Из книги «Армянское нагорье»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2008
Публикуется при поддержке фонда “Русский мир”.
Севан
Севан вяло и неохотно играл волной. Голубая чаша лежала величаво под притихшим после недавней грозы небом, под такой же гигантской синью глубокого небосвода. К вечеру проступил холод, темнота стала вязкой, и над ультрамариновым зерцалом разбежались выразительные, резко и крупно обозначенные звезды.
Гега’мское море — так называли Севан в древности. Гегамские вулканы образовали его, по их имени и назвали чашу с голубым напитком. Вулканы это хорошо умеют делать — клокотать, раздвигаться и образовывать озера. Их, вулканов, подвижные, чуткие склоны и раскаленное до адских расцветок чрево, сначала разбередив всю округу и лишь затем успокоившись и замолкнув, вбирают голубой хрусталь подземных источников. И стоят потом под небом неземной красоты озера. Стоят не просто столетия, а целые геологические эпохи, равные по протяженности сотням земных цивилизаций.
Мусульманские народы, увидев это око морское, сказали “гокча’” — “голубая вода”. Это было младенчески прямое называние предмета, лежащего перед глазами. Название было верным, словесное попадание прямым. Глубь, голубь, голубизна — от рассветной пронзительной голубизны к полуденной дымчатой сини и далее к вечернему глубокому, почти черному цвету. Голубыми были и окрестные горы, вставшие над чашей и прихотливо изрезавшие небо (опять же голубое) у своих вершин. Голубая округа с голубым основанием — водой — вместо земли. Первый, начальный мир, весь светящийся прозрачным хрустальным светом, пахнущий свежестью, первозданностью, ранью — юный организм с голубыми прожилками молодых сосудов на ослепительной белой коже пухлых вешних облаков.
Урарты (если только, прости, Господи, они были на земле) нашли озеру название едва ли не самое музыкальное. “Суи’нна” — нараспев говорили они, и в их черных, по-орлиному зорких глазах появлялся загадочный блеск. “Суинной” называли они не только око морское, лежащее среди Гегамских гор, но и всю вообще горную страну вокруг Севана. Слово “Суинна” переводилось как “страна озерная”. Путь в эту страну крут, горы трудны для иноземной армии, но богатства Суинны заманчивы и нескончаемы. Потому и стоит в глазах покорителей такой загадочный блеск. И снова и снова вытягиваются древние губы, произнося певучее, манящее, полуреальное — Суинна…
Они покорили “страну озерную” (правда, ненадолго). Суинна, не привыкшая к завоевателям и отгороженная от мира естественным барьером труднопроходимых гор, все же пала. Арги’шти и сын его Ру’са пришли к “голубой воде”, покорили город-крепость Киеху’ни и основали на побережье два новых города.
Так началась история, которая нам известна. Что было до этого, скрывается во тьме времен. Но что и до так называемых урартов здесь шла таинственная жизнь, чьи культурные завоевания были весьма впечатляющими, о том свидетельствует археология.
Мне хочется поговорить о Севане так, как только и можно говорить о возвышенном — свободно, не стесняя себя рамками жанра. Соединить воедино то, что приходило в голову как бы случайно, урывками, в редкие наезды к озерной чаше, но на поверку оказалось, что служило единой цели, единой стержневой идее — красоте. А что еще может тревожить и волновать душу? Где красота, там и мудрость. Я всегда находила их в мире вместе и, надеюсь, пока жив человек, не иссякнет ни то, ни другое.
Почему природе вздумалось создать эту чистоту — Севан? Что заставило ее замыслить это небесное стояние среди скудного и сурово-оголенного окружающего пейзажа? Этот холодный синий цвет, внезапно согревающий душу, — откуда он здесь, в пепельной библейской пустынности?
Чистота просветляющая.
Здесь, на высоком мысе полуострова, перед широко распластанным внизу озером, ты вдруг понимаешь все, связь всех вещей в мире.
Озарение всегда идет вслед за одарением.
Есть две науки, которые ворочают безмерным, — астрономия и геология. Как говорят геологи? Геологи говорят приподнято. Есть у них, например, термин “воздымание”, который обыденно мелькает в сухих отчетах и научных текстах. Обычный, примелькавшийся, никого из геологов не волнующий термин. А между тем редкий поэт говорит так красиво. Я читаю и вздрагиваю. И душа моя поднимается. Воздымание!
Или вот еще одна “обыденность” геологии — термин пламенные туфы. И даже в кавычки не заключено. Добавлено только в скобках — шамира’м — бюрака’нский тип туфов, что, конечно, только усиливает красоту речи. Шамирам (Семирамида) и должна быть пламенной. И среди этой поэзии живет целая наука. Право, не поменять ли профессию?…
“Туфы и туфолавы опоясывают гору Арага’ц, нивелируя неровности рельефа, и залегают в виде тонкого плаща, обнажаясь отдельными разрозненными участками”. Кто это говорит? Геродот? Нет, мы цитируем обычный научный текст, академический и ничем не примечательный. Ничем, конечно, не примечательный, кроме того, что он поражает воображение. Не геолога, разумеется. Потому что геологу нипочем даже слово “апокалипсис”. Он только невозмутимо спросит: какой по счету? Ибо то, что нам представляется концом и крушением мира, для него — всего лишь переделка и даже не самая мощная. Так, обычное воздымание. На какой-нибудь пустяк времени. Из-за чего весь сыр-бор, господа? Из-за каких-нибудь двух-трех сотен миллионов лет?… Право, стоит ли волноваться по пустякам и пускать в обращение такие страшные слова, как апокалипсис!
У страха глаза велики. А геологи преисполнены величия. Вот почему их язык так приподнят. Это именно они ввели в широкое обращение слово “твердь”. Спокойное, уравновешенное, вселяющее уверенность слово. И возвышенное одновременно. Что, вы хотите что-то сказать? Вы спрашиваете, тверда ли земная твердь? Вы называете горные пояса пороховой бочкой? Воздымание уносит человеческие жизни, говорите вы? Но ведь жизни, а не Жизнь вообще, ибо ее уничтожить нельзя. Что изучали бы мы, геологи, если бы ничего не сдвигалось на земле? Да и кто не знает, что саму душу жизни составляет движение. Самую сокровенную суть ее. Сердцевину. А вы хотите остановить стрелку, жадно устремленную вперед и только вперед, утопить жизнь в затхлой тине косности. Земля не менее пытлива, чем человек. Она меняет формы. Она поклоняется превращениям. Ибо одно и то же — не творческий принцип. Кто сказал, что нет ничего нового под солнцем? Само солнце каждый день новое. “Разверзлась” для геологов такое же рабочее слово, как для врача слово “смерть”. Другое дело, что геологи, как и врачи, все никак не могут привыкнуть к этому… “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать”. Кажется, все ясно? Вот мы, геологи, и мыслим, страдая. И со всепониманием бросаемся в бездну бытия. Благословенного бытия на красивой планете под широким сферическим куполом божьим. Наступая ногой на тонкую прочную оболочку земного покрова, под которым клокочет дьявол…
Между двумя этими притяжениями мы и живем. Что нам за дело до их извечной тяжбы? Магма тянется к звездам? Так благословим ее высокий порыв. Ледяная звезда тянется к огню раскаленной бесформенности?
Им не встретиться никогда. Но кто может помешать им тем сильнее и неутолимее стремиться друг к другу?
И я вспомнила свои зимние мысли о горном озере. Это было в Москве. Я только что возвратилась с концерта испанского гитариста и набросала в тетради то, что вспомнилось. “Воспоминание об Альгамбре” играл испанский гитарист. “Воспоминание о Севане” могла бы назвать я эти заметки. Почему, по какой неведомой связи одно пробудило другое? Кто знает! Что знаем мы о законах творчества, о возникновении душевного резонирования? Мы слушаем одно, но слышим-то мы другое. То ли беглые пальцы, виртуозная, “бисерная” игра гитариста напомнили мне искрометные блики солнца на лучистой и ровной глади Севана (“аллегро солнца на святых озерах”), то ли мелодия, вовышенная и скорбная, и мысленный образ затерянной где-то в глубине Испании Альгамбры, как озера в высоких горах, — что-то напомнили моей душе. Бог весть! Лучше всего это мое состояние передавала последняя строка из стихотворения Гарсия Лорки в беспощадно пронзительном и щемящем переводе Марины Цветаевой: “О где-то затерянное селенье в моей Андалу’сии слезной”! Почему Альгамбра, почему Андалусия? — спрашивайте у неведомого. Пусть ответствует таинственное, которое зовется законом ассоциаций. Если бы творящий мог ответить на вопрос — почему? — он разом упразднил бы целые институты кропотливых психологов и философов. Да и что как не музыка должно было пробудить воспоминание о божественной слезе вулканического озера!
Итак, я долго оставалась тогда в Москве.
Но мысль моя улетала к дому, к югу, туда, в благословенный климат.
И передо мной вставало озеро — ясная, спокойная вода горних тонов, льдистая, бездонная, как алмаз, свежесть родникового звучания.
Я вспоминала свои шаги по его берегам, свое стояние над крутой скалой полуострова, тишину воды, схожей с тишиной пронзительного весеннего неба. Над головой — под ногами. В сущности это одно и то же. Кручи душевного вознесения — глубина чувствования. То есть все то, что не дано в опыте и опоэтизировано этой недосягаемостью.
Летела душа. Пело сердце. Прозревал и просыпался дух. Всепонимание усиливалось. Не всегда это были внятные слова — скорее доброта безмерная и тихая улыбка, которая еле трогала и освещала сомкнутые уста.
Я помню, что там все разглаживалось — жизнь, думы, давящие неясности. И никуда не уходили они — по-прежнему оставались в сердце, но как-то уже не теснили радость, которая всходила и заслоняла собой все, как этот синий цветок озера среди сумрачных гор. Главными были свет, и цвет, и музыка. Вода пела. Хотя я понимала, что это пела душа, а мир был безмолвным. Но ведь и безмолвие поет.
За легкой линией холма был монастырь. Такой крепенький и такой тысячелетний. Темный, он так давно стоял нал светлой водой, что вода уже и не помнила времена, когда круча еще не была освоена человеком.
Как я любила эту суровость и эту немногословность божьих красок — неба, воды и кручи с монастырем! Но и изменчивость лика, ибо синее — это не цвет, а сама бесконечность.
И только монастырь был постоянным, человеческим, уловимым. Темный, как все старое. Устойчивый, как все старое. Забывший о метаморфозах, как камень этих гор. Единокровный сын скалы и кручи. Плоть от плоти камня, давно позабывшего эхо геологических катаний.
Это был мир, из которого навсегда ушла переделка. Лучистая вода в сообществе обступивших ее гор. Гигантский родник, сумевший дотянуться до неба и припасть к нему в поцелуе. Душевный мир земли. Короткое счастье мира. Минута высшей зрелости ландшафта. Земное, неосознанно поднявшееся до божественного и забывшее сойти обратно, к людям…
Я шла и читала воду.
Внизу, под скалой, люди входили в нее телом. Вода прожигала их льдом. Густоту и тяжесть воды почти нельзя было раздвинуть рукой. Это был ад, только ледовый.
Ноги в замешательстве возвращались к берегу. Но даже песок на пляже был неласковым. Он напоминал пыль истолченных временем планет и тек сквозь пальцы мистически.
Человек обстраивал берега. Он думал обосноваться в этой космической жути. Озеро лежало безучастно, как космос вокруг межпланетной станции. Человек совершал ошибку: он хотел жить в храме. Он хотел расположиться там, куда следовало приезжать лишь на молитву.
Ночь над озером была говорящей. Звезды несли земле откровение. Его напор был таким сильным, что душа недолго могла запрокидывать очи к небу. Душа опускала глаза и погружалась в задумчивость. Ей уже не хотелось слов, как всякому, кому открылось вещее. С усмешкой вспоминала я невнятный текст прудов и даже морей, ил и соль их волны, закрывавшие глубины.
Ночная геология Севана была еще более величественной, чем полдневная. Густая первобытная звезда рассекала ночь, как во времена Иова. Она смотрела на меня сквозь черный камень космоса, крылато раскинув лучи. Мир поражал высотой и мощью.
И я закрыла дверь на балкон, задернула шторы, легла в постель и повернулась к стене. Есть одноактные пьесы, которые потрясают сильнее многоактных. Если бы рыдания Канио продолжились еще хоть минуту, сердце разорвалось бы.
Тайне нельзя непрерывно смотреть в лицо. Мы всего лишь люди, и ночь над Севаном создана не для нас…
Я закутала душу одеялом и уснула.
На рассвете Севан был уже более земным и понятным.
Какая тишина огромной воды! И единственная лодка первых рыбаков. Легкие ее движения по тусклому, цвета цинка лону озера. Ради этого вселенского безмолвия стоило проснуться так рано и, встав с теплой постели, выйти на гостиничный балкон в свежесть рассвета и в прямо распростертое у ног блюдо студеного озера.
Я любила Севан за то, что это был как бы образ великой души: покой, глубина и величие. И еще, несмотря на обмелевшие по вине человека берега, — за неисчерпаемость жизненности. Конечно, мне нравился и истинно творческий дух его синевы: умение не повторяться — зерно любого большого дара.
“Я объехал весь мир, но нигде не видел места ближе к Богу”, — сказал о Севане Хьюлет Джонсон, настоятель Кентерберийского собора в Лондоне, посетивший Армению перед Второй мировой войной. Объезжая Севан на пароходике, он все время стоял, подняв в молитве обе руки. Что имел он в виду, говоря “ближе к Богу”? Тишину первой планеты, еще свободной от человека? Да, геологии обязаны мы, армяне, этими ассоциациями с началом бытия. Скульптура “Ахтама’р” или “Глубина”. Очень вытянутый женский торс, длинные, протянутые к небу руки, одна из которых держит маленькую горящую лампаду. Прекрасно.
Севан учит покою, умению остановить бездумное расходование жизни. Учит добру, радости, ладу, тому, что в старину называли тихим светом души.
Дудук
Литера. Буква.
Ею можно записать то, о чем думает сердце. Ею можно передать неясные чувствования. Неясные еще вчера, они станут завтра зафиксированной историей культуры, был бы только талант.
Литеры, слагающиеся в слова. Слова, слагающиеся в ритмические периоды. Гласные буквы в прокладке согласных — пение письменной речи, прошептываемой, читаемой глазами и требующей в отличие от устной подготовленного читателя, увы, менее раскованного, чем слушатель.
О устная традиция ашугов, я пишу о тебе! А пишу потому, что по тебе тоскую. Устала я от шариковых авторучек, пишущих машин и компьютеров, сглаживающих любой текст.
О состязания ашугов! О жар мгновенного зажигания! О горящие глаза слушателей! Дописьменные тысячелетия — ау!
Устала я от безмолвия письменного слова, от собственной немоты и непроговариваемой тупоподвижности текста. И от безымянного, вдали от меня мой текст прочитывающего читателя я устала. Даже если он восхитится, его восхищение канет бесследно, и я так и не узнаю, удались ли мне мои немые слова.
Можно, конечно, выступить по телевидению. Но ведь опять же — где он, живой резонанс? Тоскую я по живой импровизаторской прямизне контакта, по раскованности ашугской традиции. О, “высокая древность”, как сказали бы китайцы! О, доставшийся нам век — век дистанций, отстранения, отчуждения! Сколь несовершенно
ты — техническое совершенство! Почему любишь ты бледную немочь кинопленки, теле-, видео- и магнитную дорожку, а прекрасный человеческий голос искажаешь микрофонами? Отчего забыл ты о прямых контактах сердец, глаз и дыханий? О волнении сердца, непосредственно переживаемом? Отчего певцы твои возлюбили фонограмму, а глубина дивного пиано зависит от каприза заполонивших сцену динамиков? Отчего грудные трагические струны гитар к чему-то подключаются? Да еще убого сплющивают свои знойные смуглые тела?
Что сделал ты с собой, век? Отчего ушел ты от человека и шумливо отстранился от музыки сфер? Отчего, оскудевая, стал кричащим?
Даже звукоизвлечение твое тоже отдает синтетикой. Неужели всяческая искусственность — твой удел? Век полиэтилена и что-то там подсчитывающей электроники. Что она подсчитывает? Стремительно убывающие земные ресурсы? Век холодильников в каждой квартире, а стало быть, убиенных плодов и лишенной вкуса (читай: души) пищи. Век, все получающий из вторых рук и уже смирившийся с этим. Век, чьи миллиардеры даже за целую жизнь не пользуются всей полнотой тех естественных даров, какие имел в прошлые столетия любой пастух за один только осенний день. Век, изобретший реанимацию, даже смерть подключивший к показаниям приборов, насильственно обнаживших последнюю судорогу. И этим кончину не только не одолевший, но сделавший ее еще более мучительной.
Так и постигаешь убожество собственного века. Техническая оснастка. Кнопки, пульты, дистанционное управление, цветомузыка. А всего-то нужны два сердца —изливающееся и внимающее. Всего-то нужны горящие глаза и струна, поддерживающая робкий человеческий голос. И магия многих смыслов в малых словах. Или вовсе без слов. Вот и все. И никакой электроструны, искажающей звучание мира. Звуки космогонических глубин (а это и есть голос сердца) — о, они всегда естественны и заключены в древесное тельце без какого-либо подключения. Дерево, пропитанное солнцем и смолами, — вот и все что нужно. Как горло, смазанное маслом. Там, в тесной, узкой темноте бьется дыхание. Кто подсмотрел у природы твой простой и великий секрет, дудук? Твой звук и по окраске — человеческий голос…
В этой музыке больше цвета, чем во всей шумящей и суетящейся какофонии века. Глухой, “патинный” голос дудука, идущий из каких-то потаенных глубин, передает вознесенную тоску нагорий и космическую емкость ночи, ему ведомы тайны, родившиеся не вчера, и те, которые умрут не завтра. Вся архаика бытия в его протяжном, влекущем звуке. Его матовый голос — голос самого всеведения. Куда зовешь ты, посланец далей? К какой земле общечеловеческого исхода?.. Что помнишь ты о том, о чем силится вспомнить слабая человеческая память? Если убрать все звуки мира и слушать только тебя, то тихо вырисовывается, что ты много знаешь о праначале. Твой голос, созывающий зверье, древен. И если уж птицы замедляют полет…
Дудочка — небрежно бросит прохожий. Тайна — задумчиво скажет посвященный. Звучащая душа народа — скажем мы. И благоговейно возьмем в руки темное тельце из абрикосовой древесины, отполированное вначале тончайшей шкуркой и сукном, а потом руками исполнителей, оставивших в нем свое дыхание, свое сердце, вещие думы и тайные мечты. Свободная импровизация нашла через что излиться.
Невыразимое — думаю я о слове. Голос самой полноты, сама полнота выражения — думаю я о дудуке. Совершенномудрый — сказал о человеке, достигшем духовного и душевного предела, Конфуций. Голос самой природы, будь она живым существом, — таким представляется мне дудук. Рукотворный лишь в той степени, в какой рукотворен камень, поднявшийся над родником. Дополненная природа, вернее, природа, введенная в определенное русло, ею же самой подсказанное.
И в тишине гор (а это особая тишина) раздается его негромкий, проникновенный голос, сдобренный фоном другого дудука, чье приглушенное разлитое моно, как канва, позволяет ткать любые узоры и уноситься сердцем в любые дали. Скорбь нашла в нем свое наиточнейшее выражение.
Итак, интенсивная жизнь памяти — родовой, исторической, личной. И если встречал и приветствовал новую, нарождающуюся жизнь доо’л (дЬол), то есть барабан, то провожал отжившую и оборвавшуюся всегда дудук — отпевающий запредельный голос ангела над разверстой могилой. Сама музыка сфер, залетевшая на землю и склонившаяся в последнем молчании. Душа дудука в такие минуты была не просто поющей, но говорящей. Она словно осмысливала на вещем, единственном языке, что “никто не придет назад”. Инструмент был идеально приспособлен для прощания с миром. Очеловеченная древесина — так и хочется сказать о горлышке дудука, выжившего, несмотря на все отчуждения века, не сломившегося под натиском иссушающих веяний. Его приглушенный звук проносится над землей как символ метафизического постоянства бытия, как шорох времен не столько представимых, сколько угадываемых. Кристалл, а не голос, дума, а не мысль. Мягкий звук матовой окраски, поднимающийся из слезных глубин сердца. Вспоминательный звук. В высшей степени осмысленный, чувствующий то, что передает. Голос мудреца и пророка, а не просто птицы певчей. Элегический голос. Голос стиснутых ущелий и круто вознесенных вершин. Высокая молитвенная нагота ночного космоса. Голос вязкого, давящего душу полнолуния, тоска невысказанных предчувствий и одиноких бдений отверженной жизни. Прорыв всего того, чему нет названия на человеческом языке и что это название не ищет… Дорога, прокладываемая в темноте. Чистый голос интуиции. Свободный от всех непроясненностей голос рока. Ощущение вечности за спиною. Глубокая эмоциональная памятливость бытия.
Но, конечно, самый совершенный дудук вкупе с самым вдохновенным дудукистом не может поспорить с молчанием гор, если вслушаться в эту высокую целительную тишину.
Я столько написала о тебе, дудук. Но что все слова перед одним твоим звуком. Дудочка певчая! Не из пастушьих ли ты времен? О нет! Ты гораздо древнее. Твой звук, имеющий своеобразную приглушенность, звук как бы с трением (акустические свойства самого дерева), имеет ту же эмоциональную природу, что и голос человека. А человеческий голос — самый совершенный духовой инструмент в природе. Вот почему тебе свойственна такая проникновенность. Пожалуй, ты самый красивый и самый любимый инструмент армян. У зурны, кончающейся раструбом, громкий, резкий звук. Это ведь бывшая боевая труба. Ты же, кончающийся ровным отверстием, имеешь альтовый бархатный голос, наиболее близкий сердцу. Так, значит, ты не из пастушьих времен? Впрочем, воистину, как может быть из каких-либо времен то, что вечно! С тех пор как объявился на земле человек, не было эпохи, которая бы не знала тебя. Пять тысяч лет назад в Древнем Египте из берцовых костей журавля был изготовлен духовой инструмент, который запел как человеческий голос. Журавль считался у древних египтян священной птицей. Aves означало “птица”. Отсюда Ave Maria, то есть небесная, святая Мария. В наш век aves породил слово “авиация”. Хочется сказать — и только.
Все крылатое, летающее, парящее, словом, все, что устремлялось к Богу, было для египтян священным. Звук тоже парил, как душа. Он был той же небесной природы.
Впоследствии египтяне стали изготовлять дудочку из камыша и тростника. Но звук все равно получался небесным, он как бы “помнил” о своей неземной природе. Духовой, он и есть духовой — в нем просыпается дух…
И все-таки не следует забывать, что все духовые, свистковые инструменты ведут свое происхождение от костей ног журавля. Вот чем обязано человечество обыкновенной журавлиной берцовой кости.
Путь дудука в Армению шел через Египет, арабские страны, Иран. Возможно, он пришел и из Индии. Но сегодняшняя индийская дудочка длиннее и с басовым голосом. У армянского же дудука голос более высокий. Здесь другой строй инструмента — ведь у каждого народа своя ладовая система. Восточный лад более орнаментирован, в нем больше мелизмов, украшательств. Гамма Армении более сдержанная, не изобилующая форшлагами.
Хотя дудук и пытаются иногда инкрустировать золотом, серебром, костью, перламутром и драгоценными камнями, однако надо сказать, что инкрустация ему противопоказана, ибо, скажем, перламутр — та же известь, заглушающая звук.
Если дудук — самый красивый и любимый инструмент армян, то доол (дпол) —самый чеканный и мощный. Не обидим и его, ибо ритмы мира, особенно плясовые, ликующие, не всегда уходят на глубину, а подчас проступают зримо, явно, весомо. И тогда получается звук мощной, сокрушительной силы — звук грома над бездной. Что это? Горный обвал, камнепад в горах? Нет, это всего лишь доол — долгий гул натянутой кожи. Но способен он и на мягкий звук — дробный цокот подков по каменистой дороге. Звук гулко разносится в ночной тишине. А то вдруг — затихающая дробь мелких ударов. Это тоже доол. Или вот еще — чистый, звонкий, высокий звук от одиночного удара пальцев. Но есть у него и низкий проваливающийся звук сердечного стеснения. Грудной звук. О, плотное тело доола в цепких, сильных руках, как кнут в руках погонщика! О, крутая судьба прочнейших звериных шкур, идущих на пергамент и на доол! На огненную запись мысли и на громы небесные барабанной дроби. Удар пера и удар пальцев. Янтарно-молочная пленка кожи. Удар руки — как упругий канатоходец, легко подпрыгивающий на натянутой проволоке. В окружении дудука, зурны, свирели, канона, тара. На свадьбах, похоронах, проводах, торжествах, во время военных атак и на состязаниях ашугов. Во дворах и хижинах. Под окном любимой и под кудрявой, эдемской листвой цирани цара. Звук, к которому приноровлена акустика долины или вытянутого ущелья, а то и целого плоскогорья. Гортанный горный звук. Ритм, способный заставить плясать и мертвого. Сам голос больших и открытых пространств. Доол передает страсть горных народов к четкому, чеканному ритму. Вино, доол, дудук и человеческий голос — весь заряд бодрости и сердечных сокрушений, любви и печали, радости и ликования, всего того, что заряжает сердце, питает душу и призывает сокровенные силы жизни, казалось бы, уже начавшие иссякать…
Доол. Но удачно по звукоподражанию и слово “тмбук” (барабан), в котором так и слышится удар руки по чему-то звонкому, прекрасно натянутому, с резонирующей отдачей.
Доол — фон, разведчик и поводырь всех восточных музыкальных инструментов. Сквозь самый кромешный мрак мелодии мы идем на эти опорные позывные доола. Не струна, не воздух, бьющийся в тесном стволе дудука, — нет, резонирующий звук в воздушной бездне между двумя хорошо натянутыми пленками. Инструмент, передающий и напоминающий четкие, ритмичные удары сердца. Духовые, струнные и
голос — те передают душу, вещь более неуловимую, пусть и более возвышенную. Доол же — земной и плотный — стук сердца. Главный звук во вселенной. Само торжество бытия — его не передашь без доола.
Мацун
Она приходила с пахоты усталая и медлительная, с трудом неся к вечеру свое грузное, обданное жаром тело. И без того грустные глаза ее смотрели теперь уже просто скорбно. Она пережевывала свою жвачку, временами замирая, и видно было, что думы ее далеко.
Интересно, о чем она думает, не раз задавала себе безмолвный вопрос мать, глядя на буйволицу. И думает ли вообще? Или это я наделяю ее нашими человеческими свойствами? Да и какие у нее, буйволицы, могут быть впечатления: ну, гора, ну, другая, ну, солнце, трава, пашня да камни… О чем тут думать! А может быть, этого не так уж и мало, спохватывалась мать, это ведь как посмотреть на вещи. Долина внизу, фиолетовый жар солнца, резкие очертания гор, отдых на почти черном теневом склоне, снова слепящий жар и успокаивающий зрение сочный зеленый цвет луга. Сердце матери вздрогнуло, ей самой захотелось туда, на просторы предгорий, высоко, на яйлаги, куда она ездила каждое лето еще девочкой, отвозя вместе с матерью еду отцу. О, солнце, о, горы, о, небо! О, родники и озера яйлага!
Мать закатила рукава и начала доить буйволицу. Хороший будет мацун, подумала она, взглянув на молочную пену. Она мигом определяла это по цвету и густоте молока — учение на яйлагах не прошло даром. А буйволица все жевала свою жвачку и косила скорбным глазом.
Поставив молоко на огонь, мать пошла за закваской. Остудила чан, окунула палец в молоко, затем приложила палец к щеке. Остыло. Как раз то, что надо — температура тела. Перелила молоко в кчуч (керамический горшок) и закутала старым, еще материнским тканым шерстяным одеялом, поворчала, глядя, как сурово обращается время с этой полезной в хозяйстве вещью, и вышла. Тело буйволицы медленно отпускало жар, глаза ее уже обволакивала дремота. Отдыхало все вокруг — мать, буйволица, горы, ярмо и пашня. И первая уже спустившаяся крупная звезда с такой же печалью смотрела на землю, как глаз буйволицы…
Этого я уже не застала. Еще бы; городское, скованное асфальтом детство. Но я еще застала пронзительный крик по утрам: “Мацун! Мацун! Вочхари’ мацун! Лав вочхари мацун!” (“Мацун! Мацун! Овечий мацун! Хороший овечий мацун!”.) Он был не просто хорошим — он был прекрасным, этот овечий мацун в больших глиняных кувшинах с широким горлом. Деревянная ложка внушительных размеров хищно вонзалась в его белоснежную густую девственную плоть и разрезала ее. Да, именно разрезала, как режут масло. Консистенция была примерно та же. Крестьянка —темнокожая, с шапкой густых кудрей — стояла, опустив кувшин на землю, и зубы у нее были такие же белоснежные, как холодный овечий мацун с гор.
Теперь, увы, ушло и это. Скудеет жизнь на все естественное, и краски ее блекнут. Скудеет и калорийность пищи, и это тревожит врачей. Скудеют и наши связи с землей. Где ты, пахнущий дымом и очагом белоснежный мацун с гор! Где ты, бесценный дар полдневного горного жара и тихой, сосредоточенной закваски! Наливая в стакан струю заводского мацуна, я готовлюсь рассказать о той мудрости, которую оставили нам века.
“Пей кислое молоко и проживешь долго” — гласит древняя индийская поговорка. Да, одна из геронтологических теорий сегодня даже прямо исходит из того, что долго живут те, чья пища особенно богата кисломолочными продуктами, прекрасно снимающими процессы гниения в кишечнике. Но случайно ли пристрастились долгожители к кислому молоку? Прежде всего какие районы мира больше всего славятся долгожителями? Горные. Южные. Своеобразие географического расположения, климатических условий и солнечная насыщенность издревле диктовали в этих районах воздерживаться от употребления свежего молока и отдавать предпочтение молоку кислому (квашеному). Почему? Жаркий климат и связанная с ним опасность отравления. А молоко ведь скоропортящийся продукт. Кроме того, в свежем молоке много еще неперебродивших вредных веществ, которые вызывают вздутие живота.
Так росли в народе приметливость и опытность. Особенно полезно кислое молоко для старческого возраста, или, как писал Ибн-Сина, “для людей, подвинутых в летах”. Но кисломолочные продукты полезны и для молодых: любое застолье на Кавказе принято было завершать приемом холодного кислого молока, осаждающего съеденное, препятствующего вздутию живота и снижающего опьянение. По своим вкусовым качествам и жирности буйволиное кислое молоко превосходило коровье и козье. А ужин в каждом доме завершался кислым молоком с медом.
Кисломолочные продукты из коровьего, овечьего, козьего, буйволиного, верблюжьего молока готовят многие народы. В Закавказье и Малой Азии это югурт, или йогурт, мацун, мацони; в Египте, Сирии и Ливане — лапан; в Индии — дахи; на Сицилии — мецорада; на Сардинии и Корсике — джиодда; в Югославии — грузовина; в Болгарии — кисело мляко; на Северном Кавказе — кефир; в России и на Украине — простокваша. Из кобыльего молока в Башкирии, Киргизии и Казахстане готовят кумыс, в Монголии из овечьего молока — тарак, в Туркмении из верблюжьего — чал.
К закваске из старого йогурта в глиняных кувшинах многие народы Передней Азии относились с большим пиететом, считая, что она обладает особой, святой силой, позволяющей очищать молоко и превращать его из пресного в кислое. Идея очищения, объятия стихии обузданностью — древняя идея. Это идея культуры.
Летом из мацуна готовят тан — освежающий холодный напиток: мацун разводят водой, добавляют немного соли. Тан прекрасно освежает в жару.
Была и еще одна причина, которая заставляла предпочитать мацун свежему молоку. Весной скот уводили на высокие горные склоны солнечного пригрева (солнечная сторона склона — “арегуни’”). Там весной снег сходил раньше, чем на теневых склонах (“цмак”), — поэтому и растительность на арегуни всходила первой. А летом скот уводили еще выше в горы — на альпийские яйлаги. Основную массу молока получали на этих летних пастбищах, где и производились югортное (мацунное) масло и местные сыры. Хранить такое количество молока на высокогорье было не в чем (не везти же в горы огромные бочки!). Спускать в долину молоко тоже было нельзя: оно бы свернулось по дороге, ведь чем ниже, тем солнце пригревает сильнее, и вся масса молока мгновенно бы испортилась. Тогда опять помогла опытность: молоко с брошенной туда закваской наливали в бурдюки (мешки из кожи животных — чаще всего овец и коз) и грузили на мулов и ослов, которые шли домой, в долину, и проделывали этот путь не раз за весь летний сезон. Бурдюки мерно раскачивались на спинах ослов в такт движению животных, и молоко медленно сквашивалось в чреве бурдюков. Его не надо было специально взбалтывать или пинать ногой, как поступают с бурдюками на Северном Кавказе, чтобы получить кефир, — ослики тихо спускались с гор, и любая кочка на их пути помогала молоку сквашиваться. К тому времени, как мулы приходили в селенье, мацун был уже готов.
Зимой затихала жизнь на Армянском нагорье. Высокие горы, низины и селенья покрывал снег. Жизнь замедляла свое течение, уводила бурное кипение на глубину. Постепенно скудела трапеза, нисходя от осеннего обилия и многокрасочности к зимней сдержанной гамме. Организм отдыхал и копил силы для нового взлета. Тогда наступала пора прекрасного зимнего спа’са — супа из мацуна и дзава’ра (горной яровой пшеницы, богатой белками), сдобренного пахучими сушеными травами (чабрецом, киндзой, петрушкой, мятой). Пшеницу варили и в цельном состоянии, и раздробленную в базальтовых зернотерках, каких издревле много было на Армянском нагорье. Спас ели, конечно, во все времена года, но зимой — особенно охотно, ибо мясо крестьяне на всем Кавказе потребляли лишь на праздники, во время свадеб и похорон да еще если домашнее животное срывалось со скалы. Повседневным же зимним питанием у армян были овощи, зелень, лаваш, соленья, джемы, мацун со спасом, сыры, орехи и сушеные фрукты. Организм чувствовал себя превосходно — налегке, неперегруженно, копя и восстанавливая силы. К традиционной армянской толме’ из виноградных листьев подавалась не менее традиционная глиняная мисочка с мацуном и растолченным в нем чесноком; мацун и тут скрадывал действие мяса. Своей кислотой молочнокислые бактерии мацуна убивали болезнетворные микроорганизмы в кишечнике, не давая им развиться, и организм не старился прежде времени. Убивал своей кислотой мацун и возбудителей инфекционных болезней (а их всегда больше на юге, чем на севере, то есть их всегда много там, где много солнца). Шла борьба не на живот, а на смерть. Одни микробы поглощали другие. Шла борьба за человеческое долголетие. И такой скромный с виду повседневный продукт — мацун — играл в этой борьбе самую выдающуюся роль. Опыт, интуиция народа и опирающиеся на них традиции, как всегда, побеждали.