Литературные события 2007 года
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2008
Роман Арбитман, литературный критик (Саратов)
На что способно чистое Слово?
“Слово — серебро, молчание — золото”. Ну и что с того? Жизнь — не ювелирный магазин, где все решают цены за унцию и за карат. Серебро, между прочим, в отличие от золота, помогает от вампиров. Пока наши рты не забиты глиной, лучше уж не молчать, господа. Не жевать, а говорить. Произносить, артикулировать, расставлять точки над i, плакать, смеяться, понимать…
Из книг, прочитанных мною в прошлом году, выберу три, объединенных темой Слова. Все три так и запомнились — вместе, несмотря на то, что принадлежат к разным жанрам.
Событие года, прошедшее мимо большинства моих коллег-критиков, — роман киевских писателей-фантастов Марины и Сергея Дяченко “Vita Nostra” (М., “Эксмо”). Мир состоит из людей-чисел, но изменить его могут лишь люди-слова. Сила их велика, однако процент ничтожен, а истинная природа чаще всего скрыта от самих уникумов. Правда, их способности можно развить, если подобрать ключик к каждому, быть настойчивым и абсолютно не стесняться в средствах… Марина и Сергей растворили в узнаваемых бытовых реалиях притчу, мрачноватую и завораживающую. Сашка Самохина, главная героиня романа, долго не подозревает, отчего ее преследуют и почему направляют ее судьбу, определяя ее после школы в странный Институт специальных технологий в городе Торпа. Ускользнуть невозможно. Одна
ошибка — и за твое непослушание здоровьем (как минимум) расплатятся твои же родные и близкие. Увы, Институт ничуть не похож на благообразный Хогвартс из сказки про Гарри Поттера. Скорее, это механическая пыточная машина из рассказа Кафки; удавка, из которой не вырвалась бы даже люк-бессоновская Никита; беспощадная корпорация “Бросайте курить!” из рассказа Стивена Кинга. Тут все всерьез: не хочешь — заставим, не можешь — зароем. Страх — главная мотивация, остальные в расчет не берутся (“Вы внутренне незрелы, поэтому вас надо заставлять, и заставлять жестко…”). Бесполезно вякать про права человека: педагоги — давно уже не люди. Более того, профилирующие дисциплины должны и студентов к третьему курсу превратить в некую философскую абстракцию, совокупность символов, архимедов рычаг. К финалу выясняется: возможности выпускников Торпы (кто выживет) будут безграничны: солнце останавливать — без проблем, разрушать города — дела на один чих. Но что вообще такое — перестать быть человеком? И на что способно чистое Слово, бывшее когда-то девочкой Сашкой Самохиной? Ответы остаются за рамками сюжета. Впрочем, фантасты Дяченко выросли в литературоцентричной стране, и мысль о том, что “одно слово правды весь мир перетянет” им близка — пусть и с поправкой на специфику fantasy…
А вот цитата из другой книги: “Вскормленные языковой лебедой и языковой мякиной, учителя в свой черед питают той же сухомяткой черствых и мертвых словес все новые поколения ни в чем не повинных ребятишек”. С 1972 года, когда вышло первое издание книги “Слово живое и мертвое” Норы Галь, знаменитой переводчицы (Камю, Экзюпери, Драйзер, Лондон, Моэм, Брэдбери и др.), эта гневная фраза ничуть не устарела. Напротив: доживи автор до наших дней — и число собранных с грядок словесности языковых нелепиц, жутких и смешных, возросло бы многократно. Однако книга Норы Галь — не только страстное “Я обвиняю!”, но и палочка-выручалочка для переводчиков, редакторов, писателей; это своеобразный ликбез для начинающих и в то же время напоминание маститым. Показав, “как не надо”, автор разъясняет, КАК исправить недочет и в итоге уберечься от роковой фразы “непереводимая игра слов”. В новое, седьмое по счету издание (его выпустило московское “Время”) вошли статьи, стихи, переписка с коллегами, издателями и читателями, а также целый раздел воспоминаний об авторе плюс библиография ее работ. О некоторых примечательных фактах мы прежде не подозревали. Например, о письме Норы Галь в защиту братьев Стругацких, когда в середине 60-х по ним ударили из “известинского” калибра. А известно ли вам, что первая публикация “Маленького принца” на русском в журнале “Москва” (1959) состоялась благодаря поддержке Льва Овалова — зама главного редактора журнала и, кстати, автора небезызвестных рассказов о майоре Пронине?..
Последняя из книг, о которых пойдет речь, — тоже о цене Слова. 21 августа 1968 года советские танки вошли в Чехословакию: кремлевские руководители опасались, что чешский социализм может обрести “человеческое лицо”. Спустя четыре дня Лариса Богораз, Вадим Делоне, Владимир Дремлюга, Павел Литвинов, Константин Бабицкий, Наталья Горбаневская и Виктор Файнберг в полдень вышли на Красную площадь с плакатами, протестуя против оккупации. За “несколько минут свободы” всем участникам демонстрации пришлось расплатиться годами тюрем, ссылок, психушек. Книга Натальи Горбаневской “Полдень” прежде выходила четырьмя иностранными изданиями, но в России впервые опубликована лишь в конце 2007-го: московское “Новое издательство” выпустило ее одновременно с известными мемуарами “И возвращается ветер…” Владимира Буковского. Авторский текст в книге Горбаневской занимает не так уж много места, зато обильно представлены документы тех лет — тексты кассационных жалоб адвокатов, открытые письма, статьи, свидетельства. Особое место занимает запись заседания Мосгорсуда. Речь прокурора — замечательный образчик советского новояза: “К сожалению, среди нашего 240-миллионного народа имеются морально неустойчивые… их объединяют антиобщественные поступки, неудержимая страсть к спиртным напиткам, к разврату и тунеядству… Они не только сами неправильно мыслят, но и распространяют заведомо ложные… своими действиями нарушили работу транспорта, мешали пришедшим на Красную площадь знакомиться с достопримечательностями…” Стилистика, знакомая до боли. Дурно пахнущие мертвые слова, подобные этим, кажется, вновь прорываются сегодня с трибун. В этой связи давняя книга Горбаневской, похоже, становится чертовски актуальной. “Полдень” выглядит не только воспоминанием о прошлом, но, увы, и предупреждением на будущее.
Сухбат Афлатуни, прозаик (Узбекистан)
Читайте, выздоравливайте
Приходит читатель на прием к литературному критику. Взял номерок, высидел нудную очередь. Заходит в кабинет, переминается. Критик (в очках, из-за стола): “Так. На что жалуетесь?” Читатель: “Аппетит, знаете, полностью утерян. К чтению. Особенно к современной, этой самой, литературе. Совсем не могу ее потреблять. Даже мелкого размера и в глянцевых капсулах. Что только не пробовал, и солененькое, и остренькое, и эту, с клубничным наполнителем. А про постмодернизм, так вообще не говорю: проглочу пару страниц и, извиняюсь, все обратно”. Критик (треплет бородку, встает из-за стола): “Так. Типичный случай. Ну-ка, откройте рот. Покажите язык…” Читатель: “Ы-ы-ы…”. Критик: “Так. Все понятно. Проблемы у вас с языком. С языком современной русской литературы. Вы поэзию как, читаете?”. Читатель (усиленно вспоминая): “Ну да. Пушкина… Пастернака еще…” Критик: “Ну, это, конечно, из рациона не исключайте. А вот современную? Перед сном, хотя бы пару страничек?” Читатель: “А почему именно поэзию?” Критик: “Лечебный эффект сильнее, концентрация языка выше. А рекламы вокруг нее никакой. Пухлую прозу можно приобрести почти в каждой аптеке, поэзия — хорошая, разумеется, — продукт редкий, гомеопатический!
…Итак, называю поэтические книжки 2007 года, чьи лекарственные свойства для меня очевидны.
Алексей Макушинский, “Свет за деревьями” (“Алетейя”, Санкт-Петербург, 2007). Стихи — настой европейских трав, полупрозрачных, произросших на сытных атлантических ливнях (автор живет в Германии). Лекарственный эффект возникает от многообразия — перечисления — разных ингредиентов, как полезных, так и сомнительных, но — дорогих:
Она курила папиросы “Север” и питалась швейцарским сыром
(пастилой, крепким чаем). Мне нравилось держать ее за руку
с неразгибавшимся мизинцем (в который, как она утверждала,
ее укусил скорпион, в Ташкенте, в эвакуации).
Она читала мне взрослые книги, Толстого,
но и какие-то советские повести из тогдашних журналов…
Или:
Уже прошлое похоже на материк,
обведенный фломастером, cо штрихами
дождя на западе, пустынями на востоке.
Но еще мы собираем сумку и едем в город,
где до сих пор не бывали. Солнце
бежит по каналу вдоль темных лодок…
Упаковка полностью соответствует названию и настроению книги: квадратные пятна домов, прозрачные щеточки облетевших деревьев. Принимать: вместе со швейцарским сыром и крепким чаем. Эффект: ощущение покоя, мягкой задумчивости, удивленности перед многослойной и шуршащей структурой мира.
Глеб Шульпяков, “Желудь” (“Время”, Москва, 2007). Желудь — продукт натуральный, лекарственный. Возможно, отсюда — усиливающийся лаконизм одноименной книги, ее вязкая, горьковатая материя:
невысокий мужчина в очках с бородой
на чужом языке у меня под луной
раскрывает, как рыба, немые слова,
я не сплю, ты не спишь, и гудит голова —
значит, что-то и вправду случилось со мной,
пела птичка на ветке, да стала совой,
на своем языке что-то тихо бубнит
и летит в темноте сквозь густой алфавит
Принимать: желательно, прочитав и предыдущую книжку Шульпякова, “Щелчок” (хорошо читаются вместе: двойной эффект). Побочные действия: легкие галлюцинации, лирический шум в голове.
Санджар Янышев “Природа” (М.: Издательство Р. Элинина, 2007). Для ценителей восточной медицины, верящих в целебные свойства исрыка, заговоров “куф-куф”, магического троекратного повторения слова “халва”.
Один повар мне и говорит:
Притворись Хусаном, будь иногда Хусан.
Пусть жена по четвергам тебя не будит, пока солнце не зайдет,
А сама тем временем твои ступни, живот и мочки твоих ушей
Натирает этим именем; пусть настаивает его
В темном сухом месте — да хоть бы и в чреве своем —
А потом по одной средней пьялушке два раза в сутки тебе дает.
Это будет разумно, ибо ты рожден не один.
Ты — близнец. Погляди-ка в крышку моего казана:
Вот этот кусочек коричневой луны — это ты,
А вот этот, побольше, — твой брат…
Ощущение: восточное барокко; долгая затяжка кальяном среди суетливого, пришибленного глобализацией мира. Применять: как и сказано — натирание, дав настояться в темном сухом месте — растянувшись и зажмурившись на западно-восточном диване.
Легким наркотическим действием обладает и последняя книжка Александра Кабанова “Облака под землей” (М.: Издательство Р. Элинина и серия “Русский Гулливер”, 2007).
Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,
не зови за собой искупаться в парной чернозем.
Облака под землей — это горькие корни аира…
…и гуляют кроты под слепым и холодным дождем.
Мы свободны во всем, потому что во всем виноваты,
мы — не хлеб для червей, не вино — для речного песка.
И для нас рок-н-ролл — это солнечный отблеск лопаты
и волшебное пенье подвыпившего рыбака.
Ощущение: пьяный Куинджи или увлекшийся фовизмом Айвазовский — встряхивает. Восхищает. Слегка утомляет играми с аллюзиями и цитатами — при передозировке. Хранить от детей.
Тем, кто верит в целебные свойства меда — скальдического Меда Поэзии, — книга Ирины Ермаковой “Улей” (М.: “Воймега”, 2007). Мед Ермаковой настоян на изумительном дегте — дегте городских окраин, сырых подъездов и прокуренных кухонь:
Темная ночь, но почти не темно.
Светится лифт — позвоночник подъезда,
ползает, старый скрыпач, и фонит.
Взвод фонарей вдоль Москва-реки вместо
светится звезд. Телевизор горит.
Светятся окна — как в прошлом столетии,
в синей конфорке светится газ,
и, как еще не рожденные дети,
мертвые, бывшие, — светятся в нас.
Эффект: полета, отлипания от зароговевших поверхностей, парения над городом (так, кстати, и выглядит Упаковка: фрагмент аэросъемки неизвестного города с черной трещиной реки). Принимать: лучшее время — вечер, при первом, еще осторожном, свете фонарей.
Вот, пожалуй, для начала хватит. Читайте, выздоравливайте…
(В заключение попрошу у коллег по цеху прощение за несколько несерьезный тон, каким рекомендовал-рекламировал их книжки. Постараюсь — как компенсацию — в ближайшее время опубликовать на каждую из названных по маленькой, но оч-чень серьезной рецензии.)
Дмитрий Быков, поэт, прозаик, литературовед (Москва)
Литература отдувается за все
Отделаться рассказом об одной книге в этом году никак не получится — потому что знаковых (и не самых раскрученных) книг было несколько десятков. Литература, как всегда, отдувается за философию, политологию, социальную психологию и дюжину других дисциплин, нащупывая реальность и осмысливая тенденции.
Россия становится страной все более кафкианской — и немудрено, что лучшим романом, напечатанным в 2007 году “Амфорой”, выглядит “Дом” Оксаны Бутузовой; написан он два года назад, но пришелся ко двору только сейчас. Бутузова, правда, утверждает, что ситуация, при которой таинственные надсмотрщики сначала начисляют домостроителям баллы по мере роста благосостояния, а потом выгоняют из дома и обнуляют счета, не социальна, а экзистенциальна (Виктор Топоров назвал “Дом” консьюмеристским романом, — воистину у кого что болит). Автор утверждает даже, что надсмотрщики — как и наставники у Стругацких в “Граде обреченном” — скорее метафора совести, нежели внешнего угнетения. Все так, и тем не менее атмосфера несвободы, давящего неуюта, доминирующая в сказочном романе Бутузовой, красноречива. Метафора, лежащая в основе книги, универсальна: некие голые люди на голой земле вынуждены начинать жизнь с нуля, отыскивают убогие стройматериалы, сколачивают сначала кривые, а затем все более приличные и прочные дома (некоторые этого не умеют и прозябают в картонных коробках в надежде на удачное замужество или иную внезапную помощь); некоторые дома выстроены на деревьях, некоторые разъезжают на колесах и с оглушительным треском сталкиваются — у Бутузовой все в порядке с фантазией, и трактовать ее метафоры можно как угодно. Чего не отнять, так это нарастающего и неумолимого авторского презрения к любым попыткам обуютить мир, спастись от катастрофы, обустроиться, обставиться вещами, заслониться от пронзительного ужаса бытия. Роман жестокий, но милосердный — ведь ничто так не утешает, как твоя тайная боль, названная по имени.
Другой яркий роман этого года, тоже женский и тоже петербургский, — “Она что-то знала” Татьяны Москвиной. Москвина — мастер проговаривания вслух неназываемых вещей: об одних мы умалчиваем, потому что они слишком печальны, о других — потому, что они слишком тонки и не в наших силах вербализовать их. Для Москвиной этих преград нет: она способна артикулировать вслух то, в чем и наедине с собой не признаешься. Как и в первом романе (“Смерть — это все мужчины”), детективная интрига выстроена небрежно и аляповато: прямо скажем, Москвина — не Агата Кристи, ей скучно учитывать мелочи, детектив нужен ей как приманка, хотя на фоне первого романа определенный прогресс налицо. Страшный стишок-пророчество, загадочные садомазохистские игры в советском пионерском детстве, мастерское нагнетание жутковатых обещаний и намеков — во втором романе Москвина все решительней избавляется от публицистичности и честно играет по готическим правилам, хотя то и дело сбивается на пародию. Но не в интриге суть: образы — вот где сила, и героини Москвиной на этот раз действительно оживают, не сводясь к схемам и опровергая собственные декларации. Впрочем, настоящая сила Москвиной — во внутренних монологах героинь, и здесь ей равных нет. Даже у Петрушевской (никогда, впрочем, не претендовавшей на интеллектуальность) не было такой социальной точности, таких убийственных диагнозов; Москвина, конечно, слишком зависима от гендерной тематики, она зациклена на этой теме так же, как иной крупный художник-почвенник — на ксенофобии; и все-таки всеобщая теория теток, выведенная главной героиней, или мечты безумной Розы о новом этапе богостроительства принадлежат к лучшим страницам русской прозы нулевых. Главное же — книга Москвиной дышит страстной тоской по главному современному дефициту, по той самой человечности, которая одна способна противостоять государственной лжи или мещанской тупости. Россия сегодня — очень бесчеловечная страна, в самом простом и буквальном смысле: людей мало, и они почти ничего не могут. Роман Москвиной — о людях, подлинных и несомненных, о сострадании, таланте, ответственности, то есть обо всем, что делает человека человеком и страну страной. Русская идиллия из последней главы откровенно иронична — а все же автор сам готов верить в собственную провинциальную утопию, и читателя зовет туда же. Без некоторой спасительной толики наивности не напишешь хорошего романа — этот совет Москвина-критик наверняка дала Москвиной-прозаику, и слава богу, что автор не боится трогательности и сентиментальности. Те, кто решил, что у лучшей петербургской критикессы в жилах “муравьиный спирт вместо крови”, — жестоко обманываются: ее ненависть ко всякого рода арт-подделкам и полит-мнимостям — не от самомнения или кислой спеси, а от хорошего воспитания и доброго нрава. Мы забыли, что христианин должен быть по-честертоновски непримирим к возгордившемуся и распоясавшемуся злу; книга Москвиной на самом деле — очень христианская, и не зря она заканчивается обещанием бессмертия. Что до четырех авторских ипостасей, явленных нам изобретательно и пластично, — суммарный образ автора оказывается редкостно обаятелен. Хорошо, что в Москвиной есть и лукавая лицедейка, и обиженная семидесятница, и страстная ветхозаветная человеконенавистница, и православная мать семейства, и прохладная свидетельница нашей жизни, “агент письма”, лирическая героиня, сознательно лишенная индивидуальности. Эта книга останется, хотя Москвина наверняка напишет еще лучше.
Третья писательница, опубликовавшая в 2007 году хороший маленький
роман, — Виктория Токарева, чья “Одна из многих” заставляет говорить о серьезной и неожиданной эволюции признанного и всенародно любимого автора. Токарева никогда еще не писала так голо. Ей — как и Нилину, и Пановой, — сослужила хорошую службу кинодраматургия с ее вынужденным лаконизмом, точным диалогом, минимумом пейзажных и портретных зарисовок, не говоря уж о лирических отступлениях, которые сценаристу вообще запрещены. “Одна из многих” — готовый сценарий, но в нем нет той кинематографической — опять-таки вынужденной — внятности, однозначности, которой самое массовое из искусств требует от сочинителя. Это отнюдь не классическая история провинциалки в Москве: такие истории предполагают два варианта — либо историю о хищнице, завоевывающей столицу, либо драму чистоты, поруганной столичными хамами и хапугами. У Токаревой драма более глубокая и всеобщая: “Одна из многих” — хроника тотального вырождения. Ни в ком нет нравственного стержня, никто не удерживается от аморальных, жестоких, а главное — глупых поступков. Никому не приходит в голову оглядеться и осознать ничтожность происходящего. Был какой-никакой оплот, твердыня — малая родина героини, берег Азовского моря, степь; но и там в конце строят казино. Что незыблемого осталось в мире? Луна. К ней и устремлен авторский взгляд в последних строчках — в поисках хоть какой-то чистоты и постоянства. Жалкость, мелкость, жадность — всеобщий удел; странно, что мягкая, всепрощающая, снисходительная Токарева написала такую хлесткую и безрадостную вещь. Хотя что ж тут странного? “Достать”, что называется, можно и Токареву. Если бы она считала сограждан безнадежными — незачем было бы рассказывать им эту историю, в которой никто не может противостоять соблазнам: все вызывают брезгливость — но и жалость. Москвина тоскует о человечности — Токарева тоскует по твердыне, по этическому императиву; все кругом даже слишком человеческое — каждый только и делает, что потакает себе. А ведь еще в “Рараке” героиня мучилась недостаточностью, ущербностью “просто
жизни” — без вертикальной шкалы она ничтожна. Сегодня эта шкала упразднена — только Луна и осталась себе верна.
Что до мужчин, они радовали скупо. Максим Кантор выпустил “Вечер с бабуином” — сборник из семи черных комедий, развивающих тезисы гигантского романа “Учебник рисования”. Преимущество пьес перед романом в том, что авторский указующий перст тут не столь заметен, а пафос вообще отсутствует: Кантор с великолепной точностью, изобличающей прицельный глаз живописца, изображает либералов, консерваторов, интеллигентов, работяг, чиновников, правителей — всех взвешивает на весах и находит очень легкими. Не зря в одной из пьес таксист оказывается Хароном, перевозящим нашего современника в небытие; выдержать канторовский взгляд непросто, и уж чего-чего, а снисходительности в его пьесах нет ни грамма. Выручает гротеск — он всегда оптимистичен: пока у человека есть силы преобразовывать мир, подвергая его осмеянию, — шанс не потерян.
Александр Житинский после долгого молчания (прерванного в 1997 году романом-буфф “Фигня”) издал “Государя всея Руси” — отвязную, но вполне серьезную фантасмагорию, в которой главные особенности национального характера сформулированы с трогательной откровенностью: “Мы самые добрые, самые сильные, самые честные и никому не желаем зла”. Утопия эта — уже вторая после романа Москвиной, вышедшая почти одновременно с нею и во многом сходная. Как всегда, правильной Россией оказывается сельская, и въезд туда сопровождается поломкой транспортного средства, словно сама природа говорит “Стоп, машина!”. Аршином общим не измерить. Автор этих строк не без удовольствия прочел историю города Быкова. Вообще чего у Житинского не отнять — так это патриотизма. Он любит Россию не державной и грозной, а сострадательной и слегка растяпистой. “Государь”, плюс ко всему, едва ли не единственный русский сатирический роман. В другое время книга могла бы сыграть серьезную роль в запоздалом строительстве нации… но теперь нация озабочена не поисками общих ценностей, а освобождением от любых ограничений и ценностей вообще. Думаю, эта книга по-настоящему сдетонирует лет двадвать спустя, когда основы идентификации придется выдумывать даже не с нуля, а от минуса.
Со стихами в 2007 году все тоже обстояло благополучно: как обычно, на высоте оказался все тот же Петербург, где вышла книга Али Кудряшевой “Открыто”. Кудряшевой двадцать лет, она бывает и вторична, и чрезмерно экзальтирована, и порой “с усердием вламывается в открытые двери”, но отрицать ее удивительный талант невозможно. Велик соблазн умилиться, как умиляются ее бессчетные поклонники в ЖЖ, — ограничимся лишь констатацией, что во всей генерации нынешних студентов свой голос есть у нее одной, хотя отдельные удачные стихи есть у множества ровесников и ровесниц. Если упомянутый восторженный хор девичьих (и не только) голосов не собьет Кудряшову с пути и не отнимет у нее драгоценного раздражения против себя — без которого не бывает настоящего поэта, — у нас будут все основания ждать от нее действительно выдающихся достижений. К сожалению, автор этих строк сам поучаствовал в распространении опасной моды — писать длинные стихи в строчку, как прозу; возникает соблазн многословия и самоподзавода, с которым молодому автору особенно трудно бороться. Я знаю эти грехи за собой и легко обнаруживаю у других. Но у этого способа письма есть и преимущества — органика, снижение пафоса, сюжетность; Кудряшова живет бурно, трудно, и ей есть о чем говорить. В общем, “Открыто” — вполне открытие, и по непосредственности и оригинальности дарования сравнить Кудряшеву можно только с другой петербурженкой, Ксенией Букшей, у которой к 25 годам уже 12 написанных и 6 изданных романов. Букша пишет стихи между делом, отрываясь от занятий прозой, журналистикой или экономикой, но они так хороши, что закончить этот краткий обзор моих симпатий в литературе-2007 хотелось бы именно ими.
Вообще-то я ничего не боюсь,
А боюсь я только грозы.
Как услышу гром — сразу лезу под стол
И зажмуриваю глазы.
Вообще-то я ничего не боюсь,
А боюсь я только мышей.
Как увижу мышь — сразу лезу на стол
И затыкаю ушей.
Но однажды в грозу я увидел мышь!
И не смог ни шагу шагнуть:
То ли влезть под стол?
То ли влезть на стол?
Что зажмурить, а что — заткнуть?
Я теперь обожаю встречать мышей,
И в грозу я просто влюблен,
Потому что нет ничего смешней,
Чем опасность со всех сторон.
Так и надо.
Николай Веревочкин, прозаик (Казахстан)
Гнездо из полыни, гнездо из окуров
Есть экономный, исключающий большие разочарования, способ следить за современной литературой. Для этого необходимо иметь трех друзей, литературному вкусу которых ты доверяешь. Читать следует лишь то, что все трое настоятельно рекомендуют прочитать. Это избавляет от изнурительной погони за новинками вслепую, чтения-поглощения и оставляет время для неспешного чтения-беседы.
Но для человека пишущего вынужден сделать самоубийственное признание: читаю в основном великих мертвецов. Точнее сказать, перечитываю. Вряд ли покажусь оригинальным, если скажу, что “Войну и мир” перечитал в пятый раз. “Степь” — в шестой. И не могу сказать точно, сколько раз возвращался к “Шинели”, “Носу”, “Пиковой даме”.
В отличие от нас, ныне пишущих, классики более современны.
Особенно те из них, кто, как и мы, пережили свое крушение империи: философы Н.А.Бердяев, Е.Н.Трубецкой, Л.И.Шестов. Мне понятна пронзительная ностальгия И.А.Бунина, В.В.Розанова, других менее известных писателей, живших в эпоху перемен, как в эмиграции, так и в России. Их книги проясняют сегодняшний день. Так уж заведено: все, что читаешь, соотносишь со временем, в котором живешь.
Однако в последнее время непреодолимо тянет перечитать таких далеких от общественных потрясений авторов, как Лонгфелло (“Песнь о Гайавате”), Торо (“Уолден, или Жизнь в лесу”), Сетона-Томпсона, Паустовского (повести и рассказы о средней полосе России) и особенно Пришвина. Среди этого ряда — алма-атинский писатель Максим Дмитриевич Зверев. Как жаль, что новое поколение читателей незнакомо с ним.
Пытаясь разгадать ностальгию по авторам, которые не просто сторонились политических страстей, а явно убегали от них в невозмутимый мир природы, я, кажется, понял, в чем дело. В их выборе — рецепт: как не поддаться отчаянию в самых безвыходных ситуациях, сохранить чувство собственного достоинства и просто остаться человеком. Они не растворились без остатка в политических страстях, как в кислоте. Они выбрали одиночество. Но это одиночество особого рода. Великим счастьем, писал Пришвин, не считать себя особенным, а быть как все люди. Но при этом нужно “так сойтись с природой, чтобы почувствовать в ней свою собственную душу”.
Почувствовать в природе свою душу.
Редким это удается. Не каждому дано подняться над видовыми заблуждениями, над человеческим шовинизмом. Между человеком и Богом — природа. Мы забываем об этом.
Первым этот спасительный путь слияния с природой, которую мы с энтузиазмом продолжаем уничтожать, открыл мне Максим Дмитриевич Зверев, ученый и писатель.
В годы перестройки я работал в экологической газете. Однажды позвонил знаменитому земляку с предложением о сотрудничестве. Меня очень смущало вознаграждение, которое могла предложить газета старейшему и уважаемому в республике писателю. Но, когда я заикнулся об этом, Максим Дмитриевич отмел мои сомнения, сказав, что он ничем не отличается от прочих авторов. Мы договорились о теме его выступления. Я спросил, когда можно зайти за статьей в его домик на Грушевой, где на правах членов семьи проживали мудрый говорящий ворон и скворец, подражающий перестуку старенькой пишущей машинки. Максим Дмитриевич попросил не лишать его повода для прогулки.
Было ему в ту пору за девяносто лет. Далеко за девяносто.
Зверев появился в редакции точно в условленное время. По-медвежьи большой, грузноватый и в то же время подвижный человек с удивительно ясной для его возраста головой. Специально к его приходу мы сбросились и купили электрический самовар и чайный сервиз. Увы, мало что запомнилось от той беседы. Кроме одного совета: писать нужно только о том, что любишь. Я писал фельетоны (жанр этот не то чтобы умер, а как бы растворился), мне приходилось писать о том, что я ненавидел, и совет этот пропустил мимо ушей. Когда же пошел провожать писателя к лифту, то с удивлением узнал, что Максим Дмитриевич, лесной человек, уже много лет лифтами не пользуется. Застряв лет пятьдесят тому назад, относится он к ним с большим подозрением. К нам он поднялся по лестнице. Надо сказать, что редакция наша располагалась на девятом этаже, а писатель-долгожитель приближался, как я уже сказал, к столетнему юбилею.
Представляете, как неловко я себя почувствовал.
Вечером того же дня “Простор” собрал авторов, сохранивших ему верность, несмотря на то, что журнал к тому времени был уже безгонорарным.
Среди гостей я увидел Максима Дмитриевича Зверева.
Он сидел в уголке, с интересом прислушивался к разговору и совсем не был похож на патриарха.
Встреча друзей журнала проходила в атмосфере отчаяния и вылилась в коллективный плач людей, потерявших возможность зарабатывать средства на жизнь литературным трудом. По-моему, тема встречи так и звучала: “Как выжить писателю в эпоху перемен?”.
Когда заговорил Максим Дмитриевич, он показался мне айсбергом в штормящем море слез. Невозмутимо и спокойно он спросил: правильно ли требовать от властей льгот для писателей, когда трудно всем? Прилично ли?
Писатели смотрели на него с усталым снисхождением взрослых людей, внимающих лепету ребенка. Странным показался собравшимся его взгляд на проблему. Человек, переживший все войны столетия и два крушения империи, говорил, по их мнению, прописные истины: писательство — не ремесло, писательство — призвание. В трудные времена нужно переносить тяготы вместе с народом. Есть много других способов заработать на хлеб. Но во время исторических перемен больше всех страдает даже не народ. Больше всех страдает природа. Она не в силах защищать себя сама. Писатель представляет не просто свой народ, и даже не только человечество как вид. Писатель — представитель природы. Безъязыкая природа может высказаться только через писателя.
Понятно, все это я передаю по памяти.
Этот счастливый человек всегда “был в материале”: жил тем, о чем писал. Для него профессия лесника, егеря была орудием познания мира, так же как у Экзюпери — самолет. Смысл его писательства смыкался с главным смыслом его жизни. В то время, как большинство из нас живут заботами внутривидовыми, человеческими, он так сошелся с природой, что чувствовал в ней свою собственную душу.
Я имею в виду не то, что писатель Зверев боролся с браконьерами, и даже не то, что он создал Алма-Атинский заповедник, сохранил от топора горные леса, тянь-шаньскую ель. Хотя это очень, очень важно. Я говорю именно о том, что он в человеческом обществе был представителем природы и посвятил свой писательский дар именно этому служению. Ни о чем другом он не писал.
Нам, видовым шовинистам, трудно понять эту простую мысль о служении природе.
Он родился в 1896-м, а умер в 1996 году, совсем немного не дожив до своего столетия и последнего издания — двухтомника тиражом в 3000 (три тысячи!) экземпляров.
Цена, как тогда писали, договорная.
Два этих томика лежат у моего изголовья. Когда не хочется жить, я раскрываю наугад его рассказы из цикла “Душа животных”. В них сочетаются достоверность научного факта, увлекательность сюжетной интриги, ясность литературного слога и особая авторская чистота. Максим Дмитриевич — удивительный собеседник. Для меня он — старый, мудрый леший. Заманит одинокого в дебри, в горы, в глушь, околдует шумом сосен, перезвоном горных ручьев, шелестом трав, превратит в невидимку — и раздвинет занавес. И ты один на один с жестоким и милосердным, полным юмора и трагедии миром зверей и птиц. С трудом оторвешься от книги. А где твои проблемы? Нет проблем. Есть мелкие неприятности.
В одном из рассказов этого цикла заезжий охотник спрашивает егеря: “А что это за человек сидит на берегу Чилика? Сидит и на воду смотрит”. А егерь невозмутимо отвечает: “От чахотки лечится”. Оказывается, у узбеков, уйгуров и других народов по берегам рек есть даже особые лечебные деревья. Под ними, напившись кумыса, сидят больные и смотрят на текущую воду. Смешно? Однако вылечиваются. Долгое, сосредоточенное наблюдение за струящейся водой отвлекает от повседневных забот и тревог, приводит в порядок нервную систему, а это главное при любом лечении. Вот и для меня рассказы Зверева — струи чистой воды без всякой примеси, без мусора городов и человеческих отношений. Читая их, словно сливаешься с самой природой. И возрождается душа. Да только скоро не с чем будет сливаться. От каждого нового великого потрясения, технологического прорыва, войн и революций, человеческих достижений и побед, завершающихся техногенными катастрофами, дикая природа сжимается, как шагреневая кожа.
Собственно, сохраняя природу, человек пытается сохранить свою душу.
У Зверева есть потрясающие рассказы, где мир природы и мир человека встречаются в пограничных областях. Он, например, просто рассказывает о гнездах. О гнезде из полыни. О гнезде из окурков. О гнезде из колючей проволоки. Три рассказа, написанные в разные годы. И есть рассказ о ласточках, которые слепили гнездо в кабине паровоза, стоящего в резерве, и вывели в нем птенцов. Дело даже не в ласточках, а в том, как интеллигентно повел себя в этой ситуации машинист. Он сделал все, чтобы это грохочущее, дымящее чудовище стало для ласточек домом. Они летали за своим паровозом по всей стране. Днем ловили на параллельном курсе насекомых, влетая время от времени в окно с мухами в клюве, а ночью спали над головой машиниста. И так они путешествовали, пока птенцы не встали на крыло.
Увы, не всем зверям и птицам успеть за нашим паровозом. Многим еще суждено быть раздавленными под колесами технического прогресса.
А вот еще один рассказ с неожиданным финалом. Серебристо-черная лиса сбежала из вагона и оказалась на чужбине. Она пробежала тысячекилометровый путь, полный опасностей и приключений, чтобы вернуться домой… на звероферму, где выросли многие поколения ее предков.
Максим Дмитриевич застал еще те времена, когда на картах место Бетпакдалы занимало большое белое пятно с надписью “не исследовано”, а в дельте Амударьи водились туранские тигры. За век человеческой жизни многие герои его рассказов вымерли, многие на грани исчезновения — в Красной книге. Увы, вряд ли сегодня молодой писатель начнет свой рассказ, скажем, так: “В горах Алма-Атинского заповедника во дворе у егеря медведь задавил теленка”. Даже специалист-охотовед может состариться в горах, так и не увидев снежного барса. Жители больших городов давно утратили природное чувство, знакомое большинству животных и людям, живущим в лесной глуши — чувство кратчайшего пути к дому. Для нас ежегодные миграции птиц, рыб, оленей, насекомых — чудо. Мы изумляемся пророческому дару наших братьев меньших, предчувствующих разливы рек, землетрясения и прочие стихийные бедствия. А ведь когда-то этим даром обладали и мы, люди, да безвозвратно утратили. Забыли.
Все дальше человек от природы, все меньше в нем естественных чувств, все меньше души.
Исчезает природа, исчезает вместе с ней и ее часть — человек, каким его знали и любили писатели-классики.
Возможно, не так далек день, когда все города сольются и Земля станет планетой-городом.
Когда мы добьем природу окончательно, вместе с ней исчезнет и человек. Вместо человека появится новое существо. Вряд ли у этого существа будет душа в том смысле, как мы ее понимаем. И уж совершенно точно: ему не будет никакого дела до литературы.
Вывод напрашивается очевидный: чтобы сохранить человека, нужно спасать природу.
Но человек — близорукий эгоист. Своим эгоизмом он подписывает смертный приговор себе. Мы — лишь часть природы. Пора перестать горевать о себе. Пора позаботиться о природе в целом. Если мы не позаботимся о ней, никто не позаботится о нас. Пока не поздно. Или уже поздно?
Вадим Муратханов, поэт, прозаик (Москва)
Тонкие книги
Случилось так, что в уходящем году я читал в основном поэзию. Москва в первый год совместной с ней жизни располагает к гомеопатическим дозам литературы. Поневоле приходится быть разборчивым.
Пробегая взглядом по книжной полке, останавливаюсь на последнем обретении 2007-го. Тонкий зеленый корешок с золотыми буквами: “Ирина Ермакова. Улей”1 .
Наверное, если бы меня попросили поделиться представлением об идеальном “сольном” сборнике стихов, я указал бы на “Улей”. Не потому, что книга сплошь сложена из жемчужин. А потому, что сборник соткался живой и жужжащий на множество голосов. Ермакова пишет о других как о себе самой, силой любви и сострадания переступая границы собственной личности. Гога, Оля Людина, дядя Петя и другие “бедные люди” — обитатели нагатинского детства — реальней автора, который только луч, выхватывающий их из замурованного тьмой потерь и забвений прошлого.
Светится лифт — позвоночник подъезда,
ползает, старый скрыпач, и фонит.
Взвод фонарей вдоль Москва-реки вместо
светится звезд. Телевизор горит.
Светятся окна — как в прошлом столетии,
в синей конфорке светится газ,
и, как еще не рожденные дети,
мертвые, бывшие, — светятся в нас2.
О себе же Ермакова — как о ком-то другом, почти постороннем, в чьем существовании она не слишком уверена. Это взгляд со стороны и немного сверху, рассеянный и слегка удивленный:
…рос туман и полз ветвями рек
и накрывал легко и беспристрастно
земную жизнь мою и все и всех
а верхний мир сиял как человек
вернувшийся домой из вечных странствий
Фигурка — объект наблюдения — скроется за поворотом, растворится “в толпе коровок божьих в фуникулере”, растает с последним снегом, но мир, из окошка которого глядит наблюдатель, пребудет неприкосновенным.
Когда поэт умнее читателя, это отталкивает. В идеале поэзия должна быть умнее и читателя, и поэта — тогда они оказываются по одну сторону реки, тогда возможна близость. И “Улей” дарит такую возможность.
Почти одновременно с “Улеем” вышла в свет книга Санджара Янышева — поэта, за творчеством которого слежу давно. Хотел написать: “которого знаю давно”, — но это едва ли будет соответствовать истине. Стихи Янышева — это всегда поперечный срез языка. Поперек волокон и вопреки им. Куда войдет лезвие, с чем встретится, какой узор отобразится на срезе — всегда загадка, рискну предположить — в какой-то мере и для самого автора.
В первом сборнике поэт уподобил лирического героя червю. Я бы употребил сравнение с моллюском, раскрывающим свои створки, уже будучи проглоченным, во чреве читателя. Двойное и тройное дно, сложная цепь созвучий и ассоциаций нередко обнаруживаются неожиданно после энного по счету прочтения.
В последней книге “Природа”1 Янышев и верен себе, и неверен. В третьей и отчасти в первой части сборника он узнаваем:
Уже не каждый день, семестр, год
приходит мысль, зазубренная краем.
Вот почему я каждым звуком горд,
которым умален и умираем.
Размер не важен, скорость не верна.
Как сонник, бесполезны честь и нечесть.
И даже чувство. Ибо мысль одна
собой способна переполнить вечность.
Зазубренным краем музыки поэт несет в руках наполненный мыслью сосуд. Однако во второй части книги — “Страшных сказках” — содержимое сосуда проливается на сухую почву материи, принимая причудливое русло рельефа. На смену музыке стиха приходит музыка смыслов, на смену катренам — верлибр.
Обнял дерево — а оно мертво.
Пригубил воздуха — он мертв.
Раздвинул женщину — она мертва.
Выдохнул слово — мертвое оно.
Записал — стало еще мертвее.
Запомнил — мертвое, мертвое, мертвое.
Лег в могилу — и земля мертва.
Подумал о прошлом, подумал о будущем — пустое и мертвое, мертвое и пустое.
Встал, ощупал дух, понюхал тело — мертворожденное, мертвоумершее.
Даже мысль — и та мертва, потому что о мертвом, о мертвом.
И пришла любовь, и убила все мертвое.
И поставила меня стеречь это мертвое.
Почему меня? — живых спросите.
Налейте чаю.
Стихотворение, как и его соседи по разделу, нерасчленимо — оно поддается цитированию только целиком.
Не удивлюсь, если несколько текстов, составивших вторую часть “Природы”, явятся предвестием рождения нового поэта со знакомым именем.
Обратившись к началу года, как одно из самых ярких его поэтических событий отметим выход второго сборника Глеба Шульпякова — “Желудь”2. Здесь также читатель становится свидетелем эволюции: в недрах привычной, казалось бы, поэтики известного автора формируется другой, принципиально новый почерк.
Если недавно ключевым приемом Шульпякова было сравнение, то в последних стихах оно уступает место метафоре. Из двух частей, составляющих сравнение, автор сохраняет одну: то, с чем сравнивают. Сравниваемое отныне — все чаще за кадром.
как долго я на белой книге спал,
и книга по слогам меня читала,
а розовый скворец вино клевал,
ему вина всегда бывает мало –
как сладко, проникая между строк
ловить ее некнижное теченье,
пока во тьме земли копает крот,
мой город-крот, темно его значенье
Поэт, похоже, отказался от развернутых, сюжетно организованных, по его собственному определению — “нарративных” текстов. Стихотворения стали короче — 8–12 строк. Автор тщательно взвешивает послание читателю, безжалостно высушивая лишнее, избавляясь от пустот и провисаний, увеличивая удельный вес каждой строки и каждого тропа.
низко стоят над москвой облака,
сквозь облака ледяного валька
стук раздается в сырой темноте —
всадники с гнездами на бороде
едут по улицам, свищут в рожок
и покрывается пленкой зрачок,
птичьим пером обрастает рука,
в белом зрачке облака, облака
И в завершение — два слова о литературе Узбекистана, к дыханию которой стараюсь прислушиваться и после переезда в российскую столицу.
В 2007 году после нескольких лет анабиоза вернулся к жизни журнал “Звезда Востока”. Произошло это в год 75-летия одного из старейших русскоязычных изданий на постсоветском пространстве. На сегодняшний день увидело свет три номера журнала. Но уже сейчас очевидно, что редакция во главе с Алексеем Устименко всерьез настроена привлечь к сотрудничеству как лучшие литературные силы республики, так и зарубежных авторов с узбекистанскими корнями. В первых трех номерах отметились в поэзии, прозе и критике сразу несколько знаковых для республики фигур — Сухбат Афлатуни, Сергей Спирихин, Александр Файнберг, Вика Осадченко, Карим Егеубаев.
Захар Прилепин, прозаик (Нижний Новгород)
Все лучше и лучше
Наконец-то вышла книга Льва Данилкина “Человек с яйцом” об Александре Проханове. Сразу оговорюсь, что я почитаю Проханова за одного из своих учителей, правда, люблю его вовсе не за те книги, с которыми он стал в последние времена популярен. Лучшее у Проханова — первый, совершенно классический сборник рассказов “Иду в путь мой”, другой сборник новелл — “Третий тост”, романы “Время полдень”, “Дворец”, “Надпись”. Данилкин более всего любит Проханова за “Чеченский блюз” и культовый “Господин Гексоген”, которые мне поперечны. Два последних романа Проханова, вышедшие (и прочитанные мной) в уходящем 2007-м, — “Теплоход “Иосиф Бродский” и “Пятая Империя” — это уже неизвестно в какие ворота должно въезжать… В любом случае Проханова даже сам Проханов уже не переедет, хоть он еще тридцать томов напишет про имперские свои видения.
Итак, я с некоторой ревностью относился к труду Данилкина — я тоже читал всего Проханова, и помню его книжки лучше самого Александра Андреевича, и вехи биографии его знаю почти наизусть. Однако удовольствие, мною полученное от чтения Данилкина, было несравненным.
Лева в своей публицистике, я заметил, очень любит слова “тестостерон” и “адреналин”. Если он пишет о ком-нибудь энергичном, непременно упоминает, что в тексте прет тестостерон и адреналин.
Ну так вот, давно я не видел столько живой, трепетной, бушующей в кровотоках энергетики — сколько есть ее в данилкинском труде. “Адреналин Прох” — надо такую сыворотку придумать и поить ею молодых и вялых литераторов. Видно, что и самого Данилкина, что называется, прет от темы, от эпохи, которую он, посредством описания бурного, громокипящего Проханова, взрезал, распилил, разгрыз.
Другой мощный труд года — “Блудо и МУДО” Алексея Иванова, сочинение во всех смыслах замечательное, остроумное, легкое. Это лучший, на мой вкус, роман Иванова, я нисколько не стесняюсь назвать его шедевром. Иванову я высказал свою поверхностную идею о том, что главный герой “Блудо и МУДО” — это географ, который “пропил глобус”, но навыворот. Иванов ответил, что все это глупости, а я остался при своем мнении.
Один из лучших своих рассказов (и один из лучших рассказов на русском языке) написал Леонид Юзефович — называется “Язык звезд”. “Чужая” Владимира Нестеренко поразила меня точностью и мертвой хваткой. Герман Садулаев, автор нашумевшей книги “Я — чеченец!”, пишет самую европейскую в современной России прозу, совершенно неожиданную; всегда удивляюсь ему. Обрадовала книга Дениса Гуцко “Покемонов день” — но я читал ее ранее, в разрозненных журнальных публикациях; зато новые, не вошедшие в эту книгу рассказы Гуцко, которые мне посчастливилось видеть, — написаны совсем уже в хорошем смысле маститым автором, с той редкой в суровой русской литературе нежностью, которой и не ждешь уже.
Алексей Варламов выдал замечательную книгу об Алексее Толстом и получил по праву “Большую книгу”, хоть и вторую премию (я бы первую дал). Любопытен огромный труд “Корней Чуковский” Ирины Лукьяновой, хотя лучшая глава в этом томе (“Чуковский и Некрасов”) написана все-таки Быковым. Нового романа у Дмитрия Быкова в этом году не было (может, оно и к лучшему), но его публицистика в журнале “Русская жизнь” выше всяких похвал. Я вообще не понимаю, как на свет мог появиться такой замечательно умный человек. Быков лучший критик в России, эдакий идеальный орган для понимания литературы.
Все лучше, в самом высоком смысле — аскетичнее и точнее пишет Роман Сенчин; его повесть “Конец сезона” — настоящая литература, не уступающая помянутому Алексею Иванову. И вообще, что называется, по гамбургскому счету, проза в современной России пишется такая, что не стыдно, открывая учебник литературы, классикам в глаза взглянуть.
О поэзии тоже говорят подобное, я почти готов согласиться с этим, только до сих пор не могу взять в толк, отчего так много верлибров сочиняют нынче. Не то русская, бездонная в своих возможностях рифма обеднела?
Все появившиеся в последние времена подборки Геннадия Русакова были столь же мощны, как и все стихи его, что читал я в последние годы. Купил сборничек Анны Русс и убедился, что эта замечательная, умеющая так тонко иронизировать (что русской поэзии мало свойственно) девушка — лучшая поэтесса в современной России. Книжка “13 дисков” Михаила Щербакова еще раз убедила меня, что это, пожалуй, самый недооцененный поэт в современной России, мастер, мастер и еще раз мастер.
И есть еще два имени, которые я считаю своим долгом назвать, эти люди также пишут стихи: зовут их Арсений Гончуков и Анна Матасова. Гончуков живет в Нижнем, Матасова — в Петрозаводске. Гончуков сочиняет рваные, вывернутые наизнанку, кровоточащие, жуткие тексты, несколько за пределами литературы находящиеся, но настолько самобытно, самоценно, со звериным чутьем сделанные, что литература просто обязана расправить щедрые крылья и срочно разобраться с этим первобытным, восхищающим меня явлением, согреть его своим животворящим теплом.
Книга его называется “Отчаянное рождество”.
Что касается Ани Матасовой, то это как раз осененная ангелом русская классическая поэзия, совсем не ученическая, с пряным вкусным вкусом и запахом: знаете, как иногда, оголодав, в зимний день, прикоснешься лицом к ржаным сухарикам и почувствуешь разом и жизнь, и почву, и судьбу, — вот такие вот стихи. Новая подборка ее вышла в №10 журнала “Наш современник”, спешите видеть.
Ну а боль уходящего года: знакомство с поэзией Анатолия Кобенкова, которого я, к несчастью своему, узнал только когда он умер. Подборка его стихов в “Дружбе народов” потрясла меня.
В той своей, посмертной подборке он пишет о некоей, спасающей нас, книге, о том, что свет, “которым она поддержана, мог бы согреть державу… Впрочем, уже и державы, как и читателя, нет”.
Будем надеяться, что и читатель есть, и держава не исчезнет в мутных водах, и тот свет, что в стихах Анатолия Кобенкова был, — еще согреет не одну озябшую душу. Вечная ему память!
Елена Холмогорова, прозаик (Москва)
Чтение по обязанности и по любви
Мне приходится читать очень много и по должности завотделом прозы журнала “Знамя”, и как эксперту премии “Большая книга”. Я часто вспоминаю слова моей покойной бабушки, которая, однажды увидев, как я сижу на дачной скамейке, обложенная рукописями, покачала головой и сочувственно произнесла: “Что ты все работаешь и работаешь — пошла бы почитала”. Впрочем, по счастью, я так люблю это занятие, что никакие чтения по обязанности мне не в тягость. Но порой количество неумолимо переходит в качество, так что впору бывает перевернуть известную поговорку “За деревьями не видят леса”: разглядеть бы в этом дремучем литературном лесу не тенденции, или, как теперь принято говорить, тренды, а хоть пару-тройку хвойных или лиственных дерев.
Но прежде всего отмечу, что читательским феноменом 2007 года стали книги, вышедшие в 2006-м. Это, конечно, “Даниэль Штайн, переводчик” Людмилы Улицкой. Успех этой книги — предмет моего радостного изумления. За вычетом Б.Акунина и Д.Донцовой, последней на моей памяти книгой, которую “читали все”, был роман Виктора Пелевина 2001 года “Generation П”. И предмет грустного изумления, что “Ампир V”, таковым не стал, хотя и в этом романе дан совершенно точный диагноз атмосферы сегодняшнего дня с царящим в нем “гламуром и дискурсом”.
Хоть и стараюсь не говорить о тенденциях, удержаться трудно. Не секрет, что многих мэтров мы любим, но чтим все больше за прежние заслуги. Впрочем, есть и счастливые исключения. В литературном лесу отчетливо видны мощные кроны последнего “молодого поэта” СССР Андрея Вознесенского, обладающего, на мой взгляд, самым точным поэтическим зрением и слухом из всех ныне живущих поэтов. Сборник его сочинений ХХI века, броско названный “СтиХХI”, с блеском подтверждает это. И еще один пример: не просто творческого долголетия, а неуклонного движения
вверх — Леонид Зорин. Изобретательность форм и безукоризненность стиля отличает прозу Зорина, продолжившего в минувшем году цикл “монологов”, где писатель перевоплощается в авторов эпистол разных эпох русской истории (“Письма из Петербурга”, “Знамя”, № 2), а затем в Зиновия Пешкова — родного брата Я.М.Свердлова, усыновленного Максимом Горьким (“Выкрест”, “Знамя”, № 7).
В своем “Живом журнале” Михаил Бутов процитировал чью-то фразу, где встретился термин “бумажные книги”, который в век электронных носителей уже не воспринимается тавтологией. И я поймала себя на том, какой читательский шок в 2007 году испытала от воспоминаний уцелевших жертв ГУЛАГа, собранных Музеем и общественным центром имени Андрея Сахарова на диске “Память о бесправии”.
Нет, все же “бумажная книга” бессмертна. Я держу в руках “Ламповую копоть” Сергея Бархина — великолепного театрального и книжного художника, держу, как драгоценность: в книге продумана каждая мелочь, ею любуешься, рассматриваешь фотографии и картинки, а текст входит в тебя незаметно, вдруг обнаруживаешь, что прочитала один абзац, другой и — зачиталась.
Вообще книжки с картинками — это целая культура, хочется верить, не уходящая. Я не мыслю себе иного Робинзона Крузо, нежели тот, которого изобразил Жан Гранвиль. Иллюстрации других художников, даже признанных мастеров, оскорбляют глаз. И пророк Иезекииль мне виден исключительно таким, как его нарисовал Гюстав Доре.
И еще о нескольких деревьях, к концу рассуждений проступивших из леса: книга одного из любимых моих современных прозаиков Владислава Отрошенко “Приложение к фотоальбому”; свободная до клоунады книга прозы Ефима Бершина “Маски духа”; воспоминания Эргали Гера и Виктории Волченко о доме Натальи Беккерман, предельно точно воссоздающие атмосферу “кухонной России” 70-х—80-х годов (“Знамя, №11), роман Валерия Исхакова “Призрак автора” (“Дружба народов”, 2007, № 10—11), “штучные” стихи, такие, как “Еще элегия” Олега Чухонцева (“Знамя”, 2007, № 9).
О романе Александра Иличевского “Матисс” (“Новый мир”, 2007, № 2—3) рискнула бы сказать, что он — долгожданный. Роман втягивает в размышления о возможности нетривиальной системы ценностей, другой шкалы измерения, ином взгляде на мир и людей, его населяющих, наконец, о сущности свободы. И, быть может,
главное — это насквозь гуманистическое произведение — столь редкое в современной словесности.
Если отвлечься от литературы художественной, весь год внимательно следила за статьями Ирины Левонтиной, остроумно, едко и в то же время изысканно-точно реагирующей на тонкие нюансы изменений бытования русского языка. Для человека, работающего со словом, необходимо, как с камертоном, сверяться с книгой “Ключевые идеи русской языковой картины мира”, написанной ею вместе с А.Зализняком и А.Шмелевым. Так же, как и круг чтения профессионалов и любителей литературы невозможно представить себе без двухтомника Сергея Чупринина “Русская литература сегодня”: “Большой путеводитель” и “Жизнь по понятиям”.
А на то, что читать в новом году придется меньше, слава богу, не надеюсь!