушел в монастырь. Вдвоем с лазом бежали они из столицы империи и в Иерусалиме приняли монашество, обретя новые имена — Петр и Иоанн. Так они и вошли в историю религиозной мысли как Петр Ивер и Иоанн Евнух.
В 1952 году один бельгийский византолог сделал на конгрессе в Нью-Йорке заявление, взволновавшее научный мир. Он сказал, что найдены доказательства того, что автором знаменитых сочинений Псевдо-Дионисия Ареопагита является живший в V веке грузинский монах Петр Ивер. Бельгиец уже высказывал такое предположение, но сейчас выяснилось, что к такому выводу десятью годами раньше пришел неизвестный ему грузинский ученый, о чем византолог узнал из библиографической заметки о недоступной ему, к сожалению, книге этого ученого.
Здесь все многозначительно. И отрезанность грузинской науки от мирового ее течения (год-то, обратите внимание, 1952-й); и порядочность бельгийца, называющего имя первооткрывателя того, что доселе приписывал себе; и сама важность открытия, которое должно было поставить точку в истории многовековых поисков истинного автора учения.
Вообще-то эта история началась в 532 году на Константинопольском церковном соборе, где были предъявлены сочинения, подписанные именем афинянина первого века Дионисием. Он был членом судебной коллегии города — ареопага и потому назывался Ареопагитом, а сочинения впоследствии получили название ареопагитик.
Его имя упоминается в Новом Завете, в Деяниях апостолов. Когда Павел проповедовал в ареопаге от имени “неведомого Бога”, среди немногих уверовавших оказался Дионисий. Несколько веков спустя возникло предание, в соответствии с которым он был первым христианским епископом Афин. Выйдя из мифологической тьмы, это имя ряд столетий отождествлялось с одним из важнейших достижений религиозной мысли, пытавшейся осознать отношения Бога и человека.
“Троица сверхъестественная, сверхбожественная и сверхблагая наставница христианского богомудрия, — читал Гурам из “Таинственного богословия” Ареопагита, — направь нас к более чем недоказуемому и более чем лучезарному и высшему порядку таинственных откровений, где простые, абсолютные и неизменные тайны богословия открываются в пресветлом мраке молчания и его сокровенной науке”.
— А какова сфера ваших научных интересов, — церемонно спросила вдова Учителя, рассматривая Зару со строгостью свекрови. — Впрочем, Гурамчик кое-что говорил. Вы занимаетесь иудейской мистической философией.
— Да-да, — сказал Гурам, — Зару интересуют те же процессы, что и нас, только в иных национальных и конфессиональных рамках.
— Философия всегда национальна, — наставительно произнесла вдова. — Оппоненты моего мужа полагали, что национальной науки не существует — есть просто физика, биология, философия, — и советовали ему назвать книгу не “История грузинской философии”, а “История философской мысли в Грузии”. Но он считал, что философия как научное мировоззрение больше других наук связана с культурой и языком народа, в котором она развивается. Да и как иначе? Я грузинка во всем — мышлении, культуре, религии… И Гурам… Посмотрите на него. Он грузин во всем. А вы еврейка?
— По отцу. По матери я полька.
— А кем вы себя чувствуете?
— Скорее еврейкой.
— Ну да, конечно. Расскажите о ваших штудиях.
Называть “штудиями” скромный дилетантский интерес Зары к религиозной философии, это было, пожалуй, сильно. Тем не менее она, осторожно выбирая слова, начала рассказывать о том, как открыла для себя работу основателя науки о каббале Гершома Шолема “Основные течения еврейской мистики”. Работа была опубликована в Израиле русскоязычным издательством “Библиотека Алия”, специально выпускающим книжки для просвещения советских евреев. А потом удалось достать перевод “Зогара”, сделанный российским востоковедом Кравцовым. Не всего, конечно, “Зогара”, весь он составил бы, по меньшей мере, десять объемистых томов, а фрагментов. Но и в таком виде Книга поразила ее. Это был в сущности мистический роман, полный средневекового сюрреализма, загадочных образов и ассоциаций, уходящих в глубины библейской мифологии. Его герои — законоучитель второго века Шимон бар Йохай, его сын Эльазар, их окружение. Они обитают в Палестине, живут в каком-то невероятном духовном напряжении, в исступленных попытках познать тайную жизнь Бога, которая открывается в толковании Торы, в восприятии ее мистического света, в постоянных историософских размышлениях над Творением, Откровением и Избавлением.
Гурам слушал, сидя в глубоком кожаном кресле, подперев голову ладонью, так что глаз его не было видно. А вдова не отрывала взгляда от лица Зары, и этот глубокий взор словно вбирал ее в себя, завораживал, так что Зара слышала свой голос отдельно, словно кто-то другой повествовал об этой странной загадочной Книге, которая воспринималась не столько философски, сколько поэтически всей магией своих далеко не всегда понятных образов и ассоциаций.
В ней представала Палестина времен Христа и антиримских восстаний. Но это была какая-то ирреальная и вместе с тем романтически спокойная страна с пустынными горами и ущельями, с дорогами, по которым редкие путники едут на ослах, с пещерами, куда праведники укрываются для молитв и медитации, с фиговыми деревьями, в тени которых ведут неторопливые беседы и чьи плоды подкрепляют уставших собеседников так, что о хлебе насущном заботиться не надо.
Если нужно послать весть, пишут записку и отдают ее голубю. Он летит, держа записку в клюве. Иногда появляется Элиягу — Илья-пророк. Он может явиться в облике погонщика мулов, и те, к кому он пришел, не сразу догадываются, кто перед ними. “Святой, благословен он” мог послать его унять слезы плачущему праведнику, и Элиягу утешает его добрым отеческим голосом: “Ой, раби, раби…” Потом он исчезает в вихре огня.
В полночь перед деревом, где сидят праведные, может появиться лань и прокричать человеческим голосом: “Восстаньте, бодрствующие!”
Иногда слышен голос Господень: “Скалы крепкие, молоты подъятые! Вот мастер оттенков, плетущий изображения, поднялся на трон!”
И все полно символов и тайн. И потаенный смысл Торы течет под корой Бытия.
Спустя четыре столетия по этой палестинской пустыне брели два путника в черной монашеской одежде — Петр Ивер и Иоанн Евнух. Они шли от монастыря к монастырю, где им давали ночлег, и жить им впредь предстояло не среди блеска и интриг византийского двора, а в монастырской тиши и уединении, в молитвах и размышлениях о непознаваемости божественного начала, запечатленных впоследствии в текстах под именем Ареопагита.
Так же когда-нибудь будет идти по дорогам гористой и пустынной Испании XIII века в свой последний предсмертный путь истинный автор Книги Сияния. И все попарно и параллельно складывается в этих сюжетах, протянувшихся на многие столетия, — Дионисий Ареопагит и Шимон бар Иохай, Петр Ивер и Моше де Леон — мнимые и истинные авторы великих книг, и первооткрыватели их имен — Гершом Шолем и Шалва Нуцубидзе, и, наконец, Зара и Гурам — со своими жизненными линиями, своими страстями и размышлениями, сидящие в просторной сумрачной тбилисской квартире перед восточным ликом Вдовы.
4
В предотъездную ночь произошло то, чего Зара так страшилась и что низводило всю эту поездку на уровень пошлого адюльтера, романа стареющей бабы с молодым грузином.
Наутро он вез ее в аэропорт точно так же, как за неделю перед тем вез из аэропорта на тех же немытых раздолбанных “Жигулях”, и снова молчание висело над ними, смущенно-отчужденное молчание, полное бега их смутных мыслей. Иногда Гурам, не отрывая взгляда от дороги, касался ладонью ее кисти, но рука Зары не отвечала на это осторожное поглаживанье, и веки были также неподвижны и опущены. Не ответила она и на его прощальный поцелуй в проеме коридора, уводившего на посадку в самолет. Это было все. Все и навсегда, чего она, конечно, не могла знать, но почему-то предчувствовала.
Месяц спустя пару раз раздавались звонки. “Вас вызывает Тбилиси”, — говорил казенный голос телефонистки, но в ответ на ее вопрошающее “Слушаю” — слышалось лишь потрескиванье междугороднего эфира, того, почти физически ощущаемого холодного пространства, что разделяет людей на планете.
Когда Грузию захлестнула перестроечная волна, выкинувшая на самый гребень волоокого красавца-диссидента, дружбой с которым так гордился Гурам, Зара, прислушиваясь к звону этих событий, все пыталась расслышать имя Гурамово в окружении новоявленного вождя нации, но не слышалось, не узнавалось это имя.
За пару лет перед их с Даней отъездом в Германию, когда российская жизнь накрывалась ностальгической пеленой воспоминаний, Зара оказалась в Тбилиси, напросилась на проходивший там международный переводческий семинар, на что имела все права, так как определенное имя в этом мире у нее уже имелось.
Город поразил ее изменившимся обликом, потерей того обаяния, которое некогда так пленяло ее в их с Гурамом медлительных прогулках. Панельные четырех-этажки стояли на окраинах черные от копоти буржуек, которыми отапливались квартиры. Цены на дрова и керосин были предметом постоянных обсуждений. У интернет-кафе на проспекте Руставели протягивали руку нищие, и здесь же, рядом с дорогими бутиками, беженки торговали картошкой и помидорами. Мимо шли, прислонив к уху мобильник, холеные, модно одетые молодые грузинки.
В Верийском квартале Заре показали развалины дома классика грузинской литературы — сгоревшие стены, провалившиеся полы той самой “колхской башни”, в которой некогда замкнулся знаменитый старик. Зара вспомнила, как Гурам рассказывал, что он мечтал сделать единственного сына главой грузинской церкви и даже пытался интриговать, готовя своему наследнику высокую церковную карьеру. Сын же стал свободно избранным президентом Грузии пятнадцать лет спустя после смерти отца. Ну а Гурам-то что? Что сталось с этим мужчиной-мальчиком, ночь с которым стала таким мучительным и вместе с тем сладостным воспоминанием Зары, затмившим все их совместные философские штудии.
Она отыскала дом вдовы, не надеясь застать в живых эту уже в тот ее приезд старую женщину. Но, к изумлению Зары, старуха сама открыла ей дверь, почти не изменившись в своем черном вдовьем уборе. В ее строгом взоре промелькнула усмешка. “Вы, наверное, не ожидали застать меня живой, — медленно проговорила она, словно читая Зарины мысли. — Но вот ведь странность: молодые погибают, а я, старуха, живу”. И Зара поняла, что Гурама нет на этом свете.
— Он ушел в горы с нашим президентом, — продолжала вдова, не называя имени того, о ком говорит, словно подразумевая, что есть только один человек, о котором у них с Зарой и может идти речь. — Он ушел в горы с нашим президентом и там же погиб вместе с ним. Он был верен ему, когда тот был у власти, и остался верен, когда власть была потеряна. Он был его советником, другом, нянькой в его нервных срывах. Перед отъездом — да-да, перед отъездом, перед отступлением, если хотите, а не перед бегством, как говорят враги, Гурам заходил ко мне в своей военной одежде и с оружием.
— Не могу себе представить его с оружием, — сказал Зара.
— И я не могла. Он был философ, любимый ученик моего мужа. Но он стал воином. Во всяком настоящем грузине живет воин. Он помнил о вас. И просил передать вам, если вы когда-нибудь объявитесь, что помнил о вас. Нет, он не говорил, что любил, — уточнила вдова. — Помнил. И просил отдать вам все, что вы захотите взять из оставленных им у меня его книг. Они в кабинете.
Зара пошла в кабинет, все тот же памятный ей кабинет с зеленым сукном стола и портретом Учителя, и долго перебирала книги, находя пометки Гурама, как когда-то находила пометки бухгалтера. Она взяла старинное издание Ареопагита и роман классика грузинской литературы “Похищение луны”. В романе была отчеркнута страница, на которой рассказывалось, как молодой аристократ, вернувшийся из эмиграции в Грузию, бросается ночью в горную реку и плывет в ее яростном лунном кипении до самого своего конца.