Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2008
На столе книги Дедкова и Шаламова.
В этих заметках я постараюсь сказать, почему им так надо быть вместе.
Погодите, прогресс подвигается,
И движенью не видно конца.
Что постыдным сегодня считается,
Удостоится завтра венца.
Некрасов устарел: в нашем сегодня постыдных вещей нет.
В “Современниках” озвучена одна сильная мысль — Мысль Центрального Дома Терпимости. ЦДТ. Опираемся, как видно, на классику.
На экране ТВ — лицо из поколения, выбравшего пепси, искаженное объективом весьма кстати. Отрок призывает:
Оттянись по полной! Бери от жизни все!
Живи со вкусом! Трахни свою школьную училку!
На конференциях костромских городских и сельских учителей часто выступал Игорь Александрович Дедков. Выступал в школах, институтах, библиотеках. Его помнят, о нем пишут. Училки его боготворили. Не знаю, что бы он сказал не тому мальчишке, а этому ТВ, зовущему к свободе, — он, проживший ради Свободы огромную жизнь…
Что говорю я — не скажу. Но лексикон городской шпаны костромских военных лет идеально, мне кажется, отвечает тому, что с нами происходит. Тут надо вспомнить Астафьева, швырявшего ботинок в экран и в морду… в морду экрана, и постараться услышать Писателя. Нет, не получится. Даже Дедков его не услышал, о чем свидетельствует разбор “Проклятых и убитых”. На торце пятиэтажки, где жил Игорь с Тамарой и детьми, на безопасной высоте прибита мемориальная дощечка: В 57-м ГОДУ Я ПРИЕХАЛ СЮДА РАБОТАТЬ. ПОЗЖЕ ПОНЯЛ, ЧТО ПРИЕХАЛ ЖИТЬ. Вот и стою напротив этого дома, где светилось заполночь его окно. Ох, черный кофе, черный кофе! Светится реклама:
Отдамся за копейки — твоя цена!
Бери меня — я так низко пала!
Не подумайте худого: это всего лишь “территория низких цен”, магазин “Эльдорадо” — “мир кухни”, а цены пали не для нас, любезный читатель. Это не наша территория.
В маршрутке человек семь, подъезжаем к Щелыкову. На переднем сиденье развалился хозяин жизни из тех, что оттянись по полной. Парню лет 20. Запел его мобильничек.
— Алло, бля!
Святые места Островского. Статьи о драматурге пишет моя ученица, моя Ниночка, тут работающая. Щелыково, да и вся Россия нынче — вотчина этого малого, это Хлынова 21 века. О, как он говорит… какая воля и простор…
— Пока, бля! Бъля то есть.
(В скобках: грозное предупрежденье Шаламова — блатари не люди. Бойтесь ворья и блатной поруки! Да нам ли бояться…) Этими местами любовался Дедков. Тут проснулось во всей своей силе, осозналось именно тут, и не в музее, а в избе — чувство родины. Так Флоренский в Нерехте расслышал русскую речь — во всей ее прелести. Первая любовь!
За два года до смерти, измученный зрелищем перестройки, увиденной изнутри, поняв направление и суть дилетантских реформ — читай: воровских, — Игорь пишет: “Доехать бы еще разок и туда и туда, без цели и задачи, пройтись, постоять, посмотреть, присесть, поговорить со случайными людьми. Там — в Чухломе и Кологриве — главная поправка к тому, что творит Москва…” (Курсив мой. — В.Л.) За два года до смерти он считал, что дело еще поправимо.
А что — в Кологриве, именно там, в городском парке “ошибкой” поставили стелу в память погибших в 30-е годы крестьян! Недоглядела Кострома.
Парфеньево. Рядом, в селе Матвееве, служили предки Розанова. Позднейшие должны значиться в тысяче Патриарха — признанных им новомучеников. ТП. Парфеньево — родина Сергея Маркова и великого Сергея Максимова. О них, конечно, Дедков пишет, но пишет он и о земском докторе Александре Трифоновиче Виноградове, выпускнике Петербургской медико-хирургической академии. “27 лет жизни и труднейшей работы почти в одиночку в самой что ни на есть бедной сельской глуши… Во что верил этот человек, о чем думал, что переживал, чего хотел, чему радовался, к чему стремился? Его запомнили с неизменным фанерным чемоданчиков в руках… Запомнили, как бесплатно давал лекарства и как жаловался на него начальству аптекарь… Его запомнили, как добывал денег для расширенья больницы: на одно место, потом еще на одно место… Запомнили, что основал Народный дом…”
Лесков искал праведников, ему отвечали, что таковых не знают, все грешны, но люди хорошие все же есть, заметны. И писатель сам провел ЧЕРТУ НРАВСТВЕННОСТИ, чтобы поместить над нею тех, кого искал. Числитель. Знаменатель…
Мне, грешному, тоже встречались люди числителя. Их было… больше, чем знаменательных, но это мое личное везенье.
В 73-м году я выпустил свой 10-й класс из Петрецовской школы Вохомского района. То было село Никола. Посреди пустыни когда-то живых деревень. Посмотрите у Даля статью ЗВЕНЕТЬ. В 1845 году тут сгорела церковь СО ЗВОНОМ. Местный священник о. Феодосий Чулков мог знать, “откуда звон”. Но его взяли в 37-м, и теперь не спросить. Его бумаги, крестьянские родословные, церковные книги сожгли, сын его спился…
Ливмя не льет великая вода —
сочится из небесных тесных сит.
Олеша мало пьет, но пьет всегда,
как этот мелкий дождик моросит.
…Церковь горела и звонила. Кто звонарь? Никогда не узнаем, как не узнаем, где упокоили отца Чулкова. Имена исчезли, размыты, но преданье живет. И когда-нибудь в селе-селе Николе как-нибудь увековечат разумные наши потомки того звонаря, что ЗВОНИЛ В ОГНЕ. Дедков к таким вещам был внимателен, был жаден до них…
Записывает вездесущий Даль:
сгорела церковь древняя СО ЗВОНОМ.
Сгорел и безымянный тот звонарь,
В огне звонивший. С БОГОМ ПОВЕЗЛО НАМ…
Мне же повезло с моим классом. Мой ученик — тут он не любит, чтоб его называли — повесил колокола на восстановленный храм в Вохме, сумев напрячь ухтинских нефтяников. За что костромской Владыка Александр навесил ему орден на грудь. Дойдет черед, думаю, и до Никольского Воскресенского храма.
Никола с переломанным хребтом,
с обрушенными ребрами стропил
как мертвый кит чернеет за окном.
Лохмотья крыши дождик окропил…
“Когда на глазах поток увлекает за собой всех, хочется, нет, не хочется, а что-то заставляет идти поперек” — Дневник Игорь Дедкова, апрель 1990. Время, когда многие бросались в поток… Ныне их вынесло на мель — в лучшем случае. Мимо несется мутная вода, утратившая свой голубой высокогорный цвет. Куда ее несет?
Медлительный рачинец Отар Челидзе — за ними такая слава — переложил народное сказанье: среди ночи проснулся оползень, дрогнуло стоящее на тайной хляби село, стало поворачиваться и сползать. Рачинцы — кто спит, кто знать не хочет, куда их волочет. Не спит один.
Гора сползает! Шевелятся камни,
угадывая русло-колею.
Держи лавину распростертыми руками,
заворожи стихию как змею…
Уже по шею в щебневом болоте —
оно ползет! — я грузну и держу —
я крестенею в тягостном полете —
ищу опору — душу положу…
Дедков писал о стихах Отара. Один из последних русских идеалистов — о героическом лирике грузина. Я переводил его с удовольствием…
(Опять скобки. Подвиг Шаламова — 20 лет “Колымы” писательской после 17 лет Колымы той самой. Колымы-абсолюта. Клин клином вышибают, но делают это редко, и редко кто делает так. А уж Варлам Шаламов и вовсе уникален. В сторону отодвинул он удобную нам христианскую сюжетику. Он взял на себя грехи наши и понес их один. А мы что же? Идем сторонкой и ждем: когда упадет?
Силой гения переместил он своего читателя в лагеря и поблажки ему не дает. Привыкли мы: катарсис… каданс… облегченье… просветленье… потепленье… У Шаламова нет нам ничего такого. Найди сам — чего хочешь! Умеешь, можешь — хотеть? Недаром Виктор Некрасов, который вместе с окопной правдой вручил нам и лопатку, считал Шаламова величайшим среди великих. Понимал, почему. Было ЧЕМ понять у этого праздничного человека — величие собрата. За то и встречала обоих жизнь — мордой об стол.
Но приняв критерии Шаламова — какими глазами увидим мы и жизнь, и литературу, и человека? Не поздоровится никому и ничему. Потому — погодим.
Где же искать здоровья?
Ах, вы опять об этом…
Один из писателей “проклятой темы” озаглавил свою книгу “СМЕРТЬ НЕ САМОЕ СТРАШНОЕ”.
Сегодняшнему дню Шаламов абсолютно чужд. Да и завтрашнему, если оползень не повергнет нас всех в пропасть нового царизма. Вот повергнет — тогда опомнясь прочтем Шаламова как он того хочет. А пока —
Пока хоть один безутешен влюбленный,
Не знать до седин мне любви разделенной.
Пока не на всех заготовлен уют,
пусть ветер и снег мне уснуть не дают.
И голод пока смотрит в хаты недобро,
Пусть будут бока мои — кожа да ребра…
Это “шаламовские” стихи Чичибабина, тоже хлебнувшего неволи. Впрочем, это вечные стихи тех “русских мальчиков”, о которых писал Герцен. Борис Чичибабин и к старости не вырос из такого мальчика — честь ему и царство небесное! Недаром почел его графоманом, правда, “гениальным графоманом”, — мудрый еврей Александр Межиров. Создатель мифов и любитель резьбы по живому, когда из Савла вырезают Павла, до простоты… то есть простоту Чичибабина он миновал как что-то незначащее, поистине отроческое, школьное. Слона-то и не приметил.)
“Пока существуют такие понятия, как память, сознание, совесть, так называемая лагерная тема, тема надругательства и насилия могущественного и всеоружного государства над человеком, безвинным и беззащитным, любым и каждым, не может, не должна исчерпаться, иссякнуть, умолкнуть в наших памяти, сознании и совести, — и никуда из них не уйдет. Это не только потому, что лагерь был воистину адом, в котором происходило сатанинское попрание обезумевшим государством всех Божьих заповедей и нравственных законов для унижения и уничтожения человеческой личности и плоти, когда государство предстало перед всем миром в зверином обличье преступника и убийцы, подлежащего суду и каре. В то же время, и это, быть может, самое страшное, лагеря — это еще и нечто повседневное, обыденное, привычное, будничное, уравнивающее жертву с палачом, отнимающее надежду на возможность суда и возмездия, — бесовщина, жестокость, ложь, ставшие бытом, нормой, воздухом нашей жизни по обе стороны огороженной проволокой зоны”. И еще.
“В камерах бутырской тюрьмы — огромного тюремного организма, со сложной жизнью множества корпусов, подвалов и башен, — переполненных до предела, до обмороков следственных заключенных, во всей свистопляске арестов, этапов без приговора и срока, в камерах, набитых живыми людьми, сложился любопытный обычай, традиция, державшаяся не один десяток лет…”
Не стану раскрывать многоточие, обращаю ваше внимание на простоту, немыслимую простоту высказывания и насыщенность текста, его нагнетенность, побуждающую читать, перечитывать, вспоминать великие образцы: Библия, агиография, Пушкин. Первый текст принадлежит Чичибабину и читается как его Завещание. Второй — Шаламову.
Близнецы — не правда ли?
Было где породниться. Если б понадобился эпиграф к полному собранию Шаламова, я бы предложил такой: “Мы ползли, стараясь не сделать ни одной лишней мысли”.
За круглым ли столом у президента, в том ли шоу “Большие”, молодые писатели, на мой слух, стараются не сделать ни одной задушевной мысли — и многим это удается. А ведь картина какой была, такой и осталась: не за круглым столом, который чреват фуршетом и режимом особого благоприятствия молодому таланту — нет, на краю котлована сидите вы, ребята, на вас пахучие желтые полушубки и белые бурки с черными прошвами, внизу катит тачку с породой Варлам Тихонович Шаламов. Золотой забой… На великом вашем писателе армейская ушанка, ватник б/у и прочее стильное.
Быть под началом у старшин
Хотя бы треть пути —
Потом смогу я с тех вершин
В поэзию сойти.
Умилительные строчки (Гудзенко), улыбка, но хороша эта улыбка у Дедкова… Нет, Шаламов лишней улыбки не сделает. Слишком все понятно.
С книгой “За что?”, кою открывает цитированный период Чичибабина, стояли мы на лестничной площадке с одной замечательной женщиной. Книга у нее в руках, прижата к тощей груди. На обложке силуэт Соловецкого Покровского храма со звездой вместо креста. Буковки текста — четкие, будто печатные — лагерная каллиграфия. Совершается Книжная ярмарка, сверху доносится голос Евтушенко, читающего своего “Разина”.За тот час, пока мы стояли, никто из любителей книги — а их успело вверх-вниз перетечь несколько сот — не подошел к нам. Подошел один канадец. Ему подарена была книга…
Поднялись на голос Евтушенки, я прочел стихи о Шаламове, они пришлись кстати:
Неумирающий конвой
внучат и правнуков растит
и тяготеет над Москвой
непобедимый срам и стыд.
По тихим улочкам ее
гуляет с палочкой, в пенсне,
мемориальное трупье —
не наяву! не во сне!
Это гулял Молотов, в землистом лице ни кровинки, ни движенья, никакой жизни. Расплата его настигла не дожидаясь гражданского суда и кары.
Так что ни один из образованцев… и т.д.
Храню афишу от 17.2.91, примечательную тем, что ни один. Нет, однако. В Большом зале ЦДЛ сидел ОДИН ПИСАТЕЛЬ — Владимир Николаевич Турбин. Треть зала занимали родственники и друзья выступавших. 2/3 пустовали. Мне и сейчас не верится в эту арифметику. Афиша в два цвета, хорошо висела по Москве, обещала под шапкой “ОСТРОВА ГУЛАГА” участие Олега Волкова, Анатолия Жигулина, Юрия Давыдова, Виталия Шенталинского, Надежды Надеждиной, Владимира Муравьева (он представлял книгу “Средь других имен” — строчка Барковой), Платона Набокова, Ивана Русинова…
Можете не верить невероятному — и я с вами! — но моя память удерживает только Алика Зорина да меня самого под гробом Шаламова. Алик уточняет (“Нов. газета” 18.6—20.6): были еще Вадим Рабинович и Анатолий Сенин. И была, слава богу, незабвенная Евгения Самойловна Ласкина, добрый ангел В.Т. Ей обязан он первыми публикациями стихов в журнале “Москва”. На отпевании у Николы в Кузнецах помню Виктора Фогельсона, Феликса Светова и Фазиля. Но “Святый Боже, святый крепкий” пели уже на кладбище только мы с Аликом. И, конечно, был в храме Александр Мень, он и читал Литию. Спасибо, Алик, — напомнил…) А я помню, как в Кострому ты привез книжечку про твоего Духовного отца. Было, на той самой волне “свободы”, поэтическое собрание, звалось оно, по слову Ефима Честнякова, “Чибиряшечкой”, был еще Володя Корнилов с женой. Книжка твоя о нашем Праведнике два дня нетроганно стояла в фойе зала незабвенных перформанс, где разве что не мочились на сцене наиболее освобожденные молодые дарования. Толпа вошла, толпа вломилась — я их приветствовал, взбешенный надругательством над тем, чему отдаю жизнь… Там же читал стихи костромским старухам: одна из них, тогда молодая, вытаскивала меня, восьмилетнего, из Волги. Тогда молода была и Волга — бежала, мыла себя, стаскивала несмышленышей, кто зашел поглубже…
…И сегодня в лица
я вглядываюсь костромских старух —
и каждой, каждой надо поклониться.
Простояла, Сашенька, твоя книжка нетроганной. Ты скрежетнул и уехал — немирный, не смягченный кроткой утренней молитвой св. Серафима Саровского. И не помню, что Федот Сучков читал стихи над гробом. Помню, что поясной скульптурный портрет работы Сучкова (зря Шаламов его ругал) таскали мы на вечера, посвященные В.Т. Людмила Владимировна Зайвая, в свое время много сделавшая для поэта, этой гипсовой головы боялась, бюст жил у меня на балконе, чем-то проломили ему голову — всяко лыко в строку — заклеили пластырем, забелили… С Кунцевского кладбища бронзовый памятник украли. К чему все это?
А к тому, что год Шаламова совпадает с годом Свиньи, а вся наша жизнь — с эпохой свинства, то кровавого, то не очень.
На бойне свинья жрет собственные кишки.
Бодро жуют сегодня на Руси.
О последних днях Шаламова еще напишут. Правда, к больному и больше ославленному безумцем, чем на деле безумному старику уже никого не пускали. Узнается тот почерк, тот стиль. Свидетелей просят удалиться…
Но известны проверочные тесты: вопросы к больному и ответы, показывавшие, кто же на самом деле идиот. Это неплохо передано в фильме Досталя. Павел Флоренский своему надоевшему следователю на вопрос о политических воззрениях отвечал, и это записано в протоколе: “Я, Флоренский Павел Александрович, по складу своих политических воззрений — романтик Средневековья примерно XIV века”. То-то задал задачку лубянским мудрецам! Прекрасно образованный и памятливый Ш. мог задавать такие задачки психиатрам, тоже, впрочем, лубянским. А вот чего нет у Досталя, смазавшего картину угробления В.Ш. Не цветущим летом, не с дежурными словами на муаровых лентах его хоронили. Санитары, привезенные из психушки в нормальный дом престарелых, скрутили сопротивлявшегося зэка — да, он уже был, изолированный ото всех, снова и в последний раз зэком — бросили в нижнем белье и смирительной робе в холодную сан. машину и повезли по январскому морозу через всю Москву в дурдом.
Холод для нас, наш холод — совсем не то, что холод для Шаламова. Нечто подобное свидетельствует Нансен, тоже имевший свой холод, но какие тут сравнения? Московский колымский холод убил писателя. Да и было среди каменного города градусов 30. Через неделю промерзший старик, великий писатель мерзлой земли русской отправился в лучший мир.
Не знаю, чем объяснить слабую, никакую, в общем, концовку хорошего фильма о предмете непостижимом, требующем колоссально многого для уяснения. Сегодня мы располагаем лишь малой частью этого многого. Располагаем ли собой?
Рядом с “Мемориалом” когда-то начал работать писательский “Репком” — Комиссия по Литнаследству репрессированных писателей. (Кого, однако, считать писателем в лагерных и послелагерных условиях, не решено. Решает папка со стихами или прозой. Ничего не решает пепел сожженных рукописей. Колоссальную работу тут выполнил и выполняет Виталий Александрович Шенталинский, живущий в поиске печальных имен. Их тысячи.) От Репкома на сегодняшний день почти никого не осталось. Смерть выбирает лучших.
“А вокруг шумела Иудея
И о мертвых помнить не хотела” — Александр Галич.
Знакомый шум… Шумит 60-летие Победы, а полмиллиона солдат безмолвствуют — не найдены, не похоронены. Лишь призраки их тревожат “кошмарную совесть” людей, подобных Игорю Дедкову. Кошмарную совесть придумал нам Иннокентий Анненский, не доживший до кошмаров Волкова, Шаламова… Мудрено ли 20 послелагерных лет жить в объятьях этой совести и уцелеть?
“Однажды я заметил человека, переходящего Садовое кольцо. Человек конвульсивно размахивал руками, ноги его заплетались, голова дергалась, скособоченная к левому плечу. Казалось, он вот-вот упадет, и я держался поближе, чтобы успеть его подхватить… В вестибюле ЦДЛ надо подняться по ступенькам, я хотел помочь, он гневно обернулся, едва не оттолкнув меня. Тут я узнал его. В этот день он принес свои стихи в “День поэзии”. Так пишет Зорин. …Иудея шумела… Россия чавкает на весь свет… Громче всех чавкает наш лауреатник — словцо то ли Раневской, то ли Ахматовой.
Соперником с небес повергнут
стареющий бывалый ратник,
и водворен могучий беркут
на излечение в курятник…
Червей и мошек добывая,
навоз культяпками скребя
и постепенно выживая —
он выживает из себя…
Мое, конечно, собачье дело, но не думал я, что Солженицын, отстранив протянутого ему Ельциным “Первозванного”, теперь примет премию от нынешнего президента. Принял. Кольми паче и не таким громким людям марать руки и стоять в очередях туда, где ДАЮТ.
Когда взяли Бабеля и дача его опустела, еще до всякого следствия и суда в Литфонд полетели писательские заявления: отдай мне! Когда Лидия Чуковская пыталась объяснить Большому Секретариату писателей свою правоту и лояльность в духе решений 20 и 21 съездов партии, а листочки ее выступления рассыпались по полу, никто ИЗ МУЖЧИН не дернулся помочь полуслепой ползающей у их ног немолодой женщине. Тут-то и было свержение оползня в пропасть! Надо быть ЛЮДЬМИ, чтобы что-то строить или перестраивать человеческое. Это человеческое в человеке нарушено в корне. У Светония умирающий Цезарь одергивает тунику. Последнее сознательное движение — движение стыдливости.
Упадок, где твой Рим?
Почему, часто себя спрашиваю, такую замечательную память по себе оставил Дедков? Нахожу ответы, один из них: при нем неловко было сделать что-то некрасивое от одного сознания, что он есть на свете, сидит в своей Костроме. При нем, как помню, я не матерился, хотя очень часто мыслю матом, а уж междометия вылетают отнюдь не однозвучные, когда вижу что-либо характерное из МИРА СВИНСТВА. Медсестричка получает свой оклад в полторы тысячи — думец во сто раз больше. ВО СТО раз дороже обходится он всем нам, работающим и платящим налоги. Узаконил свое свинство… Что же оно такое? Знак моего эстетического отвращения? Нравственная оценка? Привычное “так и надо”, привычное и нагло-лживое “справедливо”? Все так. Но тут сквозит политическая установка на плебс и нобилей — хозяев жизни и хозяев самого плебса.
Бледнея и держась за сердце глазами провожал Дедков проносящийся мимо с мигалками и сиренами, с мотоциклами и черт-е чем еще правительственный эскорт по довольно пустынным улицам Костромы — тогда, когда еще и не пахло престижем, не висела корона 2013 года над Ипатьевской слободой. “Пади! пади!” — Игорь это помнил, будучи гражданином не одного только столетья.
Мы любили Мандельштама. Честолюбивый сон он променял на сруб в глухом урочище Сибири… Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал… Присяга чудная четвертому сословью… В Европе холодно, в Италии темно.
По следу Игоря лет уж семь тут я живу, шагом на месте у кухонной плиты отвечая маршам несогласных. Но мне легче, неслужащему и беспартийному, чем было Дедкову, жить в родном городе, а точнее: обитать в нем как бы сгустком памяти и свежих впечатлений, субстанцией не очень материальной.
Когда ты меня приглашаешь в САЛОН ЭЛЕГАН,
то я вспоминаю, что я — костромской хулиган.
Волчата — голодные дети — нам светит тюрьма…
Зеркально-лиловые окна, ковровая тьма,
Брезгливая роскошь как вялая сытая страсть.
На новую жизнь НЕ НАСМОТРИШЬСЯ ОТВОРОТЯСЬ…
В ноябре 1977 года в Дневнике Дедков оставил страницу, которая хороша была бы в школьном учебнике литературы, да и не только. Хороша на эстраде была бы… Но школа, эстрада где-то в стороне от моего понимания их призвания. Все же я помню Аркадия Райкина — он вызывать мог не только смех — он бывал страшен…
Так вот что пишет Дедков, еще не доживший до Беслана.
“Прекрасное, великое было время, — говорит Шагинян о двадцатых—тридцатых годах, — несмотря на трагические ошибки и беды. Характернейшее умозаключение выживших… Их можно понять. Но истины в их словах нет, потому что существует угол зрения тех, кто не выжил, не уцелел, тех, кто скрыт за словами о трагических ошибках и бедах, и этот угол зрения не учтен, и нужно многое сделать и восстановить, обнародовать, чтобы он был учтен, насколько это теперь возможно. Радость выживших и живущих хорошо понятна. Как нам представить себе и понять отчаяние и муку тех, кто не дожил, кто так навсегда и остался в тех великих временах со своей бесцеремонно оборванной жизнью? И еще — неизвестно, когда дойдет черед! — как представить себе судьбы семей, жен, матерей, братьев и сестер, но более всего — детей! — вот где зияние, вот где самое страшное, вот где те неискупимые слезы, которые никогда не будут забыты, иначе ничего не стоим мы, русские, как народ, и все народы вокруг нас, связавшие с нами свою судьбу, тоже ничего не стоят, и ни до чего достойного и справедливого нам всем не дожить. Не выйдет. Достоевский знал, что те слезинки неискупимы, он откуда-то знал эту боль, перед которой вся значительность, все надутые претензии, все возвышение человеческое, все самовосхваление власти и преобразователей русской жизни — ничего не значат. Пустое место. Шум. Крик. Безумие. Тщета. Ничто. Сколько бы силы ни было бы за теми претензиями, сколько бы могущества ни пригнетало нас, ни давило, — все равно ничто, потому что те слезы переступлены и сделан вид, что не было их вовсе. Вот вид так вид: не было. То есть было, но все равно не было. Не было. По всем лесосекам давно уже сгнила щепа и поднялись мусорные заросли. Не было. Ничего. Так вырежьте нам память, это самое надежное. В генах ту память нарушьте, и пусть дальше продолжается нарушенная; то-то всем станет легко. И ткнут меня носом и скажут: гляди, это рай, а ты, дурак, думал, что обманем, и ударят меня головой о твердый край того рая, как об стол, и еще, и еще раз — лицом — о райскую твердь, и, вспомнив о безвинных слезинках своих детей, я все пойму и признаю, лишь бы не пролились они, — жизнь отдам, кровью истеку, отпустите хоть их-то, дайте пожить, погулять по земле, траву помять, на солнечный мир поглядеть, — и еще взмолюсь втайне — да сохранится в наших детях память, пусть выстоит и все переборет, и пусть достанет им мужества знать и служить истине, которая не может совпадать с насилием, потому что насилие ничего не строит”.
Басни Крылова, лирика Гоголя, периоды Цицерона — что еще декламирует абитуриент, поступая в актеры? Предлагаю юноше такую вот страничку неизвестного ему, конечно, критика.
Придумываю текст: назвать самое сильное слово, прозвучавшее в России в последние годы. “УМРИ, ДЕНИС!” — из той копилки, где интеллигенция — говно, где мужчины мучили детей, где не мог он ямба от еврея, как мы ни бились, отличить…
Слышу, слышу. “Гарики”, “Геники” (от М.Генина), бесчисленные мо эпохи упадка (а другие эпохи бывают?). И сейчас я победю всех.
Маршал Конев завещал генералу С. неустанно рыть землю в поисках боевых останков Войны. Не только человеческих. Уподобясь персонажу грузинской сказки Нацаркекиа — роющийся в золе, — генерал до самой смерти рыл землю и пересыпал прах из горсти в горсть. Его предложения, его просьбы помочь или хотя бы осознать эту дикую простоту — присутствие полумиллиона призраков солдат и, добавлю, миллионов безмогильных жертв тирании — среди беззаботных живущих, — эти увещевания побывали во всех кабинетах и коридорах власти, не исключая президентских. Замечательная литература — письма генерала и ответы на них! Когда же, наконец, наверху назначен был крайний, который мог что-то решить, вот он-то и написал эпохальное Слово.
Вести дорогостоящие дальнейшие поиски, пишет он, Н Е Ц Е Л Е С О О Б Р А З Н О.
Я книгу взял, восстав от сна,
И прочитал я в ней:
Бывали хуже времена,
Но не было подлей.
Устарел, ох как устарел наш Некрасов! С его порой прекрасной, в которой нам, его потокам, определил он жить. Или это ирония?