Перевод Георгия Кубатьяна
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2008
Ваагн Мугнецян родился в 1947 году. Прозаик и поэт, автор сборника рассказов, нескольких романов и стихотворных книг, лауреат ряда литературных премий.
Народ был удивлен, огорчен и взбудоражен. Бранились даже те, от кого сроду худого слова не слыхивали. Фольклор прямо-таки расцветал проклятьями в женских устах. Квартальная ребятня, та даже игры забросила и присоединилась к ругне взрослых. Бедствие близилось, крепчая на ходу, смутное и незнакомое, и уже нависло над кварталом и его обитателями; тревога вошла в дома и засела там.
— Я вон из той кучи возьму малость песка, гнезда ласточкины заделаю, житья от них нету, — раскачивая пустое ведро, подошел Овсеп к сгрудившимся посреди квартала мужчинам, но не поздоровался, а прямиком обратился к Доценту. — Мне и надо-то всего ничего, два соколка1 .
1 Инструмент штукатура, небольшой щиток с рукояткой.
— Я передам супруге, — почти что всхлипывая, сказал Доцент. — Изложу суть дела, она рассмотрит предмет вашей просьбы.
— Ну ты хорош! Людей выселяют, а у тебя две пригоршни песку — предмет просьбы! — с омерзением и досадой бросил Умелец Авдибек. — Может, уладил свои вопросы наверху?
— Кого выселяют? — Овсеп знать ничего не знал, сосредоточенный на песке да на ласточках, лепивших гнезда под стрехой его дома.
— Мир кверху дном, а ты все со своими ласточками носишься. — Хмурое лицо Авдибека смягчилось, он глядел на Овсепа со снисходительной улыбкой. — Только и разговоров, что про Северный проспект, неужто не слыхал? С нами вообще не считаются — согласен ты, не согласен, им начхать: государственная, мол, программа, вот вам жалкие ваши гроши, скажите на том спасибо и выметайтесь.
— То есть как, — обомлел-ужаснулся Овсеп, — а дети? — Он совершенно не соображал, о чем речь, однако же в нем шевельнулся далекий страх, та неизъяснимая жуть, что таится в крови всякого армянина, и в сердце защемило. — Мне ничего не говорили, — бормотнул Овсеп в тайной надежде, будто его маленький собственный домишко выпал из виду. — Да и сдалась она государству, моя хибара.
— Темнота, сукин сын! — не выдержал и рявкнул всегда погруженный в себя Мовсес, иначе Самодум Мосо. — Им один хрен, что у тебя за дом — развалюха или новехонький, трехэтажный или халупа. Им землю подавай, территорию. Ее уже подчистую запродали, мы для них нуль без палочки, хуже груши Пропащего Армо. Вот и хотим взбунтоваться, пускай оставят нам нашу собственность. Усек?
— И про детей не подумали?
До младенчески наивного Овсепа, помешанного на своем обсидиане, с трудом доходило, что творится кругом.
В доме Адвоката раскрылось окно с тонкой тройной решеткой, из него никто не выглянул, но по скрипу и скрежету стало ясно, что хозяин возмущен.
— Спесивцы, воры, грабители, я вам покажу, каково не считаться с буквой закона!
— Заткни фонтан, пустомеля! — Ополченец Атом оперся левой рукой об Овсепово плечо и метнул костыль в позвякивающее окно. Костыль — ни дать ни взять
копье — просвистел и воткнулся в решетку. Атом, похоже, только дожидался повода, чтоб излить скопившиеся в душе ярость и гнев. — Где ты был, когда мы воевали, дармоед, отсиживался, как мышь в дыре, с соседями через жену разговаривал…
— Не в дыре, а в норе, — поправил Доцент; он уже посоветовался с женой и вернулся, но не успел огласить ответ.
Адвокат был истинным сыном своего отца-адвоката — яблочко от яблони недалеко падает. В детские годы со сверстниками не знался, никем из них не интересовался, никому не сочувствовал. Друзей-приятелей не заводил. У них в семье радовались, когда все в округе грустили, и злились и нервничали, когда радовались окрест. И раньше и теперь из их дома доносился гвалт, ор, перебранка, драчливые выкрики, но никто никогда не дознался, что же все-таки творится за закрытыми их окнами. Все, правда, видели, что синяки на лице Адвоката не переводились, и мастер Бабкен уверенно утверждал, дескать, жена и сыновья, не тратя попусту слов, поколачивают главу семейства. Из-за чего? Мастер и на этот счет не сомневался. “Вы хоть раз видели, чтоб он что-нибудь кроме хлеба и мацуна домой нес?” По словам мастера Бабкена, забившись в укромный закуток, скупердяй лопает свой хлеб, запивает мацуном, а домочадцев держит впроголодь, оттого у них и драчки, трое на одного. И пусть этот один физически посильнее, на него сыплется больше ударов, чем он успевает нанести.
— Выискался умник, запугал вас всех, — сказал Ополченец Атом Умельцу Авдибеку, потом резко повернулся к окну Адвоката, так что Овсеп согнулся от внезапной тяжести. — Каждый день прокации творишь, букву закона на нашу голову валишь, стращаешь. Меня-то чем застращаешь, индюк ты напыщенный?
— Не прокации, а провокации, — шепнул Доцент.
Ополченец знай бушевал, не унимался; в ответ из окна не доносилось ни звука.
— Четыре месяца пенсию не получал, это, что ли, буква закона? По какому такому закону как война1 началась, так сынки твои на Мугаскар убрались?..
— Не Мугаскар, а Мадагаскар.
На сей раз дотошный шепоток Доцента дошел-таки до Атомова слуха и возымел нижеследующее действие: Атом фыркнул, подкрутил кончики усов, окинул взглядом приумолкших от удовольствия мужчин, и стрелы его речей с присвистом устремились в Доцента:
— Ты-то, бабья задница, с каких пор в мужские дела встрял?
— Нижайшая к вам просьба: оставьте в покое седалище моей супруги, — возмутился Доцент. — Лучше со вниманием отнеситесь к моим словам. Я педагог и выполняю свою работу, посему существ, склонных наподобие вас к анархизму и грубости…
Тут уж у всех лопнуло терпение, даже Скромник Арам напустился на Доцента:
— Существа да свиньи вы и есть, семейка хренова!
Арам выхватил из рук Овсепа ведро, водрузил его Доценту на голову и с грохотом хватил кулаком о днище… Смекнув, что Доцент ничегошеньки не видит, озорники-дети не упустили случая, и на голову всеми презираемого бедолаги-подкаблучника посыпался град камней.
Овсеповы ласточки с тревожным щебетом взмыли ввысь, и Кутила Сако подал голос из-под Мовсесова дерева: пора, мол, и шашлыком озаботиться…
Квартал был старый, с глинобитными в основном стенами одноэтажных домов, со слуховыми окнами в потолке, с плоскими кровлями, сооруженными кому как Бог на душу положил, с узенькими проходами и тупиками. Но жить здесь было славно, люди не растеряли сердечности, давних обычаев, от души поддерживали друг друга. Вместе радовались, вместе горевали. Случись повздорить, обиду долго не копили, частенько кто-то из буянов разводил в своем саду костерок, созывал соседей — и будто и не пробегала меж ними кошка, сызнова те же друзья детства, закадычные, не разлей вода.
Теперь сюда повадились незваные гости, ходили по домам, носили худые вести. Люди, с незапамятных времен жившие под своим кровом, сбились с ног, отчаялись, посходили с ума. “Какое свидетельство о собственности, что за дела, кому
неведомо — это мой дедовский дом”. Однако же пришлецы равнодушно ставили их в известность, а чаще грозились: дескать, у кого нету свидетельств о собственности, тем отвалят по три тысячи долларов — и взашей. Имевших же злополучное свидетельство поджидала другая несуразица: всякий знает, что в малом центре столицы квадратный метр земли стоит по меньшей мере тысячу долларов, отчего ж их-то жилье оценивают не дороже чем в две сотни?
— Послушайте, дом, он мой, — кое-как избавившись после месячного запоя от белой горячки, но все еще с туманом в мозгах орал-надрывался Гарсеван, или Фасольщик Гарсик. — Ну так я свой дом оцениваю в полтора миллиона, точка.
Хотят — по рукам, а не хотят — как хотят, дом-то мой…
— Что ни говори, брат, а “Котайку” до “Киликии”1 далеко, — вылакав и кое-как отлепив ото рта бутылку пива и трясясь от удовольствия, пробормотал Рубен, он же Свояк Рубо. Не ведал Рубо ни забот, ни хлопот: обожаемая матушка не оставляла без нескончаемой своей опеки единственное чадо, невестку и двух внучков. Началось это после того, как Рубо насилу завязал с анашой и пообещал матери поставить на этом деле крест. Мать, в свою очередь, пообещала холить и лелеять сына по высшему разряду. Матушка слово держала и сын тоже, разве что через пивную пену Рубо по-новому познавал мир и с ленивого его языка не сходили щедрые хвалы “Киликии”.
— Бабья задница стоит у порога, войти не рискует.
Умелец Авдибек подошел, потирая руки, поздоровался с Гарсиком; за ним следовал старший сын, ушастый верзила, водрузил на стол полный ящик пива и безучастно заявил:
— Жена его выставила: нынче, мол, ему два соколка песку вынь да положь, завтра — два ведра, послезавтра — два мешка.
Овсеп вертел пальцами красивый сколок обсидиана, поигрывал им на солнце и внушал Скромнику Араму и Самодуму Мосо, что бесподобная эта вещица не просто камень; он без капли сомнения настаивал: обсидиан — яркое свидетельство когдатошней тесной дружбы Марса и Земли, двух планет, им, обсидианом, атланты заправляли свои горотворящие машины, которыми и созданы Сис и Масис2.
1 Сорта пива.
2 Народные названия Малого и Большого Арарата.
— Выходит, Доцентова жена не велит давать соседу два соколка песку, — вздохнул о своем Самодум Мосо, не замечая пламенных речей Овсепа. — Зато как выпроводит мужа на работу, тут же зовет Рубо пить пиво — с орешками, солеными хлебцами. Мы-то простонародье, это не про нас.
— Тебе и Нунуш довольно, — не поворачивая головы, буркнул в усы Арам. — Авто, ну, которые гороставы, они целы? Или те с собой их забрали?
— Неизвестно. — Овсеп оторвал взгляд от обсидиана и с некоторым умилением посмотрел на Арама. — Но, похоже, братец Скромник, я напал на след.
Овсеп проучился со своей женой четыре класса, вернее, три с половиной, поскольку с приходом зимы будущую его благоверную забрали из школы и отправили на ферму. Председатель колхоза принял это решение волей-неволей. Дело в том, что коровы близко никого к себе не подпускали и лишь этой малышке дозволяли прикасаться к своим сочащимся молоком выменам. И поди-ка не посчитайся со скотиной, поди наплюй на нее, коль скоро только благодаря ей хозяйство перевыполняло план по молочным продуктам. И другое было у малышки достоинство: бархатным своим взглядом она умела пробудить аппетит у потерявших охоту к еде племенных свиней и легчайшим мановением определить, у какой несушки есть яйцо и у какой нет. Малышка представляла собой идеал колхозницы, наделенный многими еще божественными дарами. К примеру, безошибочно загодя предсказывала, рано ли придет весна и отступит зима, разом отличала дождевые тучи от градоносных и внутренним взглядом обнаруживала сочное пастбище. А главное, дивной своей песней усыпляла страдавший бессонницей крупный и мелкий рогатый скот. Именно это ее качество — оно-то и свело Овсепа с ума — позднее захватило его полней и безоглядней, чем любой сон. Сколько несказанно нежных ночей даровали Овсепу колдовские песни жены…
И вот уникальные создания буколических армянских урочищ надумали перебраться в город и сделать сына виолончелистом, а дочку — специалисткой по романо-германской филологии. Чтобы вернуть Рубена из детской колонии в свои объятья, Доцентша выставила на продажу дедовскую часть своего дома — с земляным полом, без кровли, без окон, — и этот уютный ласковый уголок в центре столицы достался неизлечимому любителю обсидиана. Привезенная из деревни кругленькая сумма растаяла не сама собой — Овсеп вложил ее в поиски живущей среди минералов духовной материи. Слух его начал уже воспринимать воплощенные в красочных образах глубинные голоса руды, тогда как осязание — распознавать тревожные звуковые сигналы, тысячелетиями проходившие мимо людского внимания, но тут и сбил его с панталыку случайно угодивший в руки обсидиан. Обломок удивительнейшего, острого, как лезвие, камня при первом же знакомстве так изрезал пальцы вчерашнего труженика земли, что он едва не истек кровью, зато, придя в себя, постиг —
это дарованное ему свыше чудо — и стал истово, как язычник, его почитать.
Гюльназ лишь умом сознавала, что живет в центре столицы, ведь все в ее доме напоминало их деревенский хлев с его столетним навозным духом, особенно же — почернелые от дыма стены, выдыхавшие запах кизяка; вот и за дочкой щедрой на молоко буренки, которая, вся в матку, стала норовистой с огромным выменем коровой, ухаживала как за родной, возвращая себе дни детства и отрочества. Из души Гюльназ вскорости выветрился неописуемый страх — ей, мол, никогда не разобраться в непостижимо многокупольном небе столицы. Ничего подобного, по случаю дня рождения Овсепа она точно предсказала, что после дождя будет радуга, и, мало того, с легкостью вернула аппетит изнуренной отсутствием Рубо Доцентше Тируи. Этому немало поспособствовал и личный интерес, ибо все, что давала норовистая скотинка, покупала семья Доцента, скопившаяся же за время двухнедельной голодовки снедь из молока портилась и доставалась уличным кошкам и собакам…
Ласточки снижались и реяли, задевая крыши и провода электропередачи, и, стоя на кровле своего дома, Овсеп восхищался мерцавшими сквозь обсидиан армянскими птахами с их похожими на ножницы хвостами и славил Незримого за то, что каменное сердце Доцентши так и осталось каменным и он не залепил по наущению дьявола теплые гнезда предвещающих добро пичуг.
— Ладно уж, он тоже человек, — пробурчал Самодум Мосо и, никем не услышанный, обремененный тяжестью мировых вопросов, подхватил под руку Доцента — с перебинтованной головой тот скукожился, всеми отвергнутый-изгнанный, у дверей Гарсика — и повел его внутрь.
Дело здесь уже зашло далеко: Гарсик обсуждал конституцию, уповая на прописанные в Основном законе нерушимые права собственника. Двери кухни и спальни поминутно открывались и закрывались, возникали женщины с безразличными, безучастными лицами, непрестанно жуя, ставили кушанья на громадный дубовый стол, за которым собрались друзья детства, и вновь исчезали.
— Полковник всем указал от ворот поворот и договора не подписал. — Трубка Кутилы Сако попыхивала, голос хрипел, и смысл его слов едва пробивался сквозь эти помехи. — Сноху не прописывают у нас, объясняют — закрытая зона. Дурья башка, коли закрытая зона, так нашим парням холостыми ходить? Повел ее в паспортный стол, дите в животе и то диву дается. Не прописывают, и все тут, лишние-то деньги неохота платить. Позвал ихнего начальника выпить-закусить и раскумекать это дело, так он, пес неблагодарный, ни в какую. Ладно, братцы, Бог милостив, давайте-ка покутим.
— Эту напасть, ее на нашу голову Нарек Унанян удумал, главный архитектор, — сам себе сказал Ополченец Атом.
— Не Унанян, а Саркисян. — Доцент с величайшей осторожностью поправил повязку на голове и попытался подольститься к Атому. — Впрочем, особой разницы я не вижу.
— То-то же. — Огоньки, вспыхнувшие было в глазах Атома, погасли. — Молодчина Полковник. Я их тоже на порог не пустил, ювелир тоже. Зато видели бы вы, как Газ Ромик юлил перед ними, в дом зазывал. Играет это нагрудное пианино?
— Вы имеете в виду аккордеон, уважаемый командир?
Доцент опять попробовал подольститься к Атому.
— Его, его, бабья задница. — Атом захохотал, и в глазах у него зажглись озорные искры. — Ты со свояком своим дружи, с одного стола лакомитесь.
— Вы, уважаемый, разумеется, имеете в виду мою супругу. — Доцент убрал руку с головы, прочувствованно улыбнулся и потянулся рюмкой к рюмке Рубо, хотя обращался ко всем: — Этот милейший юноша питает к ней истинное уважение и зовет ее Мамочкой.
— Пойдешь домой, прихвати его, тогда Мамочка тебя пустит, — пробился сквозь всеобщий гогот и поцокивания голос Скромника Арама.
— Лучше и не ходи, своячок, — как можно серьезней посоветовал Доценту
Рубо. — Двадцать пять лет примаком живешь, брат, нынче здесь побудь примаком, брат, у Гарсика доброе сердце, брат, и тебе, брат, бабенка достанется.
В эту минуту, хрустя пожелтелым пупырчатым огурцом, одна из женщин принесла хашламу, поставила на стол, по-свойски — в лад Рубениным словам — оценивающе глянула на Доцента и осталась довольна.
— Мне тут, видно, не ночевать, — раздраженно сказал Мосо.
На минуту в просторной захламленной гостиной установилась тишина, все словно по команде вопросительно уставились на хозяина — как он устранит эту загвоздку?
— Невесткой зятя ублажаете, — откинувшись на диване, вздохнул Гарсик. — Выкинь это из головы, Мосо, пускай останется мой брат Скромник.
Доцент явно забеспокоился и наконец, заглядывая Гарсику в глаза, прояснил свои сомнения:
— Я изъявляю глубочайшую свою признательность, однако разве не следует узнать, как смотрит на это моя супруга?
— Как она смотрит, узнает Рубо, бабья ты задница. — Ополченец Атом положил на тарелку Доцента изрядный кус хашламы. — Оставайся, чего тебе! Счастье привалило, вот и гуляй до утра. Кайф! И женушка твоя изъявит глупчайшую признательность.
— Не кайф, а кейф, — верный себе, машинально поправил Доцент, — и не глупчайшую, а глубочайшую.
— Ну как тут ему не врезать? — осерчав на Гарсика, Мосо благоразумно сорвал раздражение на Доценте.
— Ну, ну, брат. — Рубо попытался встать и не удержался на ногах. — Не трогай моего свояка, брат. — И ласково повернулся к Доценту: — Мамочка, брат, изъявляет согласие, ты, брат, оставайся здесь.
Из кухни вышли женщины, расселись у стола, мотоватые, изнеженные, соблазнительные. Им обрыдли монотонные, убогие, скучные попойки по ночам, и, полные тайных надежд, они внимательно следили за словесной пикировкой мужчин. Никто не знал и не пытался узнать, когда и откуда они взялись и как ухитряются мирно и покладисто ужиться под теплым и щедрым кровом у Гарсика. Просто знали — это его женщины, обязанные безропотно подавать на стол и убирать со стола и, точно тени, возникать и исчезать. Их не замечали, с ними не считались. А тут они, дотоле невесомые безымянные призраки, тайные ангелы-хранители Гарсика, вдруг объявились и вздорожали в цене, такие зовущие, такие близкие…
— Ах, если бы Гарсик раздобрился и оставил Самодума Мосо, — шепнула одна из женщин. — Охотно бы с ним помиловалась.
— Помолчи, — натягивая полы халата на дебелые ляжки, цыкнула другая, чей возраст не поддавался определению; было совершенно ясно, что она ставит себя в доме Гарсика выше всех иных.
— Этот Арам, он, кажется, и впрямь скромник, что будем с ним делать? Вон какие у него плечи. А кулачищи-то! Силы, вероятно, как у вола.
— Лучше бы — как у бычка, — прыснула и осеклась первая, должно быть, откровенная и своевольная.
— Помолчи, — снова приструнила ее вторая. — Того гляди напьются и гуртом на ночь останутся, сраму не оберешься. Кутила вон глаза на меня вылупил, слюнки так и текут.
— Вроде как это я ему по нраву, — вмешалась в разговор третья женщина, длинная, узкотелая, с рельефными мышцами атлета. — Хоть бы Гарсик уснул нынче.
Цех по производству хрустальных бокалов, солонок и вазочек под икру Гарсик унаследовал от своего серьезного, делового и рано умершего старшего брата сразу по выходе из заключения. Гарсик отроду не заглядывал в цех, ничем себя не обременял, а лишь исправно получал и разгульно транжирил, что ему причиталось. Он терпеливо выслушивал увещевания доброхотов относительно черного дня и всякий раз отделывался коротенькой фразой: “Нынче мы есть, а завтра нас нету”. В любимой его песне пелось про ржавую колючую проволоку. Когда ему хотелось побыть одному, он успешно разгонял ею соседей. Хамоватый Кутила Сако и тот ее долго не выдерживал и несолоно хлебавши выбегал из дому. Только домочадиц Гарсика “Ржавая колючка” не тяготила, но погружала в упоительную наркотическую дрему, словно навевая им сладостные воспоминания о чем-то далеком и безвозвратно канувшем.
Дверь страшно заскрежетала, будто в дом ворвался кто-то из помянутых Овсепом атлантов. Однако ж Овсеп увидел не кого иного, как Помета, младшего сына Умельца Авдибека, только и всего. Встряхивая мокрыми кудрями и снимая намокшую куртку, он возгласил:
— Оппозиция народ подымает.
— Из-за нас? — возбужденно привскочил Ополченец Атом. Охваченный внезапной надеждой, он балансировал на одной ноге и, не дожидаясь ответов, осыпал Помета все новыми и новыми вопросами: — Ты от них? Много ли их? Чего сулят? Оставят нас и наши дома в покое?
— Уважаемый Атом, — вмешался в разговор осмелевший от выпивки Доцент, — их очень много, и все мечтают о самом главном кресле. Кто в состоянии гарантировать почтенному Помету, что нас оставят в покое? К тому же оппозиция на грани раскола, а власть едина. Нам следует искать поддержки во власти.
Атом как воодушевился, так и сник.
— “Киликия”, брат, потрясное пиво, — прохрипел Рубо.
— Улица Лалаянца к нам присоединится, — сообщил Помет. — А на Туманяна никого уже не осталось, всех уломали.
— А эти, которые поднялись, они чего хотят? — спросил брата старший сын Умельца Авдибека; не имея привычки сидеть, он облокотился о подоконник и смахивал в этой позе на вопросительный знак.
— Народы в историческом процессе никогда не сознают своей цели, ее сознают обыкновенно их лидеры. — Доцент излагал тему, словно студентам в аудитории. — К примеру, наш народ сегодня поднялся, но не ведает, чего, собственно, добивается. Двинулся к парламенту, опять-таки не понимая, каков будет следующий его шаг. Увы, мало что знают и его лидеры. Каждый преследует собственный интерес, однако же девиз у всех общий: вперед, к креслу! Будь их девизом не кресло, но кресла, они были бы внутренне спокойней, уверенней и могли бы, пожалуй, достичь успеха.
— Много их? — полюбопытствовал Самодум Мосо.
— Чем ближе к площади, тем меньше, — сказал Помет.
— Газ Ромик мужиков привел стены ломать. Дом купил на холме.
— Всякий человек, брат, — это холм, придержите мне, братки, на холме местечко, — проворковал Свояк Рубо.
Гарсик все еще колебался на перекрестье миров, старого и нового. Душа его время от времени выпархивала из тела — в эти мгновенья шея Гарсика вытягивалась, глаза бешено вращались в орбитах, — а потом нехотя возвращалась восвояси, в обветшалое свое обиталище. Женщины пристально следили за бушевавшими в душе их господина и покровителя перепадами настроений и низменными телесными корчами. Они въяве видели, да и чувствовали тоже, как рассеиваются по ходу кутежа их чары, слабея под натиском возлияний и тостов о мужской солидарности. В который уже раз в короткой своей жизни становились они никчемными и ненужными и, сознавая это, убеждались, что следует еще более преданно служить Гарсику и полагаться на бури в его душе…
Внезапно мужчины встрепенулись и мигом прекратили с умным видом переливать из пустого в порожнее, поскольку зазвучала, разливаясь окрест, песня о ржавой колючей проволоке.
Этого прискорбного случая не произошло бы, когда бы женщины Гарсика не подлили все как одна масла в огонь.
Товарищи по несчастью позавтракали без горячительного, поскольку Гарсику предстояло получить свои деньги и он уговорил Рубо воздержаться некоторое время от пива. Позавтракали, стало быть, и вышли в сад, надумав избавить юную поросль от сорняков. Они не успели толком оклематься и прояснить свои затуманенные с похмелья взгляды, как, учуяв одуряюще-чистый воздух ясного утра, бешено зачихали от изумления. За мучительным этим чихом приспел черед изнурительного, удушающего кашля. Загибаясь и подыхая, Гарсик устремился вперед и прильнул к любимому своему миндалю, Рубо же, намертво сцепив руки на суке столетнего абрикоса, повис на нем; оба словно бы жаждали напитаться древесным духом, исцелиться древесною силой. Внезапно Гарсик умолк, и Рубо — его нутро уже опустело и вконец остывшее тело начало согреваться — шестым чувством уловил, что старший товарищ задыхается. Совершив невероятный прыжок, он оказался подле миндаля и со всей силы принялся часто-часто дубасить кулаками по согбенной, почти не противящейся смерти спине Фасольщика Гарсика.
Через минуту-другую Гарсик захрипел, обнимая ствол миндаля, бесшумно сполз наземь и кое-как уселся на величавой пышной зелени. Как только до Рубена дошло, что товарищ ожил, он мигом ослаб, обмяк и медленно плюхнулся в обморок, уткнувшись носом в росистое разнотравье.
В этой-то позе на них и наткнулся Помет, сын Умельца Авдибека. Спервоначала ему померещилось, будто тленные создания, которые перед ним, и впрямь уже тронуты тлением. Однако выдающее жизнь сопение и слабые хрипы затеплили в Помете лучик надежды. Квартальный вестник навострил и без того вострые уши, резко развернулся, кинулся в дом и быстренько вернулся. Заботливый да к тому ж и толковый, он ткнул в нос Гарсику початую бутылку водки и, чуток обалдев, увидал, как утишился хрип и порозовело сведенное предсмертной судорогой лицо, задергались и разлепились влажные веки.
— Это ты, брат Помет, — прошептал Гарсик, насилу поднял голову; горлышко бутылки скользнуло в его пересохший рот, и живительная влага заклокотала и потекла по столь привычному руслу.
Тем временем ароматы спиртного коснулись и приятно защекотали чуткие ноздри Свояка Рубо. Помет удовлетворенно созерцал, как под волшебным воздействием “Киликии” нос Рубо постепенно краснел, а с последними каплями приобрел изначальный свой цвет.
— Ох, брат, — кое-как уперев спину в ствол, голосом отжившего свой век старца вздохнул Свояк Рубо, — на этот раз, брат, обошлось.
— Что да, то да, — слабо откликнулся Гарсик голосом ясновидца, прозревающего последние дни бытия.
Откуда ни возьмись налетели и сгустились тучи, образовали здоровенный черный шар, и как-то сразу посеял противный хлипкий дождь. И повергнутые ниц товарищи по несчастью пришли в себя, поднялись, опрометью кинулись под укрытие и с блаженными улыбками на лице расселись дома в мягких креслах.
— Атома доконали! — Помет аж задыхался, так ему не терпелось известить о новости. — Пообещали протез. Он как услыхал про немецких специалистов и вообразил себя на двух ногах, так и сдался, подписал договор.
— Кто еще это знает? — спросил Гарсик.
— Один я, случайно под окном проходил.
— Ладно, ладно, — сухо прервал вестника Гарсик, — знаю я твои случайности, проныра. Никому больше ни слова, жалко парня, до него все доходит. Усек?
— Угу.
Помет обиделся, нахохлился, но даже не пикнул — кивнул и был таков.
Каждый вправе получать вознаграждение за свою службу независимо от ее характера и последствий. “Мать вашу так и разэтак, блатари липовые! — скрежеща зубами, пробурчал Помет. — Ни черта вы теперь от меня не узнаете”.
Дождевой шар исчез столь же внезапно, сколь и появился. Что до тучи, она ни с того ни с сего привиделась Гарсику черной гигантской человечьей головой с тревожным стуком в сердце и зловещей песней смерти на губах. Он вспомнил брата, вздохнул про себя и прослезился. “Схожу приведу в порядок могилу, ломоть хлебушка под камнем оставлю”.
— Придешь попозже? — осведомился Гарсик.
— Лучше, брат, не приду, брат, — заканючил Рубо. — Мочи нету, брат, да и одежку, брат, Мамочке снесу постирать.
— Ладно. — Гарсика это вполне устраивало. — Машину подгони, поеду.
Допотопный “Зим” был как новенький, будто только-только выкатил из заводских ворот. Едва Гарсик садился за руль, в нем оживали зримые, деятельные, притягательные образы отца и брата. Эта черная махина, фамильное богатство, сперва возила отца, потом старшего брата и уже давным-давно верой и правдой служит ему. Ни отец, ни брат дружбы с выпивкой не водили, но как-то вышло, что, стакнувшись с ним однажды, мерзкое это чудище навеки в нем засело. Гарсик искренне и сознательно с ним боролся.
Упрямая каторжная борьба подчас увенчивалась-таки победой человека. Короткие передышки производили на него такое же действие, как на путника, безнадежно жаждущего в пустыне, нежданный-негаданный оазис. В эти дни ясности мыслей Свояк Рубо кое-как изворачивался из когтей смерти, славословия “Киликии” стихали на его губах, и грань умопомешательства все стремительней и стремительней приближалась. Рубо понимал, что его бунт безнадежен и обречен, что Гарсик все равно не смягчится, и поневоле, потеряв мальчишескую свою удаль и обаяние, прибивался к подолу Тируи. Мать и жена палец о палец не ударяли, чтобы вернуть его домой, потому что терпеть не могли хлопот и канителей.
“Отец мой, брат мой, помогите мне, вырвите из лап этого злобного чудища”, — по дороге на Тохмахское кладбище молитвенно бормотал Гарсик.
Гарсик не впервой брал верх над чудищем, однако впервые после того, как он уехал, Рубо остался под его кровом.
Так-то вот, остался и, покуда хозяина нет дома, решил провести время с пользой для себя. Позвал женщин, велел накрыть на стол. Затеяли пирушку, за компанию с Рубо развлекались и женщины, но те мало-помалу серьезнели, потому как испугались, что Рубо решил прикончить заготовленный на целую неделю запас “Киликии”, тем паче гость уже лыка не вязал и они перестали прислушиваться к его бессвязному бреду. И когда Рубо пребывал на пике блаженства, дверь отворилась и в комнату вошел Гарсик; он очистил душу и помыслы, и лицо у него просветлело.
— Это что за новости! — помрачнел Гарсик; у него сразу захолонуло сердце, глаза зловеще блеснули.
— Брат, брат, — еле слышно пролепетал Рубо, с немыслимой в его состоянии сноровкой проскользнул мимо Гарсика и унес ноги.
Старики в этом квартале, который звался Зеленым тупиком, отличались куда большими миролюбием и терпимостью, нежели молодежь. Оттого, должно быть, что среди них не было ни Адвоката, ни Доцента, ни Тируи, ни Кутилы. Все как один отцы семейств, они ставили семью во главу угла; ополченца среди них не было, что да, то да, зато были такие, кто родил и вырастил ополченцев. У стариков, по большей части больных и немощных, однако же настоящих мужчин, каждый в доме что твой царь, — у стариков было несколько закутков, где они собирались.
Напротив дома Гарсика, там, где устремлялись ввысь островерхие тополя, притулился зеленый пятачок, с одной стороны огороженный бревенчатой оградой, а с другой — глухими стенами сомкнувшихся между собой двухэтажных домов Скромника Арама и Тируи; по правую и левую руку от тополей стояли шелковицы и лохи, а в промежутке пышно разросся вьюнок и кусты ежевики. Единственным входом сюда служил узкий лаз между тополями — дверь Отечества. Что до Отечества, так им и был как раз этот схожий с островком пятачок, на солнечной стороне которого за прочно и грубо сколоченным дощатым столом под шелковицами любили собираться старики. Вся прочая территория представляла собой игровую площадку квартальной детворы, так что внуки и правнуки и дома, и вне его пребывали под недреманным и заботливым оком дедов.
С наступлением холодов старики собирались в Зимовке — по временам оживавшей мастерской полковничьего деда-плотника. Там все было, как раньше: дощатый потолок со светлым дымником, и растрескавшийся земляной пол, и неизменно теплый очаг. Все стояло и лежало на своих местах: инструменты и верстаки мастера Бабкена, разве что не было прежнего, как при нем, одушевления и размаха.
Они захаживали в гости друг к другу лишь от случая к случаю, вернее сказать, от новогодья к новогодью, поскольку мастер Бабик сказал однажды: “Как вошла в дом сноха, мужику туда без приглашения вход заказан”. Ну, сказал и сказал, но то было слово мастера, и они его блюли.
Ограда из продольно уложенных бревен — сущее чудодейство Гарсикова деда: возникнув, она перекрыла вход в квартал со стороны Астафьевской улицы1, и квартал стал этаким отлаженным и замкнутым в себе организмом с особым бытом и свычаями-обычаями, живущим в большом сердце столицы, но чуждым его биению и верным пульсу собственного сердца…
1 Главная улица старого Еревана, ныне улица Абовяна.
Рубо даже взглядом не удостоил сгрудившихся у дверей Отечества стариков; спотыкаясь и прихрамывая, он бежал вперед и, поникший духом, осунувшийся, ошарашенный и напуганный, бухнулся к ногам Тируи. Нежданное это вторжение привело женщину в неистовство, и, со стуком упав на колени, она заключила возлюбленного в страстные объятья, которые вылились в ни на что не похожую каторжную схватку. Эта шумная битва за существование время от времени взрывалась острыми душераздирающим взвизгами витавшего между жизнью и смертью Рубо, отчего тибетскую ламу Овсепа прошибла судорога и, до срока разродившсь, она хоть и осталась жива, навсегда лишилась молока, а в ее взгляде потухла загадка бессмертия.
Томные стоны Тируи потихоньку потеряли силу, перетекли в бессмысленный писк, и, вонзенные друг в друга, заваленные лоскутами разодранной одежды, любовники очутились в глубинах заслуженного ими ценой жизни поистине смертного сна.
Очевидцем этой именно безалаберной дьявольской неги стал ошеломленный и до ужаса пораженный Доцент. У него тотчас на многое открылись глаза, среди прочего и на то, почему в запале спора соседи кличут его ни больше ни меньше бабьей задницей и почему вдобавок они с Рубо свояки. Поздней он уже не помнил, как без удержу лупил и топтал бесстыжую парочку. Впервые в своей супружеской жизни Доцент наплевал, что он примак. Со временем он преисполнится достоинством и гордостью, забудет о дорожке к женину дому и будет отныне пользоваться почтением у соседей по кварталу. Вот уж не думал он, что ловкость и мускулы, выработанные спортивными занятиями на воздухе, пригодятся ему в столь удручающих обстоятельствах, и даже вообразить не мог, что наделен сверхъестественной физической силой…
На краю квартала полицейские вылезли из машины да так и застыли на месте — перед ними стояло непроходимое воинство, боевое заграждение. В первом ряду — Ополченец Атом с боевым товарищем Ваштаком, оба в парадных мундирах, увешанные орденами и медалями, с именным оружием на ремне, а еще подтянутый и решительный Полковник и бодливый козленок Овсепа. Во втором ряду плечом к плечу стояли Фасольщик Гарсик, Свояк Рубо, Скромник Арам, Самодум Мосо, Очкарик Артур. Третий ряд, возглавляемый Доцентом, составляли Умелец Авдибек и его сыновья, Кутила Сако, Овсеп, Газ Ромик, Болотный Адмирал (этот вообще-то был капитаном дальнего плавания, но в тот самый день, как, мобилизовавшись, очутился в родных краях, старики окрестили его по-новому) и оглохший при взятии Физули от артиллерийского залпа Хосров, известный в свое время голубятник. В четвертом–пятом ряду ощетинились юнцы, в шестом подбадривали сыновей и внуков бабки, которых, в седьмом ряду, охраняли прошедшие огонь, воду и медные трубы старики. В тылу же у всех пребывал Армен, или Пропащий Армо, с ватагой квартальных пацанов, которые с превеликим трудом удерживали рвавшихся с поводков овчарок. В качестве свежего резерва из окон оглядывали диспозицию молодухи и девушки.
Полицейские минутку помешкали, а старший среди них открыл дверцу только после того, как избалованный козленок Овсепа без приказа сорвался с места и, веселый, вприпрыжку кинулся навстречу блюстителям порядка. Старший погладил козленка по голове, улыбнулся — его мужские симпатии всецело принадлежали обитателям квартала, — вспомнил бесславные события в Ноемберяне, и опыт подсказал ему: раз уж армяне сплотились, их не одолеть.
Атому повезло и на этот раз. Он совсем было уверился — кранты, самолет взорвется, он так и не вкусит удовольствия ходить на двух ногах, а Ваштак останется в памяти знакомых с черной пиратской повязкой на глазу. Последний раз им повезло уже после перемирия — в части, где они служили, взорвался снаряд, Атом лишился левой ноги, а Ваштак — левого глаза.
Смертник Атом, отважно и неустрашимо смотревший в глаза смерти, панически боялся самолетов и самой перспективы полета. Была у него непотребная привычка — пошлейшим образом отращивать ногти на средних пальцах и в пику Ваштаку, гримасничая, копаться ими в ушах. Сколько ни бился Ваштак, ему не удалось отучить Атома от идиотской этой мании, зато в конце концов удалось во имя великой цели впихнуть его в самолет (вероятно, так входят лишь во врата преисподней).
Перед вылетом Атом проглотил предложенное товарищем снотворное, согнул поднесенный к уху средний палец и сказал:
— Э, то ли дело ехать верхом.
На него напала зевота, и, оторвавшись мало-помалу от реальности, он очутился в горах. Они устроили в Матахисе передышку — вроде бы все. Они потеряли двоих, еще шестерых ранило, но победа досталась им бесподобная! Где бишь командир? Поначалу он был с ними, пейте, говорит, пируйте на здоровье… Дальнейшего вроде как не было, будто стерли, только Ваштак в ослепительно-ярком кругу с исполинским деревянным половником в руке, а чем-то жутко напуганные тучи со всего маху влетают-втыкаются в кристально-белый треугольник…
Открыл глаза — толкаясь и мешая друг дружке, верные дурному армянскому обыкновению, все норовили побыстрее выйти.
— Опять повезло, — ковыряясь пальцем в ухе, преспокойно, без тени страха либо беспокойства молвил Атом.
Они вышли последними, как-никак увечье и костыли мешали Атому. Про полет, аварии, взрывы, падения — ни словечка. Под открытым и просторным московским небом Ваштак окончательно пришел в себя, но недовольно буркнул:
— Что за солнце в Москве, хоть бы пригрело разок…
— Двух благ враз не дают! — Атом гоготнул; взгляд его метался по незнакомой толпе. — И бабы горячие, и солнце — не перебор ли? Ты вон из-за их горячности без жены ходишь, а пригрей солнышко — без родины б остался.
— Мне что, обидеться? — Ваштак улыбнулся, но глаза буравили лоб Атома вопросом. — Я разве из тех, что бросают родину? Я б и не приехал тогда, кто меня тянул?
— Цыц! — Обижаясь, Атом говорил тяжелым шепотом и с долгими паузами. — Что ни случись, обижаться на меня не смей!
Вопрос в глазах Ваштака только разросся, но не буравил Атому лоб, а завис ниже. Возле них объявился толстячок, ни дать ни взять взгорок, являвший собою клубок ликования и восторга.
— Пзе, ты?! Ух ты какой стал, — обрадованный и растроганный Ваштак обнял младшего брата. — Погладил тебя по голове — что такое? Ровно подушка!
Толстячок Паязат, он же Пзе, так обаял и развеселил Ваштака, что тот не удостоил вниманием среднего брата Смбата, статного и крепкого вроде него самого.
— Пзе?! — Младший ошарашил Ваштака своим обликом. — Никак в толк не возьму, ты круглый или квадратный…
Наконец и Смбат угодил в прочувствованные объятия Ваштака: слегка прильнул к брату, положил голову тому на плечо и, молча вздрагивая, прослезился.
Семи лет как не бывало. Смбат хоть и знал, что брат остался без глаза, не мог и представить, какой болью это в нем отзовется; сердце и впрямь обливалось кровью. Глазам же Паязата брат предстал еще более могучим и великолепным. Счастливый до предела, он крутился между братьями с такой услужливостью, с какой стелется под ногами почетного гостя красный ковер.
Атома поприветствовали уважительно, но холодновато — слышали про него только по обрывистым телефонным рассказам и толком не знали, — помогли, усадили на заднее сиденье низкого Смбатова “Мерседеса”, ну а Ваштак направился к огромному, коричневому, смахивающему на страшного волкодава джипу, тяжело воссел рядом с фыркающим в унисон машине Паязатом и, когда тронулись, хмыкнул:
— Если обхватишь руками живот, пальцы-то сомкнутся?
Увесистые братнины подзатыльники вспоминались теперь Паязату нежной, полной любви лаской, имуществом, которое отняли и которым особенно дорожил. Он был уверен — брат ждет не дождется его промаха, чтобы, как в детстве, дать ему по загривку, и тоска по давним оплеухам как раз и дернула его за язык:
— Не, братан, никак не выходит.
Братан и никак Паязат сказал по-русски.
Ваштак тяжело, с любовью опустил руку ему на плечо. У Паязата горячо екнуло сердце, в горле запершило.
— Ты ведь останешься? — Он обезоруживающе глядел на брата, глядел и не мог наглядеться. — Будем жить, как раньше.
Будем жить он сказал по-русски.
— Пзе-джан, — слегка сжав брату плечо, Ваштак мягко попрекнул его, — не пора ли последить за языком, а то речь у тебя какая-то шутовская. Ты ведь армянин, вот и говори по-армянски, внятно и толково.
— Господин Парамаз тоже так говорит, — ответил Паязат. — Если все кругом только по-русски говорят, куда денешься?
— Господин Парамаз? Лучше вспомни, как он поступал. — Ваштак мысленно представил отца и заговорил жестче. — Здесь родился, здесь вырос и жил. Потому-то дома и запрещалось говорить на иностранном языке.
— Разве по-русски — на иностранном? — опешил Паязат.
— Ты видел хоть одного русского, чтобы говорил по-армянски? — Ваштак занервничал и повысил голос. — Раз армянский для них иностранный язык, значит, и русский для нас тоже. У человека есть родной язык, кровный, собственный, понимаешь? Потеряешь его — станешь никчемным слизняком.
Отец господина Парамаза обосновался в Москве после сталинских лагерей. И, несмотря на тяготы и муки, выпавшие ему из-за предательств и гнусностей соотечественников, по-прежнему лелеял в глубине души родину и ставил армянскую речь превыше всего. Парамаз был единственный его сын, а из внуков у одного только Ваштака душа тихонько приотворилась и широко распахнулась для дедовских, а там и отцовских гимнов и од во славу родины.
В другой машине до самого дома молчали, разговор у Смбата с Атомом так и не склеился, поскольку Атом выразил недоумение, как-де вышло, что Смбат не пошел воевать вместе с братом, а тот ответил, коротко и конкретно, что они всячески помогали своим отсюда. Эти слова не только не удовлетворили, но и пуще настропалили Атома, и, покуда не доехали, он сидел, засунув средний палец в ухо, и отчужденно молчал.
Хотя весна давно уже вступила в свои права, пошел какой-то диковинный снег — острый, как иглы, дырчатый. У Атома ни с того ни с сего стала мерзнуть голова, он поднял воротник куртки, стараясь облечься ее теплом, и в тот же миг отчетливо понял, что московское небо невзлюбило его. Насупился, пробурчал под нос: армянина только, мол, армянское солнце согреет. Однотонный надоедливый посвист ветра все сильнее действовал Атому на нервы, все, что мелькало перед глазами, казалось безнадежно чужим и даже враждебным, и Бог весть отчего ему нравилось это, нутро распирало по-особому крутым, ядреным пренебрежением.
Фасад дома был окрашен омерзительной зеленой краской, нелепой, неуместной и совершенно не вязавшейся ни с этим солнцем, ни с этим снегом, ни с ветром, ни с деревьями, ни с нахохленными пичугами, ни — первым делом — с охватившим Атома настроением. Перед подъездом стояло семейство господина Парамаза. Все ждали, что Ваштак выскочит из машины, кинется их обнимать, однако он сначала степенно помог Атому вылезть из “Мерседеса”, так что родные сами поневоле двинулись им навстречу и старший сын оказался в их объятьях вместе с товарищем. Один только господин Парамаз остался на месте, замер; его сплетенные пальцы были прижаты к груди, а с пояса свисали продолговатые янтарные четки. Ваштак нашел в себе силы укротить нахлынувшие на него чувства и, хоть и не сдержал слез, шагнул к отцу нога в ногу с Атомом. Они крепко обнялись. Господин Парамаз тотчас же
понял — чтобы угодить сыну, надо поприветливей обходиться с его товарищем, окружить его вниманием.
Входная дверь была открыта, в углу гостиной, то и дело поглядывая на празднично убранный стол, уютно устроился на широком большом диване патлатый моложавый человек в желтом костюме с кричаще-красным галстуком.
— Ба, и ты здесь? — В вопросе слышалось удивление, но Ваштак вовсе не удивился. — Что это у тебя за ссадины на лице?
Человек в красном галстуке нехотя поднялся, небрежно поприветствовал Ваштака и, протянув Атому руку, представился:
— Директор-шеф. — Он отвел взгляд от лучащихся неприязнью глаз Атома, провел ладонью по расцарапанной щеке и повернулся к Ваштаку. — А, это. Понимаешь, остановились на красный свет, откуда ни возьмись — бритоголовые. Пока поднял стекло, пока такси тронулось, успели, сволочи, приложиться. Видел бы ты, сколько их было. Ну да не беда, по первому разу хуже пришлось. В первый раз…
Атом привел себя в порядок, умылся-отряхнулся; когда вошли в гостиную, все уже сидели по местам, едой, однако, был занят один только директор-шеф. Ваштак взял у товарища костыли, помог сесть.
— Значит, в первый раз… — жуя и почмокивая, директор-шеф принялся за давешний рассказ, на полуслове брошенный.
— Попридержи свою историю для Изольды, — сухо прервал его господин Парамаз. — Мы даже не сказали парням добро пожаловать.
Он встал, распрямился во весь рост; указательный палец левой руки медленно кружил по ободку рюмки с коньяком, а янтарные четки на запястье покачивались и поблескивали. Он говорил медленно, на правильном, изысканном армянском языке, по одному подбирая слова и чуточку растягивая бархатным голосом последние слоги, что делало его речь особо значительной и весомой.
— Чтобы не отчуждаться от своей среды, я часто покрывал недомыслие близких мне людей. — Под свинцовым взглядом господина Парамаза директор-шеф съежился, шумно жующий его рот онемел. — Жажду денег распаляет алчность чрева. — Господин Парамаз оторвал взгляд от красного галстука и, заметив сочувственные улыбки Атома и Ваштака, заговорил раздумчиво и доброжелательно: — Со временем я обрел себя, был упорен и жил с той поры так, как велело сердце. — Господин Парамаз умолк, Бог весть о чем задумался и завершил свое слово понятной, должно быть, ему одному фразой: — Всю сознательную жизнь я ищу и не нахожу путь, по которому можно было бы уйти…
Легким кивком господин Парамаз показал Атому и Ваштаку, что пьет за них.
Директор-шеф единым глотком осушил свою рюмку и, поигрывая ею, спросил Ваштака:
— Товарищ твой знает, кто я?
— Еще как. — По тону Ваштака было видно — он ждал этого вопроса. — Он знаком с одним из ваших, а ваша порода не так уж и сложна, раскусил одного — с другими все ясно. Да и на кой черт ты ему сдался?
— Когда господин Парамаз нервничает, он какое лекарство пьет? — осведомился Атом, подтверждая тем самым, что директор-шеф ему ни к чему.
— Настой бурачка. Помогает унять бешенство, в особенности после новостей об Армении. Не выпьет — умрет, — разъяснил Ваштак.
— Вот бы обеспечить народ этим настоем, — сказал ободренный Атом. — Это же спасенье. А то ведь несдобровать народу.
За полночь, укладываясь в отведенной им комнате на боковую, Ваштак рассказывал Атому:
— Он был ночным сторожем в университете, иной раз приходилось к нему захаживать. Я работал корректором в “Хорурдаин Аястане”1, не всегда успевал в зейтунское общежитие до закрытия, вот и ночевал в университете.
1 “Хорурдаин Аястан” (“Советская Армения”) — газета, орган ЦК КП Армении.
Потом он устроился в гараже и немного погодя стал представляться при знакомстве — шеф гаража. Бахвалился, дескать, еще в школьные годы стал шефом дворового лагеря. Слово “шеф” ужасно его волновало, возвышало в собственных глазах. И когда его выбрали в Национальное собрание, он стал депутатом-шефом, а выбился в директора — рекомендуется как директор-шеф. Раз в два месяца мотается по европам, а в Ереван возвращается непременно через Москву и, чтобы не тратиться на гостиницу, останавливается непременно у нас. И чтобы Смбат и Пзе возили его по магазинам. Покупки всегда делает в Москве, а Изольде врет — из Европы привез…
— Болван, — подытожил Атом рассказ товарища, сладко зевнул, вздохнул и провалился в блаженный сон без сновидений.
С утра пораньше господин Парамаз отвез Атома с Ваштаком на “Мерседесе” в больницу к приятелю-врачу, тоже сыну сидельца-лагерника. Господин Парамаз загодя договорился подлечить Атому ногу и сделать протез; что до Ваштака, его повезли к глазнику не раньше, чем утрясли все дела с Атомом. А директор-шеф, едва разлепив около полудня веки, позавтракав и выпив стакан чаю с рюмкой коньяку, попросил отвезти его в магазин, а потом в аэропорт.
— Опять за трусиками? — уже в машине поинтересовался Паязат.
— Еще кое-чего надо бы, — сказал директор-шеф. — Там будет видно.
Дрых он, судя по всему, не раздеваясь, потому что красный галстук был и выпачкан, и порядком измят.
— Но главное, сколько я понимаю, все-таки трусики, — вмешался в разговор Смбат.
— Поехали в тот одноэтажный магазин, — предложил директор-шеф. — Место я знаю, чего дергаться туда-сюда.
В магазине они разделились: братья пошли покупать Атому и Ваштаку бритвенные принадлежности, а директор-шеф отправился к известному ему прилавку. Через несколько минут в людской толчее прогремел истошный призыв:
— Смбо, Смбо!..
Смбат оглянулся и с высоты своего роста немедленно приметил директора-шефа — маленького росточку, он размахивал над головой цветастыми дамскими трусиками и вопил:
— Как, по-твоему, Смбо, для Изик они впору?
— Я давненько ее не видел, спроси у Пзе, — громко, в тон ему отнекиваясь, ответил Смбат.
Удивленные посетители, кто-то смеясь и подшучивая, кто-то брезгливо морщась и тыкая пальцем в мужика с красным галстуком, кто-то полагая, что тот рекламирует нижнее белье, столпились вокруг них. Вразвалочку приблизился увалень Паязат, протянул руку, взял трусики, основательно помял их в горсти и уверенно сказал:
— Они малышке тесны будут.
Удовлетворенный директор-шеф потребовал у продавщицы двести пар, но размером больше.
Братья купили что надо и поджидали гостя в машине.
— Жуткий тип, — раздраженно бросил Смбат. — Что за цирк он устроил? Оскандалил нас. Когда он только уберется?
— Говори что хочешь, а я уверен, — сказал Паязат по-русски и продолжил по-армянски: — Никакой он не директор, а промышляет этими самыми трусиками. Точно.
— Глупости. Не будь он директор-шеф, кто б ему позволил тащить столько барахла из Москвы в Ереван?
До Домодедова ехали молча, на подступах же к аэропорту Смбат не удержался:
— А кто Изольда по должности?
— Делопроизводитель-шеф, — не скрывая самодовольства, директор-шеф по-иному, но в ему только свойственной манере произнес волшебное слово “шеф”: в нем, этом слове, звучала и похвала, и высокомерие. — Видели бы вы, как ее уважают, на каких машинах она разъезжает. Нету дня, чтобы привезли на вчерашнем авто. Раньше полуночи домой не приходит.
— Ну и ну, — по-русски сказал Паязат.
— Мда, — буркнул Смбат. — А ты за нее не беспокоишься?
— Однажды забеспокоился, так она рассердилась, — в охотку растолковал директор-шеф. — Это, говорит, большие люди, сливки нации. Они сидят, а я встану и на выход? Что обо мне подумают? Не скажут разве: что за дикарка, что за деревенщина? Не хочешь, чтобы меня уважали, — пожалуйста.
— А ты? — Смбата даже пот прошиб.
— Сладкое слово сахаром не приправляют, — и директор-шеф улыбчиво потрепал Смбата по плечу. — Приехали.
Ну вот, а спустя два месяца боевые друзья попивали пивко в зале ожидания ереванского аэропорта “Звартноц” — поджидали свои до отказа забитые колючими цветками бурачка рюкзаки. Настроение у них было хоть куда, думать не думали, что неприятная московская встреча повторится.
— Да ведь это директор-шеф! Вон тот, с красным галстуком. — Атом отвел поднесенную было ко рту кружку и тихонько поставил ее на стол. — А красотка-то рядом кто?
— Он самый, — протянул удивленный не меньше товарища Ваштак. — А рядом Изольда.
Встречи было не избежать, друзья сидели возле лестницы.
— Здравствуй, Изольда.
Ваштак встал, и маленькая женская ручка потерялась в его широкой ладони.
— Это не Изольда, — подтягивая галстук, улыбнулся счастливый муж, — это депутат-шеф.
— Привет, директор-шеф, — сказал Атом.
— Не директор-шеф, а министр-шеф, — снисходительно поправила шефиня-депутат.
— Где ж твои костыли? — с досадой и недоумением измерив Атома с головы до пят, спросил министр-шеф.
— Бросили в Москве, — подмигнув Атому, сказал Ваштак, — нам они ни к чему, мы теперь на своих двоих.
Телохранители поторапливали шефов-супругов — упаси Бог опоздают на рейс.
— Выходит, Пзе был прав, они на трусиках отработали на полную катушку. Зря я наградил его подзатыльником, — промолвил Ваштак, провожая парочку разноречивым взглядом: один глаз много чего говорил, другой помалкивал. — Доберемся до дому, примем по стаканчику бурачкового настоя.
В тот день Зеленый тупик пережил последнее свое счастье.
Моросил тонкий дождь — теплый-теплый и путаный, и в мелких мягких дождинках посверкивала позолота вечерней зари. Влажная тишина таила в себе хмель, улыбку и ожидание, доброе мечтательное ожидание.
Настырная разнузданная пыль, понуждавшая захлопывать все подряд окна и двери в квартале, потихоньку-полегоньку сходила на нет, утрачивала противную свою мощь. Отовсюду и насквозь овеявшие Атомовы дом и сад ароматы китайских роз — элита квартальных благоуханий — отряхнулись от безразличия захлопнутых окон и беспрепятственно заполонили жилища, даря отрадой унылые души. Овсеповы ласточки тоже разом избавились от удушливой тяжести бродячих туч; острыми черными клинками проносились они туда-сюда, и взмахи их крыльев освежали вязкий воздух.
И в уже родных и доброжелательных закатных лучах нарисовался светозарный лик, осиянный образ — точь-в-точь Аполлон, сразивший серебряными стрелами дракона Пифона.
То был Ополченец Атом — без костылей, бок о бок с неразлучным боевым товарищем Ваштаком.
Твердой целеустремленной походкой продвигались они по кварталу, и с каждым их шагом разрасталась около них толпа малышей, чей ликующий гомон и вопли срывали с насиженных мест и выволакивали на улицу изомлевший от зноя люд…
Зеленый тупик, квартал детства, всей душою торжествовал и радовался своей последней повальной радостью, а спустя день-другой канул в Лету, поглощенный выдумкой дурной головы — невесть откуда проклюнувшимся Северным проспектом.