Перевод Натальи Абрамян
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2008
Сусанна Арутюнян — прозаик. Родилась в 1963 г. Публикуется в республиканских газетах и журналах на армянском и русском языках, а также в армяноязычных журналах диaспоры. Переведена на русский, английский, персидский языки.
Рассказы писателей Армении публикуются при поддержке фонда “Русский мир”.
Камни загрохотали, падая друг на друга. Звук опрометью полетел вниз, повис на колючках, разбился на острых камнях… Обернувшись эхом, постепенно растворился, растаял в воздухе.
Зацепившаяся когтями за скалу и бившая крыльями в одной точке птица сорвалась с места, из травы вылетел шорох вперемешку с пылью, река шумно проглотила то, что попало ей в пасть, — там, внутри, кроме камней и кустов, было много всякой живности вроде лягушек…
Эхо грохнуло из ущелья, облачко, остановившееся над вершиной горы, подскочило вверх — до самого неба…Что это было, что? Твердь ушла из-под каблука, в гору поднималась женщина. Женщина выгнула позвоночник, попятилась. Руки, крепко держа сумки, качнулись вверх-вниз, как плечи весов у богини правосудия, взвешивая тяжесть друг друга, и ни разу не встали на одном уровне… Вот-вот она должна была упасть на спину, но отшвырнула сумки, подалась вперед всем телом и отпрянула в сторону — волна бегущих вниз по склону камней, обдавая пылью и листьями, умчалась порожняком, не унесла с собою. Женщина шагнула к сумкам, поправила их, отряхнула от пыли и села на одну из них перевести дух… Дошла.
Все звали ее Боша, хоть она и была армянка. Появлялась два раза в неделю — в дни рейсов автобуса, в пятницу и воскресенье. Привозила иголки, нитки, черный перец, спички, свечи, дешевенькое белье, тонкие чулки — всякую мелочь, меняла на продукты. А вкупе с разной мелочью — новости, важные и не очень: “В Ереване опять правительство сменить хотят. Министр внутренних дел в день по десять девушек насилует. Митинги идут — страшно сказать: все собираются — и праведники с неба и грешники из преисподней, приходят за правдой. Хлеб с той недели опять подорожает. Управляющий банком “Армения” забрал деньги вкладчиков, смылся. Иранцы больше сахар привозить не будут. Правительство заводы продало иностранцам, деньги — проело…”
Мясистые старухи перебирали ассортимент ее сумок, растягивали вещи, держа их на вытянутых руках и откинув голову, на глазок прикидывали — годятся ли.
— О жизни что слышно, о жизни? — небрежно спрашивали между примерками.
Боша была беженкой из Сумгаита. Из погромов в обычном турецком духе вынесла она свое тело невредимым, душу — разбитой. Никому не рассказывала о пережитом, о том, что случилось с нею, даже — самой себе: едва-едва сверхчеловеческим усилием она пережила, прошла через это, еще раз пережить не смогла бы. Глубоко запрятав боль, занималась торговлей вразнос — ходила из села в село, взвалив на плечи сумки тяжелее камней, нехотя улыбалась в ответ на сальные шуточки шоферов автобусов.
…Имени у нее не было, вернее — именем никто не интересовался. Боша была не имеющей ценности разновидностью рода человеческого, не Бог и не царь… Зачем имя спрашивать, если запоминать не собираются? Зачем мозги лишними вещами обременять? Если людям чего-нибудь нужно бывало, так и кричали:
— Боша-а-а! А ну постой.
И она тут же останавливалась, ставила сумки посреди дороги и поворачивала потное лицо в сторону голоса, с надеждой ждала, пока окликнувший подойдет. “Хоть бы купил что-нибудь”, — молила про себя.
Она не жаловалась — торговля шла. Лучше всего раскупались свечи и ладан. Трудные были времена, голод и война, в каждом доме — и голодные, и погибшие, и сироты, и одинокие… Люди часто ощущали потребность в Боге. Чувствительные женщины то и дело бегали к храму и, покрывая хачкары поцелуями, плакали, жалуясь Богу, осушая пламенем свечей мокрые от слез пальцы. И умирающих немало было: старики уставали влачить дни, у молодых сердце не выдерживало, разбитое жизненной грозой, женщины угасали от одиночества…
Чтоб человек, да причины не нашел умереть? У кого покойник в доме, ладану сразу помногу покупали — на все ритуалы в году: вдруг дороги закроются, никто ездить не сможет — перед тем светом опозорятся…
Боша мошенничала — обсчитывала, обвешивала… Но раз нагружалась как ишак и от самого Еревана таскалась за триста-четыреста километров, значит, ей обман этот полагался. Бавакан чувствовала, что та мошенничает, но помалкивала: расплачивалась-то она всего-навсего обезжиренным сыром — таким сухим, мертвого по голове стукнешь — соловьем запоет. К тому же, мошенничая, Боша зубы заговаривала задушевным разговором: “Как жалко овец, как жалко… На всем пути — от Еревана до Севана, от Севана досюда — аккуратно сложенные дрова для шашлыка и тут же молодые овечки привязаны… Рядами — то дрова, то овцы, то дрова, то овцы. Полосками такими, как засечки на линейке… Свежая, натуральная пища, которую должны зарезать на берегу Севана, шашлыками баловаться. А овцы, ни о чем не подозревая, ошалев от зноя, спасаются в тени дров. Дрова спасают от зноя, держат скотину в своей тени — пока не пришло время шашлыка. А к ним еще разноцветные шары привязаны длинными нитками — тоже на продажу, развеваются в чистом небе, как воздушные змеи. Ничего не поделаешь — люди деньги зарабатывают…”
Бавакан перебирала привезенные Бошой вещи и про себя раздумывала: стоит ли брать эти трусики в цветочек… Повертев с минуту, положила обратно. “Для кого?” Полотенца взяла — махровые, мягкие, из Ирана привозят.
— Хватит тебе ерунду всякую покупать, для себя что-нибудь выбери, сама носи… День и ночь навоз убираешь, чего ради? Думаешь, оценит кто? — упрекнула Боша. — Ты только посмотри, что даю! — В ритме своей вдохновенной речи она перерыла сумку и извлекла розовую коробочку, из нее — розовую ночную рубашку. — На, носи! — приказала гневно, словно призывала к мести, и, соблазняя, покачала ею в воздухе.
— А где у нее рукава? — удивилась Бавакан, бросив взгляд на качавшуюся в воздухе рубашку, потом поняла, что это фасон такой — без рукавов. — Куда она мне? У нас и днем-то подходящей погоды не бывает, не говоря о ночи.
— Эх ты, курица! — с отвращением задрала нос Боша. — Ночью что за погода? — опять перерыла сумку, опять что-то достала. — Это трусики, — возвестила грозно. Редкие кружева, свисавшие с черного блестящего атласа, игриво качнулись. Бавакан, открыв рот, смотрела на блестевшую от черноты тряпку, на кокетливые шелковинки и не могла решить — то ли шикарно, то ли вульгарно.
— Ой, мамочка, — усмехнулась, скорчила Боше гримасу, — спрячь-ка, девка, поскорее, пока никто не видел, стыдно же! Теперь скажут, муж в России, а она ажурные трусики покупает — для кого бы это?
Боша опустила руки с неба, положила товар на сумку, но не убрала в коробку.
— Эти черные, сразу скажу, дешево не отдам, они из Европы. Но цены своей стоят — бьют мужика наповал. Как муж приедет, прямо в первую же ночь и наденешь: сразу дорогу в Россию забудет.
— Э-э, — вздохнула Бавакан, — ты что, думаешь, он там дурака валяет? Он поехал немного денег заработать, чтоб мы с голоду не подохли… А как приедет, слетятся все кому не лень — придется кур и овец резать, до утра потчевать — до сна ли нам будет и всяких там одеваний-раздеваний…
— К этим красным уж никак не придерешься, их на другой день наденешь…
— У нас же не медовый месяц, у меня хозяйство большое, а за коровой с теленком кто смотреть будет, запасы на зиму кто заготовит, если я этому делу отдамся?.. В такой стране, как наша, сорок лет для женщины — уже глубокая старость. В этом возрасте женщина мужчину не задом и не ногами удерживает, а совместно прожитой жизнью, трудом своим, детьми, которых родила. Ясно? Все в Божьей воле — не пожелает, что тут может какая-то тряпка изменить?
— Вот потому и не можешь мужика от россий этих оторвать, — упрекнула Боша.
— Да что я? Тут его родина, могилы с хачкарами… К зиме вернется.
— Высоко не залетай, больно падать будет, — сказала, будто каркнула Боша, — так тебе русские бабы и вернут твоего мужа! Что ему тут делать: и страна не та, и ты в ажурных трусиках не разбираешься. А Россия велика, большие деньги крутятся, потаскушки с голой грудью разгуливают, полная свобода — делай что хочешь, неуправляемый хаос жизни… — Свой восторг по поводу неведомого Бавакан мира Боша проявляла в полный голос. — А ты что взамен предлагаешь — могилы под заросшими лишайником крестами?
— Ну и что ты хочешь этим сказать? Вдовой мне себя объявить? Ведь человек каждый месяц аккуратно деньги шлет, а с деньгами — свои фотографии: на одной он пополневший, на другой — похудевший, на одной — бритый, на другой — заросший щетиной… Давай-ка лучше покажи, на мужа что есть. — Бавакан нагнулась над сумкой, зарылась в товары в надежде найти что-нибудь хорошее — теплые трусы, шерстяные носки. Обнаружила турецкую блузу с затянутыми в нескольких местах петлями.
— Белый не для наших мест, но цвет красивый. — Повертела в руках, осмотрела со всех сторон и застыла в нерешительности.
— А он пусть на праздники надевает, не на работу.
— В деревне праздники — только похороны да свадьба.
— А что, мало, что ли? Два великих события.
Бавакан некогда было спорить, взяла: еще четыре кило обезжиренного сыра и двенадцать яиц… Еще три дня придется пустым мацуном питаться.
— В верхнюю часть села обязательно сходи, покойник есть. — Угощать было нечем, и она угостила советом. — И поешь, и ладан продашь.
— Да разве в доме, где покойник, кусок в горло идет? — И Боша уложила оставшиеся вещи обратно в сумку.
— Дай Бог и нам столько пожить, человек своей смертью умер, с чистой совестью можешь поесть.
…Покойником была старуха Вагинака. Будь Баваканов муж дома, он бы гроб бесплатно сколотил, как в прошлом году в буран для Саркиса сколотил из ящиков из-под яблок. Дурень, тоже мне хорош, тонну яблок на снег высыпал, мол, метет сильно, за дровами не пойдешь. Целый год трудов погубил. До самого конца зимы еще чернели кое-где в снегу следы замерзших, сгнивших яблок. Всю зиму без фруктов просидели, и никому ведь в голову не пришло хотя бы пару яблок прислать. В этом году мужа тут нет, те и подались в райцентр, пятьдесят тысяч за гроб выложили. Подумать только: разве теперь время помирать? За пятьдесят тысяч эти люди могли бы свое сено с гор привезти да еще ягнятины поели бы. А у нее самой шерсть намочена, под солнце выставлена, половина картошки полита, другая — нет, лекарство от ящура заказывала, нужно за ним съездить. “Что за привычка у людей такая: дело не дело — помирают… Должны же старшие младших хоть немного жалеть — зимой бы померла, мы бы с чистой совестью над тобой поплакали, а теперь у кого есть время тобой заниматься?” — бранилась мысленно Бавакан с тенью покойницы, но решила минут двадцать выкроить и непременно пойти на панихиду: уважение к усопшему есть уважение к самой жизни, стыдно не пойти.
Боша ушла не внакладе — обманув в счете на полкило сыра и два яйца, оставив взамен свои философские советы насчет жизни. Бавакан проводила ее взглядом до первых увешанных вороньими гнездами тополей, до того места, где, сливаясь с дорогой, вода сбегала под столетние деревья, иногда показывая спину, как скользящая между камней змея. Боша шла медленно, ее сумки были тяжелы, еле ноги переставляла. От напряжения позвоночник у нее покачивался, и на узкой, едва ногу поставить, тропке она напоминала с трудом сохраняющего равновесие канатоходца. Висевший на руках груз оттягивал плечи вниз, шея беззащитно вытянулась, точно шея петуха, кричащего “кукареку”. А переходя через ручей, она поскользнулась на покрытых тиной камнях речного дна, покачнулась и перегнулась вправо — сумка в этой руке была набита туже. Бавакан испугалась, что Боша упадет в воду, товар попортится. Но обошлось, вода лишь одну туфлю унесла. Ударила свою добычу о камни и утащила на дно. Черный туфель с желтыми боками не показался больше на поверхности воды. Видно, уткнулся носом в песок; со временем покроется он, наверно, тиной и поселятся в нем лягушки. Хотя в сумке у нее была пара тапок на продажу, доставать не стала. Должно быть, не захотела лишних трат — ушла, хромая и обтирая пятку о сухие камни…
Раздумывая, правильно ли она сделала, что не купила блескучую тряпку, Бавакан пошла в хлев. Вывела овец и повела купать. В прошлый раз у Боши мыло взяла иранское — захватила его с собой. “Проклятые персы, ничего производить не умеют, не успеешь два раза намылить — уже кончается, одну овцу искупать — все равно что невесту к венцу нарядить. Но не зарастать же грязью”. Завернула в пожелтевшую газету коммунистических времен черное, вонючее мыло и, положив под мышку, погоняя перед собой овец, спустилась к озеру. Посидела на берегу немного. Сгребла с боков теплый песок, засыпала ноги и покрылась мурашками от этого тепла, пропитанного солнцем. Люди миллионы тратят, за тридевять земель едут за такой водой, таким песком, а они — по горло в делах, жизнь накрыла их с головой и душит проблемами: ни времени, ни охоты не остается наслаждаться природой. С сожалением взглянула на озеро — изумрудный кусочек рая, обрамленный складчатыми горами. С виду неглубокое, ясное, как небо, зеркало, внутри — глубина и подводные рифы.
…Овцам нравилась прохлада — они ныряли, потом выпрыгивали, выбегали на траву, с их шерстинок лилась вода, они носились под солнцем и снова плюхались в воду. С головы до ног забрызгали Бавакан. Если она сразу не сменит мокрую одежду, опять в паху начнет колоть. “Воспаление женских органов”, — сказал врач. Но еще двух овец надо было искупать, не каждый же день от стада их отрывать…
Намыливая кудрявую овечку, довольная делом своих рук, решила: как избавится от овец, поедет повидать сына. Сын служил в армии; когда она навещала его, он, как маленький, плакал ей вслед.
— Родила я его в тот год, когда муж вернулся с целины. Много денег привез и сифилис в придачу… У него душа детская, хрупкая, армия — трудное место, тысячи зеленых юнцов и командир, которому кажется, что жизнь надо упорядочивать приказами… Одно хорошо — убивать учат. На этой земле не убивая не проживешь, — как-то раз поведала она Боше.
Боша у жизни научилась подличать — умела на чужой боли деньги делать и всякий раз привозила Бавакан что-нибудь для посылки в армию: махровые носки, белье, средства для бритья, мыло от вшей; сын ее еще сгущенку любил — это уже на осеннюю картошку обменяет.
…Осенняя картошка, эта единственная и стабильная валюта крестьян, входит в оборот, еще не дав ростки. Только ее на грядки высадили, а она уже обещана — как эквивалент платы за лечение, учебу, перевозку грузов, товаров… и еще целого ряда вещей: налога на землю и на воду, свет и газ — как эквивалент самой жизни. Когда в доме кто-нибудь умирал, состоятельные люди резали овец и телят, несостоятельные продавали мелкие золотые вещи, ценой тяжких лишений сбереженные на черный день. Но в основном — ходили по домам, деньги собирали на похороны, и в таком случае все должны давать, тут уж нет сытых и голодных — смерть как Бог, перед ней все равны.
С весны до осени крестьянин живет в долг — чтоб тем самым, что даст осенняя земля, рассчитаться с жизнью. А если уж земля обманет, возьмет семена и взамен ничего не даст, то Боша была терпелива, еще годик подождет, иначе кому же она станет сбывать ненужные и не проданные в Ереване вещи, да еще по такой цене.
Погоняя мокрых овец, положив руку на больное место, Бавакан направилась домой. Шагала и окидывала взглядом крестьянские сады, по засохшим или пышным кустам определяя, кто в этом году со своими долгами расплатится, кто своего покойника похоронит, кто налог на землю внесет или будет икать от голода до следующей осени. Она уже дошла, как вдруг до нее донеслись звуки плача. Смотрит — жена соседа, на подоле — письмо, сидит на теплом камне у стены, горько плачет. Подошла.
— Что случилось?
— Горе у меня.
— Мать умерла? — испугалась.
— Нет.
— Муж на развод подал? — посмотрела на письмо.
— Нет, нет, — покатились горошинки слез.
— Курица пропала?
— Да нет же.. — На минуту отвлекшись, женщина показала рукой в сторону сада. Бавакан посмотрела в том направлении и ничего не поняла.
— А что же тогда?
— Обокрали… — Жена соседа подолом вытерла сперва глаза, потом нос.
— Золотые вещи? Слушай, когда выходишь в сад, запирай же двери, — расстроилась Бавакан. Эти деньги же не с неба упали, ведь жизнь на это кладем…
— Не золото, не постель и не посуда. — Женщина опять показала в сторону сада. Потом протянула руку и поймала Бавакан за подол. — Ну-ка поклянись, что это не ты, — спросила, глядя в глаза.
— Господи Иисусе! — обиженно перекрестилась Бавакан. — Ты что, спятила?!
Соседка выпустила ее подол и опять заплакала навзрыд.
— Да уймись же ты наконец, всю душу вымотала, скажи лучше, что унесли.
Женщина снова вытянула руку в сторону сада:
— С пугала моего пиджак сняли, унесли.
Бавакан остолбенела, не зная, плакать ей или смеяться.
— Да ладно тебе, — сказала, — люди Бога теряют, не плачут, а ты из-за какой-то тряпки себя поедом ешь.
— Хороша тряпка — красивый, совсем новенький пиджак моего мужа, семь лет всего и носил…
— Ну кто же красивую вещь на пугало надевает, разве птицы красивых вещей боятся?.. — упрекнула.
— Что же мне было делать, сидела дома одна, а на дворе — ветер. Ты помнишь, какой ветер был вчера вечером?.. Вспомнила его, принесла старые письма, снова перечла… — опять подолом вытерла нос, — где “джан” было написано, второй раз перечла. Глянула во двор, вижу: пугало мается на ветру. Подумала, жалко его. Как-никак, а мужняя папаха у него на голове, пойду-ка я его в пиджак одену, а то холодно, — всхлипнула снова.
— Будет тебе, в Польше и не такие пиджаки продаются, купит себе новый…
— Да ты, может, думаешь, только пиджак и был?
Бавакан посмотрела на пугало — одна большая и одна маленькая палка прибиты друг к другу.
— Слушай, у твоего пугала фигуры вообще нет; если голову снять, будет как деревянный крест.
— Для птиц это человек, — обиделась женщина.
— А этот гвоздь чего вылез, наверно, ветер долго раскачивал. — Бавакан подняла с дороги камень, подошла к пугалу, забила гвоздь на место и спросила:
— На нем что, и брюки были?
— Нет, брюк не было… У меня немного денег было отложено. Пиджак на пугало надела, смотрю — шапка моего мужа, пиджак моего мужа; сердце перевернулось, дай, думаю, немного денег положу ему на расходы, он же теперь мужчина в доме…
Бавакан со смеху ухватилась за пугало, чтоб не упасть.
— Знала я, знала, — опять обиделась соседка, — ты такая бездушная, над чужой бедой смеяться будешь.
— У тебя не беда, а дурость, — смеясь, пошла, догнала своих овец. Открыла ворота, и смех застыл у нее на лице: на траве валялось письмо. Побежала вперед. Ягнята тоже с испугу побежали, топча письмо.
— А ну постойте! — ударила по мокрым спинам ягнят. — Я этой весточки бог знает сколько ждала…
Днем Бавакан собирала ежевику, и вдруг по ее ноге скользнуло что-то холодное. Посмотрела вниз, чуть сердце не остановилось… змея, только что сменившая кожу, блестящая, желтоватая. Хотела было камнем ударить, голову размозжить, но передумала — пусть уходит. Что в ней такого? Большой червяк. Но ее проклятие тяжко. В ужасе стояла, смотрела, пока змея, скользя животом по земле и сотрясая у основания ветви ежевики, не убралась, не уползла в траву.
Все нормальные люди ежевику вечером, когда прохладно, собирают. Бавакан темноты боялась, вернее — жутко ей было. Год назад у соседей мертвый младенец родился, его за человека не сочли, не стали оплакивать, на кладбище хоронить. Завернули в тряпку, вынесли, закопали в камнях на склоне против дома. “Бедненький. Что с того, что на земле и дня не прожил, значит, не человек? Да и склоны наши благоуханные в свой черед опоганили”. Там густо рос пахучий чабрец, ветер, шныряя туда-сюда, струйками бил в лицо его ароматом, и пище чабрец придавал особый вкус, да кто ж теперь его собирать станет? Теперь она в спас одну только кинзу клала. Вкус не тот, конечно, но в горы подниматься времени нет, а здесь собирать — не может подавить в себе брезгливость, хотя и знает: земля ничего поганого в себе не держит… С того самого дня, как начнет темнеть, ей жутко делается, все кажется: ребенок этот, загоревший на солнце, сидит на рыжем склоне, требует своих похорон, платы за полдня, что пробыл, да не жил на земле… Чтобы избежать тягостных впечатлений, она все работы в саду делала днем, на солнцепеке, когда согревшиеся от зноя ужи выползали на поверхность земли погулять и насекомые, освирепевшие от жары, жалили со злостью старой крапивы. Ступни от их яда краснели, следы укусов вспухали, как оладьи, саднили и чесались.
Почесывая ступни друг о друга, Бавакан разложила на ковре зеркальце, скалку, “Раны Армении” Хачатура Абовяна — эту книгу она выменяла в городе на два кочана капусты: и содержание хорошее, и товарный вид имеет, в красивом кожаном переплете… А еще иглы, диванные подушки и платья времен девичества — что под руку попало; принесла, бросила на ковер: путь будут ее публикой.
— Дорогой мой народ, — встав в центр ковра, объявила самодовольно, — чтоб тебя, Боша! — поглядим теперь, что осталось от славной Бавакан. — Стала одну за другой снимать с себя вещи. Снимая, заметила, что лифчик износился, стерся от тяжести и режет, причиняет боль плечам. “С большой грудью всегда так — лифчики не выдерживают. Будь ко мне судьба добрее, Господь так много не дал бы. Это тоже способ над человеком поиздеваться”. И потом, когда совсем разделась, встала перед зеркалом. Внимательно рассмотрела его — блестящий кусочек стекла без рамки, закрепленный к стене загнутыми гвоздями, в нижнем правом углу — черная трещина, за верхние углы засунуты фотографии мужчин ее дома, концы их загнулись вперед, а бумага пожелтела, постарела. Зеркало, безмолвный пророк… Она вытянулась, почти влезла в него. Отшатнулась и снова, не веря глазам своим, подалась вперед, едва узнавая себя в отражении. “Сколько всего унесли годы!..” Огрубевшими пальцами погладила и ощупала лицо, изучая смотревшие из зеркала свои собственные глаза, пустые, усталые. Потом опустила руку вниз — на загорелую шею, точеную, белую в былые времена, а теперь всю в складках, ставших уже морщинами. Терпеливо и спокойно вгляделась в свое отражение, а затем стала кричать, ударяя себя по груди и животу, по рукам и ногам:
— В кого ты превратилась, несчастная!.. Да разве ж это ты?!
…Всласть поплакала, сидя на одежде, на душе полегчало, и утешила сама
себя — подумаешь, есть о чем жалеть, утрата — всего лишь тело, молодость… По-деловому она обменяла, что имела, с жизнью: ты мне молодость — я тебе мужа и детей, ты мне здоровье — я тебе достаток, дом, ты мне надежду и веру, я тебе — почет-уважение… Неудачная сделка, дешевое приобретение, но все же выгоднее, чем совсем не иметь… В ее случае хоть кое-что осталось взамен — дом, родина, корова с телятами, какое-никакое, но место под солнцем, родные, которые с нею как с врагом обходятся…
Иначе стала бы и вовсе неимущей.
Без звука оделась и взяла со шкафа колоду карт.
Лучший способ заполнить одиночество — это жить: выходить замуж, создавать дом и хозяйство, рожать детей, ухаживать за лежачими больными… Словом, чем-то надо заполнять свое время, так плотно заполнять, чтоб и минуты не оставалось подумать. Но если ты все это уже проделала и дети твои оперились, ушли-улетели, лежачая больная — твоя свекровь, и спасибо не сказав, тихо-молча скончалась, а муж твой не видит разницы: что ты у него есть, что тебя нет, уехал на заработки и осталась ты одна на одну с жизнью, то лучший способ заполнить одиночество, по мнению Бавакан… это карты.
Каждый вечер, полив и прополов огород, скопнив сено, вытерев пот со лба капустным листом, отругав топтавшуюся в саду соседскую курицу и заперев хлев, Бавакан считала себя вправе несколько часов пожить для себя и отдавалась игре. Тут она не выигрывала и не проигрывала, как в любой другой игре, а изживала свое закосневшее одиночество, как изживала жизнь, проживая ее… Ловким движением пальцев она тасовала, пришлепывала, раздавала карты. Партнеры — скалка, которая раз в десять дней употреблялась при выпечке хлеба; маленькое ручное зеркальце, в которое она смотрелась, когда кожа лица трескалась от зноя и нужно было определить причину, почему саднит; бутылка водки, содержимое которой предполагалось выпить, когда вернется муж.
Иногда, чтобы внести разнообразие, превращала в партнера свое девичье платье — выцветшую, изношенную молодость… А также кошелек, когда он был пуст и не было особой нужды запихивать его за пазуху. Словом, все зависело от настроения, от охоты, от обстоятельств… Но всякий вечер игра в карты была обязательна, хотя для избавления от одиночества имелась альтернатива.
Был один в райцентре, учитель русского языка; он магазин ядохимикатов открыл. На старости лет влюбился. Можно было бы, конечно, дать какой-то ход
чувству — два раза в неделю возила бы груши в обмен на средство от червей, и никто бы не узнал для чего. Но мягкий, податливый тип мужчины был для Бавакан непривычен. Было в учителе что-то бабье. Что до бранных слов — их он вообще не знал, по-армянски говорил с русским акцентом, смягчал величавую твердость согласных, принижал их, как бы обстригал звуки. Не лежала к нему душа.
— Иди своей дорогой! — сухо сказала, бросая слова, как плевок в лицо.
То ли дело ее далекий забывчивый муж: теми согласными он так твердо ругался — барабанные перепонки чуть не лопались. И потом — Бавакан ко вторым ролям не привыкла. Хотя на вторых ролях человеку меньше требований предъявляют, но на это ее не хватало — на мелочи. Ее делом было решать крупные, судьбоносные вопросы: не какое-нибудь там мелкое удовольствие, а быть главным, опорным столбом, получить гипертонию из-за избытка нерастраченных женских гормонов, чтоб в глазах людей оправдать мужа, занятого на российских улицах бог знает какой работой, от воровства до строительства, — вот тогда молодец, вот это женщина! А то учителю русского языка на старости лет жена надоела, захотелось урвать от жизни свою долю удовольствий — разве ж это любовь? Как назло, между любовью и блудом разница огромная. Хотя, говоря об этом, Боша укоризненно дергала ее за подол: “Сделай это, послушай меня, сделай! Не давай жизни пропасть, сделай это, еще и это испытай… А то что мы за женщины — пошла я к врачу, он спрашивает: муж твой здоров? Не знаю, что и сказать: что я, других мужчин, что ли, видала, чтоб сравнивать, здорового от больного отличить”.
Но врала Боша, стерва она, наверно, погуляла всласть в свое время. Бог знает сколько раз замужем была — вот и сейчас живет со старичком одним, готовым для смерти, и все затем, чтоб прикрытие иметь. Глядя на яркую белизну ее лица и темные искры в глубине глаз, Бавакан иной раз думала, что она из тех женщин, возле имени которых вместо характеристики можно ставить список мужских имен. “А вот и хорошо, вот и правильно, — восхищалась иногда, — так и надо жить, на все наплевать”.
— Значит, так, — задернув занавеску, объявила она, — начинаем игру. Скалка, напоминаю, что в прошлый раз ты жульничала и мы лишили тебя права играть, книга выиграла три партии, я — одну, зеркало не успело ни выиграть, ни проиграть, так как мы захотели спать. Сегодня раздает проигравший, то есть скалка; только без жульничества.
Игра не клеилась. Обычно она раздавала карты всем и сама играла за всех, всем делая замечания: “Скалка, не заглядывай в карты соседу… Книга, обдумывай свои ходы молча… Расческа, будь внимательна, а то и сегодня сломаешь пару зубцов…” — бросала по ходу игры карты и пересаживалась к скалке — теперь она была скалкой.
— Просьба не забывать, что все вы едите выпеченный мной хлеб. Особенно ты, Бавакан, не тяни вперед шею и не делай лишних замечаний. — Она бросила карты. Пересела по кругу, расстелила по полу складчатый подол и заняла место зеркала.
— Моя очередь подошла, да? — вытянулась, взглянула на лежащие на кону карты. — Сегодня у меня карты плохие, на этот раз проигрываю… Кстати, а на что играем? — и с позиции зеркала посмотрела на пустовавшее место, по-настоящему — на свое.
— На утреннюю дойку.
— Нехорошо, нехорошо, кому же охота утром в пять вставать; хоть бы на кофе играли… — В роли зеркала она с кислым лицом положила карты в центр. — Бавакан, нечестно с твоей стороны, твое лицо я вижу чаще всех и лучше всех, и опухшие от слез глаза — тоже, да ты только взгляни, какие карты ты мне дала…
Перешла к книге.
— Угу, — положив руку на подбородок, с умным видом промычала от имени книги, — зеркало, не ной, не ной, это — жизнь, все бывает, нельзя же все время выигрывать, есть такое поражение, что дороже победы…
— Что сказать, дорогой мой народ, — уже она была сама собой, поджав ноги сидела на своем месте, — у меня карты очень хорошие, как всегда. Победа моя, но мне не по себе — жду вестей, а их все нет. Уже который месяц от мужа — ни строчки… А вдруг по дороге кровожадные чеченцы зарезали, съели? Да-да, скалка, не таращь глаза от удивления. Ты смотришь на мир сквозь доброту раскатанного тобой хлеба, а мир ох как жесток. От мира несет вареной человечиной.
Теперь ей уже ничего не хотелось. Она как-то выдохлась, словно заглохший родник. Бросила игру на середине. “Без меня играйте… Книга, — распорядилась, — последи за ними”.
Книга, конечно, не встала и не заговорила, как Бавакан, — игра застыла среди узоров ковра “Арцах”.
Бавакан уселась перед зеркалом, где с незапамятных времен стояли флаконы и склянки, в основном — пустые, из которых она прыскала на себя, собираясь в райцентр для обмена груш на средство от червей, и оттуда вырывался лишь пахучий воздух; флакончики маникюра — их содержимое давно высохло, крошками осело на дно бутылочек; расческа с поломанными зубцами (Боша придет в пятницу, надо расческу купить); письмо издалека, которое почтальон бросил во двор, на траву у родника, когда ее не было дома. Далекое имя “Россия” написано по-русски. Осторожно взяла письмо, повертела в руках, вынула из конверта — пол-листочка из школьной тетради, — на таких, бывает, женщины, куда-нибудь уходя, оставляют сообщение своим детям, когда те вернутся из школы: “Ключ под порогом” или “Обед в холодильнике”. Вгляделась в кучерявые буквы, которые ползли то вверх, то вниз, и засомневалась — может, по-грузински написано?
Положила голову на руки, закрыла глаза. Делать ничего не хотелось. Слышно было, как в каком-то углу дома пищат и скребутся мыши. “Чтоб тебя!” — вспомнила, как в прошлом году мышь погрызла носки ее новых туфель на высоком каблуке. В кои-то веки что-то приобрела, в чем не стыдно было на людях показаться, в райцентр с форсом прокатиться. Хотя и она в долгу не осталась — в тот же день смочила бирюзового цвета мышьяком пухленькие зерна пшеницы и, разделив на части, разложила на старых газетах во всех вероятных местах. И все-таки мыши по ночам продолжали осторожно скрестись. Пока не сгинули. Но мышьяк стоил дорого, дороже, чем лекарство от давления. Десяток яиц отдала за него, да еще измучилась — парясь на солнце, поднялась в верхнюю часть города. “Что за гиблое такое существование — на все тратим, кроме как на свою жизнь”, — подумала, расстроившись.
Открыв дверцу черного, как воронье крыло, шкафа, достала мужнин пиджак, возле локтя изъеденный мышью. Сунула письмо в карман, где были спрятаны другие конверты. После отъезда мужа Бавакан почтительно отделила его одежду в шкафу — так поступают с вещами ушедших из жизни. Одежды было немного. Он уехал в единственном выходном костюме, почти новом, но вышедшем из моды. И она аккуратно выстирала и развесила в шкафу его старую рабочую одежду — с написанными и ненаписанными письмами в карманах. В написанных — указания, кому и сколько раздать из присланных денег, в ненаписанных — одни только фотографии, что означало — писать неохота, но жив. На дне шкафа были расставлены две пары его полуизношенных тапочек и начищенные ваксой туфли. Рядом — в целлофанах — вымененные на сыр и яйца белье и кричаще-безвкусные, забракованные ереванцами блузы. На пакетах — буквы всех цветов и на всех языках — да есть ли страна, куда не ступала нога армянских челноков? А у Боши — связи… Водитель городского автобуса, Агаси, утверждал, что есть и любовник-перс, торгующий на ярмарке у кино “Ереван”. Но, возможно, что и врал, сам хотел с ней переспать… Это было в те времена, когда Боша, чтоб заранее исключить оскорбления в споре, как-то посетовала: “Я же не родилась бошой. У меня семья была — работающие муж и сын, дом и достаток, чешская мебель, а книги — от стенки до стенки, от пола до потолка. Учреждением руководила… Ах, проклятая судьба…” И заплакала. Ее била нервная дрожь; пошарила платок и, не найдя, утерлась рукавом.
Всю ночь Бавакан ворочалась в постели, сбивая простыни и задыхаясь от тревоги. Не первый раз муж уезжал в чужие края, и не первое это было сомнение, с птичьей верностью возвращавшееся обратно — в конвертах крест-накрест. Сколько раз он сам, опережая сомнения, возвращался с венерическими болезнями… Первый раз в шестидесятом году… Типичная армянская семья — свекровь, потерявшая мужа, все ее достояние — шестеро сыновей, дом-развалюха. Тут деверь женился. Взяли ребенка за руку, тихо-молча ушли. “Озеро высохло, для людей песок освободило”, — от волнения свекровь поперхнулась. Пошли, поставили дом на пугливых, взлетающих от ветра песках. Муж оставил, подался в Россию. Два года как они были женаты, с неостывшей страстью друг к другу, но не ехать было нельзя — кругом девственный песок, змеи да скорпионы; поднимавшийся ветер засыпал песком и ребенка наравне с гнилыми пеньками. Зыбучие пески побережья — снаружи сухо, внутри мокро, после ночного холода от них веяло сыростью. “У-у, у-у”, — звал над озером ветер, извлекая вопли волн, и они с ребенком леденели под одеялом.
…В самый зной мыла посуду в илистой, сладковатой у берегов севанской воде, расставляла на раскаленных песках и вдруг замечала: на нагретых солнцем тарелках, обжигая лапки, вверх и вниз скачут лягушки. Одежду развешивала сушить на ветках деревьев, а снимая, горстями выгребала из карманов гусениц и жучков. Будь она китаянкой, варила бы из них праздничные обеды.
…Суров декабрь в горах. А они — в палатке, под одним на троих тонким одеялом… Горло у девочки круглый год было заложено и круглый год завязано, сама она кашляла… Каждую минуту их подстерегала смерть. А они собирались жить… В тот год должны были сложить дом, на следующий — вещами обзавестись, еще через год — второго ребенка родить, после — на могилу матери камень поставить, остальных братьев женить… Такова жизнь — одно идет за другим, а они — люди совестливые, все хотели сделать как следует, не остаться в долгу перед жизнью.
Муж все ездил туда-сюда, перелетной птицей стал, делил судьбу между холодными и жаркими странами: зимой здесь, летом там, раздвоился, как дерево, сраженное молнией, — одна половина смотрела на юг, другая — на север. Привык к кочевой жизни, теперь, если даже захочет, не сможет на одном месте усидеть. Как знать, кто у него там есть, в скольких местах его сердце бьется. Разве мало случалось, когда вдогонку за приехавшими мужиками приходили письма с фотографиями чудно красивых детей.
Ох уж эти войны да революции… Чтоб неладно вам было… Кто солдатом был — тот пал, кто солдатом не был, не вынес бремени горя и войны, удрал из страны, сказав в оправдание: “Работы нет, еду на хлеб себе заработать”. Ни у кого не хватило честности сказать: “Родина, я тебя больше выносить не могу”.
Уехали за хлебом и чтоб армянский вопрос хлебом решить — здоровые, молодые мужчины, сбросившие с себя путы семейных забот и семейного контроля. Говорят, в России женщины стали рожать чернобровых, черноглазых детей. Если кто из них обретет всемирную славу — раскопаем, выставим на солнце его армянские корни и будем гордиться… А ведь тут страна, как вода, из рук уходит. Будущее вынесено на аукцион — продаются завод за заводом, здание за зданием, камень за камнем, жизнь за жизнью… Хорошо хоть, что вещи, необходимые для жизни, — землю и Господа Бога — народ все еще в своих руках держит.
…Вся страна наводнена беженцами; чужие их резали, своим не до них. Столько нету, чтоб всем раздать, а не дашь — кусок в горло не лезет. Тут Христос нужен, чтоб армянские камни обратить в хлебы и раздать голодающим. А что Христос? — мы за него стоим, он за нас — нет.
…Умрет кто-нибудь — мужчин нет гроб нести. Теперь и эту заботу на плечи взвалили. Гроб зурначи Вачика спереди несла семидесятилетняя Рип, сзади придурковатая Майруш — ее в пятнадцать лет неизвестные люди в горах изнасиловали, когда овец и телят пасла.
— Это что ж такое?! — испуганно присвистывала Майруш. — Живого мужика легче терпеть, чем мертвого — выносить.
Сама она шла впереди, от одной лишь злости не падая духом и выпятив грудь, как знаменосец победившей армии, подложив руку между плечом и гробом, чтобы тяжесть хотя бы между плечом и ладонью распределилась.
— Неси, — вполголоса командовала Рип и скорбно вышагивала, будто саму себя несла, — представь, что сноп взвалила на плечи.
— Как представить, когда запах свежего дерева нос щекочет. До такой степени мое воображение не развито.
…Тяжел был проклятый старик — вскрытия не делали, за одну ночь разложился, разбух. Хорошо хоть запаха не было, быстро похоронили. Неделю потом она смазывала плечи вазелином и массировала, но боль не проходила. Заодно с плечами и руки сильно болели — корову, плача, доила.
…Ее мужу приехать. А зачем приезжать? В молодости от холода и сырости чувства остывали, теперь от боли: до любви ли тут, они даже запах друг друга забыли; покуда снова привыкали один к другому, наставала пора уезжать. Права была Боша: что ему тут делать? У некоторых русских женщин нет проблемы родины и земли, а оберегать то, что есть, потребности не возникает, только бы мужчина был — хоть какой-никакой, на край света за ним пойдут. Какая из них позволит, как она, идиотка, чтоб из-за пары стен или кровати какой-нибудь ее молодой, полный сил мужик уехал в чужие края, или какая станет его дожидаться, пробавляясь пилюлями от гипертонии… Хлеб за такую цену не в радость — что армянке, что русской, разве жизнь различает?
…Всю ее жизнь ни лето на лето не было похоже, ни зима на зиму. Господь сотворил ее маленьким человеком, но роль на нее возложил большую: она одновременно и женщиной должна быть и земледельцем, и в доме хозяйкой и воином, и как вол должна трудиться, и как мудрец размышлять… Откуда все это взять? Как ни напрягайся — не справляется… Ничего не поделаешь — у жизни так заведено: даже к самой красивой вещи что-то вроде мышьяка подмешано… Но на сей раз по-другому было: страдание сопровождалось головной болью, тошнотой и мыслями о конце. Наверно, она уже сдает, нет у нее больше охоты с жизнью заигрывать. Она реалистка. Оглянется в прошлое — ни потерь нет, ни обретений. А что есть, не в счет — родители в сырой земле, от них только запах ладана остался, да и тот ладан она сама зажигает. Муж, словно покойник, далеко-далеко, сын — сопливый плакса, телом взрослый, душой незрелый. Зеленый или зрелый, и он уедет… Как отслужит, вернется — считай, нет у тебя сына. Разве сын Вардуш не уехал? Все уезжают. Веками взлелеянная кровь наша уезжает, чтоб на чужой стороне чернорабочими и преступниками стать: в этом огромном мире другой роли себе не нашла. Сама виновата…
А дочка в Ереване. Дай Бог ей удачи во всем; в начале месяца замуж выходит, в конце месяца разводится. В этой полупустой стране где она столько мужиков находит? Кто знает, может, очередь уже и до иранских и арабских студентов дошла? Знала бы, что этим кончится, не стала бы ее, маленькую, из песков выкапывать. Не стала бы… Не стала бы…
Как бы там ни было, Бавакан, успокойся. Жизнь прошла — наполовину, а вторая половина — будет ли, нет, оставим это на совести у Бога.
…Тронув багрянцем горы, пришел рассвет. Петух всполошился, загорланил на всю округу свое “ку-ка-ре-ку!”, все больше и больше впадая в раж. Овцы заблеяли, скотина от тяжести полного вымени беспокойно зашевелилась. “Будет тебе, поняли уже”, — раздраженно отозвалась на остервенение петуха Бавакан, но не свернула к хлеву, а поспешила к пенсионеру-учителю — попросить, чтоб письмо прочел. А он ухватился за повод, тянуть стал, мол, свиньям надо корм задать. На треснувшем от удара молнии и лежащем посреди дороги тополе Бавакан терпеливо просидела два часа, пока старик, намяв отварной картофель и смешав его с отрубями, не сварил похлебки свиньям. Накормив их, умылся, выпил кофе, потом спросил: “Как поживаете?”, потом прочел письмо и сказал: “Тут мало что к тебе относится, письмо чисто личное, лучше уж тебе не знать…”
— Поп нас одной душой, одним телом объявил и крест над головами держал — скажи, что написано.
— Ну, — прошамкал старик и, как ленивый ребенок в поисках ответа, сдвинул брови, раздвинул, снова сдвинул — давал понять, что мучается, и сказал: — Какая-то женщина пишет… Муж твой счастлив, у него новая жена и ребенок…
— А от меня что ей надо?
Учитель, закрыв рот кулаком, насильно кашлянул.
— Так и быть, скажу… Ну, значит, русская у тебя твоего мужа забрать хочет, чтоб у ее ребенка отец был.
— А сам что говорит, согласен?
— Кто сам — муж твой?
— Да.
— Ну, если б не был согласен, не дал бы адреса этой женщине.
— Да-а, — постепенно осмысляя происшедшее, протянула Бавакан. — Ну, раз так, пусть не приезжает. Насильно мил не будешь, пусть не приезжает… Пусть не при-ез-жа-ет, — стала сухой и резкой, — пусть не приезжает. Столько лет без мужа прожила, проживу еще… Не в новинку. А ты, братец, напиши ему: пусть не приезжает, дело хозяйское. Толку что, если б и приехал, я даже цвета его глаз не помню… И обед его любимый не помню. Пиши: оставайся, братец, мы от твоего приезда-неприезда не умрем… В пятницу Боша придет, все, что ему купила, за полцены верну… Ты что, думаешь, это гроши? Четыре блузы, десять пар носков, двадцать четыре платка, майки-трусы, коробка пахучего мыла, пена для бритья… Ба-а-льшие деньги! Возьму да и проем их — в день по две жареные курицы буду уминать, а прислуживать мне будут беженки из Кировабада… А я, насыпав свои груши в ведра, пойду в райцентр, груши на лекарство обменяю, всех вредителей в саду по одному выведу… Пройду райцентр вдоль и поперек и вернусь. Пиши, братец, пусть остается, сколько хочет. И без того мышь уже рукав его пиджака прогрызла — на пугало надену… И туфли, ваксой начищенные… Пусть это пугало с душой свое дело делает — птиц распугивает. Пиши: пусть остается, братец… Навсегда-навечно — как смерть. Пусть остается.
— Не могу, — прошамкал старик, — обратного адреса нет.
— Пиши! — с угрозой надвинулась Бавакан. — Адреса-шмадреса не знаю, пиши, пускай знает: никогда у меня тылов не было… — Она завела руку назад и шарахнула себя по спине. — Сколько хочет пусть остается… Что эта женщина пишет: навсегда или на время?
— О времени ничего не сказано. — Старик неопределенно взглянул на конверт у себя в руках. — Предполагаю, что бессрочно.
— У человеческой жизни начало и конец имеются, бессрочно — значит навсегда…
— Ну, что ж теперь … это дело Господнее.
— А раз дело Господнее, чего вы ко мне пристали? У меня огород неполитый, у меня болезнь женская, что, у меня время есть в дела Господние соваться?! — погрозила пальцем, выхватила письмо из рук обалдевшего деда и в ярости повернулась, чтобы уйти. Не смогла. Покачнулась от сильного головокружения. “Чтоб тебя, Боша!” — крикнула мысленно и упала на разбитый молнией тополь, по пустым жилам которого ветер гнал по ночам воздух, и дерево проявляло признаки жизни лишь тем, что царапалось. Свет померк в ее глазах, земля перевернулась. Она оглохла для звуков жизни, но вдруг услыхала, как шумит, надрывая горло, река, как свиньи учителя, чавкая, поедают вкусную похлебку, как курица в соседнем дворе, впав в истерику, кудахчет — верно, яйцо снесла; увидела, как на вершине далекой горы блестит на солнце зачервивевший снег позднего лета… И, как сорвавшийся в ущелье камень, что-то комом в горле перекрыло дорогу воздуху, показалось — гора свалилась, обрушилась на нее всей своей тяжестью.
…Гора — окаменелые века — днем блестит на солнце, ночью спит в замшелой тьме и блаженные видит сны: будто она — маленький камушек и падает под ноги, и будто не лежит на ней, как седло, груз времени — плиты и пещеры, многолюдная церковь и хачкары. Из пещерных желобков, насыщенных водою ртов свесила она вниз мхи, чтоб люди искали на земле тропки вечности. И под мордами мхов — опять хачкары. Кто знает, какой уставший от мира армянин оставил их после себя и, сложив руки под головой, став светом небесным, молча и глубоко спит в разинутой пасти пещеры.
Грунтовые воды изгрызли, истерли в песок нутро скалы, и если из черных, как слепой глаз, пещер вылетают звуки, так это не песня ведьм, это ветер постанывает, швыряя под ноги нутро скалы…
И солнце зажигает вечные свечи на усеянном хачкарами лбу скалы, шепча на ухо миру свою молитву.
“Аминь!” — добавила от себя Бавакан.