О романах Андрея Рубанова, Сергея Минаева, Алексея Иванова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2008
Это очень точно сформулировал премьер Путин по окончании увлекательного и драматичного футбольного марафона нашей команды на Евро-2008: “Я, как и все, ждал чуда. Но чудо не произошло”. (Цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь.)
Ждать чуда, то есть мечтать, надеяться на лучшее, конечно, нужно — как без этого? Но делать это можно по-разному.
Вариант первый — классический, пассивный: сидя на печи, как Емеля, или лежа на диване, как Обломов, — в уповании на то, что все случится само собой, то бишь произойдет “по щучьему велению, по моему хотению”.
Вариант второй — тоже классический, но активный и кровавый: пытаясь разом установить на месте безблагодатной житейской невнятицы режим чуда-благодати — взмахом топора ради утверждения собственной “необыкновенности”, как Раскольников, или участием во всероссийской пугачевщине ради всеобщего благоденствия, как Павка Корчагин. И то и другое кончается известно чем, однако опять-таки в нашем особом случае опыт — плохой учитель и новые попытки время от времени предпринимаются.
Вариант третий классическим не назовешь, ибо для его иллюстрации столь же знаковых, говорящих, как вышеприведенные, примеров, которые были бы на памяти и на слуху у каждого, с ходу не подобрать. Это “скучный”, а значит, не очень эстетичный вариант, ибо предполагает ежедневное, добросовестное, рутинное исполнение собственных прямых обязанностей, то есть постепенное, кропотливое делание дела, которое в итоге вполне могло бы увенчаться чудом рождения чего-то нового, или кардинальным преображением старого, или защитой, сохранением, спасением того, что должно быть сохранено, защищено и спасено. Но доблестных субъектов повседневности явно не праздновала русская литературная классика — мучительно рефлектирующие, а соответственно не добиравшиеся до дела гамлеты и исполненные благих порывов, но презиравшие рутину донкихоты влекли ее больше и получались в ней лучше.
Похоже, что еще менее знает и любит людей конкретного дела современная литература. А кого она любит, то есть изображает? Кто он, герой нашего времени? Можно, конечно, попытаться вычислить его путем наблюдений над самой реальностью, однако, как писал когда-то Добролюбов (и в этом смысле за прошедшие с тех пор полтораста лет ничего не изменилось), “в нашей жизни до сих пор нет публичности, кроме официальной”, — к ней, правда, прибавилась публичность непристойная, но в интересующем нас смысле это ничего не меняет. И даже неведомое в добролюбовские времена, обладающее, казалось бы, фантастическими возможностями средство отражения реальности — телевидение — честно признается: “в телике мент, он, конечно, другой”1 . Так что приходится судить и толковать о явлениях жизни по старинке, по-добролюбовски, ибо “чть падает, чть побеждает, чть начинает водворяться и преобладать в нравственной жизни общества — на это у нас нет другого показателя, кроме литературы, и преимущественно художественных ее произведений”2 .
1 Слова из песни С.Шнурова к телесериалу “Улицы разбитых фонарей”.
2 Добролюбов Н.А. Избранные статьи. — М., 1978. — С. 173.
Перелистаем некоторые из них.
В романе Андрея Рубанова “Сажайте, и вырастет” (М.: ООО “ТРИЭРС”, 2005) мучительно достоверно написана тюрьма. Она узнаваема — читательским опытом и тем подкорковым, априорным знанием, которое дано всякому, кто так или иначе причастен отечественной истории, и в этой своей узнаваемости еще более невыносима, омерзительна — мясорубка, настроенная на механическое перемалывание попавшей в нее человеческой массы. И хотя сидельцы в данном случае — не политические, а уголовные преступники, эффект такого рода картин неотвратимо “смещенный”: бесчеловечность системы наказания заставляет сочувствовать арестантам, какой бы преступный шлейф за ними ни тянулся. Читать соответствующие страницы тяжело, что в данном случае не упрек, а похвала автору. Самиздатовский вид книжки (первое издание) с перепутанными страницами усиливает впечатление и как нельзя лучше соответствует теме и предмету изображения. Это воспринимается не столько даже как художество, сколько как отчаянный выкрик, выплеск из инобытия — в бытие, очередной вопль: это мы, Господи!
А вот героя Андрея Рубанова, которого тоже зовут Андрей Рубанов, столь же узнаваемым, пожалуй, не назовешь. Разумеется, в нем есть черты, характерные для человека его возраста (около тридцати лет) и жизненной стратегии, нацеленной на успех любой ценой (тут и французы Растиньяк и Жюльен Сорель, и наш Раскольников прекрасно встраиваются в типологический ряд), и все-таки Андрей Рубанов — это во многом новое явление, прямой продукт недавнего времени — переломных, авантюрных, злых девяностых. “Мальчик-банкир”, как не без сентиментальности именует себя герой, цепко хранит память о “совковом” существовании, которое застал в детстве, и даже мазохистски ностальгирует по Совдепии — “огромной, несуразной, ледяной, неловкой, перекошенной, хмельной, страшной и великой Родине”, которой больше нет. Подростком он зачитывался журналом “Техника — молодежи”, усилием воли и тренировками победил астму и мечтал о космосе. Но жизнь кардинально изменилась: “меня звали в черный загадочный космос, но привели за хитрый игорный стол. Что же, я сделал ставку и даже выиграл!” Он научился “гнать фуфло”, то есть производить огромное количество финансовых лжедокументов, и стал одним из тех “новых русских”, знакомых большинству народонаселения постсоветской России преимущественно по анекдотам, которые в ситуации социально-экономической неразберихи предусмотрительно и удачливо извернулись в ту сторону, где шел дележ бесхозного общего пирога, и урвали от него свою долю капиталистического счастья. Роман начинается с момента, когда это “дикое счастье” кончилось: “Они взяли меня ранним утром 15 августа 1996 года. В Москве”. Чуть ниже дано существенное историко-политическое уточнение: “Только что, пару недель назад, страна переизбрала на новый срок своего первого Президента. Тем самым сделав выбор в пользу демократии. А в демократиях, насколько я знал, только суд может лишить свободы человека”.
Про демократию и ее возможности — ниже. Сначала важно понять: зачем он сел? Вопрос “почему” — в компетенции следствия, и тут никаких детективных загадок и туманных намеков нет: сел как “расхититель государственных средств”, которые перекачивал через свой теневой банк и дочерние фирмы-однодневки. Правда, посадка была, можно сказать, запланированной — по договоренности с основателем бизнеса, Андрей, в случае неизбежного форс-мажора, должен был взять вину на себя, чтобы вывести из-под удара босса и компаньона Михаила, который, в свою очередь, обязался спасти дело и с помощью взяток вызволить из узилища самого Андрея. В отличие от героя, повторяющего про себя этот план, как верующий молитву, читатель с самого начала догадывается, что “друг” его “кинет”. Сюжетный интерес лежит в другой плоскости, ибо главный романный вопрос — зачем он сел, то есть почему — сажайте, и что из этого должно вырасти.
В начале романа перед нами человек, который с гордостью провозглашает себя капиталистом, верит “в силу наличных денег, как верят дети в Санта Клауса”, всерьез собирается “лихо подкупить весь полицейский аппарат страны” и даже следователю на допросе вполне искренне старается внушить, какой он “мощный бизнесмен и славный малый”. На невежественного и тупо-агрессивного “нового русского” из анекдотов Андрей не похож — он типичный отличник, с которого всегда брали пример: “Сначала — в школе. Затем — в университете. Еще — в армии. И в редакции многотиражной газеты. И, конечно, в банке”. Счастливчик, везунчик, при этом — целеустремленный трудяга, он пребывал в убеждении, что “необходим человечеству, как воздух”, жаждал “положить всю планету перед собой, словно горячий кровавый бифштекс, разъять и сожрать” или — “осчастливить человечество” (вот он — модифицированный Родион Романович с его двойственным намерением облагодетельствовать мир или/и подмять его под себя).
Когда Андрея взяли “в полушаге от миллиона”, он почти не испугался, ведь они с боссом Михаилом все предусмотрели, просчитали, так что жизнь, даже тюремная ее часть, должна идти по намеченному сценарию. Когда сценарий начинает ломаться, а пребывание в тюрьме из авантюрного приключения превращается в удручающую обыденность, Андрей по-прежнему уверен, что они “взяли не того парня”, им его не сломать, и с присущей ему истовостью старается вытеснить из себя тюрьму, победить ее психологическим тренингом, физическими упражнениями и водными процедурами. Но жизнь устами уголовника-сокамерника Фрола и в этот суперменский план вносит свои коррективы: замкнутость относительно комфортного лефортовского пространства и дополнительная опасность туберкулеза от сушки стираных вещей оказываются неподходящими условиями для физического самоусовершенствования. Ну а в “Матросской Тишине” вопрос решается автоматически: в камере на тридцать два человека Андрей стал сто тридцать шестым. Через несколько минут после него завели сто тридцать седьмого. “Книги? Упражнения? Тренировки? Заботы о чистоте сознания? Здесь? Разве в этом заключается твоя свобода? Значит, люди будут гнить вокруг, доходить от голода и болезней, а ты тем временем станешь качать бицепсы и почитывать учебнички? Кем же ты тогда станешь?” — эти риторические вопросы даны для предъявления внутренней эволюции и неутраченных нравственных ориентиров героя, с практической же точки зрения лишены смысла: от медитаций и физических упражнений пришлось бы в любом случае отказаться по объективным причинам.
Место “наставника” при вчерашнем банкире заступил “смотрящий” этой перенаселенной “хаты”, “положенец” по кличке Слава Кпсс. И опять, как и в случае с Фролом из “Лефортова”, преступление остается за стенами тюрьмы, за рамками картины. В объектив художественной камеры (двусмысленность здесь весьма
симптоматична) попадает человеческое и человечное. Слава — добрый дух и организационная скрепа этого тюремного сообщества. “При мне здесь ни единого человека не убили, не опустили, не сломали без причины. Ни бузы, ни беспредела”, — объясняет он пытающемуся качать права новичку и даже после освобождения не бросает подопечную камеру, пока в нее не возвращаются те, кто способны поддерживать заведенный порядок. Как и лефортовские Фрол и Толстяк, Слава Кпсс — из числа самых выразительных персонажей книги, а вот отделенные от Андрея тюремными стенами близкие ему люди практически не выступают из тумана наплывающих угрызений совести, они существуют преимущественно (жена и сын) или исключительно (родители) как некие знаковые фигуры.
Похоже, только оказавшись в тюрьме, герой научился видеть окружающих людей во всей их человеческой полноте и личностной значимости — а не прицениваться, во сколько раз его собственный галстук, костюм, машина дороже того, что носят, на чем ездят другие. Отчасти за этим он и сел. А еще, как это уже не раз бывало в русской классике, затем, чтобы в очередной раз доказать, что преступники — тоже люди и что невозможно пленить свободную человеческую душу. От самоуверенной установки тюрьмы — нет, она не существует, через предчувствие поражения: “Я ослабел — тюрьма окрепла. Она почти сжевала меня и проглотила. Протолкнула в свою утробу”, — он движется к пониманию: “Тюрьмы, как матрешки, входят одна в другую. <…> Из одной тюрьмы выйдешь — в другую сядешь! Казематы вечны. Наши тюрьмы всегда при нас”. Следующий шаг — к осознанию уже совершенно на другом уровне, нежели в начале тюремной эпопеи, что свобода — тоже всегда при нас: “Она цела. Она моя. Наша. Она есть и будет”. Тут, пожалуй, необходимо уточнение: если мы удосужились взвалить на себя ее тяжкий груз. И, что еще сложнее, оказались в состоянии им воспользоваться. Итоги подводит сам герой: “Я просмотрел весь комикс. Внимательно изучил картинки и подписи. Я полностью согласен с идеей произведения. Свобода — относительна. Тюрьма — тоже. Тюрьма бывает интересна, весела, полезна; свобода оборачивается тяжким трудом, проблемами, стрессами, семейными ссорами, долговыми ямами. Есть такие дураки — они и на воле живут, словно в тюремной камере. Лично я пытаюсь выйти из их числа”.
Рецепт дальнейшей жизни очень прост: “Не лги, не пей водку — что в этом сложного?” Сложность в том, что эта истина известна почти каждому на старте, но почему-то не удовлетворяет даже таких мальчиков-отличников, как Андрей Рубанов. В качестве выстраданной она предстает во всей своей убедительности, но — надолго ли? Не ищет ли опять наш герой простых решений для того, что простых решений не имеет? Вот и другой его вывод, ради которого не стоило садиться в тюрьму, хотя тюремная аналогия придает ему внешнюю эффектность: “Всякий человек обязан читать книги, как арестант из Общей Хаты обязан уделить на Дорогу коробок спичек. Иначе он перестанет быть достойным арестантом, а человек — достойным человеком”. Ну, конечно, нужно читать. Конечно, читать лучше, чем не читать. Но дальше — опять лес вопросов: какие книжки? как читать? как прочитанное соотносить с реальностью? и разве среди заядлых и даже профессиональных читателей мерзавцев меньше, чем среди людей некнижных?
Когда-то, в юности, Андрей открыл для себя способ взаимодействия с миром:
“Беги.
Если хочешь чего-то добиться — беги. Тренируйся. Превозмогай себя.
Лавируй меж унылых, меж вялых и нетрезвых; меж тех, чье дыхание сбито.
Беги. Работай. Отрывайся. Побеждай свою слабость.
Беги мимо всех — прямо к цели. Не отдыхай. Не мечтай. Не жалей себя. Не смотри по сторонам. Не сомневайся.
Так — победишь.
Беги, дыши, отталкивайся от земного шара. Преодолев себя, встретишь ли то, что нельзя преодолеть? Никогда”.
Схваченный на бегу и запертый в тюрьму, он продолжал внутренне двигаться в намеченном направлении, по-прежнему не оглядываясь по сторонам. Это очень точно уловили оказавшиеся у него на пути лефортовские сокамерники:
“Он ничего не понял, — вдруг процедил Фрол, обращаясь к Толстяку. — Он ничего не понял! Он завтра опять побежит!”
Об этом стиле жизни с недоумением говорит следователь Хватов, рязанец, которому, как человеку, не имеющему московских связей, доверено расследование:
“Что, вообще, за жизнь у вас тут? У каждого второго — ни документов, ни прописки, преступный образ жизни, подозрительные рожи, на каждом перекрестке аварии, все кричат, все бегут…
— Большой город, — лаконично высказался я.
— Город большой, а люди — нет”, — резонно заметил следователь, страдавший головными болями и бессонницей во враждебно “бибикающем” мегаполисе.
Выйдя из тюрьмы, Андрей “бибикать” перестал, тем более что звуковой сигнал в его машине сломался: “Я теперь не бибикаю. Вообще. Никогда”. Это не значит, что он остановился, — это значит, что он с той же прытью и самоуверенностью побежал в другую сторону. Книги читать…
И вот тут обнаруживается еще одна, едва ли не главная, причина, по которой Андрей сел в тюрьму.
Он сел для того, чтобы мы на него посмотрели. Чтобы мы его рассмотрели.
Мы — это в том числе те, кто живет в другой системе координат и ни с одним, даже самым маленьким, “олигархом” лично не знаком. На бегу-то ведь он не дастся:
время — деньги. На волне успеха не откроется — коммерческая тайна. Мелькнет где-то на экране в гламурненьком интерьере на подразумеваемом или явленном воочию фоне месторождений, заводов, газет, пароходов или спрячется в непроглядной банковской тени. А тут — вот он, во всех подробностях. Во всей своей силе и беспомощности, алчности и наивности, амбициозности и — ограниченности, малости, человечности. Ему казалось, что для того, чтобы утвердиться в этой жизни, нужно любой ценой разбогатеть, он разбогател — и угодил в тюрьму. С той же прямолинейностью он объявил войну тюрьме — и спасся во многом благодаря тем, кто сдерживал его воинственность. Так же однонаправленно мыслит он после тюрьмы. Похоже, чего-то главного он действительно не понял. Он завтра опять побежит… И это вроде бы хорошо, это значит, что он сильный человек. Но ему, как и множеству слабых людей, в том числе “лохов”, которых он презирает, всегда нужен некий точный и абсолютный в своей значимости и действенности рецепт — прямое указание: куда бежать, чтобы выиграть. Понять, что рецепта может и не быть, что на него не стоит так уж однозначно полагаться, что выигрыш нередко оборачивается проигрышем, что рассчитывать можно только на себя, а поступать следует как должно, независимо от обстоятельств, — понять это Андрей оказался не способен.
Когда-то, в блаженной памяти XIX века, юноша по фамилии Вельяминов, обдумывая житье, спрашивал великого писателя-современника, “где и каким способом человек может найти в жизни всепоглощающую, живую деятельность”. А великий писатель-современник Иван Сергеевич Тургенев, отвечая, пытался остудить чрезмерный пыл и перенаправить его в мирное созидательное русло: “…в жизни не следует искать идеала общего — а, напротив, специального, единственно живого. Такой идеал и свойственную ему деятельность указывает человеку то, что называется его прирожденною способностью, талантом, говоря проще: охотой, расположением к известному делу. Я еще не встречал человека, который бы не был одарен такого рода талантом; но многие либо не стараются сознать его, либо находят его слишком мелким или недостойным, чтобы посвятить ему свою деятельность, и в этом заключается большая ошибка. Специальный идеал не только не противоречит общему, но оплодотворяется им и взаимно дает ему жизнь”1.
Современный писатель Алексей Иванов на предмет соотношения вечно маячащего впереди, манящего и грозного Призрака Великой Цели и способов приближения к этому Молоху-абсолюту высказался категоричнее: “…мир не таков, каким его делают, а таков, как это делание происходит. Сверхценность цели сдрейфовала на средства. Облик мира определяется не степенью приближения к идеалу, а способом мышления, формулирующего идеал, который ни практически, ни теоретически совершенно не нужен”2.
1 Тургенев И.С. Полное собрание сочинений и писем в 28 т. Письма в 13 т. М. — Л.: Изд-во Академии наук, 1961—1967. Т. 13. Кн. 1. С. 230, 526.
2 Иванов А. Блуда и МУДО. — СПб.: Азбука-классика, 2007. С. 133.
Современные герои отказываются от специального, живого идеала, то есть верно угаданного социально полезного призвания-предназначения, ради всеобщего эквивалента Великой Цели — денег, ради “дикого счастья”. Но счастливыми на этом общем пути не становятся.
“— А ты кем хотел быть в детстве?
— Космонавтом. А потом — писателем. А ты?
— Полярником.
— Здорово.
Мы помолчали.
— Почему же ты, космонавт, не стал тем, кем хотел? Зачем сделался аферистом?
— Я не аферист, а авантюрист. Есть разница”.
Но милицейскому капитану Свинцу, не ставшему полярником, собеседник видится иначе: “Дурак ты, а не авантюрист!”
Может, и вправду — дурак, если простые истины добывает таким замысловатым криминальным путем? Или иначе: маленький человек новой формации. Герой романа. Герой времени. Но — не состоявшийся в задуманном им самим качестве герой. Ничего стоящего не сделал. Никого не спас. Сам едва ноги унес. Вот он в финале:
“То ли банкир, то ли сварщик; то ли алкоголик, то ли трезвенник; то ли писатель, то ли фальсификатор коммерческих бумажек — я смотрю со своего балкона по сторонам и вниз”.
Знакомая, между прочим, финальная позиция. Так смотрит с балкона в конце своего романа учитель географии Служкин: “Справа от него на банкетке стояла дочка и ждала золотую машину. Слева от него на перилах сидел кот. Прямо перед ним уходила вдаль светлая и лучезарная пустыня одиночества” (Алексей Иванов. Географ глобус пропил. — М.: Вагриус, 2003).
Это не заимствование, конечно, — совпадение, продиктованное духом времени-распутья. Андрей Рубанов, как и Виктор Служкин, — герой шебутных девяностых. Рубанов рванул самоутверждаться в столицу, Служкин остался в провинции. Рубанов из тех, кто на мгновение заскочил в капитанскую рубку, в теневую ее часть, и порулил, себе и нам на беду. Служкин, по терминологии таких, как Рубанов, — “лох”, а по определению Тургенева, — служитель специального, живого идеала. За плечами Рубанова — аферы и тюрьма; за плечами Служкина — учительство и поход, исполненный романтики и поэзии. В настоящем у обоих — неопределенность. Но из уроков и фантазий учителя географии его автор-создатель Алексей Иванов взращивает грандиозные художественные миры двух следующих своих историко-географических романов. Что выросло из личного опыта Рубанова-героя, мы не знаем. А из-под пера Рубанова-писателя вышел новый роман, который ведет читателя не вглубь и не вдаль, а в те же девяностые с их последствиями в нулевых, но в гораздо более поверхностном варианте, чем это было представлено в исповеди “мальчика-банкира”, и в весьма стандартной упаковке.
Роман Андрея Рубанова “Жизнь удалась” (М.: Эксмо, 2008) похож на все криминальные литературные и теле-истории последнего времени сразу и, в свою очередь, сделан телегенично, технично — готовый сценарий очередного детектива-боевика: хорошо выстроенный, туго закрученный событийный ряд; актуальные и броские саморазоблачительно-обличительные “текстовки”; герои подобраны и расставлены для ведения боевых действий буквального и околобуквального характера и в совокупности являют собой опять-таки стандартный набор персон, функционально эффективных в контексте криминальной истории, но — лишенных личностной полноты и объема.
На роль главного героя мог бы претендовать “Тройной Матвей” — Матвей Матвеевич Матвеев, который стартует в романе с движения навстречу собственной гибели и с очень уместных по ходу дела размышлений о том, что, “может быть, следует остановиться, притормозить”, чтобы всем вместе “совершить очистительное действие под точным названием “опомниться””. Однако эта мысль, бывшая одним из главных драматических, неразрешенных лейтмотивов образа Рубанова-банкира, с ходу отвергается, чтобы к ней уже больше не возвращаться: “Никто не возьмет паузу. Нельзя. Надо бежать, действовать, функционировать, строить дома, рожать сыновей, сажать деревья, преобразовывать мир. А кроме того — деньги делать”. Как метафора самозабвенной и самоубийственной непрестанной гонки за общепризнанными и обязательными ценностями воспринимается буквальное движение Матвеева по загородному шоссе в раковине-машине: “Как настоящий поэт и реальный пацан, он придавил правую педаль, вылетел на серую ленту шоссе, вклинился, ускорился, обошел, обогнал, подрезал, ускорился еще, а как всерьез ускорился — так и успокоился, полностью”.
Гибель героя тем не менее обусловлена не бездумной включенностью во всеобщую ажиотажную гонку за удовлетворением беспрестанно растущих потребностей, как можно было бы подумать на основе приведенных цитат, а, напротив, — его нормальностью, умеренностью, точнее, тем, что в сложившихся условиях даже эти качества не спасают. Матвеев не из тех, кто стремится вывернуться наизнанку ради обогащения любой ценой, тем более ради славы, он никогда “не тяготился своей ординарностью”, с него было довольно звонкого прозвища “Тройной”, чтобы “чувствовать себя на коне”. Выйдя из подросткового возраста, герой “превратился в высокого, румяного, добродушного малого”, легко смирился с тем, что так и не смог поступить в институт; в девяностые, благодаря случаю, а вернее, предприимчивости своего соседа Знайки (Знаева), попал в число предпринимателей. В конце концов стал успешным виноторговцем, но — это многократно повторяется, подчеркивается автором и другими персонажами — нормальным, умеренным и по запросам, и по доходам, и по способам их получения, что, очевидно, противоречит определениям “настоящий поэт” (?), “реальный пацан”, невесть как появившимся в тексте. Совершенно не стыкуется с линией жизни и характером героя и грозное сверкание глазами в ответ на вполне миролюбивую реплику дорожного мента по поводу катания с девочкой, каковой была впервые сидевшая в машине рядом с Матвеевым будущая жена Марина. Соответствующий фрагмент вроде бы дан от лица героини, но автор никак не дистанцируется от этих сомнительных по сути и шаблонных по стилю оценок: “Марине стало не по себе; мужчины больших страстей, окружавшие ее в последние месяцы, показались маленькими детьми по сравнению с невысоким человеком, швырнувшим в своего вооруженного до зубов собеседника такой взгляд”. “Добродушный”, осторожный человек, наделенный “слоновьим спокойствием”, желавший “мирно делать свое дело” (и, между прочим, как сказано было ранее, высокий), может, конечно, похорохориться перед красивой девушкой, но не настолько, чтобы смутить “вооруженных до зубов” милиционеров.
Это далеко не единственная в романе нестыковка в характеристике персонажа или явления, да и в самой манере письма. Время от времени в тексте от автора вдруг появляется обращение к каким-то “девчонкам”, которое никак не соотносится с единственной женщиной-героиней, отнюдь не сентиментальной особой, имеющей всего одну подругу и не склонной делиться своими проблемами с широкой женской аудиторией; “строгому, мужскому, скупому” стилю автора (см. аннотацию на обложке) это тем более не соответствует. Про поколение Матвеева, активно включенное в “новорусскую” жизнедеятельность, говорится: “Они, может, умели любить, хотели любить, но не могли. Все их эмоции, все душевные и нервные силы расходовались без остатка в увлекательной, но изнурительной борьбе за деньги”. И тут же, в следующей фразе: “Они были люди бешеных страстей”. Про Марину Матвееву мы узнаем, что она в юности “не чувствовала в себе настоящей тяги к деньгам” и “искала именно любви”, — и это на фоне рассказа о том, как, прервав на полуслове красивый роман со студентом МГИМО, “цитировавшим Кобо Абэ на языке оригинала”, Марина прониклась завистью к подружке, успевшей обзавестись “развязным волосатым дядькой”, который “обедал в “Макдоналдсе”, имел пейджер и престижное японское авто с правым рулем”, и попросила, чтобы та с помощью своего ухажера нашла ей нечто аналогичное, то есть, по ее представлениям, разделяемым автором, — “мужчину больших страстей”.
За вычетом этих несуразностей в характеристике, Марина — красивая хищница, “заточенная” на успех любой ценой, руководствующаяся заповедью “что мое — то мое”, которую назойливо твердит на протяжении всего романа (для этой книги вообще характерны сквозные слоганы); от Матвеева она требовала, чтобы не останавливался на достигнутом, в результате он влез в долг, который стоил ему жизни. Свои материальные амбиции и усилия по розыску мужа она комментирует очень откровенно и просто: “Я ему свою молодость подарила, этому Матвееву. И теперь хочу четыре раза в год ездить в Европу. В спа. Хочу горный воздух. Пилинг хочу и обертывания”. В финале под тем же девизом “что мое — то мое” она без особого труда (во всяком случае, читателю трагических переживаний по поводу гибели супруга не видно) перенастраивает эмоции и организм на рождение очередного Матвея Матвеевича Матвеева, а пока сама становится руководителем мужниной фирмы, так что Европой, пилингом и обертываниями обделена не будет и впредь.
По той же более или менее упрощенной схеме сделаны остальные персонажи: оголтелый энтузиаст дела капиталистического обогащения банкир Знаев (Знайка); бывший голкипер, ныне председатель Межрегионального фонда ветеранов физкультуры и спорта (под вывеской которого скрывается уральская мафиозная группировка), отставной депутат, нацелившийся на бегство преступник и кредитор Матвеева Иван Никитин; “парфюмероподобный” родственник Никитина, “живодер и барыга”, палач по призванию Кирилл Кораблик (Кактус), который и держит под пытками в галлюцинаторном плену Матвеева — объект своей многолетней зависти, многократно возросшей при виде отлакированной мужними деньгами красотки Марины.
Особое место в романе отведено капитану милиции Сергею Свинцу, перекочевавшему сюда из предыдущего произведения, но утратившему детскую мечту стать полярником и приобретшему гламурно-героическую монументальность и многозначительность. Он и становится главным сюжетным героем: Марина частным порядком нанимает его для поисков мужа, и капитан Свинец ведет следствие в одиночку, не вполне законными методами, что опять-таки не новость в такого рода историях, ибо позволяет ярче раскрыть брутальную мужественность героя. У этой мужественности, в свою очередь, есть три ставших уже чуть ли не обязательными при создании такого рода персонажей составных части, три источника: 1) за его плечами Чечня и полковник, под началом которого он служит, в свое время спасенный Свинцом на чеченской войне, а посему готовый оказывать поддержку в весьма неординарных ситуациях; 2) личная драма, в данном случае — сиротство: рос без матери, которая умерла при его появлении на свет, поэтому при каждом удобном и неудобном случае он возвещает друзьям и недругам: “Я человек прямой и грубый. Я без мамы вырос”; вариант: “Учти, я очень злой. Я без мамы вырос”; даже классическую уголовную “фишку”-татуировку “Не забуду мать родную” он воспринимает с чувством зависти и горечи, что выглядит уже просто дурновкусием; 3) силы и весомость ему дает малая родина, почва — в виде родной деревни с красноречивым названием Мягкое и в лице старших “братовьев” — тракториста Федота Свинца и лесничего Федора Свинца, исполненных в былинно-плакатной манере, презирающих городской мир (они демонстративно-пренебрежительно говорят про столицу — “в Москвах”, “из Москвей”) и жаждущих по-простому навести там порядок. Втроем братья Свинцы являют собой модернизированную литературную версию картины “Три богатыря”, а вся эта линия выполнена уже практически в лубочном стиле.
Кому как не такому капитану с говорящей фамилией Свинец наводить порядок в отечестве — это понимают даже его противники: “Оно, конечно, капитан, тебя бы ликвидировать, от греха — но кто тогда в этой стране будет защищать закон?”
И автор всецело разделяет эту точку зрения: обдав каскадом грозных инвектив бандитско-воровскую нечисть, до поры до времени блаженствующую в своих роскошных апартаментах, он грозно предупреждает:
“Но того вы не знаете, что уже едет к вам, за вами, сквозь холод и темноту, преодолевая преграды, перебарывая сопротивление, побеждая ложь и грязь, страшный милицейский капитан.
Он приедет к вам, несмотря ни на что. И он вас за все, за все накажет”.
И сам капитан исполнен решимости. Холодно ему, голодно (“нечем было завтракать” — ?!), но — “Ничего, сказал он себе. Ничего, капитан! Ты на всех них найдешь управу, и накажешь, и научишь, и заставишь уважать себя.
Закон пусть не уважают. Все равно не умеют. Да и черт с ним, с законом. Но ментов — уважать обязаны”.
Последнее ноу-хау в области гражданского права примем к сведению, но пока проследуем за нашим капитаном дальше, ибо он, хотя и “староват для экшна”, демонстрирует этот самый экшн по полной программе, как и полагается на финальном этапе криминальной истории. Правда, в ходе героического штурма в одиночку бандитской крепости (загородного дома, соответствующим образом оборудованного упырем Кактусом) тот, ради кого все затевалось (виноторговец Матвеев), погибает, а пристреленный Кактус оживает, но героический капитан не внакладе: вовремя появившемуся на месте сражения другу-полковнику Мудруку капитан Свинец предлагает втихую взять “чуть-чуть” от обнаруженных в сейфе бандитов денег и поделить их между собой. “Чуть-чуть” это сколько?” — с не прописанной в тексте интонацией спрашивает мудрый начальник и слышит скромный ответ: “Половину”. — “Сам все сделаешь. Отнесешь ко мне в машину”, — столь же мужественно немногословен полковник. Тем временем подоспели бойцы группы захвата, и тут не менее героический, чем капитан Свинец, полковник Мудрук “вздрогнул и негромко заметил: — Ты вроде хотел насчет сейфа подсуетиться”, в ответ на что прозвучало успокоительное: “Я уже все сделал, Михалыч. В пакетик завернул и в лесу заныкал. Не волнуйся”.
И читателю волноваться не стоит, читатель ведь уже многократно был просвещен на предмет того, что “небрезгливый капитан часто пользовал вещи и предметы своих подопечных злодеев” — по принципу “с паршивой овцы хоть шерсти клок”, и дорогая тачка, на которой разъезжает нищий капитан, — того же происхождения.
К тому же все кончается очень хорошо.
Капитан лица не роняет, остается нравственным гуру этого подлого мира, ибо если не он — то кто же? Вышеприведенное “чуть-чуть”, могущее смутить какого-нибудь чистоплюя, уравновешивается высоконравственным “чуть-чуть”: “рассказать жене о смерти мужа — все равно что чуть-чуть убить себя”, и эта тяжкая миссия выпала опять-таки на долю капитана. Как и миссия внушения подлому банкиру Знаеву свежей мысли о том, что тот, кто “ВИДЕЛ, ЗНАЛ и МОЛЧАЛ”, — такой же мерзавец, как те, кто под прикрытием подлого молчания грабят и убивают. Для самоочищения от городской скверны капитан на время в очередной раз погружается в почву, то бишь приезжает в родную деревню, где напивается с братовьями, после чего эти “трактористы forever” ритуально куролесят на тракторе — и на фоне родных сельских просторов “громогласый мат, смешиваясь с ревом дизеля, улетал далеко в стороны и вверх, но звучал не так, как в городе, не содержал ничего отвратительного и непристойного”. На пике этого пиршества тела и духа капитан дает себе клятву: “Убью любого, кто мешает жить моим братьям. Любого и всякого. Кто бы ни был — бандит, барыга, людоед, политикан, хитрожопый начальник, шлюха в соболях, — любого и всякого”, — и, наконец, сраженный переживаниями и выпитым, проваливается в сон: “больная душа капитана, одной стороной касаясь мира живых, а другой стороной — мира мертвых, кое-как успокоилась в тот день, нашла равновесие, оттаяла и обрела пристанище в тех местах, где нет ни смерти, ни обмана. Там, где никого не убивают. Там где все нормально”.
На этой успокоительной ноте кончается героическая часть истории, но и сюжет в целом завершается — нормально. Марина, как мы помним, успокоилась на том, что родит нового Матвеева и возглавит фирму, а “старый” Матвеев, привыкший на этом свете под влиянием галлюциногенов к самоанализу, в эпилоге самоаналитически сигнализирует с того света, что “свободен и счастлив”, “обрел конечное равновесие”, ну а то, что “вослед жизни приходит смерть — таков порядок; это не страшно. Это нормально”. В общем, у всех в этом романе — жизнь удалась…
Все это было бы смешно, если бы было пародией, “комиксом”, как с горькой иронией именует Андрей Рубанов свою исповедь. Это очень похоже на пародию, но это не пародия. Поэтому, конечно, все равно — по крайней мере, местами — смешно, хотя и по-другому, но по прочтении не то чтобы грустно, а как-то не по себе.
Даже интересные, хорошо прописанные фрагменты сюжета — такие, например, как история политического восхождения хоккеиста Никитина — тонут в этом победно-демагогическом экшне. Как тонут в нем справедливые мысли, верные рассуждения — в частности те, которыми виноторговец Матвеев делится под наркозом со своим палачом: “Я посвятил этому делу всю свою молодость. Может, я должен был в космос полететь. Или опуститься на дно океана. Или установить мировой рекорд. Или снять гениальный фильм. Сгореть на костре, отстаивая великую идею… Но я не полетел, не сделал, не сгорел. Я всего лишь виноторговец. Ну и что? Мир состоит не только из блестящих героев. Кто-то должен заниматься более простыми вещами. Вином. Спичками. Мылом. Блестящие герои мчатся на подвиги в своих блестящих колесницах — а кто-то маленький и очень обыкновенный должен переживать о том, хорошо ли смазаны колеса их колесниц”.
Но поверх этих этически бесспорных частностей организован победный поход капитана Свинца, и от героя к герою на протяжении всей книги перебрасывается главный романный слоган — убедить можно кого угодно в чем угодно. Похоже, эту мысль разделяет и автор, надеясь убедить читателя в серьезности своих писательских намерений.
Такой “экшн” действительно впору мальчишке, который самонадеянно вообразил: “…К шестнадцати годам я полностью сформировался как писатель: я знал, что буду делать легкую и злую сюжетную прозу. Смешную и горькую. Точную и отвязную…” Эти слова из “Сажайте, и вырастет”, помещенные на обложку нового романа Андрея Рубанова, соответственно выглядят как авторская программа. Но куда девался тяжкий нравственный опыт бывшего банкира, вроде бы вышедшего из тюрьмы не мальчиком, но мужем? Пропал втуне? Как, похоже, пропало втуне высказанное соседом Андрея Рубанова по лефортовской камере мудрое наставление: “…не спеши, не горячись, не лезь рогами вперед. И ни в коем случае после тюрьмы не берись за старое. Брось, забудь, стартуй по новой. У тебя все впереди. Отсидишь свое, займешься нормальным делом, заработаешь деньги, детей будешь растить, жить, дышать полной грудью будешь. Зачем тебе весь этот шпионский бред?”
Роман “Жизнь удалась” кажется предпринятой уже не героем, а автором попыткой “изменить почерк”, в результате чего получился очередной “шпионский бред”. В этом романе с какой-то удручающей наивностью и простодушием обнаруживает себя сбитость, деформированность или просто отсутствие основополагающих нравственных и эстетических критериев. И в этом смысле это очень знаменательная и актуальная книга.
Как знаменательной, актуальной и даже необходимой является обескураживающая исповедь сына нового века — “Духless” Сергея Минаева (М.: АСТ, 2008). Праведный гнев обличителей Минаева и его книги, продемонстрированный, в частности, в рамках июльской телепрограммы “Гордон Кихот”, представляется не вполне адекватной реакцией на вполне закономерное и законное литературное явление.
Да, портрет “ненастоящего человека”, мягко скажем, не радует. Но у автора и не было цели нас порадовать — потому он и назвал своего героя ненастоящим, бездуховным и повел его, а следом за ним и читателя злачными путями богемно-офисной клоаки. “Никто не хочет говорить о неприятных вещах, это слишком пошло и слишком нагружает”, — справедливо замечает герой романа Минаева, — вот автор и взял на себя этот неблагодарный труд, заботливо-иронично предупредив нас устами героя: “Все не так страшно. Все гораздо страшнее…”
Этот мир мумий и роботов, дураков, мошенников и демагогов, мир алчности, цинизма, лицемерия и — пустоты, абсолютной, полной, безнадежной пустоты, — действительно страшен. Омерзителен. Здесь нет жалости, сострадания, привязанностей, дружбы, любви, даже злости искренней нет. “Действительно зона. Срок твоего заключения здесь не известен. Тебя сюда никто не сажал, ты просто сам выбрал свой путь. Обратного не предвидится. Осталось терпеливо ждать, когда истощится твоя физическая оболочка и все остановится”. Границы зоны тоже не обозначены. Все, что открывается взору героя за пределами его собственного клубно-офисного столичного “барака”, — мир Интернета, ареалы подворотен и спальных районов, социально активная “революционная” тусовка, питерские и прочие провинциальные филиалы фирмы, в которой он работает, — все живет по тем же законам зоны: везде — “та же пустота, только в другой упаковке”. В какой-то момент герой заподозрил: “Наверное, все это вращение в тусовке себе подобных мумий начисто отбило у меня способность общаться с нормальными людьми”, — но в другом месте он с горечью констатирует: “Это только в боевиках мерзавцы погибают от пуль хороших парней. А в реальной жизни мерзавцы — самые жизнестойкие существа из всех млекопитающих”, — так что, может быть, нормальных людей трудно заметить потому, что их уже почти и нет? К тому же мешают жесткие, хотя и невидимые социальные перегородки: “Какое, на хер, может быть взаимопонимание у грузчика с заработной платой 500 евро в месяц и у меня, придурковатого сноба, заколачивающего ту же сумму, но в день?” Бюджетники с пенсионерами, понятно, вообще за рамками этого расклада и вне поля зрения духlessа.
Герой беспощаден к своей среде: “…все мы — молодые и агрессивные представители московского социума — похожи на крыс, пожирающих друг друга. Поскольку все мы уже давно отравлены ядами цинизма, пошлости и человеконенавистничества, накопившимися в нашем организме за столь недолгую жизнь, то, пожирая друг друга, мы все вымрем в конце концов”. Не щадит он и самого себя. “Я же лузер. Конченый мудак с позами провинциального актеришки. Я шут гороховый, готовый стебаться над всеми, в том числе над собой”, — в состоянии пьяной полуистерики бросает он в лицо девушке — единственной похожей на нормального человека во всем его окружении. Надо сказать, что бросает он в лицо героине не эти несколько фраз, а длинный, на четыре страницы, саморазоблачительный и обличительный монолог, в очередной раз впадая в свойственный ему публицистический пафос, как нередко ударяется он и в пьяную сентиментальность. “…мне хочется убежать, спрятаться от всех. Я никому не верю, я всех боюсь, и мне безумно обидно и жалко себя до слез”, — жалуется он читателю. “Люди, мне плохо. Мне ужасно. Вы не видите? Я сейчас сдохну здесь. Сдохну от вашего равнодушия и пустоты. Эй, кто-нибудь, поговорите со мной! Вы слышите?” — кричит он в оглушенную музыкой, крепкими напитками и наркотиками клубную толпу, которая его, разумеется, не слышит, а если паче чаяния вдруг услышит, то отреагирует, как всегда и на все: “Какая разница?” — “Забудь об этом”. По существу же не мертвой клубной массовке адресованы эти жалобы и призывы, а читателю, который поймет, что перед ним — исповедь, и услышит ее, и почувствует, что все эти стилистические неровности, перехлесты, перебои в данном случае вполне уместны, ибо усиливают впечатление подлинности высказывания, то есть соответствуют жанровому заданию.
Впрочем, однажды, когда герой отказался от взятки питерского коллеги-менеджера, в делах которого количество туфты превысило допустимо-привычную норму, он был не только услышан своим визави, но и увиден и оценен: “Гад ты. Или сволочь. Не понимаю я тебя. Почему нельзя по-человечески, по-русски? <…> …ты пластмассовый. Не от мира сего. Странный, понимаешь? Ненормальный, что ли?” Как видим, даже этот сомнамбулический мир масок-роботов тщательно отслеживает ситуацию “свой — чужой”.
Герой Минаева в финале своей книги не стоит балконе, а лежит на мосту, оборвав все привычные связи, то есть, в принципе, оказывается в сходной со Служкиным и Рубановым позиции дистанцированности, открытости, неопределенности и растерянности.
* * *
Если теперь сопоставить картины мира, предъявленные в романах “Сажайте, и вырастет”, “Духless” и в гораздо менее художественно убедительном произведении “Жизнь удалась”, если дополнить их тем, что изобразил Алексей Иванов в последнем своем романе “Блуда и МУДО”, о котором нам уже приходилось писать1, но к которому в рамках настоящих размышлений считаем необходимым обратиться еще раз, то, даже будучи глухи и слепы к самой реальной действительности, мы вынуждены будем признать тот факт, что в этих разных произведениях разных авторов, изображающих разные предметные сферы с разных ракурсов и с разным уровнем мастерства, представлена одна и та же чудовищная правда — чудовищная в реальности, а не в субъективном авторском восприятии, чудовищная, ибо она предъявляет нашу сегодняшнюю жизнь как “сплошную блуду”, “дешевое порно” (А.Иванов), как “всеобщее кидалово” (С.Минаев) или просто — беспредел, в первом романе Рубанова описанный, в частности, следующим образом:
“— За что же ты сидишь?
1 См. Ребель Г. “Блуда и МУДО” Алексея Иванова как модель и прогноз / Дружба народов. 2008. № 7. http://magazines.russ.ru/druzhba/2008/7/re16.html
Толстый прокашлялся.
— Я сижу, — нехотя сообщил он, — за то, что построил особняк одному очень большому человеку.
— Где же тут преступление?
— Оно в том, что деньги, которыми мне заплатили, оказались украдены.
— А при чем здесь ты?
— При том, что материалы, из которых я строил, тоже были украдены.
— Тогда посадить должны были обоих. И тебя, и большого человека.
— Нет, — магнат с горечью покачал головой. — Этот человек оказался настолько большой, что если его посадить, то тогда сажать маленьких людей станет вообще незачем. Так мне объяснили сразу”.
Такие правила игры все превращают в обманку, в симулякр. Нередко даже самих игроков.
Сергей Минаев прямо называет своего героя “ненастоящим”. Ивановский Моржов ощущает себя “даже излишне настоящим”, но однажды вдруг признается: “Я же весь картонный. На подпорках”. Андрей Рубанов становится настоящим в тюрьме, герои романа “Жизнь удалась” получились преимущественно “картонными”, но и здесь, похоже, дело не только в авторском просчете, но и в тех реальных социальных процессах, которые из жизни выхолащивают жизнь.
Одна из причин, по которой эти романы изобилуют матом (помимо того, что так говорят реальные прототипы героев), — кризис вербальности (КВ): “Когда номенклатура и быдло, палачи и жертвы, герои и предатели, поясняя свои деяния, произносят одни и те же слова, смысл вытекает из слов, как сырое яйцо из пробитой скорлупы” (Иванов).
Все названные нами произведения свидетельствуют о разрушении (или просто отсутствии) коренных основ нормального, урегулированного, подчиняющегося всеобще обязательным правилам, то есть законам, социального бытия. В камере “Матросской Тишины” “беспредела нет и не бывает. Налажен Общий Ход” (Рубанов) — на воле Общего Хода нет, а беспредел есть.
Во всяком случае, так видят сегодняшнюю жизнь талантливые, молодые, успешные (!) русские писатели. Таков их диагноз.
В анамнезе у всех героев — советское прошлое.
Герой Рубанова им отравлен. Он признается: “Люблю свою Родину, заплеванную и заблеванную. И ненавижу ее заплеванность и заблеванность”. Произошедший исторический слом он впустил в себя, заменив один наркотик другими: “Я рожден коммунистами. Но окреп и возмужал в коллективе животных, где каждый ищет себе выгоды и кайфа, лучшего яда. Меня звали в черный загадочный космос, но привели за хитрый игорный стол. Что же, я сделал ставку и даже выиграл! Как распорядиться выигрышем? Купить яды! Сожрать самому, подсунуть близким. Выжрем, други, и узрим свет! И правду! Мир есть яд, возьми его и убей себя. Нюхай. Вкалывай. Пей. Кури. Глотай и соси. Смачивай слюной. Вдыхай и втирай. Наслаждайся. Цени это!”
Герой Минаева в своей повседневной клубной практике в точности следует вышеизложенным рекомендациям и тоже делает это не без историко-политического подтекста: “Я выхожу из “СССР”, и мне очень хочется тщательно вымыть руки”. Он тоже зло и горько ностальгирует, но не по советским, а по перестроечным временам, на фоне которых видит себя и свое поколение так: “мы были образованны, мы были высокодуховны” и проводили время “в спорах о судьбах нации”, но, “оплевав прежние идеалы, высмеяв моральные устои и жизненные позиции <…> родителей”, оказались в итоге “поколением Франкенштейнов, пожирающим своих создателей”.
Алексей Иванов усматривает истоки сегодняшней “блуды” глубже и дальше — в Проклятии Неискоренимой Непристойности (ПНН), которое лежит на городе Ковязине, являющем собой модель современной России, с давних, досоветских времен. Разгадав коварный план купца Забиякина, спланировавшего свою усадьбу в соответствии с собственной амбициозной похотью и тем самым предопределившего то, что на этой территории будет происходить дальше, “Моржов сначала не поверил своей проницательности, но отвернулся — и взгляд его устремился в красную от стыда табличку, на которой знаменным золотом пылала скрытая аббревиатура: «МУДО»”. Досоветская “биологическая” непристойность сошлась в Ковязине с советской лицемерной идеологией и беззастенчивой истребительной практикой, в результате “уже девяносто лет город Ковязин делили между собой две враждующие криминальные группировки. Одна — ОПГ1 имени Проклятия Купца Забиякина, которая любое дело превращала в блядство. Другая — ОПГ под руководством Призрака Великой Цели, которая блядство считала вполне пригодным материалом для строительства рая. И здесь, на Пролете2, Забиякин и Призрак устроили сходняк”.
1 ОПГ — Охват Поля Гибкости: “У кого больше ОПГ, тот, значит, больше народу нагибает под себя”.
2 Район города Ковязина.
Такой же “сходняк” являет собой описанный Минаевым офисный мир — по мнению героя, которого в очередной раз “несет” от алкоголя и от накапливающегося годами раздражения, “нынешние бизнес-системы уже давно переплюнули нацистские”, а его питерскому приятелю-собеседнику причины всеобщего безобразия видятся в том, что мы в собственном доме организовали “дурацкую смешанную модель новой квартиры: американская казарменная демократия плюс традиционная европейская тяга к левизне, помноженная на русское распиздяйство”.
Такой же “сходняк” образуется в головах людей, которые, даже находясь под прессом государственной машины, ратуют за переведение этого пресса в состояние гильотины, как это делает в романе Рубанова старый уголовник Фрол: “Был такой Ленин, Владимир Ильич, может, слышали? У нас, на зоне, в Потьме, дело прошлое, в семьдесят пятом, в библиотеке только два полных собрания было — его, Ленина, и еще Джека Лондона. Я и того, и того прочел. Больше расстреливать! Так пишет Ульянов-Ленин. В каждой третьей статье — больше расстреливать! Он, гений, в корень глядел. Причину видел. Гнилое семя с корнем выдирать надо”.
И, одновременно, в уста того же Фрола вложена замечательная рецензия на мультипликационный фильм Юрия Норштейна “Ежик в тумане”, который прочитывается здесь как неизбежная оборотная сторона “сходняка” — образ всеобщей потерянности, страхов неведомого, слепого блуждания в потемках социального бытия: “Это сильно, сильно! Это — вещь!!! Ежика я уважаю. Наш человек! Блуждает, мается, все ему неясно, все мутно, страшно, везде вилы мерещатся… Двойные… Жуть, опасность, а он, терпигорец, себя ищет… Мультик — великий! В восемьдесят втором, после третьей ходки, дело прошлое, мне видак достался… задаром, в общем… И я этого Ежика записал. Ага. А потом смотрел каждый день, вечером. Курну планчика — и ну за ежика смотреть. Едва не плакал. Страшный фильм про нашу жизнь — вот что такое этот Ежик. Мы все, как он, в тумане… Мощный мультик”. Грех так говорить, но эта рецензия стоит украденного “видака”…
Все смешалось в нашем Ковязине, и Андрей Рубанов видит перед собой “то ли Европу, то ли Азию; то ли тюрьму, то ли свободу; то ли мертвую Совдепию, то ли живую Россию”.
А Борис Моржов, по-своему пытающийся преодолеть всеобщую инерцию слепого блуждания в лабиринтах “сходняка”, тем не менее полагает, что “город Ковязин — это олицетворенное будущее”, которое “с высокого края Крестопоклонной площади” выглядит так: “Над городом, над долиной плыли многокупольные облака, позолоченные солнцем и оттого словно ставшие православными. Восемьдесят тысяч человек под ними жили тихо и плоско, как пиксели на экране монитора. Реял триколор над муниципалитетом, на рынке хрипло рыдал шансон, голубь топтался по голове Ленина. «Наше будущее, — думал Моржов, — это демократия плюс пикселизация всей страны»”.
Отсюда мы плавно переходим к рецептам спасения, которые предлагают герои, в частности к вопросу о вышеупомянутой демократии, по которому все они высказались отрицательно.
Однако сначала — о духовности, которая в варианте своего отсутствия
(“духless” — бездуховный) даже вынесена в заглавие одного из романов.
“…России прежде всего нужна духовность, — разглагольствует пьяный питерский приятель героя Минаева. — Чтобы “не хлебом единым”, но вместе с тем “все, как один, единым фронтом”. <…> Как в Средние века. Вся страна в опорках да рванье, а в церковь в воскресенье всем миром и на юбилей монаршей семьи в белых рубашках все с утра. И чтобы руководство страны наряду с имперским пафосом выглядело в глазах народа единственной инстанцией, которая знает, во имя чего мы все движемся. Куда — это не важно, его можно от поколения к поколению все дальше и дальше отодвигать. Главное — во имя чего.
— И во имя чего же?
— ВО ИМЯ ВЫСШЕЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ”.
В этот вариант как органическая его составляющая входит одобряемый старым уголовником из романа Рубанова ленинский рецепт: “Больше расстреливать! <…> Гнилое семя с корнем выдирать надо”.
В рамках этого варианта родилась и стратегия одоления, которую описывает герой Иванова: “Моржов называл это ТТУ — Титанический Точечный Удар. Это когда все идет вкривь и вкось, но поправлять и чинить каждую детальку неохота. Требуется “чудо-оружие”. Выбирается какое-нибудь левое обстоятельство, которое хоть как-нибудь годится для объяснения причин неудач. По этому обстоятельству и наносится сокрушительный удар всеми имеющимися силами. Моржов мог назвать довольно много видов ТТУ: а) сбрить бороды; б) напасть на Японию; в) расстрелять всех “врагов народа”; г) объявить сухой закон; д) ввести сертификаты в дополнительном образовании. Согласно теории после Титанического Точечного Удара все должно наладиться само собой. В худшем случае борьба с последствиями ТТУ отвлечет от нужд насущных, что тоже уже неплохо”.
Надо сказать, что сам Моржов к так называемой “духовности” относится с понятной настороженностью и подозрительностью: он “сознательно держал себя на бездуховной стороне вещей, потому что на их духовной стороне он всегда и во всем оказывался виноват”.
“Средневековым” вариантом духовности порожден и рецепт Сергея Свинца: “Закон пусть не уважают. Все равно не умеют. Да и черт с ним, с законом. Но ментов — уважать обязаны”. И то верно: до царя-батюшки ведь далеко, лично не дотянешься, а тут вот он — полномочный представитель, которому и следует выражать свою верноподданническую благодарность и всяческую лояльность. Ну, а то, что мент Сергей Свинец, пользующийся конфискованным имуществом как собственным добром, не так уж далеко ушел от мента Сергача из “Блуды и МУДО”, который конфискует у сельских алкашей на личные нужды мотоцикл, а по совместительству трудится сутенером, — так это ведь мелочи, детали. Главное, чтоб эти “местоблюстители” — фельдфебели в роли вольтеров — блюли…
Именно от этого варианта “духовности”, с постоянными его рецидивами и неизлечимыми пока метастазами, все никак не удается очиститься вот уже скоро двадцать лет.
Невозможно сделать абсолютную ставку и на менее радикальный способ национально-духовного исцеления, предлагаемый Рубановым-героем: книги читать. Во-первых, сам Андрей в добанкирском своем прошлом был вполне начитанным мальчиком, студентом журфака МГУ, что не помешало ему пуститься во все тяжкие. Во-вторых, и героя Минаева его очевидная начитанность (исповедь изобилует цитатами и отсылками к разным произведениям, в том числе к русской классике) не спасает от превращения в духlessа.
К сожалению, не получается однозначно повторить за Бродским: “Человек — это то, что он читает”, — человек всегда больше того, чем его можно измерить, и в то же время очень часто намного меньше того, чем должен быть, меньше самого себя. У Иванова на этот счет есть своя формула-перевертыш: “Мы есть не то, что мы едим, а то, что мы не можем сожрать”. Моржов поясняет: “Если человек и общество прагматично остаются в рамках утилитарного — то это не человек и не общество. Смысл существования — в роскоши. Если нету роскоши, то все остальное бессмысленно. Искусство, религия, фундаментальная наука, туризм, филателия, макияж, цветы, кошки и внебрачные связи — это все роскошь, ради которой и стоит упахиваться. По-настоящему ценно только то, что выше утилитарного, что выше себестоимости”.
Хорошая книга безусловно выше утилитарного, безусловно не равна своей денежной стоимости, она, конечно, содержит в себе духовный потенциал, но — только потенциал, который прорастает реальной духовностью лишь на подготовленной к этому, возделанной и удобренной почве.
Теперь о демократии, которую герои анализируемых нами романов поминают исключительно в ироническом контексте. Соответствующие цитаты мы уже приводили, а здесь остановимся на контрварианте организации общества, разработанном героем романа “Блуда и МУДО” Борисом Моржовым.
Этот контрвариант порожден не только давлением многовекового Проклятия Неискоренимой Непристойности, но и глубочайшим разочарованием во всех новациях последних десятилетий, которые неизменно оказываются “очередным туром административного кордебалета” с заранее предсказуемым итогом: “деньги разворуют, программы профанируют, результаты фальсифицируют”.
Для самозащиты и самосохранения населения в условиях тотального цинизма и кризиса вербальности Моржов предлагает весьма экстравагантную меру — создание “укрепрайонов”, то есть “неких «групп товарищей»” на основе ОБЖ — обмена биологическими жидкостями: кровью, молоком, спермой. Имя такого “укрепрайона” — фамильон.
Моржовский дружок Щекин, который вербально оформляет концепцию фамильона, на деле реализуемую Моржовым, называет фамильон “новой, постмодернистской ячейкой общества”, сам Моржов тоже претендует на новое слово в обустройстве социума, оговариваясь, правда, что “надо не разрушать, а строить что-то более заманчивое, чем новое учреждение или семейное гнездышко”, однако, незаметно для себя, попадает в ловушку, которую сам же и описал: “Мы либо в новую форму вливаем старое содержание, либо в старую форму — новое. А в чистом виде у нас никогда не получается. Давно, блин, живем. До хрена всего намастерили, выбрасывать некуда”.
Вот и фамильон, при всей своей постмодернистской оболочке, — всего лишь новая упаковка для старого, хорошо известного содержания, не случайно сам же Моржов по ходу рассуждений Щекина замечает: “У Сергача фамильон похож на мафию, а у Манжетова — на контору”. Все верно. Фамильон — это “семья”, но совсем не обязательно базирующаяся на принципе ОБЖ, хотя такой вариант тоже возможен; фамильон — это любое сообщество, устроенное патриархальным “семейным” способом, при котором лидер, владеющий неким ресурсом или имеющий доступ к нему, собирает “под себя” покорных и на все согласных; с наиболее хваткими, хитрыми и жадными договаривается, выделяя им куски пожирнее; несогласных изгоняет или истребляет руками сирых и убогих, которые таким способом демонстрируют ему свою безоглядную преданность и тем самым укрепляют собственные позиции. “Всей полнотой информации обладает только лидер. Все замыкается на его персоне. Его все любят или уважают. И лидеру нужна неприязнь внутри фамильона. Без нее члены фамильона смогут договориться между собой и послать лидера куда подальше”. Лидер может выступать в роли благодетеля, эдакого “великого инквизитора”, избавляющего своих подопечных от тяжкого груза ответственности, которую всецело берет на себя (“Я же сказал, что решу все проблемы! <…> Сидите, не рыпайтесь!” — цыкает на своих “девок” Моржов), но он же неизбежно оказывается палачом, если нужно подавить даже не бунт, а саму мысль о бунте на подвластном ему корабле.
В фамильонах, образованных по месту службы или на производстве, ни в грош не ставятся профессионализм, самостоятельность, инициатива. В фамильонах, охватывающих электоральные массы, категорически не приветствуются чьи бы то ни было претензии “свое суждение иметь”. Научная лаборатория, университетская кафедра, разного рода фирмы, офисы, учреждения, подразделения — все норовит окуклиться, закрыться от свободного взаимодействия с внешним миром, все норовит превратиться в “тусовку”, “семью”, фамильон.
Именно фамильоны и прочие суррогатные способы организации жизнедеятельности во многом и являются причиной того, что “жизнеспособными в Ковязине оказывались лишь общие смыслы, а не конкретные деяния”.
Изобретение Моржова оказалось не только не новым, но даже и не забытым, а просто иначе поименованным старым. Круг замкнулся.
Так, может быть, все-таки единственная разумная альтернатива — демократия?
А что это, собственно говоря, такое?
“Рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак”? Но прокрустово ложе — тоже вполне демократическое изобретение. И вопль многоголосой толпы “Распни его!” и в древнем Ершалаиме, и в сталинской Москве тоже был волеизъявлением большинства. Такая демократия неизбежно руководствуется принципами: кто не с нами, тот против нас, то есть враг, а если враг не сдается, его уничтожают. И Гитлер был избран вполне демократическим путем, и Сталина бы всенародно избрали на царство, если бы он так не боялся боготворящего его народа и маленько приспустил вожжи, объявив демократические выборы.
Чувствуя зыбкость термина, и еще более — сомнительность практики его применения, придумывают уточняющие определения: “американская казарменная демократия”, или — управляемая демократия, суверенная демократия, а то еще
можно — частичная, ограниченная, половинчатая демократия. Однако все это, конечно, лукавство: демократия или есть, или нет; если есть — то это просто механизм принятия решений, при котором все высказываются, но существенно лишь мнение большинства. А большинство, как его ни назови — агрессивно-послушным, равнодушно-послушным, благодушно-послушным, всегда — послушное, даже когда выходит из послушания, ибо последнее означает лишь то, что объект преклонения-послушания изменился: вместо матушки-императрицы — батюшка Емелька Пугач.
Тем не менее есть определение, наполняющее демократию гуманистическим содержанием, которое мы, как правило, и подразумеваем, употребляя этот термин. Это определение — либеральная.
“Все так называемые либеральные ценности, которые мы у Запада купили за несусветные бабки, за нефть и тому подобное, оказались полным фальшаком. Побрякушками для вождей индейских племен”, — с этим высказыванием героя Минаева, который ратует за средневековую духовность, сегодня готовы согласиться многие.
Слово “либерализм” скомпрометировано еще больше, чем слово “демократия”, ибо последнее широкими массами все-таки ощущается как нечто им соприродное, а вот первое — как “фальшак”, подброшенный кем-то недобрым извне.
И невдомек широким народным массам (а ведь среднюю-то школу они заканчивали — это к вопросу о том, кто, что и, главное, как читает), что на предмет такого понимания вещей, такой неадекватности восприятия — в общем, по поводу кризиса вербальности — еще почти полтора века назад высказался Евгений Васильевич Базаров: “Аристократизм, либерализм, принципы <…>, — подумаешь, сколько иностранных… и бесполезных слов! Русскому человеку они даром не нужны”.
В таком варианте словоупотребления, а главное, понимания, которое мы имеем по сей день, действительно не нужны.
Между тем в том же романе И.С.Тургенева “Отцы и дети”, действие которого происходит не на коварном Западе, а в самой что ни на есть глубинной России и — напомним еще раз — в середине девятнадцатого века, в ответ на скептические выпады “нигилиста” Базарова его оппонент Павел Петрович Кирсанов очень просто, доходчиво и точно объясняет, что же такое этот самый либерализм, действительно возникший на Западе, в Англии, и более того — культивировавшийся английскими аристократами, которые — “не уступают не иоты от прав своих, и потому они уважают права других; они требуют исполнения обязанностей в отношении к ним, и потому они сами исполняют свои обязанности. Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее”. И далее — самое главное: “…без чувства собственного достоинства, без уважения к самому себе, — а в аристократе эти чувства развиты, — нет никакого прочного основания общественному… bein publis1 …общественному зданию. Личность, милостивый государь, — вот главное; человеческая личность должна быть крепка, как скала, ибо на ней все строится”.
1 общественному благу (франц.)
Куда нам до английских аристократов, скажет читатель. Но тут следует уточнить, что речь идет не о национально-сословном, а о духовном, нравственном аристократизме — том самом, носителями которого были и не являющиеся в буквальном смысле слова аристократами Кирсановы, и “плебей” Базаров, и их создатель Иван Сергеевич Тургенев, и те реальные крестьяне, рабочие, офицеры, учителя, врачи, которые, обладая чувством собственного достоинства, уважали достоинство окружающих людей, ценили свою и чужую жизнь, честно и самоотверженно служили своему делу и своему отечеству. Вот этот аристократизм и выкорчевывала советская власть, которая если и даровала жизнь профессору Преображенскому, то ставила его под начало швондеров и шариковых. Этот аристократизм, точнее, либерализм и следовало бы возродить заново. И для начала — восстановить систему полноценного классического среднего образования, которая, между прочим, даже в советские времена, все-таки в немалой степени сохранялась.
Это демократические выборы можно объявить на первое воскресенье следующего месяца, потому что демократия — всего лишь механизм, и запустить его особого труда не составляет. Либерализм объявить нельзя, либерализм нужно кропотливо взращивать, ибо это — не набор лозунгов, а система социально-нравственных координат, система ценностей. В рамках “чистой” демократии, как и в рамках тирании, человеческая единица — “ноль, единица — вздор”, стержнем либеральной демократии является гуманистический постулат — “человек есть мера всех вещей”.
Все альтернативы обществу либеральной демократии мы уже проходили, все средневеково-духовные, ленинско-сталинские, свинцовско-ментовские, фамильонные и прочие инквизиторские варианты на себе испробовали и миру предъявили, и, при всем уважении к П.Я.Чаадаеву, все-таки очень не хочется думать, что “мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь урок”1. Не пора ли сойти с кафедры и сесть за парты?
В противном случае приходится уповать только на чудо.
Чудо и произошло недавно у всех у нас на глазах — и это была даже не сама футбольная победа над голландцами под руководством голландца же Гуса
Хиддинка — как раз в основе этой победы лежал вполне рутинный рецепт: знание и труд, — подлинным чудом была реакция на победу, точнее, то, что на волне футбольных страстей мы все действительно были заодно, были вместе, были едины в своих переживаниях. Вдруг с неопровержимой очевидностью увиделось, почувствовалось: страна жива, и люди ее любят, хотят любить, хотят ею гордиться, хотят и могут добровольно объединиться вокруг доброго дела. Председатель партии “Единая Россия” наверняка отдает себе отчет в том, что футбольное “мы все” качественно отличается от того единства, которое прокламируется названием партии и предъявляется на выборах. Это совершенно другое “мы все” — искреннее, бескорыстное, обнадеживающее. А сама футбольная победа, между прочим, наглядно демонстрирует, как это замечательно — не поучать других, а учиться у них тому, что не умеем сами, чтобы потом — побеждать в мирном соревновании.
Кроме того — и это опять-таки обнадеживает — есть и нерукотворные, в залог и в поощрение данные нам чудеса.
Первое из них — таланты, которыми, несмотря ни на что, не оскудевает Россия. Как писал Борис Пастернак, “талант — единственная новость, которая всегда нова”. И к этой новости нужно прислушиваться. Конечно, нужно читать талантливые книги. Нужно читать Тургенева, Пушкина, Гоголя. Нужно читать Иванова. Нужно читать и Рубанова, Минаева — всех, кто способен поднести к нашему лицу то самое зеркало, на которое неча пенять, кто способен утешить, обнадежить, доставить наслаждение.
А второе чудо когда-то проницательно усмотрел П.Я.Чаадаев: “Есть один факт, который властно господствует над нашим историческим движением, который красною нитью проходит чрез всю нашу историю, который содержит в себе, так сказать, всю ее философию, который проявляется во все эпохи нашей общественной жизни и определяет их характер, который является в одно и то же время и существенным элементом нашего политического величия, и истинной причиной нашего умственного бессилия: это — факт географический”.
Как сказано в примечании И.Гагарина к “Апологии сумасшедшего”, заключительный абзац которой мы процитировали, “на этом рукопись обрывается, и ничто не указывает на то, чтобы она когда-нибудь была продолжена”2.
1 Чаадаев П.Я. Статьи и письма. — М.: Современник, 1989. — С. 44.
2 Там же. — С. 151.
Однако сама русская история своим продолжением подтвердила справедливость чаадаевского рассуждения и пополнила его новыми аргументами. Сегодня “география” стала нашим главным экономическим ресурсом — но, к счастью, не только экономическим. Опять-таки в литературе, в частности в романах Алексея Иванова, она преобразилась в умственную силу и искомую духовность.
Нам осталось всего лишь встать вровень с нашей географией и литературой.