Перевод Жанны Шахназарян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2008
Я закладываю бумагу в машинку, пишу имя-фамилию (в надежде сообщить предпринимаемому делу серьезность и перспективу), затем, уже смирившийся и покорный, отстукиваю заглавие. Да, именно это заглавие — словно вывешиваю белый флаг. Ненасытное желание писать, не дающее мне покоя с самого утра, тускнеет, исчезает словно за мутнеющим от собственного дыхания стеклом, как только я пытаюсь упорядочить свои блуждающие мысли и переживания или хотя бы построить самый простенький сюжет. Сколько раз в течение дня казалось — я откопал алмаз, но лишь песок струился меж пальцев, и я оставался ни с чем. Голова болит — не знаю, то ли от безуспешного напряжения, то ли, наоборот, болит оттого, что писать не могу. Я напоминаю себе, что никогда не был шахматистом, не видел ни на десять, ни даже на три шага вперед, увлеченный каким-нибудь образом, бросался за ним, как взявшая след собака, пока запахи, шорохи, краски не приводили меня к его источнику или не останавливали на краю бездны, в обоих случаях давая возможность поставить мне точку если и не с чувством удовлетворения, то хотя бы с сознанием выполненного долга. Однако это, казалось бы, уместное, напоминание, вместо того чтобы помочь, привело меня в еще большее отчаяние. Притупилось обоняние стареющего пса — вот в чем секрет. Он хотя и берет еще след, но тотчас и теряет его. Сколько следов наслоилось друг на друга за долгую жизнь — попробуй заглохшим нюхом различить в одночасье единственный, главный! Вспышка сильна, как молния, но и безрезультатна, как молния, наскочившая на громоотвод.
В полдень, стоя перед окном, я наблюдал за лениво падавшими снежинками, стекло действительно потело от моего дыхания, и вдруг, когда я протянул руку, чтобы вытереть его, я вспомнил точно такие же стекла, но подернутые инеем. Я не стал (или не успел) ломать голову над тем, почему в давно минувшие времена кто-то каждую ночь неустанно трудился над нашими окнами, чтобы наутро удивить меня своим мастерством изображать ледяными пальцами тропические картинки, — я только по-глупому (но искренне) подумал: как это случается, что вместе с детством исчезает без следа и весь тот мир, что окружал тебя? Именно на этой мысли мои раздумья дали сбой, потому что дало сбой мое дыхание. Я не обернулся, но увидел, как из комнаты, словно подхваченные вихрем, исчезли мой письменный стол, телевизор, компьютер, и из-под пола, сквозь стены и потолок, из всех щелей стало сочиться какое-то иное время. Пробудились иные запахи, иные звуки, иные ощущения, и в кухне не спорили теперь жена и сын, а мирно беседовали мои родители. Полдень превратился в раннее утро, в комнате стемнело, я уже не стоял у окна, мне было четыре года, и я, как сурок, еще грелся в своей постели, не в силах и не желая переступить границу сна. Тяжело фырчала, вдохновенно стонала наша печка, из ее чрева, где бушевало пламя, вырывалось дыхание злющего зверя, чайник, напыжившись, как наседка, высокомерно выгнув шею, тревожно свистел, позвякивал крышкой, выплескивая кипевшую воду на печку, которая отвечала сердитым шипением, и, пока я, зарывшись в постель, будто бы боялся этих двух чудищ, и особенно полыхавших огнем звериных глаз, пришла моя мать и унесла чайник, который в ее руках тотчас сник и умолк. Приемник из кухни передавал последние известия, отец завтракал, потрескивали, словно из сказки, сухие поленья, тепло, растекаясь волнами, вползало ко мне под одеяло, и в эти долгие минуты блаженства, прежде чем отец надел в передней пальто и отправился на работу, а мать пришла искать меня под одеялом, я сделал гениальное открытие. По нашей улице часто проходили похоронные процессии, а иногда я слышал, что умер тот-то и тот-то, но виденное и слышанное я впервые пропустил через себя в это утро. И опешил. Если все умерли, умирают и должны умереть, то что, умереть должны и мы — мой отец, моя мать и конечно же я?! Но ведь это невозможно! Ведь не может быть так, чтобы не существовали наша печка, чайник, мои игрушки, книжки с картинками, наш двор, наша улица, детский парк, мои отец и мать! А чтобы они существовали, я должен видеть и слышать их; следовательно, хотя все умерли, умирают и должны умереть, я, как чудесное, удивительное, счастливое исключение, бессмертен и вместе со мной, конечно, мои отец и мать. Я был горд и доволен тем, что сумел решить столь сложный вопрос, и чуть позже, когда, уже одетый, я сидел на корточках перед печкой, где в посверкивающей золе пеклась брошенная моей матерью картошка, вид у меня был вдумчивый и сосредоточенный, потому что я чуточку больше понимал жизнь, чем тот, кто, по его разумению, создал человека смертным. Когда я рассказал матери о том, почему и как мы, все трое, никогда не умрем, она отчего-то расстроилась и долго прижимала меня к себе…
Я сел за письменный стол. Рассказ я чувствовал в себе, как чувствуют лихорадку, чувствовал кончиками пальцев, касавшихся клавиш. Начал единым духом (времени на отстукивание имени-фамилии, заголовка не было), но как иней, что мало-помалу сползал, таял с окон от тепла нашей печки, так и от утра моего детства вскоре ничего не осталось. Мне не удалось передать словами трепет того дня. Всему, что так горячо и взволнованно, преодолев преграду времени, парило внутри меня, бумага точно крылья подрезала.
Я не желал так быстро сдаваться, снова подошел к окну (все так же падал снег), и зимнее утро, словно сжалившись надо мной, вернулось, но с елкой, с новорожденной сестренкой, ее плачем, пеленками, сушившимися возле печки, со смоляным запахом молодой елочки — и мне уже почти пять лет. Мать говорит шепотом, чтобы не разбудить сестренку: “Будь осторожен, возвращайся скорее, не уходи далеко, чтобы я сверху видела тебя”. В последний раз проверяет, тепло ли я одет, открывает дверь, и я, закутанный, как полярник, спускаюсь вниз. Мама забыла главный наказ — не выходить на улицу, а я нарушаю именно его, потому что впервые за свою коротенькую жизнь услышал неодолимый зов, один из тех, на которые я бросаюсь очертя голову, сжигая за собой все мосты, не выбирая средств и дорог. До площади почти рукой подать, но все равно я никогда не уходил так далеко от дома. Улица наша кончилась, вот и первый указатель — детский парк, прямо напротив — Степан Шаумян с прижатыми к груди руками и, наконец, Ленин, правда, еще стоящий спиной ко мне, но неукоснительно указывающий рукой на предмет моего вожделения. Благополучно преодолев этот полный опасностей путь (возле парка меня попыталась соблазнить торговавшая леденцовыми петушками старая ведьма, в промежутке между Шаумяном и Лениным — некий волшебник в овечьей папахе, колдовавший резиновыми трещотками), я увидел самую большую в мире елку, вокруг которой кружились в хороводе разноцветные ларьки. Этот восхитительный мир я помнил еще с прошлого Нового года, а в этот раз отец никак не мог выбрать время привести меня сюда, а мать никак не могла оставить одной мою новорожденную сестренку — но ведь мне было уже почти пять лет и, самое главное, в кармане у меня было пять рублей. Вначале счастье было совершенным. Задрав голову, я с раскрытым ртом смотрел на терявшуюся в заоблачной выси верхушку елки, по одной изучал картинки на стенках ларьков и, конечно, взглядом покупателя присматривался к выставленным игрушкам и сластям. Удовольствуйся мой авантюризм только этим, я вернулся бы домой в приподнятом настроении, с приятными воспоминаниями, а отсутствие мое было бы не столь долгим и, соответственно, последствия другими. Но у меня была эта злополучная пятерка, и, на мою беду, на чем бы ни останавливался мой взгляд, — цена не подходила мне. Пятьдесят копеек — пожалуйста, два рубля — прошу, даже десять копеек или четыре рубля десять копеек, но чтоб ровно пять рублей — ничего. Вначале мое внимание было поглощено игрушками, но, когда взбунтовался мой опустевший желудок, взгляд мой устремился исключительно к сладостям. Я исходил слюнками от вида всяческих печений, кусочков гаты, конфет и шоколада, однако стоили они от нескольких копеек до четырех рублей, некоторые больше пяти, но ничто не стоило ровно пять, ну абсолютно ничто. Я долго простоял перед последним ларьком. Я устал, замерз, не соображал уже, что творится вокруг, для меня уже не существовало ни Нового года, ни елки, ни прочего вздора, игрушки больше не манили меня, сласти не раздражали моего обоняния, я только ощущал зажатую в ладони мятую, влажную от пота пятирублевку, которая отчаянно сопротивлялась, никак, ну никак не желала быть истраченной, и я, призвав на помощь весь свой пятилетний жизненный опыт, попытался угадать, что же именно может стоить ровно пять рублей. И почти угадал. Когда уютно расположившаяся в ларьке женщина наконец заметила меня и, приблизив лицо к окошку, спросила, что мне надо, я показал на довольно большую коробку, в которой уже и не помню, что было. “Четыре рубля девяносто пять копеек”, — сказала женщина. Насмешку судьбы в виде пятикопеечной монеты я перенес с достоинством, по-мужски проглотив разочарование, поблагодарил женщину и сквозь вечереющий день побрел домой. Там не поняли — или не имели времени и возможности понять — всей глубины моей трагедии. Мама, оставив дома мою новорожденную сестренку, несколько раз в поисках меня спускалась во двор, затем позвонила
отцу — тот, бросив работу, прибежал домой и, разбранив ее, подключился к поискам. Что только не передумали они, за исключением того, что я, обычно застенчивый и робкий, способен на подобную авантюру. Пятак выпал из моей ладони, когда я сунул замерзшие руки под воду, чтобы отошли. Отец все понял, вытянул из меня во всех подробностях мою одиссею, и потом, когда, скрутив мне ухо, поставил в угол, до моего слуха время от времени доносился то из комнаты и коридора, то с кухни его возмущенно-недоуменный голос: “Поглядите-ка на этого умника, сотни раз ходил с матерью за покупками, что, так и не понял, что деньги можно разменивать?” Перебирая в памяти всю нашу родню от мала до велика, он пытался угадать, в кого же я пошел такой беспомощный и кем я стану, повзрослев, а мама, то протестуя, то соглашаясь, отвечала: в тебя (ну а я стал тем, кем стал). Отец было решил в продолжение наказания оставить меня без ужина, но мама воспротивилась. Сидя напротив, она смотрела, как я ем через силу, и в глазах ее были слезы…
Я снова уселся перед машинкой. Снова начал без имени-фамилии и заголовка, однако на этот раз вдохновение покинуло меня еще быстрее — на середине первого же предложения. Я понимал: возводить в символ неудачно завершившееся первое приключение (или вступление в жизнь) — занятие бесперспективное. Наивная боль и разочарование, курьез и трагедия, то, что так горячо ощущал я возле окна, остыло, как вчерашний обед. Стремительная лодка повседневных забот неуклонно отдаляла меня от тех заиндевелых, напитанных смоляным духом дней, относила к асфальтированным берегам, где после полудня я должен был заняться неотложными делами, по сути неважными, даже ненужными, но необходимыми (такими, как еда, одежда), которые я не знал, как решить. Полдень давно уже прошел. Я отодвинул машинку в сторону и встал.
После полуночи я все же подошел к машинке. Позади был тяжелый день: ни одно из моих дел не сдвинулось с места, и я по-прежнему не знал, как их решить. Я устал, голова болела, но спать не хотелось, и, когда все уснули и только я, как лунатик, бродил взад-вперед, машинка стала моим исповедником. Почему в трудные минуты мы, презрев настоящее и даже будущее, ищем прибежища в прошлом? И отчего непременно в днях далекого детства? Не потому ли, что благодаря сроку давности они неподвластны суду и порицанию? Странные мы создания (и, прежде всего, конечно, я сам) — так ломаем собственную жизнь, что время от времени, желая укрыться в каком-либо относительно мирном уголке, бываем вынуждены возвращаться в наше доисторическое прошлое…
Я пробежал глазами почти полную страницу моего первого несостоявшегося рассказа и единственное предложение (без точки) второго. Был ли здесь рассказ? И ответил — “нет”, прекрасно сознавая, что я неискренен, что нет ничего такого, в чем не было бы рассказа… На чем сломались птицы, выпорхнувшие из гнезда моего детства? На белом листе бумаги? Несомненно. Но почему? Не потому ли, что белый лист бумаги — та же жизнь, что их — и жизнь и рассказ, начинаешь бог знает с каким трепетом, с надеждой и верой сотворить небывалое. Пусть и слепой верой — ведь, в конце концов, человек, рождаясь, вставая на ноги, лепеча первые слова (а также начиная рассказ), мало чем отличается от цветка или зверя. И если он не отличается вначале, отчего же должен отличаться после? Следовательно, и он, как цветок или зверь, может быть затоптан, подстрелен. Если не все саженцы одеваются листвой, то и пара рассказов может не состояться. Стоит ли сожалеть об этом? Не стоит. Вообще не стоит заострять внимание на этом вопросе, не то, глядишь, придут на ум и другие несостоявшиеся рассказы, другие бесплодно прожитые дни. Когда ты мог кого-то полюбить, но не полюбил; когда твои родители так и не увидели и не услышали от тебя то, что хотели бы видеть и слышать; когда ты незаслуженно обидел друга, не бросил в лицо негодяю, что он негодяй. В этом смысле, если быть до конца искренним, лучшие страницы — ненаписанные. Конечно, трудно быть столь же категоричным при подведении итогов прожитых и непрожитых дней, но поскольку оба они — что рассказ, что жизнь — начинаются с чистого листа, то наитруднейшая наша задача, наверное, не замарать ни то, ни другое.
Несмотря на многие серьезные попытки, мне никогда не удавалось дать столь убедительную формулировку жизни, как в том несостоявшемся моем рассказе, в котором я боялся огненных глаз нашей печки. По сути, и второй был неплох: когда еще и что еще я доносил до места неразмененным, как мою пятирублевку! Конечно, в пятьдесят пять и даже в двадцать пять лет ты далеко уже не тот пятилетний, и все же…
И все же нет ничего совершенней белого листа. И если ты дошел до белого листа, который может стать последним, стоит ли, действительно, портить его?..