Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2008
Всем героям этого романа посвящается
От автора:
Все происходило.
Все происходило нигде.
Все происходило в башне из лобной кости.
Мои фантомы. Мои фантомные боли.
Как происходит у всех у вас с вашими фантомными болями.
1
Позвонил Толя с дачи:
— Милка уходит.
Оранжевая глазунья из одного яйца поджаривалась на неохватной сковороде. Белок размазало волокнами. Желток сиял. Пейзаж предвещал погоду на завтра. Все от всех уходят. Хорошо говорить, когда от тебя ушли давно, годы тому. Тогда твой опыт сродни философскому. Что, в свою очередь, сродни бессильному. Ничего не поделать. Пройденный материал был и быльем порос и пеплом присыпан. А когда живьем лезешь на стенку и бьешь в нее кулаком, чтобы перебить то, что нельзя перебить, с силой, от которой кости в пясти дробятся, тогда все слова — посторонние, ноль, пустое место и ничего, кроме глухой тоски и злости, не вызывают, мне-то известно.
Надо ехать.
Чужие дела лезли и путались под ногами, отменяя собственные и притворяясь ими.
Стояла осень.
2
Он был дома один, когда я к нему пришла. У лифта висели две таблички. На первой: “Товарищи! Соблюдайте правила пользования лифтом!” На второй: “Господа! Лифт работает только до 4-го этажа”. Визиту предшествовал телефонный звонок с просьбой сняться в моей телевизионной программе. Кодовое имя программы: соль земли. В телевизоре она звалась по-другому. Но клиентам, которых я хотела затянуть в свои паучьи сети, говорила прямо: я снимаю тех, про кого можно сказать — соль земли. Иногда еще прямее: вы — соль земли. Молчали или хмыкали — никто не отказывался. Мои паучьи сети были любовные. Я обожала их, моих клиентов, которые сплошь были или делались моими друзьями. Исключение составили два-три на сотню. Я про них забыла. Отказался он один. Он выслушал и сказал: сниматься не буду, а вас приглашаю в гости. Я приняла приглашение с расчетом, что уговорю во время гостей. Аж ладони чесались, так хотелось заполучить его, кого никому не удавалось заполучить, а мне удалось. Так я предполагала. Враги правы, приписывая мне тщеславие, запрятанное еще поглубже честолюбия.
Я позвонила в дверь, дверь распахнулась едва ли не за секунду до того, будто он стоял за ней и его накрыло биофизической волной, предвестником появления чужого. Я протянула руку, он пожал ее горячей своей, заметив: женщины редко так здороваются, еще реже у них твердое рукопожатие. Я знала. Теперь знал он. Он был неожиданно и непривычно белокур. Постаревший ангел. Светлые кольца волос оформляли верх продолговатого лица, низ очерчен бородой цвета спелых слив; холодные глаза дамасской стали под слегка нависшими веками таили усталость от понимания жизни и в то же время наблюдали посетителя; длинные пальцы жили отдельно и неспокойно; он то взбивал ими свои светящиеся кудри, то барабанил по груди, атлетический рельеф которой отчетливо проступал сквозь мягкую ткань домашней ковбойки, то быстро перебирал ими в воздухе, как это делают пианисты перед тем, как нанести начальный удар по клавишам; крупный нос с четко вырезанными обширными ноздрями втянул мой запах, он ему понравился. Обронил: от вас пахнет свежестью. И в этом для меня не содержалось новости. Я вошла в лета, когда внезапно отказалась от раздражающих, влекущих, манящих духов, с косметикой было покончено раньше, место осталось шампуням и мылу. С падением железного занавеса и возможностью поездок в СССР обычных иностранцев моя американская подруга, университетский профессор, перво-наперво навезла шампуней, этого добра на моей родине почти не водилось. Я подарила ей сохранившуюся от мамы Красную Москву — хладнокровно уворованный у французов парфюм Коти. Разбежавшись, русским подругам раздарила Шанель № 5 и Клима и оказалась наедине с собой без отдушек. Плацдарм чистоты магнитил. Вот вы какой, протянула я. А какая вы, я знаю, парировал он, из телевизора. Я отметила, что он и тут был на особицу, не делал вид, что как культурный человек телевизор не смотрит, ибо дешевка. Нет, сощурился он, газеты читаю и телевизор смотрю, чтобы быть в курсе. Я не стала спрашивать, как ему моя программа, а он не стал лукавить, и таким образом мы оба избежали двусмысленности.
Он провел меня из прихожей в комнату, предложил чаю, и пока хозяйничал на кухне, я осмотрелась. Копия копий московского госстроя и дальнейшего частного обитания, так и не выбравшегося из-под копирки, не в силу бедности — хозяин не мог быть беден, не в силу скудости воображения — хозяин не мог быть скуден воображением, стало быть, в силу равнодушия к предмету. Комната содержала одно обыкновенное окно, один обыкновенный стол под лампой, одну обыкновенную тахту под торшером, два обыкновенных шкафа с книгами, три открытых полки с альбомами и некоторое количество вышитых салфеток, на которых стояли цветные глиняные игрушки. К такому обезличенному быту я не была готова. Я навещала коллег моего героя и прежде. Среди них были близкие мне люди. Их дома и мастерские выглядели иначе. Богатые, бедные — неважно. У обольстительной Таси Озаренко — старые резные буфеты с хрусталем внутри, трельяжи, пуфики, оттоманки, лампы с наброшенными на них узорчатыми шалями, что в квартире, что в двухэтажной мастерской, только там, к тому же, натянутые на рамы холсты, записанные и пустые. У Геры
Оста — звериные шкуры на полу, длинный деревянный стол посередке, наподобие трактирного, на нем вычурные пивные кружки, собственные картины по стенам и закуток, где он спал, укрывшись опять же шкурой, как древний викинг, наш светский очкарик, то тощий, то толстый в зависимости от времен года и флоры больного кишечника. У Жоры Осаговского, любителя Востока и анахорета, нищая мансарда выступала в облике роскошного жилища сказочных королей — за счет разукрашенных волшебными колечками, теми же, что на полотнах, стен и потолков повсюду: от крохотных комнатушек до крохотных же кухни и ванной. О, как я любила, сидя у него в уборной, разглядывать эти цветные ожерелья, неизменно поднимающие настроение, как бы низко оно ни пало до того. Смешно? И мне было смешно, и я готова была, как персонаж Олеши, петь в клозете у Осаговского.
Ничего похожего у нового героя не обнаруживалось. Это рисовало характер.
Василий Иванович Окоемов. Вот я и огласила имя, известное всем.
Сочетая несочетаемое, он любезен и товарищу, и господину, и патриоту, и демократу. Не зря его работы хранятся в Третьяковке, Эрмитаже и Пушкинском, ими украшены театры Большой и Малый, даже Кремль приобрел кое-что для себя — честь, какой не удостоился ни Ошилов, ни Ользунов, ни этот, как его, Гикас Офронов, сколь бы часто ни мелькали в ящике. Он не мелькал. О нем ходили слухи, что более, чем замкнут, не входит ни в какие творческие союзы, не принимает участия ни в каких публичных акциях, включая собственные выставки, интервью не раздает, журналистов не жалует — затворник из затворников. Его никто не видел. Я тоже. Картины видели все. Все знают его особенный, густой, выпуклый, почти скульптурный мазок, когда краска не ложится, а лепится, сближаясь с глиной, землей, праматериалом, и от этого возникает глухое, трагическое и торжественное ощущение первозданности. Его мазок не спутать ни с чьим другим, как будто человек работал не кистью и мастихином, а пальцем, ввинчивая и вывинчивая краску. Никто не писал так мощно, как он писал.
Тупая очередь пуль из винчестера поздней порой листопада на опушке, за которой смерть; синий рассвет над синей рекой, с черными птицами, реющими над черными кусками человеческих тел; пара чокающихся фляжек, зажатых в крепких кулаках, и ничего сверх, только эти две фляжки и две натруженные боевым смертным трудом длани, сошедшиеся с такой силой, что прозрачная жидкость выплеснулась и застыла над столом и миром, а какие там, за ней, лица, можно вообразить; знаменитые лужи мертвой крови, в каких отразилось скудное небо со скудными облаками; знаменитый солдат, задумавшийся над собственной оторванной ногой, держа ее в собственных руках; и еще более знаменитая разодранная в крике глотка юного сына полка в гимнастерке и с медальками, что и без надписи “Мы победили!!!..” публикует цену катящихся по его испачканной, изможденной, взрослой рожице слез вот хоть бы в пересчете на выброшенные вверх культяпки без фаланг.
Реальность?
Более, чем реальность.
Сдвинутая реальность.
Но только принцип сдвинутой реальности и открывает нам нутро художника.
Честь и слава Кремлю, не побоявшемуся украсить свои стены, помимо парадных портретов побеждавших военачальников всех времен, такой ценой последней победы. Последней ли? Своими ушами слышала, как подтянутая шведка невнятного возраста из шведской экскурсии по Кремлю задавала по-русски негромкий вопрос невыразительному экскурсоводу: это Чечня? Это Великая Отечественная война, произвел тот напыщенный жестяной звук. Просто война, вмешалась я, возможно, бестактно в чужой разговор, да мне не впервой влезать в чужие дела. Экскурсовод глянул не то что неодобрительно, а будто сфотографировал вставленным в глаз аппаратиком. А что, если мобильником можно, почему нельзя особо задействованным глазом, когда техника давно зашла за грань фантастики. Что я должна была почувствовать? Страх, как вчера, или наплевать, как сегодня? Предпочла наплевать.
Я сказала: любезен. По отношению к Окоемову слово неверное. Даже и портреты орденов, советских и русских, чего я не коснулась, написанные им как портреты людей — уникальное художественное открытие мастера, — не предполагали любезности. Пафос — да. Не тот, о каком подростки говорят: пафосное заведение или не пафосное, имея в виду роскошное, для совсем крутых, или попроще, для нас с вами. А органический и органный: не от слова органы с ударением на первом слоге, а от слова орган с ударением на втором, но вместе с тем и органы с ударением на первом, те, что естественны, ибо суть части живой органики, а не противоестественны, что суть спецслужбы, уф. Ах, эти неточности, оговорки и проговорки, выдающие натуру нервную и до сих пор сбивчивую. Следовало бы поуспокоиться и быть поточнее, прыгать, как козе, не по летам, мадам. Зная грех за собой, двадцать раз проверю и перепроверю и не стеснюсь поправиться. Поправить себя — поправить жизнь.
Как ошибку в тетрадке.
Правда, бывает, что поздно.
Вой санитарной машины за окном.
3
Когда только начинала, злил трафаретный вопрос: а вы откуда? Я звонила незнакомому мне писателю Георгию Ондареву, называла себя, просила его к телефону, а незнакомая мне жена Василина спрашивала: вы откуда? Я отвечала: из квартиры. Язык не отвалился бы произнести: из редакции. Стала б я звонить любому Ондареву по своей воле, а не по воле пославших мя, думала моя стеснительность, выраженная в формате высокомерия. С тех пор не любила его. Трудно любить важных. Гораздо труднее — важничающих. Не могла полюбить нагромождений слов, какие понастроил, играя в гениальность, а вылезают бетонные блоки, из которых не возникает дома, или возникает уродливый, что уж всуе поминать про сад. Единственно Безмолвие трогало, в красноречивой темно-коричневой кожуре художника Оклочко, 1962 года издания, дальнейшее громыхало безвкусно. Нисколько не рассчитывала на то, что моя фамилия кому-то что-то скажет. Честолюбия ни на грош. Либо так огромно, что из-за размеров невидимо. Зато одолевает желание: забиться в угол или стать невидимкой. Угораздило выбрать профессию, где ни Уэллса, ни угла. Один психбольной, у которого на фоне психической болезни развилось ясновидение, определил меня в ту пору: соревновательна не по силам. Что делать. Слабость или сила не от нас зависят. Природа. Говорят: каждому дается по силам его. Я не принимала того устройства, при коем человек — не сам по себе, а вписанный в клетку организации, ведомства, службы. Претила какая б то ни было принадлежность к группе, партии, учреждению. Я была свободна внутри себя, я хотела быть свободной, как всякий уродившийся на свет, кто сначала плачет и томится, влюблен и любим, предает и сталкивается с предательством, отчего снова томится и плачет, а уж после приписан к учреждению. То есть больше учреждения. А они считали, что учреждение больше. Нам было не сговориться, я была тиха, у меня было свое безмолвие. Врожденная любознательность пробивалась травой сквозь асфальт, выложенный врожденной обособленностью. Красота — поляна. На ней всходил урожай цветов, не мной посеянных, не мной рощенных, но мне явленных. Впечатления описывала, хуже или лучше, не разрешая себе — по слабости ли, по чему иному, — вмешиваться. Свидетель, а не следователь.
Предстояло взойти полтыще лун, чтобы — вопреки или благодаря — заняться, чем занялась: дознаванием, кем в действительности был конкретный человек,
а значит, как раз поиском, куда, в какие ячейки занесен, был, состоял, участвовал или не участвовал и не состоял,
а следовательно, добычей конкретных телефонов и адресов,
а следовательно, расспросами конкретных знающих людей,
а следовательно, звонками в конкретные конторы, чтобы полезли на пыльные полки, развязали папки с хрупкими серыми листочками бумаги с выцветшими чернильными печатями, заскорузлым либо дряблым пальчиком перетрогали-перещупали порученную ветошь, чтобы в итоге сообщить, что не найдено, или иначе, ответ есть, но он отрицательный,
и новыми звонками и письмами,
а лучше — просьбами к другим, чтобы другие занимались звонками и письмами,
потому что, если честно, я не хотела заниматься тем, чем пришлось, а хотела сложить все в долгий ящик, чтобы отставить и позабыть.
Что мне Гекуба, прошу прощенья.
Отставить и позабыть не получилось — волей обстоятельств, складывающих судьбу. Не исключено и обратное, что судьба подбирает обстоятельства. Возникли двое, он и она, немолодые, хрупкие от прожитых лет и разлетевшихся иллюзий, доверившиеся и доверившие мне — так вышло — не свои секреты, а их размазали, смешали с грязью, унизили. Ну да, заодно со мной. Жалость к ним потащила туда, куда потащила. И делая перед собой вид, что живу иными интересами, взмывая в метафизическое небо, или, напротив, погружаясь в глубь метафизических вод, а об этой — чужой — истории запрещая себе думать и, с глупым постоянством, думая, физически болея сердцем и задыхаясь при одной, ночной или дневной, мысли о
ней — чужой! — я, почти втайне от себя — слыхали такое? — с маниакальным упорством продолжала совать свой нос не в свои дела, косящие под свои, потому что знала, что никуда не уйти от полуразрушенных бумаг, где хозяйничают был, состоял, участвовал, либо не был и не состоял. Чтобы что? Заплакать над победой? Или посмеяться над поражением? Что хотела получить от соединения добытого результата с тем, как плакал и томился, любил и был влюблен человек, как предавал и сталкивался с предательством, добивался успеха и терпел поражение, потому что в этом своем возрасте узнала, а точнее, полагала, что узнала, как все связано-перевязано, свито-перевито и перетекает не только изнутри вовне, но и извне вовнутрь, составляя целокупное любой уникальной жизни, или то был мой самообман, и надо было сразу замкнуться, заткнуться, оставить путь как ложный? Нет у меня ответа. Киньте в меня камень за измену себе, за вхождение в несчастный кругооборот, когда, преступив младые идеалы нежного нашего деликатного меньшинства, я обратилась — повело! — к канцелярской практике заскорузлого вашего грубого большинства. Я приму ваш удар.
Mea сulpa.
Я и есть орудие судьбы.
Или я выбрала себе очередного Вергилия.
Всегда выбирала себе Вергилиев сама. Доморощенных ли, масштабных, не суть. Исправно спускалась в ад и выгребала из адской кучи по случаю, ведомая якобы.
Может, то была битва между личностью и социумом. Выигрыш социума обеспечивал проигрыш личности.
Фантазийная девочка, говорила про меня моя мать.
4
Санек Оприянов, по прозвищу Опер, посоветовал: сядь и напиши про это роман.
Вот сволочь. Он уже посоветовал, чтобы я написала Марину. Я написала. И что? Успеха не имела не моя пьеса, а моя личность. Возможно, господин Случай прихотливо использовал Саню Опера в своем промысле, как он использует в промысле всех нас.
5
Окоемов проник в комнату под заоконный вой авто неожиданно тихо, как кошка на мягких лапах. Я обернулась, он был тут как тут, в черной безрукавке, отороченной кошачьим, но, может, и собачьим мехом, она скрадывала узкогрудость, узкоплечесть, сутулость, с неуместным в корявых, жилистых, тяжелых, как отбойный молот, руках изящным подносом, на подносе тонкие чашки с блюдцами и чайными ложками, сахарница и корзиночка с пряниками — все. Похоже, собственные руки позировали ему для знаменитой картины. Что ж так долго готовил? Нелепая мысль, что наблюдал за мной через какое-нибудь потайное отверстие, — помотала головой, избавляясь от нее. Я была не голодна, сахара я не ем, пряника к свежезаваренному чаю было довольно. Приступайте к рассказу, сударыня, он вперил в меня черные, как уголья, глаза. К какому рассказу, сделала вид, что смутилась, я, вы приступайте, я что. У меня чуть не слетело с губ: я никто, вы все. Слава богу, не слетело. Задавайте вопросы, разрешил он, но вперед я задам: как вы, что вы, замужем, не замужем, есть ли потомство, много ли дружеств, радостный вы человек или удрученный, вы говорите, а я буду сверять. С чем сверять, недоуменно спросила я, пораженная простотой, естественностью и правильностью вопросов, как если бы у него была моя, а не его профессия, и это он пригласил меня на интервью, а не я пришла к нему. Черные уголья жгли, иссиня-красный рот под жесткой щеткой усов не растягивался даже и в подобие улыбки, он был суров, как учитель, принимающий экзамен у ученика. Суровость подчеркивала стрижка горшком, делавшая его схожим со средневековым монахом-иезуиитом. Можно было предположить, что он красится, настолько черен горшок, если б не проблески серебра кое-где в общей массе черни. С чем сверять, да с первым впечатлением, отозвался он, и я опять не могла не отметить простой и естественной логики его речей. Вздохнув, принялась за отчет. И лишь когда перечень пунктов подходил к концу, сообразила, что не стоило делать этого столь истово, а лучше бы попробовать легким лукавством смягчить его суровость, поиграв в чересполосицу искренности и умолчаний. Он, однако, неожиданно смягчился сам, оценив: все сходится, кроме одного, — при этих словах широкие скулы его приподнялись вверх, глаза превратились в узкие щели, сидевший картофелиной на рыхлой физиономии нос с несимметрично вырезанными ноздрями сморщился в переносице, обнажились крепкие лошадиные зубы, и сумрачное выражение враз сменилось таким заразительно смешливым, что я невольно расхохоталась. Я собиралась спросить, а что не сходится, — он опередил меня. Видите, погрозил он пальцем, а говорите, печальная, а я пока веселого не сказал, я скажу, я обязательно скажу, хотя бы затем, чтобы заставить вас развеселиться, вам это идет. Это всем идет, распустила я язык, человек бывает удручен наедине с собой, но настроение запросто может перемениться, если у него такой собеседник. Какой, резко остановил он меня. Такой, сделала я неопределенный жест. Неопределенность бывает выразительнее определенности.
Я была с ним весела, он со мной — откровенен.
Отчего-то мимо прошло, что все было ровно наоборот.
6
Вы приняли перестройку, сударыня, и все, что последовало за ней, безапелляционно пробросил он, приняли, приняли, расслабьтесь. Тема таила опасность: любое продолжение угрожало мгновенно развести по углам, как боксеров на ринге, и что произойдет, Бог весть. Нетрудно догадаться, что он, со своей военной или полувоенной четкостью речи, сдобренной непривычной сударыней, принадлежал к жестким натурам: не идя на житейские компромиссы, они принимают решение о дальнейшем курсе тотчас и железно следуют им. Можете назвать эту черту принципиальной или вздорной — едва установившаяся связь рвется, и попробуй соедини оголенные концы. Там, где я вращалась — как будто я волчок какой-то! — не принято было устраивать политических экзаменов. Во-первых, давно известно, кто есть кто. Во-вторых, с неприятными тебе людьми ты не контачил, они контачили между собой, исключая тебя. В-третьих, острота выбора давно миновала, накал страстей в обществе понизился. Мы все вышли из одной сталинской шинели, и те, кто чувствовал себя в ней удобно, и те, кого наждаком, до ран, царапали ее грубые швы. Когда история предоставила иные модели, иные покрои, ткани и расцветки, обитатели страны быстро разделились надвое: на тех, кто хотел, чтобы походило на привычный фасон во что бы то ни стало, и на тех, кто во что бы то ни стало — не походило. Посередине баррикада. Побились, побились, пустили кровь, к счастью, небольшую, и со вкусом ушли в повседневность, похлопывая себя по карманам, что там, оставив баррикаду бесхозной. Но когда мы выясняли, кто на какой стороне, Окоемова с нами не было. Он никогда не высказывался — так, чтобы дошло до общественности. Уединенность, отдельность и общая сумрачность подразумевали выставленные шипы. Каждый ли раз при личной встрече обозначал позиции, практически от Адама, понятия не имела. Он вел партию. Он определял правила игры. Я должна была приспособиться. Очередной привет от Вергилия.
Я тоже, произнес он сурово. Упустив нить разговора, не поняла, о чем речь. Схватчивый, как бес, он прояснил: я говорю, что тоже принял перестройку, а вот все, что за нею последовало, нет, в отличие от вас. Кто ему донес, приняла я или не приняла, вел он на меня досье, что ли. Из осторожности отреагировала сложной улыбкой, в которой содержалось и то, и это — мещанский способ промолчать во имя компромисса.
О, компромисс. Стоит с места в карьер пропеть тебе что-то типа осанны. Ты бутон цветка, который распустится, хотя вскорости и увянет. Ты порыв ветра, который нанесет пыль, но и разнесет ее. Ты масло, которым каши не испортишь, хотя она заварена и не по твоим рецептам. Ты неуверенность в победе. Ты трусость. Ты неспособность к настоящей борьбе. Ты проявление бессилия. Ты соглашательство. Ты желание спокойствия любой ценой. Ты уступка своего в пользу другого. Ты движение на поводу у другого, на поводке у другого. Ты защита своей шкуры. А стало быть, шкурничество. Ты невозможность героизма, елки, кто в этой ситуации говорит о героизме.
И это осанна, засомневается диалектик, не утруждающий себя вторым шагом, а довольствующийся первым. Да, осанна. Почему? Потому что борьба, героизм и победа — составляющие драки. А драка — практика почти всегда безмозглая, несмотря на то, что сопровождается теорией, военной, скажем. Все, что этому противостоит, — работа мозга. Поиск мирного выхода из любого сложного положения. Способность услышать. Договороспособность. Напряжение интеллекта, что всякий раз предпочтительнее напряжения мускулов. Мы носим на себе многопудовые вериги доисторического, да пусть и исторического прошлого, когда мерились не умом, а физической силой. Но соревнование умов дает жизнь, а соревнование физических сил — смерть. Господи, да ведь понятно, куда ведет вектор развития человечества: разум, разум и разум, иначе пропасть невежества, демонстрации разгульной силы и всеобщая погибель.
Подлить вам чайку, спросил как приказал Окоемов. Подлить, наклонила я голову и спросила, что конкретно не нравится ему в том, что последовало вслед за перестройкой и гласностью. Надо отдать должное моей храбрости. Я погружалась туда, откуда рисковала не выбраться.
7
Я расскажу вам эпизод из жизни, объявил он и помолчал.
Я расскажу вам эпизод из моей жизни, потеребил он щетку усов, напоминавшую сапожную.
Я расскажу вам эпизод из моей жизни, а вы сделаете нужные выводы.
Он умел нагнетать напряжение.
Я приготовилась.
Был вечер зимы, сказал он. Не той, к какой привыкли поколения русских людей. А новой для наших мест. Назовите ее, если желаете, европейской. Я назову предапокалиптической. Потому что перед тем, как устроить Апокалипсис, чтобы наказать человечество за чрезмерную греховность, Господь лишает человека ума. Об этом много говорено. Не говорено о механике. Я скажу. Механика в том, чтобы лишить человека как зверя привычной среды обитания. Будь то миграция в гигантских масштабах, климатические или просто погодные изменения. Вы можете спросить, к слову, верю ли я в Господа. Нет. Не верю. И не будем об этом. Запомните: как зверя.
Шел косой дождь, переходящий в снег. Я возвращался со службы. Вы хмыкнули: какой, если не служите. Не хотел, не хочу и не буду служить этому государству. Из одной этой фразы вы можете заключить, какое удовлетворение доставил мне его слом. Но я служил, служу и буду служить этой стране. Работая в мастерской, прежде всего. Это мое служение. Надеюсь, понятно. Если мы с вами посильнее задружимся, я свожу вас туда. Если нет — нет. Два слова о процессе. В моей мастерской множество полок. По полкам расставлены, внимание, маленькие Караваджо, Тицианы, Рембрандты, Энгры, Матиссы, Ван Гоги, Серовы, Репины, Куинджи, Машковы, Бродские. В ваших заблестевших глазках — любопытство. Откуда, не краденое ли. Не краденое. Этим занялся, придя с войны. Перекопировав все, от чего захватывало дух. Я и теперь нередко прибегаю к тому же. Надеваю парик. Цепляю на нос очки. С моим стопроцентным зрением, заметьте. Иду к Цветаеву. Или к Третьякову. Все там известно мне наизусть. Но вот что-то одно зацепило наново. Как багром лодку. Точный сигнал. Значит, сегодня мне необходимо это. Я прошу разрешения. Ко мне снисходительны. Не ко мне. К чудаку-копировщику. Опять в вас загорелось любопытство. Зачем парик и очки, если меня и так не знают. Не знает толпа. Кому надо, знают. И все, что надо, фиксируют. Хотели бы зафиксировать. Я не даюсь. Наука жизни: не даваться. Вы ею не владеете. Даю голову на отсечение, вас используют те, кому не лень. При вашей афишируемой порядочности, вы давалка. Возможно, честная. Подавляющая масса бесчестных. Не обижайтесь. Это не грубость, констатация факта.
Он говорил отрывисто и резко, и словно задыхаясь.
Слушать его было тяжело.
В своей мастерской я так же внимательно вглядываюсь во что-то одно, что мне нынче нужно. Дураки скажут, что я подзаряжаюсь. Вслед за псевдоучеными все болтают об энергиях. Близко к истине. Но не истина. Истина в том, что тут — эманация чистого духа. Чистый дух — источник энергии. Дух произведения, дух автора сохраняется даже в копии, если сделана с тщанием и проникновением. Да еще приумножен духом копииста. Если приумножен, а не преуменьшен. Безусловно, на поверхности чистая техника. Какая с какой краской соседствует и так далее, весь букварь. Пока не пронзает то, что за техникой. В таком разгоряченном, приуготовленном состоянии я берусь за свое. Не идет. Всегда не идет. Всегда через преодоление. Доходит до того, что я в гневе швыряю палитру на пол. Иду пить воду. Я пью много воды. Литрами. И каждый раз, возвращаясь к холсту, наношу ему резкий удар кистью. Я должен одолеть равнодушие холста. Его бесчувственное сопротивление. Я должен заставить его сдаться. Во имя нашей общей с ним победы. Бывает, я в отчаянии режу его ножом. На куски. Как безумец, что резал Репина. Но тот варвар, потому что уничтожал чужое. Я нет, потому что свое. Потом жалею. Я скупой. Мне жалко потраченных на холст денег. Но настает миг, когда мое упорство ломит его упорство. Я ловлю этот миг. И тогда свершается. И начинается настоящая работа. Медленно и свирепо, яростно и бережно я мажу и мажу, мазок за мазком, минутами или часами, пока не чувствую, что достиг результата. Ежели достиг — я покидаю мастерскую и выхожу на улицу пьяный. Моей сутулости как не бывало. Я прям и всесилен. Я велик и торжествую. Я заглатываю мокрую пыль, как пузырьки шампанского. Моя радость избыточна. Я могу внезапно расхохотаться от счастья. Я избегаю людей в таком состоянии. Они не поймут. Люди мало что понимают. Краем глаза замечаю наблюдателя. Я знаю этих наблюдателей. Делаю вид, что споткнулся. Или что мне нехорошо. А сам в это время ловко ставлю ему подножку. Он летит со всех ног в грязный снег, пачкая брюки, перчатки и шляпу. Не переставая хохотать, я исчезаю. Вам не смешно? Ну что вы, это очень смешно. А я обещал вас насмешить. Но если я выхожу из мастерской, не победив, а потерпев поражение, я иду, незаметный, сгорбленный, ничтожный из ничтожных. Чья-то дорожка пересекается с моей. Меня нет. Я не смею поднять глаз. И в этот момент вы можете поставить перед собой любую задачу, в отношении меня, и выиграть. А я проиграю. Я боюсь этих состояний. Да они и редки, строго говоря. Потому что по натуре я победитель.
Он умолк и поник, не как победитель, а как пораженец. Я боялась прервать его молчание.
Вскоре полуприкрытые глаза-уголья распахнулись, в них загорелся прежний темный огонь. С этого мгновенья речь его полилась завораживающе плавно, с нарастанием темпа, лишь изредка вступали короткие предложения, что подчеркивало общий музыкальный ритм.
Снегодождь того ноябрьского вечера буквально за минуту превратил мое суконное пальто в мокрую тряпку, но шампанское бродило в крови, потому что после долгих безуспешных попыток я схватил, наконец, жар-птицу за хвост, и у меня в руке оставалось несколько не жалких, а жарких огнедышащих перьев, в которые превратилась моя рабочая кисть. Они вышли прямо из дождя, ни на ком из них не было ни шляп, ни перчаток, а были сплошь кожаны с выставленными фитой крепкими локтями и спрятанными в карманы пудовыми кулаками. Вес их выяснится скоро. Я не успел предуведомить вас, сударыня, что много лет делаю записи, я хожу с портфелем, в котором таскаю большие тетради, в них я заношу все, что узнаю за день о событиях, от сплетен, передаваемых мне женой или кем-то, до новостей, передаваемых по радио и телевизору. Факт и мое резюме. Факт и резюме. Графики и линии. Силовые линии. Из прошлого в настоящее. Из настоящего в будущее. Заглавие — Mea culpa. Перевода, надеюсь, не требуется. Исписанные тетради я держу в специальном месте в мастерской, та, какую заполняю, всегда при мне, когда-нибудь они взорвут мир, за ними много охотников, несмотря на полную секретность моего занятия, понятно, что могут значить для заинтересованных лиц записки независимого соглядатая. Запомните это: независимый соглядатай. Я жил в соседнем доме, там же, в подвале, моя мастерская, я ходил на свою службу, не покидая подъезда, жене предложили обмен, в квартире, где мы с вами находимся, кто-то с кем-то разошелся, стали нуждаться в деньгах, за излишки платить не смогли или не захотели, жена воспользовалась, раньше нам было тесно, благо, что по будням она в больнице, заплатили деньги и переехали, а мастерская осталась. Двести шагов. Пять минут прогулочным шагом по воздуху. На второй минуте они вынырнули из-за угла. Трое. Первый использовал мой прием, подставив подножку, следующий схватился за портфель и стал выдирать его из рук, таким образом удержав меня на месте и не дав упасть, третий зыркал по сторонам, стоя на стреме. Я боднул башкой в подбородок ближайшего, а башка у меня чугунная, выхватил портфель из лап его дружка и ногами, пардон, по яйцам, одному и другому. Они были как звери, напавшие на жертву, которая показалась им беззащитной, а оказалась кусачей. Неожиданность укусов обратила их в бегство. Не остыв от боя, бегу в сторону дома, и внезапно, как из-под земли, вырастает мент, с ним один из нападавших, это он, спрашивает мент, твоя сумка, и указывает на мой портфель. Тот кивает с видом оскорбленной добродетели. Мент требует: а ну, папаша, давай сюда сумку. Какого рожна, допустим, так я выразился, пряча портфель за спину. Такого, говорит мент, что пострадавший указал на вас как на отнявшего у него вещь, желаете на месте разобраться или в отделении, так и так вещдок забираю, ваше — принесем извинения, нет — добровольная сдача полезнее. Не успевает он кончить, как я молнией в сторону — и ушел. Подъезд, лифт, шестой этаж, квартира. Задыхаюсь. Не мальчик. Поврежденный. В крови. Но живой. И с портфелем. Сорок лет зарядка по утрам, ни дня пропуска, ровно час качаю мускулы, тренирую сердечную мышцу. Жена Василиса дает успокоительного, промывает ранки и ссадины спиртом, накладывает бинты, она у меня врач, прокурорская дочь. Улавливаете? Я спрашиваю, уловили вы, что произошло? Государство, в каком мы с вами живем, сомкнуло ряды, бандитские и правоохранительные, подлым образом объединив их для достижения целей, своих корыстных и порученных. Порученная цель — мой портфель, за которым они охотятся не первый год, жена Василиса не раз просила, чтобы я оставил это занятие, женщина, что с нее возьмешь, как будто я могу его оставить. Я не любил Советский Союз, но в Советском Союзе, которого я не любил, был порядок, а в новой демократической России, которую мне предлагают полюбить, беспредел, звучит примитивно, у любой тетки на улице тот же резон, но кто сказал, что мнением тетки можно пренебречь, и не стоит мне морочить голову сложными умопостроениями, а лучше ответить именно на примитивный вопрос: порядок или беспредел — что вы лично предпочитаете?
8
Ну, вопрос достаточно сложный, а не примитивный, начала я, есть цепь событий во времени, которые вы, кстати, записываете в ваши тетради, и сумма положений в пространстве, и выхватить что-то одно вне связи… Он дернулся яростно: слыхали-слыхали, вас просили не морочить голову, а вы как раз это и делаете, вы, интеллигенты, сами запутались и других запутали. А вы кто, любезно спросила я. Я не интеллигент, я работник, не принял он любезного тона, а путают и усложняют люди, боящиеся ясности, либо жулики, мировые и отечественные, либо честные, но попавшиеся на удочку жуликов, вы принадлежите к последней категории.
Его наступательная прямота колола. Я поежилась.
Бой старинных часов, в длинном деревянном футляре, заставил вздрогнуть. Сидите, велел он, вы же никуда не торопитесь, и я не тороплюсь, мы едва-едва приступили к знакомству. Часы в футляре, с резьбой в стиле барокко по матовому стеклу, были единственным предметом в комнате, который выбивался из безликого ряда. Часы фамильные, поинтересовалась я, не в последнюю очередь затем, чтобы переменить тему. Жена Василиса, прокурорская дочь, в комиссионке купила, скупо уронил он.
В тот день я провела у него пять часов. На следующей неделе — четыре. В конце месяца — три. В начале нового месяца — два.
Я уходила от него с пылающими щеками, падала на диван, едва переступив порог квартиры, и долго лежала без движения, переполненная или опустошенная, не разобрать. Надо было продолжать жить, как прежде, как всегда, но, как прежде и как всегда, получалось плохо. Я не скучала по нему. Просто наступал момент, когда я звонила, он говорил: приезжайте, — и я ехала. Он мне не нравился. Меня к нему тянуло. Он околдовывал. Импровизировал или артистично исполнял исполнявшееся ранее, не знаю. Его дар легко захватывал соседние с живописью сферы и был, по всей видимости, безразмерен. Он плел петли, которые я обречена была распутывать, а он не давал.
Не давался.
Провожая в прихожую в тот первый вечер, когда на часах било шесть, а я пришла к нему в час, он громадой навис надо мной, в голубом тренировочном костюме с белой полоской на стоячем воротнике и такими же вертикальными полосками на брюках, заметив: какая же вы маленькая, у меня жена Василиса вдвое. Пахнуло терпким мужским потом. Я не поняла, вдвое что, выше или шире. Ему шло голубое, как оно идет классическим русским богатырям. Он был постаревший богатырь. Вряд ли он выбирал себе цвет. Вообще одежду. Должно быть, выбирала жена Василиса, прокурорская дочь. Он уже выцветал, как выцветает долго ношеная вещь. Голубой цвет ткани до какой-то степени восстанавливал природную голубизну глаз и гармонировал с голубым отливом седого ежика. Даже пучки волос в длинном вислом носу голубели. Даже бритая кожа отсвечивала голубым, оттого, верно, что к вечеру слегка отрастала голубоватая щетина. Он похлопал меня по плечу ободряюще: ну-ну, мал золотник да дорог. Вроде я должна была испытывать комплекс неполноценности по сравнению с ними двумя, которые меня вдвое. Неожиданно для себя я подпрыгнула вверх, словно желая сравняться с ними обоими. Засмеялась и ушла.
Поворот ключа в замке.
Поворот колеса судьбы.
Я помню все так отчетливо, потому что — как и он — стала записывать, приходя домой.
Диктофон он с первого раза велел спрятать в сумочку и впредь не доставать.
Mea culpa. Моя вина. Латынь.
9
Всегда была магия жизни. Любовной, детской, кухонной, любой, огромной. Либо видевшейся таковой. Как странно скукожилось существование, сосредоточившись на нереальном, по сути, пока однажды не случилось ужаса. У Толстого был арзамасский ужас, красный, белый, квадратный, у меня — кудринский, пустой, звенящий, наезжающий квадратными колесами на беззащитную плоть. Ближе к ночи, на Кудринской площади, утомленная и замученная, нажала какую-то клавишу компьютера — написанное исчезло в один миг. От и до. Вместе с последним, над чем сидела год, трепеща и изнывая. Я возопила: Господи, Господи, иди же скорее сюда! Прибежал не Господь, а мой муж, в пижаме, разбуженный и перепуганный криком. Я показала ему на зияющий пустотой экран. Мой муж — волшебник. Он извлекал из старенького, постоянно отказывавшего механизма — или организма — любую мелочь, что я теряла, он заставлял его работать на пределе усилий и даже за пределами, он отменял клиническую смерть, оживляя и возрождая мои безумные надежды на то, что однажды из его таинственного чрева на свет выйдет что-то действительно путное. На сей раз смерть была окончательной. Даже и патолого-анатомического вскрытия не требовалось, чтобы уточнить диагноз. Муж простучал сердце, легкие, печенку с селезенкой, он делал это не один час, а я сидела в кресле напротив, потерявшись во времени и пространстве, все было мертво. Он попросил: давай отложим до утра, я не соображаю. И мы отложили до утра, и ушли спать, и когда он уснул, я вскочила и направилась на кухню, из кухни в ванную, из ванной в коридор, потом в другую комнату, бесшумно, чтобы не разбудить, я носилась по квартире, сходя с ума и понимая, что схожу с ума, что все пропало, пропала жизнь, потому что из меня, как из Кощея, вынули яйцо, в котором она находилась, — забыла, как правильно. Ноутбук содержал мою жизнь, отдельную от меня, — какая чушь. Вот она я, из костей и мяса, вся в еще ничего себе коже, вот он, в спальне, мой муж, на подушке его красивая голова, он уютно посапывает, словно ничего не стряслось, за стеклом фото моих детей, и дети мои никуда не делись, если не считать того, что они делись из Москвы за бугор, где, получив гранты, получают дополнительное университетское образование, и это им в радость, стало быть, в радость мне, а свою тоску я давно научилась прятать глубоко и даже глубже, — не постыдно ли такое отчаяние от исчезнувших букв. Можно ведь написать и другие.
Пропажа была больше того, что я могла вынести. Толстого на самом деле охватил неконтролируемый страх смерти. Меня — страх неконтролируемого распада себя. Распада нервных волокон, кровеносных сосудов, сердечной сумки, серого вещества мозга. Страшный страх невозвратной потери рассудка.
Утром я была зеленая, как водоросль.
Цепочка включившихся в мою проблему людей напоминала энергетические сети, по которым побежал ток. Среди скоропалительных чинщиков числился дачный умелец Толян — неудачник, как и другие. К ребятам из ФСБ ноутбук попал через двое суток неудач. Окоемов, связавший меня с ними, обнадежил: эти кудесники умеют все. И тут же лишил надежды: уж ежели они не сумеют заставить его проснуться, никто не сумеет.
Они сумели.
А я, собрав разрозненные части заново, принялась воспитывать себя, чтобы вернуться к прежнему, когда жила не компьютерной жизнью, а обычной. Река-облака, трава-мурава, лес, полный чудес, поцелуй мужа, Рахманинов и Верди, конкретно, из Набукко, а не из ноутбука.
Но ведь в перетекании жизни в текст, в уловлении подробностей жизни, в попытках запечатлеть траченное и утраченное — сильнейший инстинкт самой жизни.
Один белый барашек на зеленой траве.
Два белых барашка на зеленой траве.
Три белых барашка на зеленой траве.
Четыре зеленых барашка на белой горе.
Пять зеленых барашков.
Глухая осенняя бессонница.
10
На даче был разор. Все находилось на месте. Разор был не в вещах, а в воздухе. Конец лета и конец дня распространяли мягкую прелесть утешения всем страждущим. Невозможно было представить, что за теми вон дощатыми стенами сейчас двое, которым плохо. Им неодинаково плохо. Но уходящему не лучше, чем остающемуся. Рвется нечто, что обволакивало, кутало в общий кокон. Тончайшее, невидимое, реально существующее, как радиоволна или мысль. Стало быть, кровит у обоих. Он вышел из второго домика, услышав мотор машины. Он выглядел бледным, помятым и безжизненным, руки и губы дрожали.
— Толя, в чем дело?
— Она сказала, что нашла себе другого, забирает вещи и переезжает к нему.
— Этого не может быть.
— Она сказала.
— Я так и думала, что этим кончится.
В каждом из нас одномоментно уживаются прямо противоположные состояния. Не может быть — я так и думала. Она мне изменила — я не верю, что она уедет. Я ее не отпущу — пусть убирается. Он по-прежнему трясся, но слабость бессистемно сменялась силой, толкаемой бессилием. Он угрожал, что убьет ее. Мы не были здесь пару месяцев из-за наших с мужем проблем. Еще пару месяцев назад они были нормальной парой. Все вместе парились в бане. Как бывает распаренная обувь, то есть пара обуви от разных пар, так теперь распаренные оба. Язык мой перемалывал мои мысли в целях ограждения себя от несчастья, в которое я не хотела, не могла и должна была погрузиться. Милку поманила новая жизнь. Толян был точно брошенный пес. Пес, ротвейлер Милорд, ходил из стороны в сторону, как ходят все звери в растерянности или ярости. Я не знала, как себя вести.
— Скажи Милке, чтобы зашла.
Я направилась в наш дом, Толян — во второй, их домик. Муж последовал за мной. Он все видел и слышал, но был безмолвен. Его сдержанность вызывала у меня гамму одновременных чувств от восхищения до злости. Мы разгрузили сумки с продуктами, одно положили в холодильник, из другого принялись готовить ужин. У меня тряслись руки, я уронила стеклянную миску, приготовленную для салата. Миска разбилась. Никто из нас двоих не привел этого дурацкого, что к счастью. Минут через десять явилась Мила.
— Мил, что случилось?
— Я уезжаю.
— Куда?
— К одному человеку.
— Откуда он взялся?
— Взялся.
— Мил, что ты делаешь?
— Не знаю.
— У вас же все было хорошо.
— Вас давно не было, вы не видели.
— А что нехорошо?
— Я полгода назад предупредила его, если не переменишься, я уйду. Он решил, что это несерьезно, а все было серьезно.
— А в чем он должен перемениться?
— Это долгий разговор. Ему было все равно. Его все устраивало.
— А тебя нет?
— А меня нет.
— А что тебя не устраивало?
— Многое. Я ему говорила: Толя, найди себе постоянную работу.
— У него была работа.
— Машины чинить? Сегодня есть, завтра нет.
— Но он же зарабатывал деньги.
— А сколько народу его обманывало. Я говорила ему: Толя, нельзя быть таким добрым.
— Мила, это не причина, чтобы его бросать.
— Это не все, это одно. Я же говорю, долгий разговор.
— Он любит тебя.
— Какая любовь, когда я прихожу домой, он не ел, ждал, когда я приду накормлю его. Поест, ложится и смотрит телевизор. До трех часов смотрит, а утром, когда я ухожу, спит. В воскресенье говорю, Толя, говорю, давай съездим в Москву, в кино сходим, не в кино, так куда-нибудь, надо же как-то переменить обстановку, проветриться. А ему неохота, ему тут нравится.
— Ему нравится, он любит это место.
— Я и говорю, что ему другого не надо.
— А тебе?
— А мне надо.
— Что тебе надо?
— Хотя бы смены впечатлений.
— Из-за смены впечатлений ты бросаешь человека, который только что был тебе дорог и которому ты дорога?
— Я его предупреждала.
— А он кто?
— Кто?
— К кому ты уходишь. Толя его знает?
— Нет.
— А ты давно его знаешь?
— Года два.
— Вы два года встречаетесь?
— Нет, он сделал предложение переехать к нему недавно. Он шофер.
— У него своя квартира?
— Да. Он живет с сыном.
— А где мать сына?
— Они разведены.
— Он с сыном, ты с сыном, а вдруг вы не уживетесь, что тогда?
— Не знаю.
— Тогда возвращайся. Мы будем тебя ждать.
Она заплакала. И я заплакала. Каждый мой вопрос походил на допрос. Ничего не выяснялось из этих мелких и побочных резонов с их ускользающей сущностью. Я не имела ни малейшего права лезть ей в душу. Но я лезла и лезла, потому что иного способа — негодного — сшить расползающуюся материю жизни у меня не было. Не только их двоих, но нас четверых. За восемь лет, что они у нас жили, мы привыкли к ним. Милка — высокая, статная, налитая, сначала с роскошными медными волосами по плечам, после с короткими, меняющихся колеров и оттенков, двигалась по дорожке от калитки, как королева, а я глядела на нее сквозь оконное стекло библиотечки на втором этаже, где писала, любуясь ею, одета с рынка, но всегда со вкусом, короткая юбочка или обтягивающие джинсы, высокие каблуки еще увеличивали рост и обеспечивали изящное покачивание бедер. Откуда в ней, продавщице из малого хохлацкого городка, такая стать, такой вкус и чистый выговор. А кроме, такт, ум и упорство, с каким шагала от цели к цели. Сперва торговала мясом на базаре поблизости. Потом — мобильными телефонами в Москве. Потом съездила на родину, продала трехкомнатную квартиру за три тысячи долларов, вернулась, вложила деньги в собственное дело и принялась торговать кухнями, уже не за прилавком, а в качестве владелицы бизнеса. Толян — красавец, белозубый, кудрявый, с огромным, от залысин, лбом, с мохнатыми, от длиннющих ресниц, глазами, как у оленя, с руками, умеющими все: от ремонта машин до починки компьютеров. Он появился на даче в составе бригады, которую набрал из бессловесных гастарбайтеров наш нечистый на руку приятель-прораб, да что там, просто жулик, предложивший в один жаркий летний день с потной ухмылкой свои услуги по восстановлению нашей развалюхи недорого. Обманывал на каждом шагу: покупал дрянь вагонку, а говорил, что почти финская, брал деньги на утеплитель стен, а привозил старое барахло, которое работяги в наше отсутствие закладывали в стены, а мы узнали об этом год спустя, когда не ведали, как спастись от нашествия моли, и голову сломали искать источник. Вместо наших старых дверей он доставлял какие-то другие старые двери, и теперь я понимаю, что наши старые двери шли туда, откуда брались эти. Обещал, что будет теплый пол, а пол оставался ледяным, и дуло из щелей по всему периметру дома. Муж знал его по Олимпиаде-80, где вместе работали в олимпийской деревне: один руководил пресс-центром, второй ставил сантехнику. И когда второй, спустя десятилетия, объявился в поле зрения, первый отчего-то вообразил, что давнее знакомство — гарантия порядочности и качества работ. Как тогда мужик воровал, так воровал и нынче, только поднаторел в размерах. Вот сейчас я помыслила нехорошее: если у нас, у советских, была двойная мораль, то все-таки мораль, а нынче, елки-моталки, кромешное отсутствие. Толян распахнул свои оленьи, взмахнул своими полуметровыми и попросил разрешения ночевать в ремонтируемой даче — ему было негде. Это был он, кто переделывал всю халтуру за горе-прораба, когда полопалась плитка, отвалилась штукатурка и разошлась вагонка. Это был он, кто, в поисках рассадника туч моли, вытащил из стен клочья истлевшего тряпья, засунутого туда за очередные зеленые, какие мы отдавали безропотно, сколько было, столько отдавали, а когда иссякли — исчез и прораб, оставив кучу недоделок. Чуть пообжившись, Толян попросил разрешения: привезти жену. Так возникла красавица Милка, на которую мой муж, скрывая от самого себя, сделал стойку. Оказалось, у Милки с Толяном медовый год. Она ушла от мужа, взяв сына, он ушел от жены, оставив двух детей, и они не расписаны. Какая нам разница, расписаны, нет ли, они так ласково и преданно смотрели друг на друга, что если этого им хватало, то нам и подавно. Им стало неудобно жить с нами в одном доме, когда Милка привезла Тимку, и Толян попросил разрешения построить маленький домик, с гаражом внизу. Все, что просил, он получал. Все, что просили мы, мы получали. Нам стало удобнее, когда они разместились отдельно. И когда оказалось, что архитекторы — Милкин муж и мой — промахнулись в расчетах, они же пристроили к малой комнате вторую, попросторнее, и с размахом отпраздновали новоселье. Мы охотно праздновали совместные праздники, дай только повод. Майские, ноябрьские, Новый год. Милка делала селедку под шубой, синенькие, какой-нибудь причудливый салат, мой муж готовил мясо на костре или в камине, я накрывала стол и выставляла спиртное. Милке и Толяну было хорошо у нас. А если они и ссорились, то без нас, до нас не долетало ни звука. Мы жили в согласии, что было удивительно и несовременно, и дорожили этим. Теперь все летело в тартарары.
— Ты когда решила ехать?
— Три дня назад. Ему сказала сегодня утром.
— Нет, уезжаешь когда?
— Машину заказала на семь.
— Поужинаем вместе напоследок. Пожарим курицу, у меня есть соленые грибы.
— А у меня немного самогона.
— Тащи.
— Тогда я позвоню, чтоб машина пришла попозже.
— Пусть часа через два.
— Я попрошу, чтоб через три.
— Давай.
11
Течения моих метафизических вод, как горячий Гольфстрим в холодной Атлантике. От этого два крайних состояния: бешенства и растерянности. Но и помимо, лилось-переливалось. Мы живем в разные стороны, как растопыренные, не успевая поспевать за знаками матрицы, запечатлевающими работу сознания. Безголосо ли, в голосах ли. К тому времени, как безутешно распалось у Анатолия с Милкой, Окоемова не было на свете. А таинственный внутренний голос, один из многих, в параллель многим, занятым своим, по-прежнему перебирал виды, цвета, живопись во фрагментах и целиком, поэзию и музыку явления, именовавшегося Окоемов.
Конечно, сознание зафиксировало, что образ при воспроизведении растраивался. Не в смысле огорчался, а в смысле троился. Матрица отпечатала триаду целиком:
что в первую минуту был строен, бородат и белокур,
что, вынося чай, сутул, усат и черноглаз,
а, прощаясь, голубоглаз и сед.
Или память подвела, и это было в разные дни. Как будто если в разные, то не столь странно.
Гораздо более странным было то, что меня это ничуть не смутило. Словно каждый раз попадались люди, которые вот так запросто претерпевали изменения. Я не сразу догадалась, что Окоемов — перекидчик. Я просто приняла все как должное. Что-то заставило принять. А в то же время мозг отмечал несоответствия. Скажем, при отсутствии веры в Бога — вера в Апокалипсис. Или что в своем немолодом, мягко говоря, возрасте сумел одолеть фактически пятерых — три плюс два, и физическая зарядка мало что объясняла. Или что, делая акцент на секретности содержимого портфеля, выдал секрет, по сути, первой встречной.
Об этом, не удержавшись, спросила при очередной встрече. Получила ответ.
Проверять людей на пустяках бессодержательно, сударыня. Про пустяки они и забудут как про пустяшное. Люди проверяются на важном. Не скрою, вы проходите у меня проверку. Я доверяю вам важное, проверяя вас. Выдержите — задружимся сильнее. Нет — нет. Подумали: если нет, он сам пострадает. Ни в коем разе. Прежде он отлучит вас от себя как причину страдания. Немедля. А затем во всеуслышание назовет лгуньей. Испортит вам имидж, как у вас говорят. Избегнув возможного страдания, заставит страдать вас.
И часто вам приходилось проделывать такие штуки, поморщилась я. Несколько раз, и только с теми, на кого надеялся, обнажил он желтые клыки. И что с ними сталось, не отступала я, отчего-то холодея. О болезни Осильева вы слышали, о смерти Окова тоже, а вот жилистый Оликарпов жив и здоров, хотя идейно мы разошлись, выводы делайте сами, расхохотался он. Не смешно, сказала я, чтобы что-то сказать, испытывая средневековый холод и согревая руки собственным дыханием. А жизнь такая, что смешного мало, отреагировал он почти печально, хотя я не забыл, что намеревался вас смешить, не журитесь, все у нас впереди.
Что затворник, не краснобай, человек, не заботящийся о производимом впечатлении, умеет вдруг уступить в нем место роскошному повествователю, знающему, как его произвести, мне уже было явлено.
В тот раз, со скрученным годами позвоночником и опущенными мышцами живота, отчего тот квашней валился ему на колени, желтолицый и с желтыми белками, как после гепатита, он, развалившись на тахте, вспоминал свои детство и юность.
Часы летели, как облетает сад.
12
Он родился в подмосковной деревне и до десяти лет был деревенским жителем. Рос среди коз, лебеды и небогатых соседских садов, откуда вместе с приятелями воровал яблоки-кислицу, от них сводило скулы, но показать это было невозможно, наоборот, необходимо было всячески демонстрировать мужественное удовольствие. Этой наукой овладел сполна. Сколько бы в дальнейшем ни приходилось демонстрировать мужественное удовольствие, всегда оказывался на высоте. Воспитатели — дед и бабка. Бабка, добрейшей души человек, никогда не повышала голоса, при живых, однако разбежавшихся родителях считала мальчонку сиротой и подкармливала вкусненьким. Дед, суровый силач, исправлял бабкино слюнтяйство крепкими подзатыльниками, от которых горели уши и щеки, подзатыльники сбивали неслуха с ног, и первое, чему обучился, — сжавшись в пружину, удержаться на ногах. Если от соседей поступала жалоба на малолетнего вора, дед порол до крови. Один раз ребенок — фактически он был ребенок — потерял сознание от боли. Очнулся: малая росточком бабка наскакивала на великана-мужа, тыча в крутую грудную клетку сухими ручонками, с перевитыми веревкой жилами, вопя, что он убийца и кандальник, видать, мало ему одной каторги, другой возжелал, поскольку убил родного внука. Сцена поразила мальчика. Он видел, что дед ни разу не тронул бабку, но и бабка шелестела по избе неслышно, как мышь. А тут бунт. Мальчишка стал приставать к бабке: расскажи, да расскажи про деда. Будешь большой — расскажу, пообещала бабка, если поклянешься молчать как убитый. Спросил: а когда буду большой? А вот будет день рожденья, исполнится десять, высчитала бабка. Он поклялся. Он умел молчать как убитый. Кругом все умели молчать как убитые, шли 20-е, потом 30-е, и он тоже умел. Он любил свои дни рожденья. Приезжала мать из города, привозила новый шарф или варежки, самовяз, бабка пекла пирог из чего придется, а дед доставал из заветного ящичка четыре Георгиевских креста и цеплял на телогрейку, которую не снимал ни зимой, ни летом. В этот единственный день в году его глаза увлажнялись, он глядел на бабку ласково, уважительно выдавливая одно слово: сохранила. А бабка махала рукой, рдея, как девочка. Рассказы о том, как дед участвовал в русско-японской войне и был награжден за подвиги двумя Георгиями, маленький Вася слышал не раз и готов был слушать бессчетное число раз. Так же, как про двух других Георгиев, которые дед привез с Первой мировой, вернувшись, стало быть, полным кавалером. Васе запрещено было под страхом смертной казни — а репетицию такой казни он выдержал — болтать о том на улице, и он, гордый знанием тайны, молчал как убитый и знал, что будет молчать как убитый. О том, что происходило между двумя войнами, молчала бабка, молчал дед, и для Васи было покрыто мраком неизвестности. Нынче, в свое десятилетие, ждал обещанного. Мать приехала и уехала, пирог съеден, кресты уложены обратно в деревянный ящичек, Вася поглядывал на бабку, та мыла посуду и томительных взглядов внука не замечала. Наконец, всю перемыла-перетерла, осушила руки полотенцем, встретила прямой Васин взор и вздохнула от неотвратимости судьбы: ну что жа, таперича ты большой, на боковую можно и позжее, идем на улицу погулять. Вася, сглотнув комок нетерпения в горле, стал собираться. Бабушка гуляла с ним, когда ему было один-два-три года. К четырем он стал самостоятельным. В десять пойти гулять с бабкой — каки нежности-манежности, хмыкнул дед, но заради праздника перечить не стал. Проворчал: а я ложуся. Ложися-ложися, одобрила бабка. На темной деревенской улице, освещенной колючим сиянием восходящего сизого месяца да пятка крупных ледяных звезд, Вася услышал, как дед, завершив войну с японцами и, должно быть, по этой причине потеряв ясную цель жизни, отдался беспробудному домашнему пьянству, с тем чтобы в первый же престольный праздник выйти из дому и присоединиться к законно гулявшему русскому народу. На лед, толстым слоем покрывший местную речку, спустилась часть народа из села, что лежало на противоположном берегу. Насупротив встала наша часть. Меж двух частей по необъявленной, но давней причине, по которой каждая считала себя правой, состоялась всеобщая пьяная драка, и в ней дед ударами кулачищ в голову убил двух парней из противоположной местности. А где ж ты была, баба, спросил, пораженный, Вася. А нигде, отвечала бабушка, меня ще рядом и в помине не було. А откуда знаешь, приставал Вася. А от его и знаю, выдала источник информации бабушка. А вдруг он тебе наврал, замер от ужаса собственного предположения Вася, вдруг там чего хужее было. Что ж может хужее быть, охнула бабка, хужее убить человека ничаво и нету, а тут разом двох. Так он же ж и на войне убивал, надумал поддакнуть бабушке Вася, выказывая себя более смышленым, чем можно было ожидать от наступивших десяти лет. Бабушка поддавков не приняла. На войне друго дело, возразила она, на войне солдатский долх. По долгу можно, а без долга нельзя, дотумкал Вася. По долгу можно, а без долга нельзя, строго подтвердила бабка. И Вася тотчас, без сомнений и на всю жизнь, принял бабкину веру. А что потом было, передернулся он от мороза, наползавшего с небосвода. А потом, поведала бабушка, надели на парня кандалы и по етапу в Сибирь, на Нерчинские рудники, приковали цепочкой к тачке, и так ел, спал и работал подземно скованным, а через три года за хорошу работу кандалы с его сняли, и семь лет он копал и возил руду пошти што как свободный. И ты после каторги вышла за него, строил дальнейший сюжет Вася, и в темноте не было видно краски, вспыхнувшей на щеках в связи с пошти што запретной волнующей темой. На каторге, опять вздохнула бабушка, из Нерчинска он мине и вывез, мать-отца за им позабыла. А как его отпустили, спросил Вася. А он прошение царю отправил, шоб опять на войну иттить, его и взяли на войну. И ты не боишься его, поинтересовался Вася. А чего бояться, удивилась бабушка, он лучшее многих, кто никого не убил. Это было правдой. Вася и сам знал, что дед лучшее многих, несмотря на кулачищи-убивцы. Он умел плотничать, столярничать, ставить печи, копать колодцы, как никто в деревне. Вася носил за ним инструмент и гордился тем, как люди нахваливают деда. Вася не знал, что делать со своей гордостью, перемежавшейся со страхом и враждой, когда, обучая внука уму-разуму, дед награждал его огненными затрещинами. Но всякий раз вспоминался ему бабкин рассказ, как она мать-отца за им, за каторжником, позабыла, и понимал он, что выбора нет, что в мире, в который он вступил, каждому дается по силам его, а значит, и деду, и бабке, и ему, малолетке, тож.
А потом мать забрала сына в город. Вынуждена была после несчастного случая на строительстве картофелехранилища, когда упало бревно и перешибло деду позвоночник. Бабка пошти што не плакала, молчала как убитая, привыкла за годы, однако ехать в Москву наотрез отказалась, объяснив отказ тем, что кажинный день должна навещать дедову могилку, а из Москвы кажинный день не наездишься.
Я не уточнила, по материнской или по отцовской линии дед и бабка, и он не уточнил. Дедовы заветы, сообщил, хранит и по сегодня. Тебе никто и ничего не должен. Всего добьешься сам. Вкалывай, постигай, достигай, не отступай, пока не скажешь себе: я сделал, что мог. Никому не разрешай взять над собой верх, даже самому верхнему. Уходи что от верхних, что от нижних, живи своим. Не подличай, не подлизывайся, не трусь и будешь молодец против овец, крепче всякого. Пересказывая заветы, Окоемов долбил крепкой костяшкой пальца стол, а я видела перед собой красногрудого дятла, обосновавшегося у нас на даче, при первых стуках которого нервно замирала, преображаясь в слух, пока не прекращал долбежки.
С этой поры вывернулось наизнанку: едва летний или осенний дятел принимался долбить дерево — задирала голову, и в небесах возникал облик Окоемова.
13
Перекидчик — от забытого перекидываться. Забыто не без усилий семидесятилетней власти, безжалостно утопившей в тазу бесцветной и безликой пропаганды-агитации дивного ребеночка — природное вековое знание, объявленное ненаучным предрассудком, чтобы на его месте настрогать, без Бога и без чуда, рассудочное, новенькое дитя, блестящее, как монетка. Фальшивая монетка. Понятие забыто, да ведь то, что им поименовано, никуда не делось. И если предки не знали газовой или электрической плиты, из этого не вытекает, что они были далеки от сути вещей. Вполне может быть, что для нас эта суть закрыта Провидением по причине нашей новообретенной силы, многократно усиленной газом и электричеством, чтобы не натворили лишнего. Что и как происходит на самом деле — нам и по сю пору неведомо и неведомо, будет ли ведомо. Какое-то ощущение сути дается, когда подступает ночное расширение сознания. Счастье полета. Счастье всеохватности. Счастье всемогущества. Днем схлопывается, и не помнишь — живо, кровью, лимфой, клетками, — как ярко и безбрежно было ночью. Как подчинялись преображения. Как сближались сущности. Как великолепно и жутко конец рифмовался с началом. Казалось, еще немного — и чары воплотятся в реальность, все узнаешь и все поймешь. Напряжения не хватало. Но мы знаем про себя и не знаем про других. Похожее состояние, верно, дают наркотики. Проверить не было желания. Есть гораздо более привычное и доступное русскому человеку — водочка. Может быть, в России так страшно и пьют заради расширения возможностей, когда из подневольного человека выходит человек вольный. Мне лично любая механика видится пошлостью и предательством по отношению к тому, что получаешь вне механики, наивысшим и потому необъяснимым образом. Как любовь. Химики-физики и здесь находят объяснение. Эндорфины — химия. Левитация — физика. Перекинуться — биохимия и биофизика. А чем иным занимаешься, как не этим, взамен какого-нибудь строительного, мясного, хлебоуборочного или учительского дела, вызывая в воображении — называя этим непонятным словом еще более непонятное — одну фигуру и вторую, одно состояние и второе, одно событие и второе, пресуществляясь в них, добывая из далека или из близи слова, чтобы запечатлеть, и все это, якобы несуществующее, абсолютно ирреальное и бесполезное, доводит до экстаза, до исступления, до сумасшествия.
Впрочем про это я уже говорила. Как заезженная пластинка, право.
Окоемов — перекидчик.
14
Послушайте, есть иномарка, непосредственно из Штатов, свой человек перегоняет, строго по заказу, отсюда поступает заказ на желаемую модель, там занимаются подбором, машина чистая, с нормальной историей, не сэведж, что такое сэведж, знаете, не знаете, это когда машина побывала в аварии, но у них все строго фиксируется, там ведь, если обман, можно в тюрьму загреметь, подержанная — одно, а побывавшая в аварии — другое, и цена соответственно вдвое падает, короче, мужик наш заказал и отказался, у него, короче, магазин сгорел, и ему сейчас не до этого, машина двухтысячного года выпуска, бээмвэ, триста восемнадцатая, пробег сто тыщ, двенадцать тыщ цена, что недорого, соотношение цена—качество в нашу пользу, но я же говорю, своим, не своим все пятнадцать, если не дороже, вы ведь хотели новую машину, я считаю, надо брать, а вашу продадим, много за нее не дадут, поскольку десятилетняя, но они могут подождать с оплатой, или сделаете с рассрочкой, скажем, в течение года, вы хотели черную, вот она черная и есть, советую брать, не сомневаясь, нет, посомневаться никогда не зря, но лучше не найдете, железно вам говорю.
Что бы я без него, без моего золотого Толи, делала. Не работает телефон, что-то с батареями, не греют, три пятна на потолке на втором этаже, шел дождь, где-то вода затекает под крышу, упала сосна, надо распилить и дрова сложить под домом, в нескольких местах вышибли штакетник в заборе, а в Москве на кухне кран горячей воды запсивел и не крутится — раньше чинил муж, он тоже умеет, но с появлением Толяна разленился, чуть что, звонит, вызывает, или меня заставляет вызвать. Толян берет инструмент, идет и едет, и лезет на крышу, и смотрит, и чинит, и пилит, и поправляет, — после всех треклятых приключений с дачей, которую и обворовывали, и загаживали, и все валилась от ветхости, Бог нам его послал.
— Але, ну что, заработал телефон?
— Да, нашел обрыв на столбе.
— Отлично. А остальное?
— Остальное сделаю до вашего приезда. В пятницу приедете?
— Приедем. Что привезти?
— Все есть. Баню приготовить?
— Готовь. Милке привет.
Баню уже упоминала как сокровенное. Муж сделал своими руками. С Толиной помощью. Муж рассчитал и спроектировал, а строили вдвоем. Митя, Толин дружок, привез стройматериалы на “Газели”. Я возила на своем стареньком БМВ мелочевку: гвозди-винты-шурупы. БМВ, который теперь предлагалось продать, мы и купили с Толяном пять лет назад, уложившись ровно в четыре дня, пока муж был в командировке в Норвегии, и решено было преподнести ему сюрприз. Улетал — была отечественная десятка, ломавшаяся дважды в неделю и громыхавшая, как консервная банка, когда ее гоняют по асфальту. Прилетел — бесшумная западногерманская игрушка. Толян принес. Из рук в руки, быстро скатали по трем адресам, хорошо выглядевший, но по документам сильно немолодой алый БМВ продавал пузатый владелец мясной лавки, весело гордившийся длинной змеевидной женой; слегка побитый черный спортивный двухдверный БМВ с красным кожаным салоном предлагала капризная юная особа, то и дело отходившая вставлять по мобильному, видимо, любовнику; темно-зеленым БМВ торговал парень из пожарной инспекции, залудивший легенду о папе, пригнавшем авто непосредственно из Германии сынишке в подарок, с подарком приходится расставаться, чтобы внести деньги за квартиру, поскольку ждут наследника, — по цене и боевой раскраске нам подошел темно-зеленый, его мы и приобрели, узнав из документов, которые попали в наши руки по окончании сделки, что подарок не из Германии, а из Калининграда, куда поступают на потоке все ворованные и неворованные хорошо пожившие заграничные машины, но Толян утешил, что все простучал и просмотрел, экземпляр недурной. Толя же устроил удачную продажу старой “Лады” еще одному дружку, Генке, дружков у него окрест развелось немерено, у нас столько за жизнь не накопилось, правда, я потеряла втрое по сравнению с тем, что когда-то платила, но Толян объяснил ситуацию именно этими словами: так когда-то. Отныне я раскатывала на новой машине без забот, ничего не ломалось, тьфу-тьфу, ничего не дребезжало. Тихая музыка, лившаяся в салон из крутых колонок, усиливала комфорт и практически негу.
Стало быть, приезжаем мы на нашем сокровище на дачу под мелодию Imagine. Батареи, и впрямь, жарят. Телефон не работает. Потолочные протечки на месте. Упавшая сосна на месте. Дыры в заборе на месте. Толян, глядя глаза в глаза своими неправдоподобно оленьими, убедительно доказывает, почему не было никакой возможности поправить, что не поправлено, и клянется, что поправит за два дня. Через два дня не поправляется, поправляется через два месяца, и не все, а часть, неважно, поправилось же, пусть не все. Например, пятна на потолке сохранятся не на один сезон. Но это не смертельно.
Они банятся втроем, муж, Толян и Милка. Мне нельзя по медицинским показаниям. Милка еще с нами, и все у нас хорошо. Я нажимаю на клавиши компьютера у себя наверху в библиотечке и слышу, как время от времени кто-то из них прыгает в бассейн, охлаждаясь от жары: мой кудесник-муж, пристроив финскую баньку к дому, ухитрился соорудить, к тому же, маленький бассейн. Я бранилась, что он нарушает гармонию, удлиняя дом до неприличия. Он посмеивался: погоди, закончу. Я кричала, что тогда будет поздно, но уже было поздно: если им овладевала идея, остановить его было нельзя. Я уступала. Я уступала всегда, когда видела, что ему чего-то хочется. Ему редко чего-то хотелось. Как правило, ему ничего не хотелось. И я ценила, когда хотелось. Компромисс нашелся в виде большого окна, которое он и Толян установили, разобрав глухую вагонку, из-за которой дом выглядел как барак. Отныне дом выглядел как корабль, мне понравилось. Видишь, ухмыльнулся удовлетворенный муж, я же говорил, дуракам полработы не показывают, и мы подняли стопки за новую баню.
Мы поднимали стопки за что-нибудь по каждому удобному поводу. И всегда — когда они банились. Услышав, что вышли и муж уже ставит решетки с распятой на них курятиной или бараниной, так что упоительный аромат достигает моего второго этажа и у меня текут слюнки, я спускалась вниз, доставала вымытые овощи, хлеб, тарелки, вилки, ножи, Мила тащила восхитительный самогон, который делал ее отец, ароматнее я не пила в своей не столь уж короткой жизни. Наши совместные распахнутые застолья были частью того счастья, которым располагает естественная жизнь, почти забытая в техногенной, цифровой, сетевой цивилизации с ее приматом цели над процессом. Эта жизнь не отменяла цивилизации — но отлично оттеняла ее.
Новая иномарка непосредственно из Штатов никогда не появилась. Как не появились росшие в цене другие иномарки, возникавшие в виртуальном пространстве Толиного мозга, о чем он раздумчиво делился со мной от случая к случаю. Так же раздумчиво переходил к собственным перспективам. То ему предлагали должность технолога с окладом в шестьсот долларов на бывшей ВДНХ, то в две тысячи долларов на фирме, расположенной где-нибудь в Загорске, то в восемьсот на оптовом складе, не разобрать где. Он размышлял, принять ли предложение, пока размышлял, место уходило или появлялось более заманчивое, он опять размышлял, а потом забывал. Он чинил машины на дому, он был мастер, и хотя иной раз возникали скандалы, и кто-то отказывался платить за проделанную работу, он не горевал. Поднимал вверх свои ясные глаза и философски констатировал: разные люди бывают. Он и не сердился на них. Он был очень добрый. Безотказный. Уравновешенный. Вот только Милка намылилась уйти. И у нас прощальный ужин.
Рука, в которой он держит рюмку с водкой, едва не расплескивая, почернела и вздулась.
— Толян, что с рукой?
— Кронштейн плохо закрепил, упал, рука сорвалась и попала под колесо.
— Жуть какая-то. Ты же мог раздробить все косточки.
— Мог.
— А может, раздробил.
— Может, раздробил.
— Сходи к врачу.
— Схожу.
Никуда он не пойдет, а Милка, когда он выйдет покурить, шепнет, что со всего маху двинул кулаком об стену, когда услышал, что она с ним расстается.
15
Как это у вас было, с рисованием, это происходило прямо на фронте, с вами был какой-то блокнот, куда вы, хватая карандаш, наспех зарисовывали все эти оторванные руки-ноги-головы, которые послужат основой для будущих, не стану славословить, каких картин, или в вашу память, в ваш состав настолько все врезалось, до дна и навек, что после нужно было лишь сосредоточиться, чтобы начало кровить, и тогда только холст подставляй под краску-кровянку.
Так или примерно так, быть может, слишком прямолинейно, спрашивала я его, но не с ходу, не с улицы, не с мороза, отчего, я думаю, он, при его характере, мог запросто указать на дверь, а когда уже оба были разогреты предыдущим, как суп на конфорке, и уже закипали, и, пузырясь, теряли представление о нормальном градусе, при каком подобное неуместно и даже неприлично. Прилично и уместно, потому что за всем нашим трепом стояла душевная работа на одной волне, ей-богу, она отменяла повседневность, приводя к пикам общения. По его воле, разумеется. Его волей я впадала в транс, отчего все, оставшееся за рамками транса, виделось блеклым и жухлым. Он — черный, желтый, голубой, меняясь в окрасе, в химии, в физике, что я пропускала, вовлеченная в кислородный, или флогистонный, обмен на том уровне, где внешнее не катит, как говорят нынче, а катит внутреннее, обусловленное вышним, — он вдруг заливался редким для него, искажавшим лицо смехом, закатывая глаза, закашлявшись и неожиданно затихая на полувдохе-полувыдохе, как бы прекращая все жизненные процессы для точечной смерти. Сознательной или бессознательной, припадок то был или владение некими техниками, я не знала. Я обмирала. Он быстро открывал глаза, казалось, для того, чтобы успеть подсмотреть мою реакцию, и говорил спокойно, чуть ли не презрительно, но все же, скорее, терпеливо, как старший, повидавший виды, не знавшей их младшей.
Вы маленькая идиотка, говорил он, какие блокноты, какие карандаши среди встопорщившегося огня, взбаламученной земли, разверзшегося купола небес, непролазной грязи, непроходимых лесов, ледяных рек, а страшнее всего, открытой на километры местности, когда ни куста, ни деревца, и танки прут прямо на тебя, и ты, обмочившийся-обделавшийся, драпаешь так, что жилы сейчас лопнут, мошонка вывалится и отвалится на хрен, а про оторванные руки-ноги-головы как раз вашим интеллигентским ротиком-куриной попочкой только и произносить, скажите спасибо, сударыня, что офицерская честь не разрешает материться перед женщинами. Война началась летом, и лето, осень, зиму и другую зиму я, слышите, вы, дурочка, провел в пехотной роте, в геройских усилиях выжить, выполняя распоряжения начсостава, не сдохнув от унизительного животного страха, потому что сам, сам, добровольно убежал на фронт навстречу всему этому добру, едва окончив восьмилетку. В то воскресенье, когда по радио передавали речь Молотова, прошел сильный дождь, теплый, веселый, с пузырями, как большинство тогдашних летних дождей, он скоро сменился ясным солнышком, одуряюще запахло черемухой, банально, но быть банальным часто значит быть правдивым, запомните, и я сразу помчался в райвоенкомат, там распоряжался хмурый майор, к нему стояла очередь из разновозрастных мужчин, и среди них несколько молодых женщин, я нервничал, и чтобы не показать, приставал к одной из них как взрослый, хотя в школе так и не заговорил с девочкой из девятого класса, которая мне нравилась, майор за столом поглядывал с неодобрением и вдруг выдернул из очереди вопросом, сколько мне лет, я, не запнувшись, отрапортовал: восемнадцать, а он велел показать паспорт, а я говорю, что спешил и забыл дома, уже поняв, что свалял дурака и ни на какой фронт по правилам меня не возьмут, так что надо добираться без правил. Молодую женщину, с которой я ни к селу, ни к городу затеял флирт, на секунду очередью прижало ко мне, она провела ладонью по моему подбородку и шепнула именно это: пробирайся сам, война будет долгая, может, где сведет. Меня поразили ее слова. Кругом все говорили, что война будет малая, короткая, мы победим и поставим врага на колени в считанные сроки. Говорить другое было элементарно опасно. А она не побоялась. Почему-то я думал о ней всю войну и почему-то думал, что погибла. Может, и погибла. Дома перебрал вещмешок и выкинул как раз блокноты, и двинул к линии фронта, о которой узнал в той же стоячке в райвоенкомате.
Копия не передает оригинала.
В оригинале пустые глазницы городских зданий, с уцелевшей какой-нибудь одной стеной, с нелепо обрушенными каркасами других, дыбом вставшие куски рельсов, вывороченное железо мостов, обгорелые останки деревенского жилья, погибшие деревья, побитые огороды, речки со съехавшими в воду, точно съехавшими с ума, берегами, широченные грязные колеи от военных машин, исчертивших луга и пастбища, уродливые надолбы, попытка защиты, которая мало что защищала. А также разодранные кишки, снесенные черепа, ополовиненные тела, свои и вражеские.
Я слушала и воображала — он видел и помнил. Я не подрядилась воспроизводить его риторику, его дыхание, то бурное, то пропадавшее, его ритмы — у меня они другие. Я следовала за его — потому что они были сильнее моих. Я пропадала в чужой жизни.
16
Литерная газета меняла главных редакторов как перчатки. Два первых медальными профилями красовались в верхнем левом углу еженедельного выпуска. Придумал профили третий, в глубине души рассчитывая на свой в грезившемся славном будущем, когда его не будет. Не вышло. Даже и последнему лизоблюду на ум не пришло, едва откинул копыта. Лизоблюды лижут живность, на что им мертвечина. Далее главные зачастили с такой скоростью, что народ путался и путал, что при ком было. Уходили или их уходили по идейным соображениям. Перестройка и гласность, демократия и либерализм дергались и дергали марионеток, которые напрочь отказывались в новых условиях признавать себя таковыми. Кто-то слишком свободолюбив, кто-то чересчур догматичен. Меняя кресло, тянули за собой соратников из высшего и среднего звена. Болото оставалось на местах. Идейные соображения сменились финансовыми. Тот не обеспечивал рейтинга, этот тоже, следующий кадр имел репутационные издержки, да скамейка запасных вдруг кончилась, оставили временно нынешнего, с бесстрашным национальным окрасом, оказалось созвучно моде дня, временщик укрепился. Опять одних сотрудников убывало, других прибывало, мужчина, которого все звали женским именем Люся, и даже Люсичка, цвел при всех режимах. Идея назвать газету Литерной пришла второму редактору, потому что первого убили так давно, что к новой газете с новым именем он не имел никакого отношения. Профиль печатали, чтобы утвердить традицию. Традиция — это всегда выгодно. Поэтому стали писать: 200 лет микояновским колбасам или 150 лет заводу Большевичка. Литерными бывают особые билеты, особые вагоны и особые ложи. Литерная газета в совокупности это и означала. Мы любим игру слов и обязаны признать, что тут сложилась игра более чем удачная.
Люсичка работал в Литерной полжизни, не покидая ни на день, а, напротив, с каждым очередным шефом повышая свой статус. Я приходила к главному, которым одно время был мой друг Слава Ощин. Люсичка, бывший курьер, затем корреспондент, затем завотделом, затем ответсек, а нынче зам главного, сидел у него в приемной, насупротив секретарши Али, за которой безэмоционально ухаживал, он ухаживал за всеми секретаршами, при виде меня вставал, мастерски закатывал под лоб невыразительные глазки-орешки, что обозначало обожание, и целовал мне пальцы, то была его фишка. При изготовлении Люсички природа не мешкала, воспользовавшись тем, что валялось под рукой, одно с перебором, другое в малых дозах. В результате нос получился кнопочкой, лобная часть сильно сужалась кверху, мешочки под глазами топорщились бугорками, словно там лежал горох, щеки стекали вниз, скошенный подбородок без затей переходил в полную, с излишествами, как у шарпея, шейную трубу, и туловище стекало округло и складчато, подчеркнутое постоянно не подходящими по размеру водолазками. Мой муж говорил о животах типа Люсичкина: семь сабельных ударов. Неказист был Люсичка, носивший двойную фамилию Облов-Облянский. Если главный оказывался в эту минуту занят, Люся вел меня этажом ниже, к себе, и поил кофе с шоколадной конфеткой. Кофе приносила невзрачная подчиненная. Тотчас заглядывали другие подчиненные. Здесь любили попить жидкий обловский кофе. Один усаживался в кресло, решительно выбрасывая ноги перед собой и замедленно опуская их на маленький столик поверх многочисленных бумаг. Второй укладывался в углу дивана. Люсичка ложился на собственный стол. Общество принималось дымить. Походило на какие-то восточные сладости. Вернее, на картинку от них. Я любила эту дурацкую демократическую атмосферу редакции, где, казалось, занят один главный редактор, а прочие бездельничают, и непонятно, как у них выходит их Литерная, зато можно всласть наговориться хоть о высоком, хоть о низком, но ненавидела дым, который был неотъемлемой частью атмосферы. Так все в жизни. Или отказывайся от того, что любишь, или принимай то, что ненавидишь. Жуткая вещь, если поразмыслить хорошенько. Я спасалась тем, что никогда не знала, кто с кем, кто в чем, кто кого бросил и кто за кого вышел замуж. Не столько не знала, сколько не вызнавала, не интересовалась. Сужая поле обмена сведениями, сужала поле отношений, должно быть, из экономии чувств: чтобы ни любви, ни ненависти уж совсем зазря. Кое-что доносилось. В том числе, что Облянский не женат, в редакции обнимает мужчин, как женщин, а за пределами редакции пьет, как лошадь. Существовала и обратная версия. Что жена от него ушла и он исправно тискает женщин, как мужчин. Ничего из этого меня не касалось, я не реагировала. Не исключено, что было два человека: под одной фамилией он делал одно, под второй — другое.
Неожиданно Люсичка прогнал компанию, плотно прикрыл дверь, растворил окно, чтобы проветрить помещение, явно для меня, и застыл у отворенного окна с обращенным вдаль затуманенным взором. Я готова была умилиться, не ожидая такой чуткости. Он обернулся: в глазах у него стояли, не проливаясь, слезы. Я развела руками — жест недоумения, сожаления и сочувствия. Он бросился ко мне и уперся лбом куда-то под горло. Что вы, смешалась я, что вы. Иного не оставалось, как погладить сиротливый затылок. Папа, пожаловался он. Что папа, спросила я. Папа умер, всхлипнул он. Боже мой, бедный ребенок, вырвалось у меня нелепое. Жирный, стареющий мужчина и впрямь был как ребенок. Он заговорил, хлюпая носом.
У него никого не было, кроме меня, а у меня никого, кроме него. Я не знаю, что теперь будет, потому что не умею без него жить. Я прихожу домой, а его нет, и я не понимаю, что мне делать, как взять себе поужинать, как поставить чайник, как расстелить постель. Он занимался мной, как нянька, мамка, друг, любимый человек. Всегда напевал: я за сестру тебя молю, сжалься, сжалься, и так далее. У него был очень приятный бархатный голос.
Почему он пел за сестру, я не поняла. Люсичка говорил про тапки, которые папа чинил ему, про книги, которые читал вслух по вечерам, как пошло с детства, так и пошло, про оладьи, которые умел печь как никто, про записочки с наставлениями, которые наклеивал повсюду, от кухни до уборной. Я понимал, что он неизлечимо болен, чуть не в голос рыдал Люся, что ему много лет, что исход неизбежен, но не хотел, не хотел понимать, медики говорили, а я не слышал, главное, не я, а он сохранял спокойствие и жил, как всегда, а я жил в ответ, и это длилось два года, представьте, два года человек усилием воли тормозил все процессы в организме, он даже не старился, и мы давно выглядели как два брата, а не как отец и сын.
Он похож на вас, прервала я вопросом его рыдания. Да вы что, опешил Люся, он красавец, стройный, высокий, худой, бывший белый офицер, человек чести, у меня это от него, вбито по макушку.
Он умолк. Я тоже. Я почти все время молчала. Было неловко за то, что посчитала, будто он ради меня растворил окно. Точно мне непременно быть в центре событий. И точно он мог увидеть мои мысли.
По телефону меня позвали к главному. Я ободрила Люсю: держитесь, пожалуйста, держитесь. И покинула кабинет.
В мозгу закрепилась картинка, как он стоит, поникший, и весь стекает книзу, словно квашня у неведомой хозяйки.
17
Литерная печатала мои диалоги с солью земли, такой был уговор. Я радовалась, что диалоги закрепятся на бумаге. Я перечитывала слова и выражения собеседников и каждый раз заново влюблялась в них. Мне было дорого любое междометие, любая пауза, в них дышала личность говорящего, а следовательно, способ мышления и чувственный смысл произносимого. Редакторы все как один стремились спрямить и упростить речь моих героев. Они восклицали: тут вам не радио и тем более не телевидение. У меня были свои аргументы: живая речь есть живая речь, на радиоволне или на бумаге, мы вовлекаемся в нестандартное звучание, у вас же Литерная газета, вы должны раньше других это поддерживать. Мой друг, главный редактор Слава Ощин, уговаривался без труда. Ему было плевать. Если не на все, то на многое. Трудности возникали на нижних этажах, включая занимаемый Люсичкой. Слава спросил: Люся показал тебе правку? Я отрицательно покачала головой. А бутерброд хочешь, неожиданно сменил он ракурс разговора. Хочу, выделила я некоторое количество желудочного сока. Он откинул бумажную салфетку, под ней на тарелочке лежала пара бутербродов с колбасой, мы оба с аппетитом накинулись на них. Прожевав, Слава указал на большой лист с текстом, всплошную испещренный сокращениями и заменами: посмотри. Это была моя полоса. Я человек психованный, у меня сразу все плывет перед глазами. Я вскочила. Села. Снова вскочила. Значит, со Славиной стороны это была пищевая анестезия. Я пошла, предупредила я, не двинувшись с места, и дрогнувший мой голос был отвратителен. Слава остановил меня, неподвижную, тихим восклицанием: куда! Туда, указала я пальцем через стекло на асфальт. Собираешься выброситься из окна, полюбопытствовал он. Не твое дело, материал печатать не дам, откликнулась я, сколько можно, я устала от вас. Слава понажимал кнопки на телефонном аппарате: Люся, она не дает, чего не дает, ничего не дает, я понимаю, что возрастное, но моложе у меня нет, а у тебя? Я не собиралась выслушивать их скабрезности, но главный редактор, положив трубку, взялся обеими жменями за верх листа, одна жменя замерла на месте, другая полезла вниз, лист разъехался пополам, обе части еще напополам, обрывки бумаги полетели в корзину. С каждым Славиным движением мои глазные железы пульсировали все активнее и в финале постыдно выдали маленький фонтанчик. Ну, ты даешь, засмеялся мой друг. А только что утверждал, что не даю, засмеялась я, отряхиваясь от слез, как собака отряхивается от пыли. Мне было стыдно оттого, что из сочувствия Люсичке я не заплакала, а из-за того, какие буковки будут напечатаны на бумаге, заплакала.
— Дружок, а ты не хочешь сделать беседу с Василием Окоемовым? — прервал мое потаенное покаяние Слава Ощин.
Я поперхнулась воздухом. Если б я ела бутерброд в этот миг, точно погибла бы. Бутерброд попал бы в мое дыхательное горло, и меня вряд ли удалось бы спасти, как не удалось спасти Сережу Дрофенко, когда он подавился в ЦДЛ куском бифштекса, а окружение уверовало, что у него сердечный приступ, и уложило лежать вместо того, чтобы схватить за ноги и потрясти вниз головой, хотя там были врачи-писатели. Нет сомнений, мой друг главный не стал бы трясти меня за ноги.
Решив, что я не вникла, разъяснил:
— Тип преинтереснейший и совершенно закрытый, журналистов посылает на три буквы, если бы тебе вдруг удалось его разговорить, мы б напечатали беседу с ним с колес! А? Решайся!
Демонический смех вырвался из моей груди. Друг сделал недоуменное лицо, но не преминул засмеяться тоже. Это всегда выход: мол, не лыком шиты, шутки тоже шутить умеем и понимаем. Шутка без слов заключалась в том, что я не могла принять предложения, которое давно сделала самой себе.
Окоемов запретил.
18
Все же он попал на войну, набавив себе два года. С июня по октябрь — курсант воздушно-десантной школы, после этого отправлен на фронт. Начальство поубивало в первом же минометном бою, ему, рядовому и едва обстрелянному, поручили командовать отделением. Так и пошло: командир отделения разведки гвардейского полка, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Не солдат, не генерал, военная середка, хитростью, отвагой и умением выигрывавшая высотку за высоткой, село за селом, город за городом, несмотря на чудовищные людские потери. Трижды контужен, дважды ранен. Шесть боевых наград. Победа застала в Восточной Европе. Хмельное чувство победителя. Румынская подруга. Десять месяцев тюрьмы. Заступился за товарища, нижнего по чину, против чина выше, что по уставу воинской службы не положено, но было положено по совести. Письмо Верховному главнокомандующему без надежды на отклик. Внезапное освобождение по распоряжению Верховного. Жесткий выбор: простить и поблагодарить власть или не благодарить и не прощать. Встреча с румынкой, успевшей выйти замуж. Возвращение в Москву. Смена тотальной надежды тотальным чувством одиночества. Многолетний труд над картонами и холстами, многолетняя концентрация, многолетнее вызревание. Жил, как подпольщик, как резидент без резидентуры, оглядываясь по сторонам, чтобы не рвануло где внезапно, задавая себе урок за уроком, с порога отвергая чепуху и моду, усложняя и углубляя задачи, соблазнам не поддаваясь, не слушая ни хулы, ни хвалы, стекло, показавшееся алмазом, безжалостно давя сапогом, во имя редких бриллиантов, запойный работник, погруженный в свое, суровый сам себе судия, ответчик за всех замолчавших навеки, кем-то налаженный, заряженный, как загнанный в ствол ружья патрон, чтобы выстрелить в свое время в цель.
— Таких, как вы, больше нет, Астафьев да Быков, кто за ними, летчик Девятаев, и все, нет, есть еще, кто уцелел, но и вы есть, один из всех, один за всех, надо, Василь Иваныч, надо, чтобы люди услышали вас, за что мне одной такое богатство, прошу, Василь Иваныч, отмените свое решение.
— Какое решение?
— Не давать мне интервью и не участвовать в моей программе.
— Какого рожна, неужто вы, приставалка, до сих пор не поняли, что я не участвую ни в чьих программах, что другие участвуют в моих, они приходят сюда, кого я позову, а не я к ним иду, полковники, сантехники, артисты, ученые, программисты, галеристы, продавцы с рынка, кто мне нужен, а кто не нужен, тех я на порог не пускаю. Не мной заведуют, я заведую.
— Да поняла я, поняла, просто делаю очередную попытку убедить.
— Неудачную, убедить меня никому не удавалось. А насчет богатства — утешьтесь, не вам одной, согласен, кто вы такая, чтобы вам одной, оно людям, и оно в моих картинах, и люди знают это без посредников.
Он положил тяжелые руки на стол, наклонил тяжелую львиную, голову так, что в свете настольной лампы рыже-седая копна венцом засияла над обширным, в крутых линиях морщин, лбом. Я засмотрелась на него. Сегодня у него был выразительнейший облик, я пожалела, что он, а не я, художник.
— Что выбрали, благодарить или не благодарить власть?
— Когда?
— Когда благодать от Верховного снизошла.
— Сами-то как считаете?
— Не благодарить.
— Какие-то мозги у вас все же наличествуют.
— Спасибо.
— На здоровье.
Он указывал мне мое место, он называл меня приставалкой, я не обижалась, я редко на кого обижаюсь, время обид минуло, и уж с ним, точно, не вернулось, но, видит Бог, я не приставала к нему. Сам назначал время встреч, сам усаживал пить чай, сам принимался повествовать о том, о чем и не спрашивала. Приняв как данность круговую оборону и одинокий окоп, встревала редко. Слушала взахлеб, вкладываясь и уставая, как от всякого честного, на износ, труда, зная, что на мое слушалище клюют самые закрытые. Он был крученый-перекрученый, и сеть, какую сплетал, была покрепче моей, я не попадала в нее, как муха, только потому, что изо всех сил сохраняла позицию свидетеля, а не участника. Он — независимый соглядатай, я — свидетель.
Елки-моталки, вспомнила вдруг, я ведь давно собиралась его щелкнуть, а в этот раз со мной была моя мыльница. Что, напрягся он. Погодите, сидите так, не шевелитесь, велела я. Какого рожна, выдал он свое излюбленное. Я потянулась к сумочке, вынула аппарат — еле заметным движением Окоемов выбил его у меня из рук.
— Что вы сделали?
— Это вы чуть не сделали.
— Что я чуть не сделала?
— Ошибку. Я не разрешаю себя фотографировать. А вы не спросили разрешения.
Он подобрал упавшую на пол мыльницу. Крышка, отлетевшая в сторону, треснула.
— Надеюсь, что разбилась только крышка. А нет — сама виновата. Я поищу у себя. У меня много барахла скопилось в ящиках.
Стукнула дверь в прихожей, и в дом ворвалась шаровая молния. Разоблачаясь на ходу, она обнаружила косу, уложенную вокруг головы, наподобие Тимошенкиной, только не белокурую, а темно-русую, широкую кость, прямую спину, большую грудь, большой живот и прокуренные зубы в ярко-красном рту. Невидимый, но ощутимый вихрь спиралью завился в комнате.
— Представляю вам мою жену Василису, а тебе представляю журналистку, о которой говорил.
Шаровая молния, распространяя запах озона, мельком глянула, схватила мою руку своей, почти мужской, встряхнула так, что искры из глаз посыпались, и объявила: иду спать, падаю с ног, четырехчасовая операция. Метнулась в другую комнату, сжигая на своем пути все, отчего запахло гарью, и плотно прикрыла за собой дверь. Она у меня хирург, и хирург первоклассный, снизошел до объяснения Окоемов, ей несут свои простаты буквально все, кого вы видите по телевизору, а она несет домой буквально все, о чем они с ней треплются до и после, и я в курсе дела до такой степени, какая вам и не снилась, тем более что записываю, поэтому не стоит трепыхаться, стараясь меня переспорить, поскольку у вас элементарно меньший объем знаний.
Я не трепыхалась. Не почему-либо, а из нецелесообразности.
На это моих знаний хватало.
19
Однажды он спросил, кто у меня любимый русский писатель. Лермонтов, назвала, не задумываясь, а у вас? Бунин, назвал он, а почему Лермонтов? Не знаю, смешалась я, по группе крови, по совпадению, по любви и жалости, по изумлению перед даром, перед языком, перед тайной, наконец, а Бунин почему, закончила вопросом. А потому же, последовал насмешливый ответ, по группе крови, по изумлению перед даром, перед тайной и русским языком.
Не правда ли, держала я фасон, занятно, что у людей может быть один и тот же набор слов, не исключено, что один набор чувств, а значит, мыслей, но по разному поводу. Или иначе, повод один, а слова, чувства и мысли разнятся как противные, подхватил он так же насмешливо, и вот сейчас мы дружим, а можем разойтись и враждовать, и волоска не проложить, где источник, а уж он найдется.
Мы походили на зеркала, поставленные друг перед другом, но с искаженным стеклом, — такая гомерическая комната смеха.
20
Давайте напьемся, сказала Милка, и мы принялись активно за это занятие. Наливали с частотой, против которой в другое время я бы протестовала. Тут был особый случай: Милка нас покидала. Пили, не пьянея. Реплики, не говоря о тостах, изобретали с осторожностью, чтобы не коснуться. На четвертой или пятой рюмке у Толи скривилось лицо от сдерживаемого плача. Увидев, что его развозит, я выступила с каким-то поспешным воспоминанием, в котором он фигурировал как образец мужчины. Он нашел в себе силы изобразить ухмылку и справился с плачем. Муж бодро сказал: пробьемся. Мы выпили. Милка сказала: за все хорошее, что у нас с вами было. Мы опять выпили. Толян сказал: вы нам родные. Мы выпили еще. Я сказала: а вы нам. После чего выпили по новой. Потом я убирала со стола, почти не качаясь, Толян, трезвевший с каждой рюмкой, отправился на улицу курить, муж, вставая, чуть не свалил стол, но вовремя успел подхватить, после чего поднялся на второй этаж смотреть маленький телевизор, я слушала, как он шел, он шел на несгибаемых ногах, Милка мыла посуду спиной ко мне, я осторожно приблизилась, тронула за плечо:
— Мил, что ты делаешь?
Она, словно ждала, тотчас обернулась:
— Сама не знаю, лечу, не знаю куда, и каждую минуту боюсь, что упаду и отобью себе печенки.
— Давай переиграем, еще есть время.
— Разве?
— Давай, Толя тебя любит, мы любим, это проверено, неужели сомнительный шофер перевешивает годы и годы?
— Не давите на меня, если что, я должна решить сама, но это не сейчас.
Милкин словарь и Милкино мышление по-прежнему удивляли. Бывшая продавщица из хохлацкого захолустья, с десятилеткой, и московская штучка, с высшим образованием, а ни разницы, ни розни. Капля подточила камень, я могла поздравить себя, Милка оставляла нам шанс. Лишь спустя время до меня дошло, что она словами смягчала ситуацию, жалея нас, а в намерениях была тверда. Разница между нами все же существовала. Я в ее возрасте выходила замуж предпоследний раз по страстной любви, не говоря о последнем, приключившемся ровно о ту пору, когда я была на двенадцать лет старше Милки нынешней. Ничего не было важно, кроме невозможности жить без, кроме ненормальных слов и поступков, которые другим, нормальным, представлялись дурацкими, кроме любви, пропади она пропадом и благослови ее Бог. Разница между нами заключалась в том, что я по старинке употребляла слова любовь, любить, а Милка избегала их. Она говорила: посмотрим, сойдемся ли характерами, увидим, приспособимся ли. Это было практично. Это было трезво. Нынешние указывали нынешней любви ее нынешнее место.
Пришла машина, и Милка уехала. С вещами. Тимку отправила электричкой раньше. Обидно, что он с нами не попрощался. Мы полюбили и его, по первости беспечного бездельника, затем увлеченного компьютерщика, тощего и хитроглазого, и долго еще скучали по нему.
Толяна минут за пятнадцать до Милкиного отъезда Митя увел на станцию. За сигаретами.
Митя был скромняга и миляга, сын работавшего у Челомея крупного инженера, впрочем, также скромняги и миляги. Они с Челомеем делали ракеты, и по ночам в чреве земли под нашим домом и в окрестностях что-то томительно и долго выло. Отец не жил с Митиной матерью последние двадцать лет, но с Митей встречался на нашем участке, где Толян чинил машины обоим. Мите не исполнилось и тридцати, а светлая шевелюра поредела значительно, что нисколько не портило его, обнажая череп красивой лепки. Отец не закрывал рта. Узнав массу занимательного про Монголию, где чистейший степной воздух вылечил его неизлечимые легкие, а части ввозимых им ракет обеспечили неисчислимое количество чистосердечных даров от луноликих начальников, чье степное уложение включало в себя уложение личной жены гостю в постель, я, спустя сутки-другие, бесчувственно кралась по траве с порога в сад или обратно на порог так, чтобы листик не шелохнулся, а сумасшедший изобретатель не отвлекся от грандиозного макета, который строил тут же, не теряя времени, пока Толян правит ему мотор. Сын, напротив, был молчальник. Поднабравшись ума от Толяна, он и сам отважно лез в папин мотор, хотя звезд с неба на погоны, в отличие от папы, не хватал, не имея к тому же никакого образования, помимо школьного. Мити я не избегала. С Митей я любила посудачить. Он примирял меня с реальностью новых, потому что чувствами обладал старыми. Чувств в этом случае было много больше, чем фраз. Он улыбался мне. Я улыбалась ему. Я спрашивала, как, мол, Митя, жизнь. Он отвечал, что неплохо, мол. Он спрашивал, какая, мол, погода в Москве. Я отвечала, что такая же, мол, как тут. Я ему улыбалась. Он мне. Я отходила от него с неизменным ощущением, что случилось что-то очень хорошее, и настроение у меня взлетало вверх. Сдается, у него шел симметричный процесс. Митя не пил, не курил, не ругался матом, а доброта его даже превышала доброту Толяна. Одиноко бродивший по свету, он женился год назад на начинающей юристке, и я думала, как повезло девчонке, что попала на нашего чистого Митю, а не на какого-нибудь негодяя Витю. Через четыре месяца она Митю бросила, забрав часть мебели и денег и дав юридическую справку, что, когда муж с женой расходятся, имущество по закону делится пополам. Митя, ты же не лох, воскликнула я, услышав эту душераздирающую новеллу. Не лох, растянул рот в грустную улыбку Митя, но жалко дурочку. Негодяйку, поправила я. Дурочку, поправил он. Глядя на Милку, он, также улыбаясь, говорил: вот бы мне такую жену. Толян улыбался в ответ: эта занята, а других таких нет и не бывает. Количество улыбок на нашем дачном участке мирило с их тотальным отсутствием на участках городских. А в Мите, наверное, особым образом сложились генеалогические пласты: мужчины в его роду по материнской линии все были священники.
В эти дни Митя, единственный из нас, оценил Милкино поведение беспощадно: та еще стерва оказалась.
Осенний дятел стучал под осенним небом невидимо.
21
Василий и Василиса — это должно было носить скрытый смысл. Невозможно, чтобы не носило. Невозможно, чтобы вступая в роман, они не обратили внимания на соединение имен, пропустив как неважное. Я не могла пропустить. И потому сочинила нечто вдохновенное на эту тему в тексте, что лежал сию минуту перед Окоемовым. Текст начинался не с жены, а с матери, простой женщины, молдаванки с заросшим чувственным лбом. Почему-то ее облик в моем представлении совпадал с Милкиным, хотя Милка лишена чувственного лба — зато чувственное остальное. По факту, я всего-навсего пересказывала услышанное от него же. Мой собственный комментарий был предельно сух. Я нарочно избрала сухую манеру, тогда фактура играла мускулами. Авторская заслуга заключалась в тщательно выстроенной композиции с целью добиться наивысшего эмоционального эффекта. Короткая главка Василий и Василиса выстреливала ближе к концу, выбиваясь из общего тона и давая неожиданное освещение событиям.
Шаровая молния возникла по судьбе. Какие-то мосты она сожгла. Я решилась на запечатление нетленки. Текст назывался Победитель. Ни на чем не настаивая, ничему не придавая значения, невозмутимо предложила Окоемову: прочтите, будьте добры. Он хмыкнул дважды. Первый хмык — дебютный, второй — финальный. Ждала резюме. Дождалась: печатать не надо. Пробормотала: вам не надо, нам надо. Кому вам, прищурил он рыжий глаз под рыжей бровью. Людям, выдавила я. Я кому говорю, не надо, возвысил он голос, и более к этому предмету не возвращаться, а ваше сентиментальное ля-ля про Василису порвать сразу. Я пожала плечами. Я хотела хладнокровно собрать листки, лежавшие перед ним. Я не должна была никоим образом показать, насколько разочарована. Он отвел мою руку, собрал листки сам и сунул в ящик стола, ничего не порвав.
Мне было все равно.
Текст имелся у меня в компьютере.
Почему он так не хотел славы? Нечеловеческая скромность. Нет, не о славе речь. О популярности. Для него — несомненно, с приставкой дешевая. Славу он имел и без меня. Я держалась изо всех сил. Хотите утешительный приз, вдруг усмехнулся он. Я все еще была не в силах издать ни звука и вторично пожала плечами. Вторичное, оно и есть вторичное, потому бездарное. Пойдемте, я покажу вам мастерскую, сделал он широкий жест и первым поднялся. Эта штука прозвучала посильнее Фауста Гете. Стоило так крупно проиграть, чтобы так крупно выиграть. Я открыла закон: чем отчаяннее сгораешь дотла, тем ярче, пардон, возрождаешься как феникс. Сожженная шаровой молнией конструкция освобождала пространство для новых сооружений.
Мы прошли узкой асфальтовой дорожкой между двумя одинаковыми жилыми домами и спустились в подвал второго. Пахло кошками, какой-то кислой дрянью и почему-то серой. Окоемов долго возился с замками, отпирая один за другим штук пять подряд, наконец, дверь, обитая когда-то распространенным черным дерматином, отворилась, мы вступили туда, куда допускали избранных. Я была избрана и, помимо воли, трепетала. Между предыдущей лестницей и круто сворачивающей следующей имелась небольшая площадка. Хорошо, что болтавшаяся на длинном шнуре голая лампочка кое-как освещала обширное помещение с темными углами. Не знать, войти без света — запросто пересчитать носом ступеньки, с приобретением синяков и шишек. Любопытно, воспользовался ли он этим устройством для какого-нибудь специального гостя, если желал тому зла, внезапно пришло мне в голову. Коленчатые, крашенные серым, трубы то ли отопления, то ли вентиляции шли по верху серых бетонных стен. Пол, изначально серый, был в цветных пятнах от красок, затертых, но прижившихся намертво. Окна отсутствовали. Все картины стояли лицом к стенке, изнанкой к зрителю, что добавляло серо-буро-холстинкового цвета, отчего мастерская походила на амбар. Имелись: серая оттоманка, большое зеркало с испорченной амальгамой, оттого, скорее, поглощавшее свет, нежели блестевшее, большой ободранный буфет, пара пожилых табуреток, пара венских стульев, давно потерявших товарный вид, стол старческой внешности, заваленный альбомами, книгами и листами ватмана, возле стола — деревянные и картонные ящики с тюбиками красок и пустые, банки с засохшими кистями, а также несколько неказистых этажерок с уложенными на них папками, занавеска, их закрывавшая, задралась, как у пьяной бабы юбка, так говаривала моя мама, этажерки можно было принять за архив нотариуса, возможно, именно там прятались тетради независимого соглядатая. Отдельным ослепительным пятном выделялся неожиданно новенький холодильник. Бросались в глаза полки, на которых располагались копии великих мастеров, однако и они казались какими-то запыленными и не расцвечивали унылого обиталища. Его могли преобразить три осветительных прибора на стойках, но они не были включены. Все вместе вызывало ассоциации со Щелкунчиком. Точнее, с царством мышей из сказки о Щелкунчике. Щелкунчик ли, с его двумя рядами очень белых и очень острых зубов, щелкнет сейчас ими или ими противно заскрежещет Мышиный Король — пытаясь овладеть собой, в неприятном ознобе и нетерпении, я засмеялась. Чему смеетесь, спросил он. Не чему, а над кем, поправила я, над собой, ожидающей волшебства. Боитесь, явится, или боитесь, не явится, проскрипел он сказочным голосом. В сказке безобразный Щелкунчик преображается в прекрасного Дроссельмейера — какому, интересно, преображению суждено свершиться здесь.
Мой Вергилий произвел щелчок, словно давая себе старт, и принялся с большой скоростью переворачивать холсты. То, что загорелись приборы, я пропустила, ошеломленная.
Это был не Окоемов.
Я хочу сказать, что работы, принесшие ему мировую известность, и эти не имели ничего общего. Насыщенный, скульптурный живой мазок, которого он достигал страстным ударом кистью, уступил место плоскому убитому. Невиданное что сопровождало как. Одно за другим являлись многоликие, многорукие, многоногие, многопалые существа, где части прорастали в части, вырастали из частей и оборачивались новыми частями. Зеленое, болотное, коричневое, оранжевое, черное, пеплом присыпанное. Тайный всемирный Чернобыль взрывал норму и запускал невиданный процесс мутации. Если приглядеться, можно было различить мужчин и женщин, взрослых и детей, беременных и зародышей внутри их. Я сказала норма, но что такое норма для художника. Один нежно обволакивает вас увиденной соответствующим оком реальностью, второй пишет эту же реальность как нескончаемый роковой сюжет, третий, не удовлетворясь известными измерениями, ищет неизвестные, четвертый предан абстракциям, как маме родной, маму неискушенные зрители и поминают всуе на выставках, хорошо, если не разгромленных. Щелкунчик метал холсты, не глядя на меня, как хозяйка мечет оладьи на стол из печи, тут была его печь, и оладьи горячи, казалось, они обжигали его не меньше, чем меня, добро бы он не видел их раньше, а он не то, что видел, он создавал их, а ожоги на нем едва ли не зримо проступали. Устали, вдруг спросил он. Не устала, а обожжена, как и вы, выговорила я первое пришедшее на ум и выругала себя за выспренность. Проще бы спрятаться за иронию, этот спасительный круг, когда не знаешь, как быть. Нанесенный удар был чересчур силен. Я не была готова к нему, охвачена чрезмерным очарованием или чрезмерным разочарованием, не понять. Третий глаз его или третье ухо уловили колебания моих внутренних волн, как то часто с ним бывало. Вы думаете, поймал он меня, Чернобыль или третья мировая, а ни то, ни другое, а разверстка человека во всех направлениях, когда он в одну и ту же минуту целое и раздробленное, единое и в кусках, возможно, вы это знаете. Я знала. Я знала. Но не представляла, что, выраженное пластически, может быть столь безобразно. Вот главное: я не только не была готова к новизне высказывания, я не ощущала красоты высказывания. Хотя я и не могу утверждать, продолжал он, что Чернобыль и третья мировая совсем уж ни при чем, они при чем в той мере, в какой каждое последующее знание связано с предыдущими, со всеми происшествиями во Вселенной и со всеми сигналами, что подает нам Вселенная. Он замолчал. Я опасалась нарушить тишину, я ощущала себя прозрачной, я боялась сфальшивить, я хотела скрыть свое невежество, и сказать ему мне было нечего. Он был перекидчик, его практика не шла ни в какое сравнение с моей, его пластика могла быть — была! — мне недоступной.
Он вырубил софиты и предложил выпить. Чаю, спросила я. Водки, отрезал он. Хорошо, послушалась я. Из буфета были добыты стаканы, тарелки, вилки, нож, из холодильника извлечена початая бутылка, открытые шпроты и половинка черного хлеба в целлофане, освобожденное на столе место застелено куском ватмана, пир начался. Походило не только на амбар и архив, но и на бункер.
Глухая пора листопада рифмовалась с глухим бункером.
22
Зачем это случилось с ним? Почему покинул завоеванные высоты? Кто видел его новые полотна? Что говорил ему? Что говорила жена Василиса, прокурорская дочь? Не в моих привычках считать деньги в чужом кармане, но за картины ему должны были платить прилично — куда они деваются, если он живет и работает в обстановке более чем скромной? Почему мы пьем с ним водку в мастерской? Задружились мы, в конце концов, или это пир расставания?
Я жаждала ответов на вопросы, которые не задавала, ибо источник был перекрыт: партию, как всегда, вел он.
Я правдив, начал он.
Я правдив сам и требую того же от других.
Я правдив сам и требую того же от других, но.
Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами.
Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки.
Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки, и предлагаю вам обучиться этой науке.
Я правдив сам и требую того же от других, но признаю, что ложь и правда могут поменяться местами, и тогда я выковыриваю осколки правды из общего комка вселенской смеси, как изюм из булки, и предлагаю вам обучиться этой науке, потому что, бьюсь об заклад, вы только думаете, что умеете это делать, а вы не умеете.
Он говорил точно, как я пишу: начинал фразу и заканчивал, казалось, что заканчивал, но всякий раз начинал заново, приращивая к концу новые и новые добавки. На ум приходило равелевское Болеро, где музыка ходит кругами, околдовывая вас, и он ходил кругами, околдовывая меня. Сознание неожиданно выкинуло коленце, достав из небытия — или инобытия — фигуру человека по фамилии Обласов, давно умершего, сильно пившего, счастливого самородка, убежденного в том, что время не течет и не идет, а есть ячеи времени, в которых все творится, где нет прямых, а есть спирали и завихрения — отсюда повторения пройденного, рифмы и ритмы, вся поэзия, то, о чем у стихотворца: бывают странные сближенья, отсюда все перепады личной и исторической судьбы, когда одно на удивление повторяет другое, и что было, то будет, вот почему Библия — книга о будущем, равно как о прошедшем.
Сферы и спирали Окоемова были из той же категории. Возможно, так на него действовал алкоголь.
Вы не обязаны рецензировать то, что увидели, говорил он, уставившись в стакан, я не требую рецензии, я потребую ответственности за доверие, потому что вы же понимаете, что вам доверено. Благодарю, склонила я голову и спросила, должна ли молчать об увиденном. Да, кивнул он, пока я не подам знака, освобождающего вас от молчания. Это прозвучало, как: пока не сниму с вас обет молчания. Обстановка располагала к мистическим обрядам, тем более что чувства юмора у него не наблюдалось ни на грош, да и мое куда-то испарилось. Я подняла рюмку и с глубокой искренностью произнесла: за вас. Я вложила в два кратчайших слова все, что поднакопилось во мне за период наших встреч, кажется, вместе с влагой, что поднакопилась в слезных мешках. Встречная влага была мне благодарностью. Секунда — и мы ринулись бы друг к другу в объятья.
Усилием воли я разорвала соединение.
Или он разорвал.
23
Из записанного за ним: осколок сидит у меня в виске, отсюда тупые головные боли, которые я вынужден скрывать, их снимает, как ни странно, только моя новая живопись, а в последний раз, можете вообразить, голова внезапно прошла, когда мы с вами выпили водки, закусив шпротами.
24
Бессменный декан факультета, где я училась, неожиданно вспомнил, когда я зашла к нему по какому-то делу:
— Шла конференция, обсуждали Не хлебом единым, встала тощенькая первокурсница и провозгласила: довольно жить по лжи. Между прочим, до Солженицына.
Я посмотрела на него недоверчиво. На губах играла его характерная ласковая усмешка. Он договорил:
— Этой первокурсницей были вы.
Я была правдива. Почти как Окоемов. Сражалась за правду, расходясь с теми, кто начинал лгать. Я верил в вас как в Бога, а вы лгали мне всю жизнь, бередило душу школьницы-студентки не меньше, чем Умри, но не давай поцелуя без любви. Пока не настал день, когда, освободив душу от очередного девичьего увлечения и подняв головку от тетрадки с записью очередного книжного откровения, влекомая интересами кружка, куда попала, — оторвалась от сугубо личного в пользу общественного, что и раньше случалось, но раньше уделяла внимание, скорее, тому, кто пылко рассуждал, чем предмету рассуждения. Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ. Получи, детка, лицемерие, хамство, чванство, уравниловку, бездарь, диктующую дару, все, густо смазанное тележным маслом вельможно-ничтожного обмана, — это твоя родина, детка, сегодня, как вчера, чего, с блаженной верой в добро, с жасминами-ландышами в руке, с Пушкиным-Гоголем-Чаадаевым-Герценом в башке, не замечала, полагая историей. Ирония истории заключается в том, что она длится, а ничего никуда не девается, даже и отсеченное революцией, нарастает с новой силой, как голова у дракона. Шварц, поставленный в Современнике, давил аллюзиями. И пошло-поехало: ужасный Сталин, прекрасный Булгаков, ненавистная бюрократия, любимая поэзия, обширная, волглая, тощая, опухшая Россия, изъезженная вдоль и поперек, с пьяными мужиками и бабами, что дрались до крови и не расставались до могилы, с двуликими партийными чиновниками, один лик в задней комнате местного ресторанчика или в баньке с комсомолочками, другой — в кабинете или на собрании, где по всей форме, формы для, отчеты, приписки, казенные речи, вранье, вранье, вранье. Как мы жили? Да так и жили. Пока не грянули 1985-й и 1991-й, и та же история заколбасилась, дрыгая ножками и ручками, словно новорожденная, а как пелена спала, так стало ясно, что проявленья, отправленья, отклоненья, установленья все те же. Дыханье затруднено, и вдруг свободно, и вдруг ловишь себя на том, что опять затруднено, и гостевавшие справедливость и независимость убыли, а хозяйка-зависимость вместе с хозяином-несправедливостью привычной скатертью накрыли стол для народонаселения с выпивкой. Люди внушаемы. Один драматург любил живописать эксперимент, проведенный психологами в школе. Малышам-первоклассникам показывали черную и белую бумажки и просили назвать цвет. Малыши называли. Но потом с взрослыми, показывавшими бумажки, приключилось что-то смешное: они перепутали и принялись убеждать малышей, что черная бумажка — белая, а белая — черная. Малыши, смеясь, сопротивлялись. Взрослые настаивали на своем. Вскоре смех прекратился, а за ним сопротивление. Сперва девочка, за ней мальчик, за ними еще мальчики и девочки, неуверенно, робко, дружка за дружкой, как оловянные солдатики, стали послушно поднимать руки за черную бумажку как за белую, а за белую как за черную. Мерзкая модель. Между прочим, модель власти, что морочит голову жителям, а жители заморачиваются, а власть, сыто срыгивая, утверждает, что в своих действиях следует строго за жителями, как они видят и чего желают. Скажем, желают петь михалковский советский гимн. Или желают закрыть иностранные фонды, чтобы те думать забыли помогать беженцам и жертвам российско-чеченской войны, которой нет. Или запретить въезд в страну иностранцам, кто нелояльно отзовется о наших ценностях. За перечнем народных желаний не поспеть. Занавеска опускается, господа присяжные заседатели. Железная занавеска.
Но вдруг с бунтарским отчаянием, переходящим в смиренный покой, я понимаю, что ложь и правда где бы то ни было, в Кремле, в золе, в земле, связаны столь же тесно и прочно, как ночь и день, и это не человеческий, а космический механизм.
Заколдованное место. Не одна моя родина — шар земной.
Окоемов перевернул мне душу.
А я и не заметила.
25
Метафора: он живет этим. В метафоре — прецизионная точность. Как в швейцарских часах. Не идеальное подразумевается — что вот человек живет такими-то идеями. И не материальное — что вот этим он зарабатывает. Биохимия. Жизнь как биохимический процесс длится за счет реакций, включенных в процесс. Сигнал идет из мозга. Отключить сигнал — все равно что отключить мозг. Потому, скажем, умирает пенсионер, отправленный на пенсию: отключается сигнал надобности в нем, пусть сколь угодно технической. Творческую личность отправляет на пенсию не собес. Небесный собес, если угодно. Окоемов умер, потому что почувствовал себя отключенным небесным собесом. Или, дойдя до конца дороги, увидел, что свернул не туда. Сигнал отключился — кончилась жизнь. Или дорога повела туда, куда другим заповедано, а сигнал был настолько мощным, что собственное художественное, философское открытие убило. Не знаю. Ничего не знаю. Внезапная мука: он был со мной неискренен. И следом: а кто ты такая, чтобы требовать от него искренности. И следом: а вспомни, кто кому говорил: вы с нами неискренни. Красный коммунистический следователь красному коммунистическому подследственному. Красная краска заливает мое лицо, я чувствую, как оно пылает.
Я иду по улице. Не какой-то, а конкретной, Большой Никитской, бывшей Герцена, а до того Большой Никитской. Вот еще факт перекидыванья. Мои раздумья внезапно прерывает мелкое происшествие. Путь преграждает дверь. Высокая, белая, с ручкой и ключом в гнезде замка. Я встаю перед ней, потому что она встала передо мной, как конь перед травой. Стоит себе, вертикальная, закрытая, неподвижная, по обе стороны от нее ничего, кроме пустот и нечистот. Зимы нет. Припозднившаяся осень. Этот тип зим Окоемов определил как не европейскую, а предапокалиптическую. Должны бы лежать снега, морозец — пощипывать носы, а длилась несезонная теплынь, было сухо, и небо светилось голубизной, как в какой-нибудь Италии, и оттого, как ни нелепо, одолевала тревога, словно мы заимствовали что-то у чужих, что придется отдавать, либо у самих себя, за что также придется расплатиться, но, наконец, хляби разверзлись, сделалось слякотно, грязно, можно бы сказать, привычно слякотно и грязно, если бы не грязно и слякотно непривычно и безмерно. Мы не сняли изящных сапог на шпильках, в том числе замшевых, те, кто обычно носит шпильки. Нашей верности избранному образу, имиджу, по-нынешнему, не могли поколебать ни лужи, даже сплошные, ни сплошная грязь. Они колебали, в прямом значении слова, тех, кто шпильки не носит в силу больных ног или малых доходов, и небогатый этот люд топал своими больными ногами, пошатываясь от прожитых лет и скорбей. Не скажу, в чем была я. Скажу другое. У меня есть французская юбка, купленная лет тридцать назад. В тот день я надела ее: сантиметра не хватило на талии, чтобы сомкнуться молнии. Хотела пришить пуговицу и сделать воздушную петлю, чтобы молния не расходилась. Полезла в круглую жестяную коробку от печенья, где нитки, иголки и все такое, и сразу наткнулась на элегантную черную пуговицу, прикрепленную к картонному квадратику, запасную к чему-то. Села пришивать и увидела, что она и есть запасная к юбке. Ячея времени. Время сделало воздушную петлю, соединив одно с другим, а я, вот она я, и практически с той же талией. Несколько мгновений, прожитых у запертой посреди улицы двери, повергли в остолбенение, нарушили естественный ток крови, дыхание и сердцебиение, минимально, но все же, иначе мозг не дал бы внезапного сбоя. Как вырубило. Не просто из пешего хода, а из памяти и рассудка. Забыла, кто я, где нахожусь и с какой целью. Адрес пропал, пропали-развязались связи и связки, пропала я. Не за что зацепиться, белая плоскость притянула и втянула куда-то, куда в обычной жизни хода нет. Мелькнуло, что дверь возникла не сама по себе, а для чего-то. Белая дверь как белое платье невесты. Или белое крыло ангела. Что это белое делает здесь, посреди заляпанного жирной грязью тротуара. Смутные размышления мои были не размышления, а сходившиеся в сгустки и тут же истаивающие облачка. Кажется, обойди возникшее препятствие хоть с этой, хоть с той стороны, что с обеих сторон черная жижа, какая разница, перед препятствием такая же. Я остановилась, потому что жизнь остановилась. Может, я должна была толкнуть и открыть дверь. Но в ней торчал ключ, а взяться за ключ что-то мешало. Наверное, что чужая дверь, чужая собственность. Надо собраться с силами, которых нет. Заоблачная догадка возникла: дверь фатально перегородила дорогу — препятствие как знак. Догадка не вызвала страха, а затрепетала, словно бабочка, и легкая радость, как легкий ветерок, облетела, освобождая от каких-то сказочных пут. В ту же секунду увидела мужиков, выдвинувшихся из-за двери и сдвинувших ее с места. Морок рассеялся. Путь открылся. Пошлепала дальше по данному всем нам, москвичам, в ощущении месиву.
Я была в двух шагах от дома.
Окоемов был ровно два года как мертв. Был день его смерти.
Вдовье время.
26
Значение имели: пух одуванчика, ветер, произведенный взмахом крыльев стрекозы, веточка-флейта, на которой огонь костра играет вспышками нот, вот именно что изюм, выковыриваемый из булки, пылкая влюбленность, вечерняя сказка, ночная музыка, новогодние подарки, смерть. Когда на место истинного знания о мере вещей пришло иное, в котором первое, второе, третье, да и четвертое измерения относились к ведомству ЗАГС — Записи Актов Гражданского Состояния, — я потеряла себя.
27
Победителя Литерная газета напечатала в первую годовщину смерти Окоемова. Главку Василий и Василиса я изъяла. По желанию героя. Его желание было ничего не печатать. При жизни я обязана была соблюдать его волю. Смерть сняла запрет. Он ушел в вечность. Он сказал: пока не подам знака, освобождающего от молчания. Я услышала этот знак далеко от Москвы, в канун Нового года, в ту минуту, когда сообщили новость: Окоемов скончался.
Новый год был странный. На берегу океана, в раскаленном воздухе, в майках и шортах, с огромными устрицами и маленькими тайцами. Океан празднично, серебряно, нежно наплывал на песок и камни там, где через год он, взбычившись, набрав зловещей энергии, набросится на устроенную так или иначе цивилизацию, смоет побережье, вывернет с корнями деревья, сокрушит жилища, погубит тысячи жизней местных и приезжих, желавших вкусить того же, что вкусили мы. Мир и война. Если не человеческая, то нечеловеческая. Отчего и зачем? Чтобы знать свой шесток? Чтобы жить сегодня, потому что завтра может быть поздно? Чтобы успеть самозабвенно полюбить вместо того, чтобы до потери пульса ненавидеть?
Странным в таиландском новогодье было многое. Дневной пылающий оранжевый шар, не слезавший с неба, плавил клетки. Вечерние разноцветные шары таинственно освещали десятки злачных мест, где крутились честные проститутки и воришки, голубые мужчины и розовые женщины, вызывая смущающие рефлексы при воспоминании о снимавшейся здесь Эммануэли. Нас принимал загорелый американец, владелец здешней недвижимости и каких-то активов, с великолепным треугольным торсом, при ширине плеч, несопоставимой с узостью талии, бриллиантщик, недавно женившийся на русских бриллиантах, юная жена при нем, простенькая, в нескольких тряпочках на изящной фигурке, с единственным кольцом на пальце правой руки, от блеска граней которого можно было сбрендить. Мы жили в его отеле, мы спускались поужинать в его ресторанчик, мы запивали белым вином устрицы на берегу океана, я вспоминала елку и снег, готовая заплакать, и вдруг: немыслимое известие о том, что Василия Ивановича Окоемова больше нет.
Разом и навек оборвалось то, что, казалось, оборвалось раньше, но оно не оборвалось, потому что не навек, а на время, и не ушло, а отодвинулось, сложилось в потайной сундук, где все сложено, из чего складывается человек, и ты, как тот бриллиантщик, а лучше сказать, как пушкинский Скупой рыцарь, когда хочешь, отпираешь сундук и разглядываешь свои драгоценности, и перебираешь их, и внезапно при виде одной самой-самой у тебя перехватывает дух, и ты вскрикнешь: да что ж это я! И наберешь номер, и услышишь на другом конце связи: приходите.
Не услышишь.
Связь оборвалась.
Не он первый.
Он последний.
Перебирай не перебирай.
Белым бел был путь, белым бел. Последний путь, в белых ризах. В Москве снежное новогодье, и он в последний раз видел заснеженное окно.
Белым бел песок на океанском берегу под палящим солнцем.
Я бросилась в океан и поплыла в бездну. Бездна была подо мной, бездна передо мной, бездна надо мной. Сияющие сферы смыкались. Что им за дело до одинокой точки-пловчихи, они могли сомкнуться над ней, без малейшего труда поглотив ее, если. Если срок. Пловчиха не плакала. В старых романах читала про океан слез. Океан слез был под рукой как неисчерпаемый резервуар. Реальность исчезла так же, как она исчезнет спустя два года, на Большой Никитской в Москве. В Индийском океане не на что было опереться и не за что схватиться. Плотная океанская соль держала потерявшуюся пловчиху, сдавленный крик не мог вырваться из груди, сдавленной океанской толщей. Потеря была универсальная, на все времена, как обязательная часть универсума, и не было возможности обойти, обхитрить, обмануть, избежать. Пловчиха выпала и выплыла, захлебнулась и очнулась, перекрестилась и перекрестила пространство, в котором царила потеря, и повернула обратно. В ушах стоял океанский гул, подобный музыке, будто множество органов звучало, сударыня, эхом отдалось органное, и от огромного, неясного, неназываемого чувства расхохоталась.
Хохочущая женщина в океане — помрачение ума.
Ночью чокнулись коньяком на берегу океана по московскому времени, вторую рюмку выпили, не чокаясь. В небе летали белые бумажные фонарики с живым огнем внутри, и горели, пока не сгорали, а на замену им поднимались новые, и опять горели, пока не сгорали. Тайцы придумали себе такую традицию.
28
До похода в его мастерскую и невозможного нашего соединения события развивались по восходящей, несмотря на то, что исподволь. Привычка к тому, что в моей жизни есть он, есть эта тайна, это необыкновенное, за чем должно последовать новое необыкновенное, чего не торопила, а растягивала во времени, ибо не происходившее каким-то образом включалось в происходившее, давая новую яркость существованию, — привычка эта расположилась по-хозяйски, убрала лишний жир, подтянула физиономию, глаза заблестели, многолетней усталости как не бывало, все получалось, после череды неудач настигла полоса удач, все принималось как должное, шла зарядка энергией, по какой соскучилась, какая была в молодые годы. Говорят: сила духа. О людском качестве, которым кто-то наделен, кто-то нет, Окоемов говорил: эманация чистого духа. Категория божественного. Ну и где здесь безверие?
Крещенная взрослой, молилась, прося моего ангела, чтобы не оставил, чтобы помог не ошибиться в пути, не принять пустышку за подлинное. Для непьющей меня было непостижимо то, что пронзало у Венички до дрожи сердечной, когда не только он с ними, но и они с ним разговаривали. “Кто сказал “фффу!” Это вы, ангелы, сказали “Фффу”? — “Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!!”
Мой ангел молчал.
Пик был пройден незаметно, а уже пошло на снижение. Наш самолетик, покувыркавшись в воздухе, проделав “бочки”, “иммельманы” и другие замысловатые фигуры, возвращался восвояси. Керосин ли на исходе, я ли не ответила с той полнотой, какой он ждал, на диковинный вернисаж, он ли исчерпал надобность во мне как зрителе и слушателе, имел и исчерпал, — мы были похожи на двух школят, нервно, нежно и грубо, стесняясь и притворяясь, изображая не то, что есть, стремившихся к одной цели, но внезапно, после случайной или неслучайной ошибки, простившихся со своими намерениями. Не разрешая себе сознаться в том, перезванивались, он звал, я приходила, изобретала повод, чтобы самой позвонить и прийти, мы пили чай, он чем-то интересовался, я тоже, а прежний накал исчез. Он больше не приглашал в мастерскую, всякую попытку подступиться к разговору о новой живописи резко пресекал. То же и со старой живописью, и с моей попыткой жизнеописания.
Что было делать? А нечего было делать.
Я продолжала неотвязно размышлять о его картинах, что они значили, размышлять о нем, что значил он и будет значить, когда откроет или разрешит открыть щелкунчиково царство, и люди узнают, что он такое в полном своем воплощении, и понимала, что ко мне это не будет иметь отношения. Ко всем — да. Ко мне — постольку поскольку. Одна из. Грустно. А не поправить. Я еще не пережила опыта трагического торжества всемирного закона потерь, открывшегося моему измененному сознанию в океане. Сознание жило обычным, домашним режимом. В домашнем режиме существовали маленькие домашние философемы. Жизнь приучила к потерям. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих. Жизнь приучила к потерям, в которых нет виновных, кроме нас самих, сделавших тот или иной, возможно, что ложный шаг, а мы даже не успели уловить, в чем лжа.
На самом деле мимо сознания прошло, как мы перестали видеться, я уезжала и приезжала, встречала новых людей и не покидала старых, покончила с телевидением, читала лекции дома и за границей, что-то писала, отправилась встречать Новый год в Таиланд.
Пока я не подам знака, освобождающего от молчания.
Через две недели в Москве я открыла компьютер и кликнула файл, где был Победитель.
Перечтя, застыла в неудобной позе и долго сидела так.
В сухом остатке: наследник каторжника-деда, полного Георгиевского кавалера Первой мировой, сам кавалер Второй мировой, оба защитники своей земли, а ничего святее и нет для русского человека, что позапрошлого, что прошлого века, воитель и мастер, ни к кому не прислонившийся, ни к власти, ни к партии, ни к моде, не принявший ни унижения страны, ни лицемерного ее возвышения, сам по себе, отдельный, мощный, знавший что-то, неведомое другим, умевший то, что другим и не снилось, не прекращавший свою уникальную окопную войну до последнего боя.
Примерно это вытекало из текста — из жизни, — сказанное другими — его — словами.
Нацарапала постскриптум, что, мол, по необычайной скромности был против публикации, однако теперь, когда его нет, каждая крупица драгоценна, мой долг предать записи гласности, и потащилась в редакцию Литерной.
Главный редактор Слава Ощин воскликнул, кончив читать: какой утес. Подписывая в печать, дополнил: утес одинокий. Я заметила: там была главка Василий и Василиса. Одинокий в другом значении, проговорил мой проницательный друг. Ну да, согласилась я, в том и драма.
Никто из нас не подозревал, какая драма.
Все мы либо приумножаем, либо преуменьшаем.
29
В Литерную пришло два письма. В одном говорилось, что Окоемов — не тот человек, за кого себя выдавал. В другом — что не воевал.
Бред. Оксюморон. Утверждение, содержащее прямое отрицание, отрицание действительного, суть шизофрения.
Но это и есть мы.
30
А вот говорят: спал с лица. Говорят тоже: потерял лицо. Первое — про физику, второе — про психику. Толян не спал с лица, а потерял его, как физически, так и психически. Он сделался неузнаваем. Нос заострился и удлинился, губы сузились и еле раскрывались для механического глотания пищи или произнесения односложных слов типа да и нет, глаза, утерявшие сияние, провалились в ямы, а ямы приобрели синегнойный цвет, что, в сочетании с оливковой кожей, туго натянутой на лоб и скулы, и проваленными щеками, производило впечатление вставшего из могилы мертвеца. Прежнее и новое обличье создавали двуличье, наличье коего никак не связывалось с рабочим-ремонтником, явившимся к нам сколько-то лет назад.
— Толян, иди, позавтракаешь с нами.
— Спасибо.
— Спасибо да или спасибо нет?
— Нет.
— Ты что, завтракал?
— Да.
— А что ты завтракал?
— Кофе.
Первый номер не удался. Номер второй.
— Толь, у тебя там была солярка, не принесешь плеснуть на костер, хотела сжечь нападавшие сучья, а они отсырели от дождя и никак не занимаются, принесешь?
— Да.
Я стою, опираясь на грабли, возле горы собранного мокрого сушняка, лес блестит от прошедшего ливня, солнце отражается в каждом листике и каждой травинке, каких достигает, тени мамы и папы, тени моего детства промелькивают в углу глаза или в углу памяти, я оборачиваюсь, чтобы схватить мелькнувшее, оно исчезает, не давшись, и схватить нечего. Другая тень скользит, с какой ушло, ухнуло все самое радостное и печальное, что было здесь, но об этом я запретила себе вспоминать и соблюду запрет, чего бы ни стоило.
— Смотри, как здорово занялось.
— Да.
— Опять звонил Милке?
— Да.
— Что говорил? Что не можешь без нее?
— Да.
— Сможешь, поверь мне, сможешь, найдешь хорошую девочку, не сейчас, не сразу, но обязательно найдешь и сможешь.
— Нет.
— Почему?
— Зачем мне девочка, у меня есть.
— Она не у тебя, а у другого. Слышишь?
— Да.
— И что?
— Ничего.
— А если она не вернется?
— Я не смогу.
— Что не сможешь? Жить?
— Да.
— Ты сказал ей, что покончишь с собой?
— Да.
— Толь, ну вот посмотри, всю ночь лило, гроза словно с цепи сорвалась, а сегодня какой день, вот так и у тебя будет, вчера гроза, завтра солнце, я тебе точно говорю, я честное слово тебе даю, что так будет, я больше, чем ты, прожила на земле, и знаю эти состояния, когда от тебя уходят, хорошо, живые, тогда можно поправить, а когда нельзя, вот тогда не приведи Господь, ты меня слышишь?
— Да.
— Если хочешь, чтобы она к тебе вернулась, дай срок, не терзай ее ежедневными и еженощными звонками, так ты ее только достаешь, она должна как минимум соскучиться по тебе, а ты не даешь, а вместо этого досаждаешь, а досада играет не в твою пользу, понимаешь?
— Да.
— Ты понимаешь и не можешь с собой справиться?
— Да.
— А что будет с Милордом, если с тобой что?
— Милка возьмет.
— А если не возьмет?
— Тогда она последняя дрянь.
— А не ты?
Пламя взлетает к веткам сосен. Сосны у нас старые, с длинными голыми стволами, ветки начинаются высоко. Хорошо, что высоко, не повесишься. Безотрывно смотрю в огонь. Фантастические композиции, возникающие на мгновенья и через мгновенья видоизменяющиеся, внезапный зеленый или синий язычок на месте оранжевого, безмолвная пляска летучих обрывков из ничего, необъяснимо, про СО2 помню со школы, а все равно необъяснимо.
— Обедать придешь? Я щи сварила.
— Милка вкусные варила.
— Какие Милка варила, у меня нет.
— Я так.
— Придешь?
— Да.
— Ну, вот и молодец.
На этот час отступило.
31
Женщина была седая, настороженная, с честным лицом и честными рабочими руками, перебирала ими что-то на скатерти, стряхивала невидимую пыль, трогала за сломанную дужку немодные очки, просила мужа не уходить из комнаты, не доверяла мне.
— Можно, я включу диктофон?
— Можно, и ты, Сенечка, включи.
— Так кто же он был, если не тот, за кого себя выдавал?
— Я написала вам.
Полторы странички. Мне мало. Мне надо было посмотреть на нее. Мне надо было удостовериться, что она настоящая. Интуиция диктовала, что ей можно верить. Не было ни одного слова в письме, которому нельзя было бы не поверить. Я должна была проверить. Ее и себя.
— Расскажите подробнее, если можно.
— Можно.
Искренность возникает в ответ на искренность. Желаемое получаешь, когда в тебе не деланное, а настоящее. Возьмешь неверную ноту — все испортишь. Нельзя врать в эмоциях. Запоминайте. Я была как девушка, не скрывающая девичьего интереса в предвкушении важных сообщений. Я осторожно увлекла ее, и она увлеклась. Но прежде она увлекла меня.
Издательский работник Татьяна Юрьевна Одоевская училась в первом классе, а художник Василий Иванович Окоемов, которого звали по-другому, учился в четвертом, вместе с ее братом Мишенькой, они были кореша, и Вася часто бывал у Миши и Тани дома. Когда разразилась война, их семью эвакуировали в Башкирию, в городок Дюртюли, туда же эвакуировался Вася с матерью. С 41-го по 43-й Вася работал на швейной фабрике, шил белье для фронтовиков, из чего можно заключить, что на фронте с первого дня войны не был и быть не мог. На фронт ушел как раз Мишенька и погиб в 44-м, любовь и незаживающая рана младшей сестренки. В июле 43-го собрались в Москву, попрощались с Васей и его мамой, и с этого времени следы Васи для Тани теряются. Воевал ли потом, она не знает. Встреча получилась почти через тридцать лет, а расставание — и вовсе неописуемое. Издательство готовило детскую книжку, иллюстрации к ней делал набиравший известность Окоемов. Художественному редактору Одоевской отдали рисунки, она села просмотреть их — и сердце у нее зашлось. Не то, что сила искусства воздействовала. А то, что в одном из маленьких героев она узнала Мишеньку, портретное сходство исключало сомнения. Она нашла случай передать художнику, что хочет побеседовать с ним. Он заглянул. Снял меховую шапку, положил на край стола. Никакой это был не Окоемов. Перед ней стоял Вася Огинский. Она задавала ему какие-то вопросы, он отвечал, как отвечает человек кому-то, кого видит впервые. Дрожащим пальцем она указала на рисунок героя: это Мишенька? Окоемов окаменел. Я Мишина сестра Таня, открылась она, а вы Огинский. На лице пришельца выразился ужас, оно сделалось бледнее бумаги, на которой был нарисован Мишенька. Метнулись полы суконного пальто, он бежал, как тать в нощи, он исчез, как призрак, в мгновенье ока, забыв меховую шапку лежать, где лежала.
— Все были потрясены. Мне можно не поверить, но в комнате сидели еще люди, в том числе зав редакцией, он и сейчас работает, поговорите с ним, тем более что они дружили с послевоенных лет.
— Но почему элементарный вопрос поверг его в такой ужас?
— Я не знаю.
— Он не хотел возвращаться в прошлое?
— Он хотел разорвать с прошлым, я считаю.
— Вы не делали новой попытки увидеться с ним?
— Нет, а зачем?
— А он с вами?
— Его реакция не допускала кривотолков, было очевидно, что ему это крайне неприятно.
— Стало быть, он Огинский.
— Василий Иоаннович Огинский, поскольку отца звали Иоанн, он был еврей.
— А дед — Георгиевский кавалер?
— Какой дед, не было у него никакого деда.
— Как не было?!
— Так, не было.
— А откуда же фамилия Окоемов?
— Фамилия его матери по второму мужу.
— А мать — простая молдаванка с заросшим чувственным лбом?
— Заросший лоб был, а простой молдаванки не было, она тоже еврейка, Надина Обиас, дочь виленского учителя, образованная, знала немецкий, жила в Германии, и Вася — чистокровный еврей, для меня без разницы, я не антисемитка, чистый факт.
Мы прошли путь.
Последний вопрос, который я задала, должен был быть первым:
— С какой целью вы написали письмо в газету?
— Ни с какой. Прочла ваше вранье, и лопнуло терпение, не смогла сдержаться, я люблю правду, вот и вся цель.
Моя и Окоемова товарка по любви к правде.
Она подумала и добавила:
— Знаете, не хотела говорить, но мне всю жизнь было обидно, что Мишенька ушел на фронт и погиб, а Вася приписывает себе фронтовые подвиги.
— Вам обидно, что он остался в живых?
Моя клятая проницательность, лучше было держать ее при себе.
Одоевская сжала честные, скорбные губы:
— Зря я вам доверилась. Сенечка всегда меня жучит: вот ты проникаешься и обнажаешь душу, а люди все равно не поймут, зайдут и натопчут сапогами. И вы ничего не поняли.
Я все испортила. Я ее обидела. Я ляпнула похожую на правду ложь.
— Не сердитесь на меня, Татьяна Юрьевна, я ляпнула глупость.
— Не глупость, а трудно представить себе другого человека, который хочет быть правдивым до точечки, даже в ущерб себе.
Я была ниже моей новообретенной товарки. Товарка — выше.
32
Мужчина был маленький, сморщенный, лысый, с внимательными, хотя и поблекшими глазками, при каждом удобном случае они вспыхивали радостным блеском: когда дружелюбие — раз, когда понимание — два, изумление-восхищение — три-четыре. Его надо было поощрять — тогда он расцветал, и расцветала его память, свиток разматывался длинный. Его звали Лев Трофимович Обручев.
— Он был мой друг, мы дружили лет десять, пока не раздружились, мы все, вернувшиеся с фронта, ходили в военном, а он в штатском, на меня глядя, с завистью говорил: вот ты воевал! — а я, честно, не видел разницы, кто воевал, кто нет, я не злой и не злопамятный и не предъявляю счет людям, что они другие, и жизнь у них сложилась по-другому, я его любил, он был отдельный, какая разница, воевал или был в тылу, по какой причине, я не спрашивал, он не говорил, только однажды, не помню, в какой связи, показал бумажку, что-то про заболевание, освобождавшее от армии, у него голова по временам реально болела, глаза по-страшному темнели, руки леденели, он совал пощупать, признавался, что может человека убить в таком состоянии, я и забыл про эту бумажку, вот сейчас говорю и вспомнил, а он, как боль утихала, с жадностью расспрашивал одно и то же: как было на войне, как убивали, как выживали, реально интересовался войной, я рассказывал ему и сам по мере рассказа реально понимал, что пройти этот ад и остаться в живых — значило быть счастливчиком, я и был им, командовал связистами и связистками, сколько их, бедолаг, погибло у меня на глазах, у меня на руках, сколько крови повытекло, кишок повывалилось, их увозили в госпиталя, и больше в отряд они не возвращались, и те, кто выжил, жили и за них тоже, мы были молоды и хотели поскорее забыть про смерть, встречались с девушками, пили вино, за погибших стоя, и он с нами стоя и садясь последним, еды немного и скудная, но мы не пьянели, от всей души праздновали дни рожденья, Первое мая, Новый год, устраивали балы-маскарады, на двенадцати—пятнадцати метрах, и тесно не было, он делал маски изумительные, лучше всех, шарады придумывали, конкурсы, всяк проявлял свой талант, а первое место у него, он уже тогда рисовал великолепно, я помню его раздавленные большие пальцы, в них карандаш, и из-под грифеля уверенные, тонкие линии, мы ахали, когда из них складывались лица, наших девушек и наши, мое в том числе, он умел схватить сходство, как никто, я из-за него увлекся живописью и рисунком, не как художник, у меня нет таланта, а как зритель, он таскал меня и в Третьяковку, и в Пушкинский, я видел, что он мастер наподобие Репина или Сурикова, и прочил ему славу, и, как видите, не ошибся, но потом праздники как-то угасли, карточки, то, се, жить становилось труднее, девушки, кто повыходил замуж, не за нас, за других, одна умерла, он все рисовал и рисовал ее уже не бывшую, а потом рвал рисунки, что-то у них было, но мы, при том что видели и грязное, и всякое, между собой были скромны и лишнего не спрашивали, тем более, он молчальник, больше слушал, чем говорил, но зато когда его прорывало, вмиг тушевались, потому что говорил он то, что на улице не услыхать и в газете не вычитать, а только узнать где-то в очень особом отделе, он и намекал про это, когда был в хорошем настроении, тогда он был неуемный шутник и весельчак, и мы не знали, валяет он дурака или реально связан с органами, но через несколько лет, когда я встретил товарища и разговор коснулся Окоемова, товарищ сделал страшные глаза, оглянулся и приложил палец к губам: тс-с-с. А почему он сделал тс-с-с, я не знаю.
Обручев выдержал секундную паузу, в которую мне удалось ворваться с вопросом:
— Почему вы раздружились?
Он задумался:
— А вы знаете, я даже не помню, почему.
Но тотчас блеклые глазки сверкнули:
— Нет, помню, ну как же, отлично помню, у нас был третий друг, Алексаша Оксман, у него отец умер, датчанин по национальности, и мы стояли у гроба, и вдруг Вася оттащил меня в сторону и зашептал на ухо, что надо поосторожнее, потому как отец Алексаши был плохой человек, хотя при его жизни мы охотно заходили к нему в кабинет, когда он приглашал нас, и разговаривали с ним охотно, и охотно позволяли себе рюмку-другую коньяку, что было редкостью, а он радушно выставлял, будучи работником Интернационала, Четвертого, кажется, у него висела почетная грамота, подписанная Сталиным, и тогда он был хорошим, и я возразил Васе, что раз у него грамота от Сталина, как он может быть плохим, представляете степень нашей инфантильности, когда мы уже прошли фронт и все такое, но Вася строго глянул и сказал, что знает больше меня и что скрытые враги опаснее явных, а на поминках неожиданно встал и провозгласил тост, полностью противоречивший тому, что говорил мне на кладбище, и я при всех громко спросил, когда ему верить, тогда или сейчас, и он подскочил ко мне и со всего размаху ударил по лицу, а я ударил ответно, но он был выше и сильнее, и он разбил мне лицо в кровь, а я пожалел, что со мной нет моего “вальтера”, с которым прошагал всю войну, я бы убил его.
— И вы никогда никому не рассказывали это? — спросила я.
— А зачем? — спросил он, в свою очередь. — Я и сейчас промолчал бы, не обратись ко мне Татьяна Юрьевна.
— А фамилия какая у него была?
— Сперва Огинский по отцу, потом Окоемов по матери.
— А почему он сменил фамилию?
— А я не знаю, я не спрашивал.
— А вы рассказывали Татьяне Юрьевне то, что мне сейчас?
— А зачем? — повторил он давешнее. — Вы спросили — я рассказал. Она не спрашивала — я не рассказывал. Может, что-то в общих чертах.
— Но вы написали письмо в редакцию.
— Татьяна Юрьевна просила подтвердить, как он в панике убежал без шапки, хотя была холодная осень, — я написал.
— А вам это не было нужно?
— Мне — нет.
— А из чувства справедливости?
— Хотите сказать, из чувства мести? Оно мне несвойственно. Я любил его, а когда разлюбил как личность, продолжал любить как художника. Он ведь великолепный художник, вы не согласны?
— Я согласна более чем, но почему он так странно себя вел?
— А почем мне знать. Это чужая жизнь, я жил свою, а он не акула поглощать меня с потрохами.
Простодушие собеседника пленяло.
Он до сих пор пребывал в том же качестве зав редакцией издательства, что и тогда, когда стряслось бегство Окоемова и забытая им шапка. Самодостаточность вычитала карьеру.
33
Я далеко не сразу обратила внимание, что мой мир людей, в который я вступила посредством рождения, образования, профессии и воображения, окуклился, весь начинаясь с О. Может, пошло с детства, в котором веселились расхожим образом: однажды отец Онуфрий, отобедав… А может, с отрочества, с любимых Обломова и Ольги, в чьи имена входило чудище обло, озорно, стозевно и лаяй, укрощенное формой. Округлость формы, яйцо, с которого все началось, Кощеево яйцо, ноль или божественное восклицание — что бы ни было, оно было. Возможно, таким образом моей природе был явлен порядок вещей, которые реально, как говорит Обручев, разбросаны в беспорядочности, представляя собой хаос, обращавшийся у древних в космос, что нами утеряно в суете и мелочности.
При всем увлечении метафизикой, личная мелочность на месте бывших страстей выглядела вырождением.
— Почему ты не положил ножницы на место?
— Я просила купить по дороге хлеба, где хлеб?
— Ты так и не позвонил врачу?
— Сколько раз говорить, чтобы ты вытирал собаке ноги, когда на улице дождь?
— Крошки на столе специально для тараканов?
Бу-бу-бу, бу-бу-бу. Рассеянно. Без эмоций. Между делом. Иногда кажется, что это такой способ напоминания: ау, вот она я, а ты где? Двадцать лет — так долго я ни с кем не жила. Кроме как с мамой-папой. Мы едем на рынок в Москве или глазеем на витрины магазинов в Риме, и толчется смешная мысль, что это объединяет нас духовно ничуть не меньше, чем посещение собора Святого Павла в том же Риме или, положим, премьеры Марка Озерова в Москве. Хаос, энтропию чувствуешь поверх всего. То остро, то тупо. Пытаешься, любительски, одолеть их — они одолевают тебя. Вначале такое чувство, что вот-вот — и все поймешь, от устройства швейной машинки до устройства мироздания. Чем дальше, тем больше сознаешь, что не поймешь ни копья. Мироздание единым оком не охватывается, день проходит бездарно, сотворение мира — разумеется, твоего, исключительно твоего — стопорится, если не откладывается насовсем, не поднесли кирпича, нет раствора, строитель забился на диван, укрывшись пледом, и следит взором в книжке что-то отвлеченное, чтобы отвлечься непонятно от чего. Целеполагание, бывшее столь крупной составляющей характера, размыто, вместо четкого и сильного манка, который сокрушал остальное, мелкие житейские заботы сами по себе обуславливают календарь. Поехать к старикам, навестить хворую подругу, заглянуть на тусовку во вторник, сходить на собрание клуба в среду, разобраться с квартирными платежками в дирекции дома, съездить на дачу к Толяну, приглашал. Это не наш Толян, другой, тоже наш, но другой, который мчался из Сабаудиа в римский аэропорт, катастрофически опаздывая. Мы были провожатые. Машину взяли в рент-а-кар, он за рулем. Мчались мы первую половину пути. Вторую — ползли. Он то звонил секретарше Насте, чтобы заказала билет на завтра, то отменял заказ. В один прекрасный момент скороговоркой бросил жене: я сейчас остановлюсь, ты сядешь за руль, а я переберусь вон к тому молодцу на мопед, за сто евро, надеюсь, согласится подбросить до аэропорта. Мопеды проезжали, нет спору, ловчее. Мы закричали: ты что, ты что, с ума сошел, лучше опоздать, чем разбиться. Он поутих. А затем неожиданно вывернул направо, на непроезжую полосу, и, невзирая на запрещающие знаки, погнал по ней, умудряясь обойти и левых, и правых. Он, родившийся в Саратове, полжизни проживший в офицерском городке в Подмосковье, не знавший, как себя приспособить к делу и оттого бивший баклуши и гонявший девушек, а когда открылось окно возможностей, вогнавший себя в него, как патрон в ствол, — шпарил по Италии, Франции, Швейцарии, Голландии, как у себя дома, спокойно, реже азартно, чаще хладнокровно, умеючи, не стесняясь и не нагличая, освоив мир и найдя его удобным для временного размещения, с тем чтобы всякий раз возвращаться на родину, которую изо всех сил старался сделать столь же удобной, и не его вина, что на все не хватало, хватало на семью, довольно обширную, поскольку, не звоня о том, брал на себя обязательства перед бабками, тетками, дядьями плюс две бывших тещи. Я любовалась им, не могу скрыть. В какие проценты населения, способного к переустройству своего житья-бытья, он входил, не знаю, но это был его выбор. А мог войти в другие проценты. Каждый может войти в те или другие проценты. И всегда мог. Поэтка Ориц, поспорив с другим поэтом, написавшим: времена не выбирают, в них живут и умирают, — талантливо возразила: выбирают, есть время Ахматовой и время Жданова. Я запомнила.
Толян успел.
Толина жена завезла нас в отель с вещами, чтобы самой возвратиться в Сабаудиа к детям. Нам надо было улетать через пару дней.
— Пошли поедим мороженое на пьяцца Навона?
— Пошли.
Как хорошо, что можно не думать о рынке, продуктах, врачах, тараканах и прочей дробной жизнедеятельности.
— Наконец-то я от тебя отдохну.
— А я отдохну с тобой.
Мы обнялись.
34
Италия была дана как передышка.
Мой друг Слава Ощин, главный редактор, успев напечатать оба письма и мой комментарий к ним, сдавал дела. Последовательность временная, а не причинно-следственная. О причинах ухода не спрашивала, он не делился. Говорили, что маленький рейтинг. Эта деталь фигуры или костюма попортила печень не одному претенденту на успех. Запивали, уходили от жены к другой женщине, писали мстительные воспоминания, кто как устраивался. Невеселый от расставания с любимым начальником, Облов-Облянский, засматривая ему в глаза, умилялся: но как мы дали, а, какой залп, так эффектно уходить. Он чуть не плакал от восторга, смешанного с огорчением, и сам чуть не уходил. Разразившийся скандал поднял рейтинг Литерной, хотя для моего друга это был вчерашний день. Название публикации Тайна художника Окоемова бросалось в глаза.
Ровно через пару дней Облянского было не узнать. Делая круги по своему пропахшему куревом кабинету, он мрачно вещал что-то про администрацию президента, которая явно выразит недовольство. При чем тут администрация президента, изумлялась я. Есть сведения, что он самый любимый художник президента, чесал репу Облов. Если самый, отчего не наградил при жизни, холодно бросала я, Олзунова и Офронова наградил. Облянский твердил, что Окоемов — звезда, кумир, путеводный маяк, а мы его опустили. Я не опускала, сопротивлялась я, я в принципе эту лагерную феню не принимаю, а прошу вчитаться в словарь, в интонацию, в паузы, в конце концов, которых вы не признаете, в дыхание материала. Дыхание да, уныло соглашался Облянский, тут вы правы, дыхание что надо. Что ему было надо, а что не надо, я не разобралась, да и не разбиралась, говоря по чести. И, как выяснилось, напрасно.
В комментарии я писала: “Не отрекаюсь ни от одного слова в очерке Победитель. Будем помнить, однако, что биография этого человека принадлежит отныне не ему, а российской культуре. Выяснилось, что фактическая канва жизни художника, которым гордимся, сложнее, нежели представлялось, что не умаляет, а укрупняет и драматизирует эту фигуру. И, возможно, нас ждут еще открытия”.
Открытия ждали меня персонально.
35
Калерия Охина заведовала литературой. Замужняя и нет; скорее моложавая, нежели молодая; с длинными прямыми волосами и короткой кудрявой стрижкой; в постоянной панамке, менялись только цвета; некурящая и стряхивавшая шикарным движением пепел перед вашим носом; высокомерная и ласковая; с пронзительным голосом, который мало кто слышал, потому что говорила она с собеседником задушевно-приватно, так что каждый очередной чувствовал себя избранным, если не чувствовал отверженным; очкарик, выпали из поля зрения, и она вас не видит, зрение зоркое, как у орла, выхватит в самой пестрой гуще, если потребуется, — Калерия служила в издательстве, журнале и газете одновременно. В приемной комиссии заседала она и еще трое: изысканная, любезная лань со стальными зубами, перекусон знатный получался, раз; в пенсне, делавшем его похожим на меньшевика, как их представляли большевики, молодящийся и лысеющий, на одиннадцатом месяце беременности, два; зализанный и ехидный, с добром и кулаками вперемешку, три. Что они принимали, покрыто завесой тумана, но им сдавали, и к ним стояла очередь из сдававших: хорошенький, умненький, зачем-то ударившийся в политику Оргунов; Оков, копия знаменитого бельгийского писателя; живущий в Бельгии заграничный Ошкин; домашний Оцух; славная Олицкая. Я тоже встала, единственная женщина Олицкая уступила мне очередь. Это не помогло. У них приняли. У меня нет. Ну и правильно, кто я такая.
Сколько-то лет назад, в прошлом веке, при советской власти, в Пицунде отдыхали литераторы и мы с моим возлюбленным — вот и вся связь с литературой. Связным между ними и нами был пупс, не из целлулоида, а из гордости, привычной и ущемленной. Первую неделю он вращался в высшем литературном свете как свой и был привычно горделив, вторую — ущемлен, поскольку кто-то на Олимпе его обидел, по пьянке или так, и он с обидчиками расплевался. Собираясь примкнуть к нам, похвалил: как вы правы, что не участвуете в литературном процессе. А мы не участвовали потому, что нас никто не звал, раз, и потому что влюблены и поглощены друг другом до безумия, два. Горе не от ума, а от безумия. Горе, горе, горе. Но потом. Прежде счастье, безмерное, которое мы двое не собирались разбавлять никем третьим.
Оценки людей бьются друг о друга, задевая и калеча людей.
Калерия догнала в коридоре и, щурясь от недостатка света, шепнула интимно: мужайтесь, я на вашей стороне. Я чуть не заплакала от чувства солидарности ее со мной. Люди, не готовые радоваться вашему успеху, но готовые соболезновать неуспеху, все же ценнее людей, не готовых ни к чему.
Я праздновала скандальный неуспех в связи с появлением в той же Литерной, куда был назначен очередной главный, а в заместителях по-прежнему пребывал незаменимый Облов-Облянский, коллективного письма, как при советской власти, размером на полосу, под названием типа Клеветникам России. Восемнадцать, или двенадцать, или девять подписантов — не сосчитала, а газету выбросила. Одно имя прямо-таки прекрасное, два известных и уважаемых, остальные неуважаемы или неизвестны. Краткое содержание: двое выживших из ума стариков; комплексы неудачливой журналистки; зависть, ложь и клевета; пинать мертвого льва; копаться в жизни великого человека; прислониться к чужой славе; руки прочь от святыни. Портрет явления, как говорили при той же советской власти.
Люсичка, к которому я зашла, во все время разговора смотрел куда-то вбок, проследив его взгляд, увидела, что он упирается в большое кофейное пятно на стене забавной конфигурации, чисто карта СССР, то есть нашей родины, когда она была СССР. Я понимала заинтересованное недоумение Люсички и охотно разделила бы его в другое время, но сейчас было не до карты родины, мистически проступившей на стене, пусть не в виде мене, текел, фарес, но в этом роде, след выплеснутой кофейной гущи или жижи патриотического содержания. Я собиралась спросить Люсю, в чем дело, почему хотя бы не предупредили о поступившей коллективке с приветом из СССР. Он опередил меня. Глядя не на собеседника, а по-прежнему на пятно, он принялся сурово выговаривать мне:
— Зачем вы это сделали?
— Что я сделала?
— Зачем вы напечатали эти письма?
— Напечатали их вы.
— Ваш друг, теперь уволенный.
— Ваш главный редактор.
— Бывший.
— Пусть бывший.
— Но это вы принесли ему.
— А как мне было поступить?
— Не знаю. Выбросить.
— Выбросить? Вы считаете, я должна была скрыть получение писем? Тем более, если учесть содержавшийся в них упрек в мой адрес, что я фальсифицирую факты. Они написали бы в другую газету, и кто может поручиться за комментарий, который появился бы там. Лучше скажите, зачем вы напечатали этот донос? Вас кто-то просил? Кто-то заставил?
— Кроме совести, никто. Авторы доноса, как вы называете, опираются на документ, а вы, реально, как раз на донос двух выживших из ума стариков, которым почему-то бросились поверить.
Мое чуткое ухо задел оборот бросились поверить. Но и что-то кроме. Словцо Льва Трофимовича Обручева, повторы которого я, по неизбывной привычке беречь живую речь, сохранила в тексте: реально. Оно закрепилось в сознании Люсички. Двое выживших из ума стариков он заимствовал у моих оппонентов и также употреблял как свое. Выжившими стариками побивал прежнюю реальность. Есть люди, которые всегда на стороне силы против слабости, как они это понимают, мгновенно меняя ориентацию, если что. Люсичка, с его напыщенными речами, был из них.
Посторонними рассуждениями я отвлекала себя от главного: они опирались на документ. Документ у них был. Не возразишь. Военный билет. В газете не было снимка документа, но приводились цитаты из него: июнь—октябрь 1941 года — курсант воздушно-десантной школы, с ноября 1941-го по апрель 1942-го — командир отделения разведки гвардейского воздушно-десантного полка, апрель 1942-го — ранение и контузия, по июль 1943-го — госпиталь в Дюртюлях Башкирской АССР…
— Дайте мне возможность ответить моим оппонентам и защитить моих свидетелей.
— Как?
— Я найду, как.
— Ваша предыдущая находка оказалась мало приличной. Если вы не поняли, еще раз: ваши оппоненты подтвердили свою правоту документально, а у вас сплошные сплетни и спекуляции. Я не разрешу вам разводить склоку.
— Что вы сказали?!
— То, что вы слышали.
36
Пир выдается квантами. Он один и тот же, нескончаемый, хотя и порционный: на берегу океана, в мастерской Щелкунчика, очередной на даче. Пир жизни. Потом будет пир смерти. Хвост селедки и рюмка водки, шампанское и голубые устрицы, неважно, какая карта выпадет, в любом случае наслаждаемся вкусом и послевкусием, пока живы. У Толяна день рожденья. Это ужас какой-то, что у него день рожденья. Потому что он сказал Милке, а она сказала нам, что это крайний срок, dead line, он ждет ее до дня рожденья, и если она к этому дню не прибудет, он покончит с собой. Шантрапа, шантажист, шерамыжник, ввергающий меня в жестокую бессонницу. Мало мне своих печалей.
Один зеленый барашек на белой горе.
Два белых барашка на зеленой траве.
Он родился осенью. Красные кленовые листья засыпали землю. Желтые дубовые, березовые, осиновые тоже. Было сухо, и ходьба по шуршащим дорожкам доставляла отрешенное наслаждение. Шурш — какая волшебная осень. Шурш — какой прозрачный воздух. Шурш — какое розовое сияние. Шурш — ни о чем не думать, кроме как о рыжей осени и розовом воздухе. Шурш — что-то будет. Шурш — кажется, гости пожаловали.
Приехала Милкина сестра и ее подруга, явился Митя, у нас все было готово, я накрыла стол на большой веранде, торжественно, с хрусталем, бумажными салфетками и букетом астр в высокой вазе, переоделась в нарядную блузку, которую специально взяла из Москвы, чтобы подчеркнуть праздник, а свитер сняла. Толяна завалили подарками, все говорили тосты, смеялись, острили, подкладывали еды, гора на его тарелке росла, он почти не ел, только пил, старательно реагируя на наши заигрывания. Он был в выглаженной рубашке, чисто выбрит и смертельно бледен. Мы хотели подавить беспокойство, мы притворялись, кто более, кто менее удачно, мы давали спектакль для одного зрителя, а зритель обманывал, что ему весело. От абстрактного перешли к конкретному, к тому, что терзало нас, заговаривали несчастному зубы, словно заговором можно предотвратить задуманное несчастье, если оно, вправду, задумано. Мой муж произнес тост: Толян, мы столько лет знаем друг друга, семь или восемь, ты нам столько за эти годы наобещал, а нам все мало, но я тебе точно скажу, число честных людей преобладает над числом тех, кто не врет, другими словами, мы отвечаем за тебя, а ты за нас, смотри, не подведи. Логики в его тосте не было, был обычный юмор, но был и смысл, и все поняли смысл, и выпили за смысл, а не за логику, до которой никому не было дела. Митя провозгласил: Толян, ты мой лучший друг, цени это. И опять неважно было с логикой, но важно со смыслом, и опять все поняли и выпили. Я оценила то, что Митя не прибегал к личному опыту, а стойко обошелся без него, поскольку его опыт измерялся четырьмя месяцами, а Толин — девятью годами, и тот не пророс метастазами, а этот пророс. Прибегла к личному опыту в своем выступлении и подруга: Толян, посмотри на меня, меня муж полтора года назад бросил, я целый год думала, какое несчастье, а теперь целых шесть месяцев думаю, какое счастье, нет, ты смотри, смотри. Бледный Толян нашел в себе силы выговорить: я смотрю-смотрю, ты красивая. Девушка была блондинка, с густо подведенными глазами и таким же накрашенным ртом, который она понемногу съедала вместе с салатом, декольте открывало спелые груди ровно настолько, насколько можно было при людях. Толян тоже захотел сказать тост и сказал: за вас за всех, вы мои любимые. Голос у него был мертвый. Он поднял рюмку правой рукой, и я увидела, что она почернела там, где начинаются костяшки пальцев, и как-то вздыбилась. Я ужаснулась: тебе же срочно к врачу надо. Я пойду, пообещал он. Ты и раньше обещал, скажи, когда пойдешь, не отставала я. В понедельник, высчитал он. Все разглядывали руку, охали, давали советы, какой мазью помазать, и немедленно, Толян спрятал руку под стол. Милка звонила, вдруг объявил он. Поздравляла, спросила я. Поздравляла, кивнул он. Не приедет, спросила я. Может, и приедет, пожал он плечами. Милкина сестра встала покурить и глазами показала, чтобы я последовала за ней. Мы спустились с крыльца и вышли в сад, и она сказала: он все врет, Милка ему не звонила, он звонил сам, она не снимала трубку, и тогда он написал ей три эсэмэски кряду, что сегодняшняя ночь последняя. Шурш — а почему три? Шурш — для убедительности. Шурш — останьтесь переночевать с ним. Шурш — останемся, и Милка просила, и подружку я взяла для этого.
Они ночевали, и все было хорошо, то есть ночью чего-либо жуткого не нарисовалось, и мы провожали их утром, и они при нас взяли с Толяна слово, что он будет вести себя хорошо, и он обещал, и глаза у него были пустые-пустые, вроде все, что в них накопилось за жизнь, провалилось в бездонный колодец. Вот видишь, а ты боялась, утешил меня мой муж, все образуется, прибег он к толстовской формуле, хотя не Толстой, а Достоевский виделся мне уместнее. Мы хотели жечь листья, но жаль было уничтожать такую красоту, и я ограничилась павшими ветками и сучьями и жгла их, потому что люблю это занятие: жечь. Множественность переломов в рухнувших с высоты сосен сучьях усложняла процесс сбора, но я люблю это занятие: чистить участок. Я люблю, когда огонь выжигает мусор, и делается чисто. Я люблю чистоту и огонь. Толян ушел к себе в дом. Днем мы позвали его обедать, он отнекивался, что наелся накануне и не хочет. Мы поели без него. А когда собрались уезжать, он вышел попрощаться и не сел, а сполз на верхнюю ступеньку лестницы, безвольно прислонившись к стене дома, и вид у него был оторви и выбрось. Толь, с тобой все в порядке, спросила я. Все, отвечал он заторможенно. Ты чувствуешь себя нормально, может, нам не уезжать, спросила я. Нормально, езжайте, слабо махнул он рукой. Я вернулась в дом и набрала Митин номер: Мить, можешь сейчас приехать, Толян мне не нравится, а нам надо в Москву. Могу, отозвался Митя, вы едьте, я буду скоро, если что, переночую с ним, вы не волнуйтесь.
Сухие листья планировали на землю.
Отрешенное, мучнистое, растекавшееся сырым блином Толино лицо всю дорогу не выходило у меня из головы.
37
Лужковская Москва горела по ночам теплым золотым и холодным серебряным. Пятнадцать лет назад я прочла прогноз американского финансиста, что через пятнадцать лет русская столица преобразится и войдет в число самых прекрасных и самых фешенебельных городов мира. Она уже была в числе прекрасных, да вся куда-то подевалась. А о фешенебельности в ту пору можно было только мечтать. Дома ободраны, в подъездах пахло мочой, лампочки разбиты, лифты не работают, дворы превратились в помойки, прилавки пусты, на улицах нападали, стаскивали шубы, вырывали серьги из ушей, с машин снимали дворники, нигде в мире не снимали, а у нас снимали, жители, даже из интеллигенции, собирали и сдавали бутылки, считая копейки. Современную Москву ругают за маковки, они как фурункулы поразили вновь возведенные либо переделанные здания, ругают за испохабленную Манежную площадь, за размножившегося по-крысиному Оретели, я плакала, впервые увидев учиненное им на Манежной площади, и с тех пор стараюсь там не бывать, а было любимое место, но что же делать, что мы можем поделать с ними, протестовать, протесты даже и Комеча, бывшего авторитетнейшим знатоком художественного и павшего на этом поле сражения, были как в вату, их власть дать нам одно и отнять другое, не спросив нас, это как цунами или торнадо, стихийное бедствие, от которого страшно и больно, спасибо, когда не смертельно. Но реально Москва похорошела несказанно и стала сама на себя не похожа, Европа да и только. В центре. Окраины по-прежнему темны и опасны. В темноте убили Пола Хлебникова и еще немало популярных и непопулярных людей, да даже и не на окраинах убивают. А свет, замечательным образом водруженный и направленный, бьет в лицевую часть зданий так, что они превращаются в волшебные замки, глядеть не наглядеться, малая игра светом стала составной частью большой игры капиталами, демократией и свободой слова.
Моя бешеная бессонница утешалась теплым золотом, лившимся в окна снаружи, раздражалась им и не находила себе места, ворочалась в жарких простынях, доставаемая лучами на левом боку непосредственно, на правом — отраженно в зеркалах шкафа-купе. Кресты, изготовленные из света, лежали на полу, на одеяле, на подушке, я была распята ими. Бессилие, внезапный всплеск храбрости и тоска мешались, перемежаясь. Мама говорила: не твое дело, не суйся не в свое дело. В детстве слушалась. Выросла и позабыла слушаться. Диалектика по Гегелю: отрицание отрицания. Он вышел на улицу, на него напали, хотели отнять портфель, может, нацелились на деньги, или, в самом деле, на записки, что он там записывал такого, что необходимо за ним охотиться, отчего они под видом уличных бандитов вышли на охоту, охотники и жертва, на жертву он не тянет, может, он и эту ситуацию перевернул, перекинул, а то и выдумал, чтобы увлечь, кого, меня, или отвлечь, от чего, от чего-то, икру на правой ноге свело, человек свирепо оборонялся, не пуская к себе, меняя маски, сочиняя прошлое, зачем, да какая разница, зачем, он художник, незаурядный художник, и как всякий художник, да всякий человек, имеет право на личную жизнь, сердце заболело на левой стороне лежать, трогать мертвого льва, они написали, я — и льва, а кто я, седьмая вода на киселе, эпизодическое лицо, щепка в реке истории, пить захотелось, и тут же наоборот, просто возникли два старика, выжившие из ума, как считает Люсичка, бедные старики запечатали в бедные конверты свою бедную правду и послали по адресу, а я распечатала, и с той минуты, как распечатала, попала в западню, в западню бедной правды, и таким образом лишилась богатства выбора, и что делать мне с этой правдой в сравнении с другой, с напечатанным военным билетом, пускай не самим, а выдержками из него, и значит, заколдованный круг, и значит, я не могу выскочить из него, я обречена заниматься этим, меня тащит туда, куда я не хочу, и нет выхода, только застрелиться, скомканные простыни в холодных крестах света обдают жаром, а тут еще Толян со своим обещанием суицида.
Московских окон негасимый свет ухнул в прошлое. В настоящем свет не отсюда туда, а оттуда сюда бил в глаза бессоннице, бульдожьей хваткой державшей за горло. Межеумочное состояние обессиливало. Я жевала пачками валидол, высасывала пузырьками пион уклоняющийся, я хотела уснуть и видеть сны, а сны не давались.
38
Со мной вознамерился перестать здороваться искусствовед Оральченко. С еле сдерживаемым благородством он информировал меня о том по телефону, предварив долгим солидным обоснованием, хотя мог ограничиться итоговым заключением: нельзя было печатать материал, на который не получено разрешения. Я согласилась: наверное, вы правы. Писатель Онанов, сам воевавший, задумчиво признал, что вопросов в этом сюжете больше, чем ответов, но это не отменяет главного вопроса, зачем понадобилось обнародовать письма. Я пробормотала что-то насчет правды, он перебил: а вы уверены, что ваша правда нужна, и не потому, что кругом лжецы, а потому, что человека нет, и все по сравнению с этим — nihil, ничто. Я согласилась и с ним: вы правы, наверное. Я чувствовала всех правыми, а себя виновной. Не новость. Позвонила бывшая секретарша из приемной Литерной: хочу предупредить, поберегитесь Люсички, он повсюду ходит и говорит, что вы обо всем еще пожалеете. За ней прорезался Санек, по прозвищу Опер: я слыхал, тебя будут судить, вдова подает жалобу, если у тебя есть хороший адвокат, подготовься. Хорошего адвоката у меня не было. Когда-то пожарник, а затем поэт, Кронид Осмин звучал как пожарный набат: какой суд, какой адвокат, тебя никто не станет судить, тебе даже угрожать не станут, придут и убьют, и все, и писец, поверь мне, я прошел тюрьму, я знаю, о чем говорю, это всегда было, но в узких кругах, а сейчас в широких, ты что, малышка, ты в какой стране живешь, уйди, уезжай, скройся, хоть на время, хочешь, поживи у меня в Снегирях, там тебя не найдут. Я спрашивала: да что за страсти, Кронид, кто будет меня убивать, почему им надо убивать меня? Он не слушал, ругался, что я его не слушаю. Все хотели добра мне и все подливали масла в огонь. Измученная недосыпом, с ударными в голове и сердце, я места себе не находила. В серии событий заключалось что-то иррациональное. И никому не расскажешь. Начинала — в глазах темнело, не хватало дыхания. Даже наедине с собой, перебирая эпизоды, пытаясь выстроить хоть какую-то стратегию — теряла пульс. Словно кто зомбировал.
Я не хотела никакой правды.
Всюду был тупик.
39
На этот раз телефонный аппарат транслировал незнакомый низкий, слегка хриплый голос курильщицы:
— Меня зовут Лика Огина, я режиссер-документалист, работаю для ведущего канала телевидения, возможно, вы видели мои картины — о лесных братьях, о бульдозерной выставке, об арабских женщинах, меня вам может рекомендовать Ондурей, я прочитала все, что вы написали об Окоемове, я хотела бы снять фильм и вас в фильме, вы не возражаете?
— Сколько вам лет?
Не знаю, почему я задала этот вопрос. С тем же успехом могла поинтересоваться, брюнетка она или шатенка.
— Тридцать восемь.
Мне понравилось, что ей тридцать восемь и что цифра прозвучала сразу и без малейшего кокетства. Кажется, с моей стороны это был тест.
— А вы знакомы с коллективной отповедью мне в Литерной?
— Нет, а что там?
— Я же говорю, коллективная отповедь. Ознакомьтесь, не исключено, что у вас отпадет надобность во мне.
— Ладно, дайте два дня.
— Берите.
— Но вы согласитесь?
— Если вы согласитесь.
— А если я соглашусь?
— Тогда вы дадите мне два дня.
Мы попрощались и положили трубки одновременно. Я сейчас же набрала номер рационального, социального, неортодоксального Ондурея:
— Вы знаете Лику Огину?
— Документалистку? Да. Мы печатали в журнале ее и о ней. Хорошая девочка.
— С ней можно иметь дело?
— В каком смысле?
— В прямом. На телевидении не так много людей, которые, если что, не предадут тебя, вы знаете это лучше меня. Ей можно доверять?
Ондурей засмеялся:
— Я не знаю, могу ли я доверять себе, а вы спрашиваете о ком-то. Наверное. Полагаю, что да.
— Спасибо, — поблагодарила я.
Я первый раз проверяла человека. Что-то достало. Голос Лики Огиной мне понравился. Мужественный и юношеский.
Мы встретились через четыре дня. Я позвала ее к себе домой. Мой пес, английская ветвь американского стаффорда, неукоснительно защищающий отечественные рубежи от любого вторжения, облаял ее, как водится, после чего улегся на диване между нами, положив голову ей на колени.
— У меня такс, он учуял запах.
Лика Огина была ладно скроена и крепко сшита, серьезна, решительна и выкрашена полосами от апельсинового до зеленого. Я сделала вид, что торчащие разноцветные вихры для меня в порядке вещей. Она говорила:
— Я ознакомилась. Если вы не возражаете, сделаем синхрон с кем-то из группы товарищей, подписавших письмо, чтобы лоб в лоб, чем круче, тем лучше, разве нет?
— Разве да. В принципе. Но прежде хорошо бы разобраться, чью сторону вы собираетесь занять.
— Вашу. Я так предполагаю. И предполагала. Потому что песнь об Окоемове для меня не с вас началась. Вы знаете, что о нем делали фильм, а он потребовал его смыть, и его смыли, как дерьмо в унитазе, знаете?
— Нет.
— А я к тому же знаю, что оператор, ушкуйник, припрятал часть материала, когда все изъяли по требованию Окоемова, и он дал слово показать мне все что есть, и не только показать, а рассказать в кадре про весь скандал, ваш Окоемов — та еще штучка, я и клюнула на ваши публикации, потому что никто до вас не осмеливался тронуть его, как он того стоит.
— А как он того стоит?
— А мы не знаем. Мы узнаем по ходу фильма.
— А что он мертв и не может ответить, вас не смущает?
— А вас?
— Если удастся пройти по острию лезвия и остаться честными перед ним и перед собой — нет.
Нелегко мне далось это нет.
— Мне понравился ваш тон, что вы не обличаете, а что-то другое, что я намерена сохранить в картине.
— Попробуйте.
— А с Василисой вы встречались?
— Нет. Однажды позвонила, но телефон молчал.
— Вы не возражаете, если я предложу ей также сняться в фильме?
— Ее фамилии нет среди подписавших письмо.
— Это ничего не значит. Она его инициировала. Уверяю вас.
— Я спрашивала о вас Ондурея, вы не в претензии?
— Я сама дала наводку. А что он сказал?
— Что не может доверять себе. Но вам может. Кажется.
Я не хотела ничего скрывать от нее. Я объяснила, почему должна быть уверена в партнерстве, если пойду на него.
— А вы не решили?
— Я решила, что решу, увидев вас не по телефону.
— Увидели, и что?
Она была послана мне ангелами, а я, все еще не догадываясь об этом, колебалась, вступить с ней в союз или отказаться.
40
Вещи подают нам голоса. Предметы подают голоса. Природа подает знаки. Люди подают знаки. Я говорю не о физических голосах и знаках, а о метафизических. Неосведомленные курьеры сами не знают, какую весть несут. Но и те, кого осведомляют, не в курсе дела. Только очень внимательные или воспитанные особым образом, чаще всего религиозным, поймут меня. Я писала и встала. Я была в совершенном затруднении, куда выводить написанное, и психовала. Вошел муж со словами: смотри, как интересно. Я подумала, он сбрендил, и так и выразилась: ты что, сбрендил, человек работает, у него выходит какая-то лажа, а ты со своей ерундой, тебе, видишь, интересно. Муж состроил гримасу и ушел. Эта его манера гримасничать — замечательная, если вдуматься, не вступать же с психованной женой врукопашную, — сейчас до крайности раздражила меня. Предпочтительнее было прерваться, встать из-за стола, устала, нервы никуда, явится потом, само, когда ему нужно. Азарт неутолим. Желание преодолеть то, что не преодолевается, зашкаливает. Усилие, опять усилие. Никчемное, ненужное, надрывное. Муж снова заходит в комнату: ну взгляни, как забавно. Еще слово — и я разорву его в клочья. Он — невозмутимо: хорошо, кладу на стол, посмотришь, когда освободишься. Подавив в себе зверский инстинкт, я оставляю его в живых и продолжаю мучительный поиск того, чего не могу обрести. От безвыходности бросаю взгляд на страницу, вырванную из гламурного журнала, что он там нашел, очередную дрянь, разумеется. Читаю подчеркнутые строчки: богородица — девка, на жаргоне воров, специализирующихся на иконах. Испускаю вопль. Муж в панике: что случилось. Случилось, случилось, ты сам не знаешь, что ты мне принес. Вещь обрела выход. И название просверком — Философ и девка.
Замереть и внимать, не пропускать сигналов обучал меня тот самый Обласов, открыватель ячей времени. Едва не упустила. Чудесное в том, что нам без усилий дается то, что мы ищем, прилагая неимоверные усилия. Но только если мы… Не знаю, что мы. Нет, пожалуй, знаю, но не скажу, не могу написать буквами.
Разноцветная Лика, с упругим молодым, как крепкое румяное яблоко, лицом, появилась, потому что если мы. Но, может, я хвастаю, прости, Господи.
41
Я писала это, когда в газете появилась заметка, прочла и забыла. Вспомнила, пересказывая мужу вечером. Чисто факт, как говорит Одоевская. Утром дошло, что торчит, как кость в горле.
“…На фуршете в мэрии немецкой столицы классик казался замкнутым, угрюмым и даже подавленным. На расспросы, уклоняясь от конкретики, сообщил только, что все усилия тратит на автобиографическую книгу Чистка лука.
— Почему такое название? — возбудился корреспондент.
— Потому что вынужденный труд без слез не обходится, — мрачновато усмехнулся классик”.
Значит, был у них в Берлине какой-то фуршет в то время, как автор работал над книгой. Книгу дописал, и вот презентация.
“Но теперь эти скрытые от мира слезы сделались явными. Представляя новую книгу, писатель открыл одну из самых мучительных и больных тайн своей юности. Оказывается, в завершающий год Второй мировой он не был заряжающим зенитного орудия, как утверждалось ранее. С пятнадцати лет подросток, фанатично преданный идеям национал-социализма, стремился попасть в элиту гитлеровских вооруженных сил — СС. Семнадцатилетнего парня записали в десятый дивизион танковой дивизии “Фрундсберг”.
Он не был заряжающим зенитного орудия, как утверждалось ранее.
Член международного ПЕН-центра, последовательный и бескомпромиссный защитник прав человека, нобелиат и искренний друг нашей демократической общественности, начинал, стало быть, с охранных отрядов СС, которые по приговору Нюрнбергского международного трибунала были признаны виновными в преступлениях против человечества.
Он придумал себе биографию.
Он написал книгу, чтобы покаяться.
О!
И вот что я прочла в последнем интервью этого человека по имени Гюнтер Ограсс: “Умалчивание не то, что опаснее, просто оно не поможет. Если эти темы вытеснить из сознания, это не будет означать, что их нет вовсе. Например, мне кажется, что для России было бы важно, если бы ваш президент встретился с журналистами, провел пресс-конференцию или, например, написал книгу о том, как он служил в КГБ, о том, чему он был свидетелем и что он переживал на этапе заката СССР. Такая открытость была бы полезна России”.
42
Мужа в свои проблемы я не втягивала. Прошли времена, когда хрупкая женственность искала прислониться к сильной мужественности. Если не удавалось — впадала в транс, вплоть до сильнейшего. Ах, сладкие были времена. Ах, мучительные времена. Впадение в страдальчество во имя получения утешения — способ длить остроту чувств, чего не знала, просто впадала, забыв себя. Ученые вывели, что страстями заведует нейротрофный белок, он же фактор роста нервов (ФРН). Концентрацию его в крови выявляет медицинский анализ. Уровень страсти падает — падает концентрация. Я не желала, чтобы они падали, белок и страсть, я зависела от этого белка как от наркотика и оттого устраивала себе — и милому, конечно, — перформансы, хотя и слова такого мы в те поры не употребляли. Сил было много. Исчезали мгновенно и мгновенно возрождались. Жизнь излечила от ненасильственной наркомании. Из экономии средств приходилось полагаться на себя и разборки устраивать себе одной, не травмируя мужа. Вместе нам хватало Толяна.
Вызываем его мать, рассудила я, пусть приедет и занимается им, вообрази, если кончится трупом, что мы будем делать. В разговорах мы редко доводили до конца наши мысли, обычно без труда читаемые, нужды не было доводить. Выговоренное вслух, о чем муж и без того знал, свидетельствовало, что ситуация вот-вот взорвется. У Толяна телефон матери узнать нельзя, он не брал трубку, брал Митя, докладывал, что Толян как овощ, что с ним происходит, непонятно, врач вроде прописал таблетки от руки, по штуке в день, но Митя нашел упаковку, в ней не хватает двадцати таблеток, а прошло всего три дня. Он живой, напрягалась я. Пока живой, докладывал Митя дальше, но никакой, прямо сказать, очень и очень никакой. Мы боялись, что ужасное произойдет со дня на день, и противостоять этому нам не под силу. Последней соломинкой маячила Толина мать. Я кинулась искать ее через Милу. Мила сумрачно поведала, что сама звонила той, поскольку Толян прислал эсэмэску, что все кончено и он умирает, Мила сообщила матери о семейных новостях в общих чертах, чтобы не пугать, а то, не дай бог, с ней что, а та отмахнулась, пока не выкопает картошку, не приедет, приедет, как выкопает. Какая картошка, какая картошка, заорала я, звони от моего имени и лепи правду-матку как есть, открытым текстом, чтобы выезжала немедленно. Через Милу мы узнали время приезда, номер поезда и номер вагона, Митю, который как раз в этом месяце поменял газель на волгу, отрядили встречать, наказав позвонить сразу, едва встретит, муж ушел на работу, я дома не отходила от телефона, прошел час, другой, третий, никто не звонил, Митина мобила бесчувственно повторяла, что абонент в недосягаемости. У меня начали выпадать волосы. Я поняла, что Митя попал в аварию, другой вариант исключался, неясно лишь, до прихода поезда или после, дурная бабка либо мечется по вокзалу, либо в реанимации с Митей, либо непосредственно в морге. Я позвонила девочкам со старой работы, бывшим на связи со службами, куда поступали сведения об авариях и катастрофах. Черная волга, без номеров, не успел получить, Курский вокзал, туда или оттуда, направление шоссе Энтузиастов, энтузиастов нет, шоссе пока есть, извините за остроумие некстати, да, хорошо, перезвоню через пару часиков. Волосы падали по-прежнему. Дневной свет понемногу убывал. Присоединение к Толиному трупу материна совместно с Митиным обещало нечто вроде Апофеоза войны Верещагина с горой черепов. Я сделала километров пятнадцать по комнате. Моя собачка беспокоилась и рычала. Что-то чувствовала. Через пару часов моя тряпичная рука безвольно поползла к телефонному аппарату, и в эту самую секунду раздался звонок. Митя в трубке доложил: ну вот мы приехали, Толян пока жив, мать рыдает. Где вы были, почему ты отключил мобильник, взяв себя в руки, вежливо осведомилась я. Я не отключал, сказал Митя, деньги кончились, мы не сразу попали на вашу дачу, потому что заехали по дороге получить номера, а там очередь, проторчали до вечера. Голос у него был усталый, но довольный. Спасибо, Митя. Волосы обратно не приклеишь.
Ночь мы предоставили долгожданному свиданию матери с недосамоубившимся сыном, а на дачу отправились назавтра. Нас встретила зареванная, с бурыми пятнами на лице, женщина, кажется, моложе меня годами, но старше морщинами. Она собиралась броситься мне на шею, я не была готова к такому выражению чувств и протянула руку. Она оробела и пожала ее двумя. Я спросила: как он. Она скривила лицо, собираясь заплакать, но остановилась, выправила мимику и рассказала, что хотя бы побрился, как узнал о вашем приезде, а то борода росла, словно у покойника, такое пугало, что не приведи Господь. Рассердился, что вы приехали, спросила я. Какой там, у него и силы сердиться пропали, пожаловалась женщина, его узнать нельзя, нету мужика, был и кончился, все равно, говорит, жить не буду, плакали сидели с ним целую ночь, на фото, где оба сняты, себя порвал, а ее оставил. Я с ним поговорю, решилась я, я поговорю. Поговорите, поговорите, обрадовалась она, будто ожидая от этого разговора дива дивного. Если честно, и я ожидала того же, потому что то, что я намеревалась сказать, было последним аргументом, другого не просматривалось. Мне было жаль его донельзя, но, возможно, я обманывалась, и жаль мне было себя. Поужинаете с нами, спросила женщина, я привезла сало, блинцы пожарила, баклажаны приготовила, накрою и позову вас, а вы поговорите с ним после ужина. Она ушла в дом, мы переоделись с дороги, я бродила по саду, обдумывая тезисы будущей речи. В небе кружила, громко галдя, воронья стая. Я подняла голову. Воздух темнел, показалось, не от недостатка уходящего света, а от росчерков вороньих крыльев. Десятки птиц носились, как сумасшедшие, вдруг разом, как по команде, садясь на верхушки деревьев, смолкая, ворча что-то остаточное почти про себя, после чего кто-нибудь один выступал с очередной бранью, заводя волынку по новой, ему — или ей — раздраженно вторила компания, и опять дикий гвалт заполнял поднебесье. Собрание жильцов, съезд партии, рынок — охлократия, бюрократия или демократия в птичьем исполнении. Одно перо спланировало сверху вниз. Весточка из небесной канцелярии. Мои тезисы атомарно расщеплялись в сознании, я не могла сосредоточиться.
То, что оставалось от Толяна, сидело, сгорбившись за столом, ковыряло вилкой в тарелке и ни на кого не глядело. Оно умирало, это было очевидно. Наглоталось ли вдосталь таблеток, так что химия убила кровь, мозг и выжгла внутренности, или простое нежелание жить заклинило, оно было не жилец. Сочные баклажаны сухо драли горло, блинцы комом вставали в пищеводе. Пойдем поговорим, Толя, отодвинула я тарелку, иди за мной. Он покорно прошествовал следом, как осужденный на казнь. Мы сели на веранде, я сказала: Толя, я отправляю тебя на родину, уедешь с матерью завтра или послезавтра, билеты я куплю, здесь ты жить дальше не можешь, здесь жил мужчина, которому я доверяла, а теперь передо мной пацан, которому я ни на грош не верю, если решил довести себя до смерти, доводи в другом месте, не у нас на даче, я уже нахлебалась и не хочу дальше хлебать, представь, что сюда приезжает милиция или прокуратура, мне это нужно, мне это не нужно, я только не придумала, что делать с Милордом, но он так и так погибнет, потому что ты его предал.
Толян оторвал свинцовый взгляд от земли: я не поеду на родину, я хочу быть с вами, я возьму себя в руки, я обещаю. Ты решительно обещаешь, не веря своим ушам, осторожно переспросила я. Обещаю, мотнул он забубенной головой, вот увидите. Ну и хорошо, похвалила я, ну и умница, иди и скажи маме, что мы обо всем договорились.
Я ни на грош не поверила ему.
43
Моя обнимающая мир любовь образовалась вдруг, почти случайно. Ну, не
вдруг — растянулась на дни, недели и месяцы, а может, годы, не помню, но как благодать. Выяснилось, когда переключаешь себя с себя на другого, на других — а переключилось вот как раз незаметно, само собой, правда, после большого несчастья и большого уныния, — что-то в мире изменяется. Иными словами, с изменением твоего месторасположения в мире образуется иное мировосприятие. Начинается с простейшего: научиться любить себя. Не как принц Нарцисс, а, отставив идеализм и максимализм, отстав от себя, примирившись с тем, что есть реальность и что есть ты в этой реальности, переменить вектор помыслов. Идеализм и максимализм — жестокие вещи. В юности без них нельзя. Они формуют запросы и укрепляют дух. Они как леса возводимой постройки. Возвел — освободись за дальнейшей ненадобностью. Не успел — затвердеют, и ты как в панцире, они жестки, и ты жесток, и тебе и с тобой жестко. Гибкое живет и дает жизнь, жесткое губит и отмирает, что-то в этом роде есть у Толстого. Умница умницей, а на днях вдруг обвал и нестерпимое мученье, как встарь: нету тверди, почва того и гляди уйдет из-под ног, прежняя черная дыра и прежняя воронка, далее по схеме. Стоит дать слабину — и покатилось, эх, яблочко, куда котишься, ко мне в рот попадешь, не воротишься. Забытая, ядовитая, гремучая, колючая тоска. Собрала волю в кулак, тумблером каким-то щелкнула, перещелкнула, включилась и переключилась. Туда, где живу и живут другие, где правильно, а не неправильно, где возможность жить, а там невозможность.
В этот раз вышло — в другой не выйдет.
Вот бы вступить в контакт с Василисой прекрасной. Сесть рядком да поговорить ладком. Расспросить, даже не о том, что было с ним на войне, если было, а о том, что в миру, какая тайна, почему ничего нигде о последних работах, почему такая зона молчания, ведь есть какие-никакие присные искусствоведы, не могут не быть, а и они молчат, если только им нет доступа к тайне, он не велел. Хорошо бы, чтобы мои вопросы не были болезненны и не были бестактны, чтобы в правильных пропорциях близость и дистанция, чтобы не отдавали высокомерием и не источали излишней сладости, чтобы точны и правильны. Я перекатывала их как орехи во рту, позабыв, что реально никакие вопросы невозможны, потому что точка бифуркации пройдена, я переступила черту. И не в тот момент, когда напечатала письма двух стариков, а когда распечатала их.
Преступивший черту — преступник, хоть по Далю, хоть по кому.
44
Не говоря мужу, я говорила другу. Санек по прозвищу Опер был не столько жилеткой, сколько лакмусом. Я проверяла на нем свои тупики и тоннели. Он был беспривязный. Его привязанность ко мне ни на чем не основывалась. Как и моя к нему. Он мог спокойно сказать мне: Оча, — он звал меня этим странным именем, — Оча, мой тебе совет, брось все, уезжай проветрись, на дачу, в Италию, в Пушкинские горы, поедем со мной в Пушкинские горы, я же вижу, как ты маешься, перестань маяться и забудь, и не возвращайся к этой теме, иначе заболеешь. Поедем, поедем в Пушкинские горы, восклицала я с горячечным блеском в глазах, изнутри ощущая этот блеск, потому что и впрямь чувствовала, что заболеваю, я тыщу лет не была в Пушкинских горах, там я наверняка обрету душевный покой. Санек исчезал на неделю или две, а когда появлялся, выяснялось, что ездил в Пушкинские горы с женой, приятелем и его девушкой. Я не претендовала на него без жены, я просилась к ним с женой в пару с мужем, но было поздно. Вернувшись из Пушкинских гор, он отпаивал меня кофе с терамису в какой-нибудь уютной кафешке в центре города, невдалеке от своей службы, и, перебирая вариации наших мыслей и наших поступков, мы оба находили их едва ли не безупречными и укреплялись в нашей дружбе, сами знаете, как это бывает, когда не укор, а поддержка и ласка.
Мы не разговаривали года три, после того, как он обложил меня по телефону матом за мою политическую позицию, которая полярно разошлась с его политической позицией. Вопрос касался Ельцина и Хасбулатова, мы очутились по разные стороны баррикад, как принято говорить у нас, поголовно превратившихся — перекинувшихся — в вояк. Мне был противен Хасбулатов, ему — Ельцин. Я ахнула. Не то меня оскорбило, что мы по-разному думали, после многолетнего армейского единения это было естественно, а то, что с бухты-барахты и натурально злобно. Может, у него болел зуб или он проиграл приятелю в преферанс, а на мне отыгрался, не знаю. Забудь мой номер и никогда не звони, выговорила я единственное, что могла выговорить, и положила трубку. Мы сто раз могли встретиться, поскольку сто раз до этого встречались в разных компаниях. Как отрезало. Судьба взялась за дело лично и зорко следила за нашими передвижениями. Я забыла о нем, забыла, как он выглядит и как его зовут, пока однажды, через три года, он внезапно не вырос передо мной на какой-то тусовке с вопросом: Оча, может, хватит дуться? Я не дулась, проговорила я. А что, спросил он. Ничего, ответила я, ничего, пусто-пусто, как в домино. И в ту же секунду доминошные костяшки все, как одна, повалились, и я поняла, как соскучилась по нему. Трех лет хватило. Вокруг образовалось слишком много уходов туда, откуда не возвращаются, чтобы не обрадоваться возвращению.
Санек тоже был не лыком шит, зам главного другой газеты — Сплошные вести. Он часто учил меня жизни, добро, что моложе. Не должность — объем открытых ему сведений располагал к поучениям. Жизнь, на которую он меня натаскивал, вызывала тошнотно-рвотный рефлекс. Он разбирал нравы верхушки, а мне жить не хотелось. Как пролезал к вершине власти один из премьеров, буквально на брюхе между прочих крепких мужских ног. Как обрабатывал кого надо один из спикеров, буквально вылизывая языком до гланд с обратной стороны. Как жадно воровали одни и вторые. Телки как приманка и как оплата, кейсы с непосредственными пачками баксов, дареная недвижимость на фоне пылких государственнических либо истовых либеральных речей с честным взором для нас, дураков, расцвечивали китч всеми цветами радуги. Какие Ельцин и Хасбулатов — розовый сироп по сравнению с настойкой зеленой поганки. Не пересказываю деталей, чтобы еще и с этой стороны не грозил суд. За клевету, она же экстремизм, по новому, принятому ими для себя закону. Я не хочу тебя слушать, отталкивала я Санька с его нежеланными откровениями. Не слушай, глубокомысленно произносил он, оттого, что не будешь слушать, факты не перестанут быть таковыми. Но если они так порочно лезут к власти, в них же испорчено все человеческое, когда они уже пролезли, с ребячьим негодованием восклицала я. Испорчено, кивал Санек. Но тогда мы, со своим человеческим, для них реально пустое место, по-прежнему лезла я в бутылку, будто рассчитывая на то, что ее выбросят в море со столь невнятным посланием внутри. Пустое, поддакивал Санек. Значит, на вершине порча, она же порок, чуть ли не слезами заливалась я. Порог или порок, переспрашивал Санек и, не дожидаясь ответа, уводил в вековые параллели: а отчего уходил в старцы Федоры Кузьмичи император Александр, отчего каялся, бил земные поклоны и терял рассудок Иван Четвертый, прозванный Грозным, отчего не спал ночами, меняя комнаты и лежанки, Сталин? Что же делать, спрашивала я, волнуясь, словно Ленин или Чернышевский. Но те спрашивали и сами выступали ответчиками. По прошествии лет все очевиднее, что неверными, если привело к тому, к чему привело. Не знаю, приканчивал Санек омлет, он ел омлеты, я — терамису. Теряя аппетит, я отодвигала деликатный кусочек. А он, с набитым ртом, умозаключал: либо это пройдет, то есть мы пройдем через это как через кризис, либо болезнь окончится летальным исходом.
И вдруг как окошко отворялось. Господи, да я же знаю, что делать, вскрикивала я, для большей выразительности стуча пальцем себе по лбу. И что, вежливо интересовался мой друг. Да все же написано, сияла я. Где, любопытствовал Санек. Да в Библии же, где, плюнь на всех, спасись сам и вокруг тебя спасутся, торжественно провозглашала я. Плюнь на всех — там не было. По букве. Было по духу. А, ну да, умиротворение в Санькином тоне соединялось с разочарованием.
План по собственному спасению был моей дорожной картой.
Оставалось нарисовать ее.
45
Мы с мужем были богаты дважды в жизни. Первый раз — на короткий срок — богатым сделался муж. Вдруг стало можно проявить инициативу, заняться, чем хочешь, плюс заработать на этом некоторое количество денег. Итальянист, не любивший советскую власть, а она за то не пускала его в страну изучения, он расцвел с перестройкой, заблестел-засиял, возобновил старые университетские связи, обрел новые, и мы полетели в Италию. Сперва полетел он один. Я была уверена, что, встретившись тет-а-тет с предметом многолетней привязанности — а олицетворением станет какая-нибудь очаровательная итальяночка, — он потеряет голову и не вернется. Он неожиданно вернулся, и у нас был повторный медовый месяц. В следующий раз он взял меня с собой, и потеряла голову я. Итальянская толпа, камни, по которым ходили герои и императоры, облупившаяся терракота зданий на фоне вечнозеленых пиний, сочетание, сводившее с ума, красочная толпа на площади Навона, чашечка кофе в кафе Греко под дагерротипом Гоголя, жившего поблизости, совершенная Пьета, от созерцания которой слезы сами собой тихо катились по щекам, это в Риме, а еще каменное кружево собора в Милане, а плащаница в Туринском соборе, а бутылочная вода венецианских каналов с мостом Риальто и голубями на площади Сан-Марко, а галерея Уффици с боттичеллевыми девушками во Флоренции, а рынок там же с трогательным медным кабаном, которого зацеловали до золотого блеска, чтобы было нам счастье. Стопорю, ибо получается рекламный проспект, а получалась жизнь, обыкновенная и необыкновенная, с недоразумениями, ссорами и примирениями. Деньги жгли руки, мы вызнали у итальянских друзей, где они покупают обувь и дубленки, потому что на их географически благословенном сапожке все имелось, а на нашей распятой медвежьей шкуре ничего не имелось, и нас отвели в Поллини и Ринашенту. Это теперь я осведомлена, что такое Поллини и Ринашента, и знаю, что заходить туда не следует, не следует заглядываться на вещи, которые вам не по карману. Приступы безудержного веселья нападают на нас при воспоминании о том, с какой наружной важностью и внутренним смятением покупали дорогущие дубленки и обувь, точно нам раз плюнуть, а сами потели от смущения, и эта смесь вселенская, должно быть, с очевидностью читалась на наших физиономиях, а мы продолжали, поскольку уже попали в западню, и не было иного выхода, как пройти испытание до конца. Мы с неизменным постоянством попадаем в западню, как сказочные герои, по своему хотению, по своему умению, мы и живем, как в сказке, и желаем сказочного, взрослые недоумки в медвежьем углу. Мы оставили в этих магазинах все, что было в кошельках, и наше богатство на этом закончилось. Мы ни о чем не жалеем, мы хохочем, возрождая в памяти короткий шик и шок как эпизод, который никогда больше не повторился.
Второй раз разбогатела я. Мои телевизионные деньги были потрачены
с умом — на ремонт дачи. Ничего никуда не пропало, все при нас: дача, дубленки и обувь. Дубленки и обувь, состарившись, лежат на антресолях, старится дача, старимся мы. Если б мы были богаты по-настоящему, я выкупила бы у прокурорской дочери Василисы прекрасной последние работы ее мужа. За какие угодно деньги. Не знаю, утешило бы ее это. Может, и утешило.
Я ловлю себя на том, что не помню, как она выглядела. Как-то же она выглядела, когда Окоемов знакомил нас. Помню, что летала на метле. Красивая. Условно. Кого условились считать красивыми. То ли с косой вокруг головы, то ли с косой в руке.
Внезапный импульс: сажусь писать ей письмо. Зависаю над белым листом бумаги, стискиваю зубы, ищу нужные слова, не находя, комкаю лист и отбрасываю прочь. Нужда в нем отпадает так же внезапно, как возникла, и смятым белым комком катится между чьих-то рук и ног, между зеленым, болотным, коричневым, оранжевым, черным, пеплом посыпанным, что было разверсткой человека во всех направлениях, не как у Леонардо, а как у Окоемова, когда человек в один и тот же момент целое и раздробленное, единое и в кусках, разъятое до безобразия и пропащее.
46
Как покатился невозможный смятый комок ненаписанного письма, так покатились невозможные события, какими оказались чреваты другие — написанные и разосланные — письма.
Разноцветная Лика дважды в неделю информировала: директор группы отправила запрос в Центральный архив Минобороны — там сведения о военных формированиях; связались с Архивной службой Вооруженных сил Российской Федерации — там картотеки награжденных; с Российским государственным военным архивом — картотеки личного состава частей НКВД-МВД, если вдруг он служил в этих частях; собираемся обратиться в Архив ФСБ — причина та же; отослали письмо в Военно-медицинский музей Минобороны в Питер — а туда-то зачем, а в этом музее находится Архив военно-медицинских документов, в нем собраны сведения о госпитализированных во время войны; к тому же ждем сообщения из Центра розыска и информации Общества Красного Креста, где могут быть списки эвакуированных из Москвы.
Неведомый мне директор группы работала ритмично, как машина, моя голова кружилась от названий учреждений, официальный вес давил на череп, бюрократическое всезнайство и всесилие грозило поглотить бедное частное лицо. Воображение живо рисовало: я — и они, кто, не знаю, они; я, отдельная, спрятанная от нескромных взоров, природная скорее, чем социальная, реально занесена в те же ячейки, что все, посчитана, расписана, со своим светлым и темным прошлым, со своими подвигами и предосудительным поведением, и они, что захотят, то и могут выяснить и выявить. Дошло: если кто-то пытается выведать чужую тайну, должен быть готов к тому, что его тайну выведают другие. Какую? Любую. Может быть, такую, о какой и не подозревал, упрятана настолько глубоко, что ее как бы и нет, а они разроют, разыщут, и все узнают, и человек узнает и не перенесет. Человек — я. Я рассуждала о себе в третьем лице, чтобы отстраниться, и понимала, что по справедливости должна вынести равный удар, если собралась нанести свой. Оскорбительное коллективное письмо — не худшее из всего, чем беременно будущее. На вопрос: а вы откуда? — мне больше не отозваться: из дома, из воды или из воздуха. Из учреждения. Учреждение правило бал. Учреждающее одолело домашнее, водяное, воздушное, что определяло прежде тихую и прозрачную или, напротив, непрозрачную и смятенную, но отдельную, неформализованную жизнь.
Я могла бы остановить этот бурный поток справочной деятельности, грозившей смести не чьи-то останки — мои собственные.
Я не могла.
Не я управляла событиями. События управляли мной. Как всегда.
Взять для примера вчерашний день на рынке. Закупив продукты, шла между рядами тряпичных лавок, под тридцать Цельсия, это осенью-то, хотелось освежающего, легкого, белого, что-то в этом роде проблеснуло, висело высоко, обратилась к продавщице с просьбой достать, чтобы рассмотреть поближе. Продавщица, дебелая тетка лет пятидесяти, разомлевшая от свалившейся внезапно жары, дремавшая в глубине лавки, послала неодобрительный взор. Что-то в ней, несмотря на неодобрение, проглядывало симпатичное, отчего я вступила с ней в неформальные отношения, спросив сочувственно: не хочется вставать? Жидким голосом тетка пролила: да уж, показать просют, а не покупают. Свежее, легкое, белое было блузкой. Сегодня, когда я ее надела, отправившись в аптеку, аптекарь, от которого трудно ожидать конфекционного внимания, оценил: какой она у вас морозной свежести. Покупать ее я не собиралась. Но уже вовлеклась во что-то, что было поверх и помимо купли-продажи, вроде бы я взялась держать перед теткой ответ за всех, кто у нее не купил, а лишь досаждал праздным любопытством, как и я. Или увидела, что в силах исправить ее хмурое настроение, и это минутное всесилие продиктовало дальнейшее. Вероятно, так оно и было. Всесилие, даже мнимое, даже на миг, диктует. Я купила блузку. Я ошиблась. Не всесилие, а зависимость. Я вынуждена была ее купить. Все начинается с первого — верного или неверного — шага. После чего события развиваются по своей логике.
Если размотать назад причинно-следственную цепочку верных и неверных действий, доходим до Адама и Евы и первородного греха. Тысячелетий мало. Но и в пределах одной жизни не хватит жизни размотать клубок. Вот откуда, должно быть, чувство вины заранее, до всего. Что ничуть не означает дальнейшей святости. Вину чувствуют, когда виноваты.
Кто о чем, а вшивый о бане.
Я испытывала одновременно вину, страх и азарт: что-то откроется нам в недрах всесильных военно-энкавэдэшно-фээсбэшных органов, в зависимость от которых мы так легкомысленно и без опаски себя поставили.
Мы.
Я была не одна. С Ликой Огиной нас было двое. А если учесть двух бесполезных и беспомощных стариков — то четверо.
Мы были группа. Мы были преступная группа, переступившая порог мифа, выстроенного для себя непознанным Окоемовым. То есть Огинским.
47
Мне — не группе, а одной мне — не хватало его живого. Я скучала по его странным разговорам, по его странным превращениям, по его спрятанным от всех картинам, скучала по нему, спрятавшемуся от всех. Я не признавалась самой себе, насколько велика моя скука.
В десять лет я пристрастилась читать Орлеанскую деву Жуковского. Там французская Жанна д’Арк влюбляется в английского Лионеля, своего идеологического и военного противника. Объяснение пристрастия: мы играем на даче в войну, и я влюблена в своего военного и идеологического противника. Расклад сил: мы с братом — против него, красавца, с его двоюродным братом. Немного повоевав, мы устраивались в сарае на городских коврах, вывезенных на лето для проветривания, и отчаянно резались в преферанс. Красавец был ко мне равнодушен, несчастные влюбленные чувствуют такие вещи безошибочно. По временам я бросала на него тайные взоры и мучительно решала задачу, которая у Жанны д’Арк носила конкретный характер, а у меня абстрактный: предам ли я наши ряды ради него, если вдруг выпадет карта взаимности, или, наоборот, пожертвую своей любовью ради общего дела.
Детская программа часто прорастает во взрослую.
— С вами говорит Огинский. Наконец-то я раздобыл номер вашего телефона.
Я была близка к тому, чтобы лишиться рассудка.
— Василий Иваныч?!! Вы где?!!
— Я не Василий, я Валерий. Его брат. У нас похожие голоса.
У них был один голос.
— Разве у него был брат?!
— Был и есть. Сводный. У нас один отец и разные матери.
— Боже мой!!
— Послушайте, дорогая. Я скажу вам одной. При том что вы не можете ни воспользоваться этим печатно, ни сослаться на меня. Мне прислали газету с коллективным письмом против вас, оно несправедливое, почему я и хочу кое-что вам изложить.
Я сидела, онемев. Изложение длилось почти час. Почти час я слушала прежний голос Окоемова с того света. Он утолял мою скуку.
Абонент излагал, что родился в законной семье Ивана Ильича Огинского. А его сводный брат — в незаконной. У Ивана Ильича, уважаемого ученого-химика, была жена и была любовница. Сыновья родились с разницей в тринадцать лет, законный после незаконного. Благородный человек, потомок интеллигентных разночинцев и сам такой же, Иван Ильич признал мальчика, рожденного вне брака, и дал ему свою фамилию. Красавица Надина, дочь виленского учителя, владевшая немецким, игравшая на фортепьяно и певшая, зацепила сердце университетского деятеля на вечеринке в большевистских верхах, то ли у Бухарина, то ли у Троцкого, то ли у Луначарского. Это была не первая влюбленность Ивана Ильича, но первая, в результате которой родился ребенок. Это ошеломило ученого настолько, что он сознался во всем жене Анне, не имевшей детей, и ожидал решения участи. Жена Анна впала в острую депрессию, после чего всякие толки и дебаты между ними потеряли значение. Участь Ивана Ильича была решена им самим и добровольно. Борьба между долгом и чувством завершилась победой долга. Он провидел, что отныне так будет и впредь. Он справился с собой. С дальнейшими интрижками было покончено раз и навсегда. Жена Анна проявила незаурядную мудрость, посоветовав мужу признать ребенка. Она звала мальчика в гости и кормила конфетами, когда тот подрос. В русских интеллигентных и самоотверженных семьях такое бывало. В еврейских тоже. Все последующие годы Иван Ильич упорно лечил жену от бесплодия, употребив связи в тех же большевистских кругах и даже вывозя ее на воды в ту же Германию. Лечение дало результат. Появившийся на свет через тринадцать лет Валя никогда не встречался с Васей. Но он помнит письмо матери, которое увидел незапечатанным на столе и отчего-то прочел: “Валя начинает походить на Васю, и это меня не может не беспокоить, тем более что голоса у них одинаковые”. Отец оказал значительное влияние на Валерия, включая выбор профессии: сын так же, как отец, стал химиком. Главное, что Валерий получил от отца, — общее развитие, круг чтения, привязанность к философии, музыке и изобразительным искусствам. То же получил и Вася, которого не только звали в гости, но и в гости к которому ходил отец, с ведома и разрешения жены Анны. Продолжались ли при этом отношения с любовницей Надиной, Валерий не знает, но полагает, что нет. Наиболее серьезную роль в Васиной судьбе сыграл дядя Павел Ильич, фигура покрупнее и элемент побуржуазнее, нежели его брат Иван Ильич. Павел начинал как большевик, участник революции 1905 года, близкий к Ленину. На каторге, куда попал, сидел вместе с меньшевиками и был ими распропагандирован, по тогдашней терминологии. Иначе говоря, позволил себе слушать недозволенные речи, как в сказках Шехерезады. Ленин писал ему записки. В одной из них, сообразив, что адресат поддался дурному влиянию, указал: почаще плюйте на меньшевиков. Однако было поздно. Апрельские тезисы будущего вождя Павел Ильич встретил в штыки. В первом издании БСЭ 1928 года о П.И.Огинском говорится: ярый враг советского строя, организатор похода Краснова на Петроград в ноябре 1917 года. Разгром отрядов Краснова заставил его пробираться в Грузию, оттуда он бежал за границу, где менял страну за страной, пока не осел в Америке. А там стал не более и не менее как советником американского президента.
— Заоблачная гордость и запредельное желание ни от кого не зависеть, а всего добиться самому заставили Василия Ивановича отказаться от прославленных родственников? — вывела я, подавленная грузом сообщаемого.
— Имейте терпение и не перебивайте, я только что подобрался к выводам, и они звучат несколько иначе, — проговорил в трубку знакомым тоном пожилой Валя-Вася. — Не гордость, а страх. Именно последняя родственная связь могла представлять для него прямую угрозу. Известный вам как архитектор перестройки, Александр Николаевич Яковлев приводит в одной из своих книг секретный документ 1923 года, из которого неоспоримо следует, что люди, имевшие родственников за границей, подлежали уничтожению. В конце 40-х активизировались репрессии против членов семей ранее репрессированных. Василий мог принять решение поменять фамилию в связи с реальной опасностью. Но я говорю о роли дяди в судьбе племянника не только поэтому. Мне думается, что по боковой линии произошла передача таланта. Павел Ильич начинал как художник, а уж после перешел к философии искусства, сделав весомый вклад в нее и прославившись как философ.
— Значит, братьев звали Иван и Павел, — дар слова вновь вернулся ко мне.
— При рождении они получили имена Иоанн и Пинхус, но оба крестились, после чего их стали звать Иван и Павел.
— А почему в письме вашей мамы выражалось беспокойство по поводу вашего сходства со сводным братом? — вспомнила я.
— А вы не знаете?
— Нет.
— Он был психически неуравновешен. Если прямее, не совсем здоров. Моя мать боялась, что меня настигнет то же самое.
— Не настигло, надеюсь?
Услышала не сразу:
— Надеяться не запрещено.
Я помолчала. С химиками, я слыхала, такое бывает. С художниками тоже.
— А почему вы никогда не встретились?
— Видимо, ни у одного из двоих не было потребности.
Логика у него была отменная. Как у шизофреника времен моей молодости.
— А вы не хотите сняться в документальном фильме об Окоемове?
— Дорогая, вы разве не поняли, что если он отказался от нашей фамилии, от нашего рода, то с какой стати мне объявлять, что он наш? Всего лишь потому, что он сделался знаменит, а я нет? Но я Огинский, настоящий Огинский, не отказавшийся от ценимой мной, хотя и опасной фамилии, а он — отказавшийся от нее, зачем же мне унижать себя, встревая в это дело?
Последнее, что я услышала от Вали-Васи: справедливости ради, я другой такой страны не знаю, где надо так крутиться и выкручиваться, чтобы тебя не сгноили в братской могиле.
Требовалось перевести дух.
48
Или он опять перекинулся? Представившись на этот раз сводным братом Валерием, которого, вполне вероятно, и не существует на свете?
Всегда ли так было? Или что-то нарушилось в мировом порядке, в ходе вещей, что стали появляться люди-перекидчики? Или это исключительная прерогатива нашего родимого болота? Читала статью эксперта о множественности психических миров. Оказывается, для сангвиника, истерика, параноика, шизофреника и какого-то ананкаста нет общей фундаментальной реальности, для каждого она своя. Наиболее распространенный тип — сангвиник-циклоид, его видение мира принимается за норму. И можно говорить о нормозе, психическом типе, который господствует, не признавая других психотипов, навязывая другим свою реальность, одну из множества. Хотя это всего лишь гипотеза эксперта. А нынешние эксперты, что в науке, что в экономике, что в политике, сами могут оказаться теми же перекидчиками, и то, о чем они с солидностью рассуждают, — параноидальным бредом, навязываемым нам, простодушным. Любопытно, кто я, нормоз или ненормоз. Нормоз-тормоз, хорошая рифма. Какой видят меня разные участники моей жизни, близкие, далекие, случайные, неслучайные, на час и навек. Тетка на рынке, у которой была приобретена ненужная блузка морозной свежести. Писатели, авторы письма в Литерную газету, благородно вступившиеся за имя поруганного мной современника. Прокурорская дочь Василиса. Позвонивший сводный брат, если он не фантом. А раньше его сводный брат, водивший меня и других, как водит нечистая сила, а за этим бытованием нечистой силы скрывалось нечто столь грозное, что подступиться к этому, не говоря уж о том, чтобы разгадать, мне вряд ли под силу. Какой я виделась чем-то там заведующим, в очереди к которым стояла, когда славная Олицкая уступила место? А Толяну? А его матери? Мужу, в конце концов? Психотипы в психованной стране как гигантской психушке, где врачи и пациенты, меняясь местами, условились о приемлемости лекарств и правил, которые ни за что, ни за какие коврижки не должны быть приемлемы, а мы этими коврижками набили себе рот и пузо.
Пион уклоняющийся. Paeoniae anomale. Латынь. Выпить.
49
— Лика, мне позвонил сводный брат Василия Ивановича, Валерий Иванович.
— Он позвонил? Это я дала ему ваш телефон, я нашла его через друзей друзей, через Питер, но он не захотел со мной говорить, захотел с вами.
— А мне наврал, что раздобыл мой телефон.
— А вы не встречались с тем, что люди подвирают?
— Не вы?
— Не я.
Так мы разговаривали с Ликой. Я пересказала ей повесть сводного брата, от первого до последнего слова.
— Как бы все-таки найти способ включить это в фильм. — Я слышала, как Лика закурила.
— Никак, — поморщилась я, дав ей время выпустить дым.
— Вы правы, — затянулась она по новой. — Но у меня тоже новости для вас. Я встречалась с галеристом Окичем, искусствоведом Оробьяновым и бывшим главным редактором журнала Член партии Обориным, член дружил с Окоемовым последние десять лет, я сделала синхроны со всеми. Материал клевый. Его уважают, как художника ценят, и каждый говорит, что странен и несносен нравом. Мог объявить Оробьянову буквально накануне выхода из печати своего альбома, что отзывает разрешение, без объяснения причин, и все летело к такой-то матери на воздушном катере.
— Где же раньше был?
— И они о том же.
— А ведь у него, кажется, действительно нет альбома.
— С Обориным они сошлись душевно, и Окоемов несколько раз обещал ему, что отведет в мастерскую и покажет то, чего никто не видел.
— Отвел? — Сердце мое сильно забилось.
— Нет. Всякий раз отыскивался повод, по которому экскурсию переносили, так она никогда и не состоялась.
У меня отлегло от сердца. Как будто если кто-то не попал в Окоемовскую мастерскую, а я попала, это что-то значит. Не значит. Это было единственное, что я утаила от Лики. Если не считать разные Окоемовские облики. Облики — от Лики. Показалось смешно.
— Что вы смеетесь?
— Радуюсь тому, что вы большая молодчага и успели снять синхроны.
— Небольшая. Заслуги невелики, пока не приближают к раскрытию тайны.
Ее трезвость была еще одной чертой, импонировавшей мне, и я с охотой приняла ее предложение заглянуть ближайшим вечерком в клуб на Брестской, где она показывает свое новое кино, которое канал мытарит с полгода. Мы виделись всего раз, я почему-то боялась, что не узнаю ее, и пришла заранее, чтобы оглядеться и не попасть впросак. Полутьма. Бар. Столики. За столиками народ. Один седобородый, с животом, который вываливался из полуразрушенных джинсов, и одна старая, сильно накрашенная, в маленькой вязаной красной шапочке, из-под которой торчали смоляные кудри, не исключено, что искусственные. Рядом с ними, тоже бородат и тоже с животом, но помоложе. Остальные — зелень. Две тургеневские девушки, одетые во что-то марлевое, сквозь просвечивают маленькие груди, с озабоченным видом снуют из кулис и обратно в кулисы. У обеих натертые голые пятки свекольного цвета в туфлях на каблуках без задников. Мимо прошествовала крупная особа в туго натянутых бриджах от бедер, между бриджами и майкой перекатываются булки телесного теста. Народ тянет пиво, старый с животом и старая в шапочке — желтое из рюмок, то ли коньяк, то ли виски. Обмениваются негромкими восклицаниями, машут друг другу ладошками, тихая заводь для своих. Знакомый телекритик, не тушуясь, ел полноценный обед, запивая морсом, а распространенное мнение, что запойный пьяница. Дружески помахал мне рукой. Я помахала ему. Поев, он подсел за мой столик. Я обрадовалась, потому что не знала, чем себя занять, поскольку не пила ни пива, ни виски и чувствовала себя не в своей тарелке.
— Вы первый раз здесь?
— Первый.
— То-то я вас не видел.
— А вы тут всегда?
— Каждый день.
— Настолько нравится?
— Настолько удобно. Я живу в двух шагах, жена от меня ушла, кормить некому, хожу сюда есть. Вы ведь, наверно, слыхали, я пил, и пока пил, она со мной жила, жалела, а завязал, она ушла, и я один.
Я не знала, чем оплатить эту искренность. В полутьме легко говорились подобные вещи.
Я сказала:
— А у меня третий брак, первый муж пьяница, и я не знала, что такое любовь, второй тоже, его я любила страстно, с третьим живу двадцать лет, он может выпить и не выпить, и лучше его для меня нет человека.
— Вы хотите сказать, что у меня все впереди?
— Может быть, это я и хотела сказать.
— Я понял.
Он понял, зато я не понимала, почему у меня, обычно сдержанной, ни с того ни с сего развязался язык. Не исключено, что пришло время простоты. Мы побеседовали немного о кризисе телевидения, о кризисе власти, о кризисе свободы, обо всех кризисах, о которых беседуют люди, относящие себя к прослойке, едва сойдутся, в полутьме или полусвете, и появилась Лика. Как я могла решить, что не узнаю ее, сбитую и аппетитную, хотя отныне она не была разноцветной, а стала целиком блондинкой, при том что волосы подстрижены гораздо причудливее, чем в прошлый раз: одна половина челки короткая, другая длинная и наискось, от темечка до затылка три торчащих кустарничка, а между ними волосяные дорожки. Это же как надо поддерживать кустарник, чтобы он торчком торчал. Между короткой майкой и плотно сидевшими джинсами — просвет загорелого живота с пирсингом на пупке. Финал золотой осени позволял молодым женщинам соблюдать моду, обнажая бедра, пупки и груди. Хорошо, что мода не предписывала этого пожилым мужчинам. По обыкновению завсегдатаев клуба, Лика помахала мне ладошкой, я помахала в ответ. Я рассчитывала, что она подойдет и сядет рядом, задача состояла в сближении, однако она ограничилась помахиванием и уселась чуть ли не на колени к бородачу, слава богу, тому, что помоложе. Мы не прекращали интеллигентного обмена мнениями с телекритиком, бросившим пить и оттого нелицеприятным в оценках, но у нас половина интеллигентов бросила пить, понуждаемая новой жизнью зарабатывать деньги, и от нелицеприятных оценок некуда деться. После полива актерского искусства, из которого ушел большой стиль, в результате чего Миша Осипов, который по таланту и обаянию мог бы занять место, какое занимал Олег Даль, сделавшись современным его аналогом, а он не сделался, будучи растиражирован в незапоминающихся сериальных ролях, — после актерского бомонда перекинулись на литературный. У нас и разговор перекидчик, подумала я. С уходом империи, бурно выражал свои эмоции визави, ушло время больших форм, на рынок выброшена куча барахла, мелкого по замыслу и мелочного по исполнению, и возврата к русскому роману нет и не будет. Я возразила, что есть и будет, что русский роман, пускай трансформировавшийся, не погиб и никогда не погибнет, потому что не погибнет русский язык, выражающий русскую мысль и русские образы, которые никуда не исчезнут. Ну, приведите хоть кого, снисходительно бросил визави. Не мешкая, я привела убедительных Леонида Озорина, Александра Олихова и Михаила Ошкина. Озорину сколько лет, возопил мой оппонент с таким неподдельным ужасом, что на него обернулись с соседних столиков. Разве возрастом писателя определяется качество литературы, протянула я, краснея за собственные трюизмы, какая жалкая дискриминация, скажите еще, что они не русские, а евреи. Ошкин русский, петушком напал, защищая от меня любимого мной писателя телекритик, кажется, сам иудей. Я затосковала. Зачем я сюда пришла, зачем позволила вовлечь себя в разговор-перекидчик, когда и Лике, пригласившей меня и обнимающейся с бородачом, я по фигу, если использовать их фразеологию. Я хотела встать и тихонько покинуть заведение, но пошел фильм, и я осталась. Фильм был про любимую женщину барда, саму бардессу, если можно так выразиться, гулящую, пьющую, колющуюся и беспредельно свободную. Первые кадры — ее смерть, поминки, на которых бард безудержно плакал, и я почувствовала, что тоже плачу. Потом она была живой, курила, хохотала, играла с микрофоном, пела сипло и протяжно, а мои слезы не просыхали. Беспредельная свобода бардессы была страшной. Я знала такую свободу не понаслышке, но не видела со стороны, а тут мне поднесли зеркало, и оно запотело, потому что, в отличие от героини, я спаслась и была жива, узрев край, за каким погибель. Я не уверена, что кино было сделано так уж чересчур изобретательно. Нормально сделано. Я только удивилась, как много материала добыла Лика и какие выразительные стыки нашла. Когда кино кончилось, все зааплодировали, кто-то поднес Лике букет полевых ромашек, она раскланивалась в разные стороны серьезно, без улыбки. Я встала, помахала ей рукой и направилась к выходу. Она жестом просила обождать, пробилась вместе с букетом сквозь невеликую толпу и небрежно бросила: вам понравилось? Да, бросила я, в свою очередь. Я позвоню, пообещала Лика и вернулась к своей компании за столом. Ромашки очень шли к ее ощипанной белокурой голове. Пропасть между ними молодыми, с их привычками и нравами, и мной немолодой, с моим нравом и привычками, расширялась, в нее грозило ухнуть не одно наше предприятие, а кое-что посущественнее.
Интересно, а лысый мальчик-телекритик — нормоз или ненормоз?
50
Толина мать уезжала. Она закатила нам прощальный обед: украинский борщ на первое и тушеное мясо с картошкой на второе, пальчики оближешь. Вроде мы умели то же самое, а не то, — у нее, с земли, с огородов, взятое у матери-бабки-прабабки, неизмеримо богаче оттенками. Лицо ее пылало красными пятнами, не столько от плиты, сколько от выплаканных слез. Толян был чисто выбрит, одет в свежее, глаза те же, опустевшие, точно дом, из которого ушли. Я не знала, что правильнее: продублировать ему мои условия или не дублировать. Я не была уверена, что он помнил наш с ним уговор или придал ему то же значение, что я. Если помнил — дубликат размывал значимость и включал механизм необязательности. Мать повернулась ко мне: он дал слово, что больше не наделает глупостей. И глянула на сына испытующе. Тот не поднял глаз, ни один мускул не дрогнул на его физиономии. Я выговорила как можно тверже: раз обещал, значит, не наделает, ему можно верить. У меня не было опыта общения с самоубийцами, я действовала наобум, вкладывая в свои слова силу и надеясь, что она перетечет от меня к нему и поможет ему. В конце концов, что такое любовь, как не перетекание сил, которые и длят жизнь, оздоровляя и усиливая ее.
Зарядили дожди, и сухое золото под ногами потеряло краски, почернело, превращаясь в грязь. Это превращение завораживало меня. Сегодня золото — завтра грязь. Метафора сущего, данная в простейшем осуществлении. Чудо чудное, смену сезонов, осень-зима-весна-лето, я не могла трактовать как нечто обыкновенное. Речь летнего дождя как детские секреты — на ушко, и взахлеб, и с пропуском слогов, распахнуто окно, дым легкой сигареты, звук, льющийся с небес, с их заливных лугов. Одно и то же небо льет летнюю жару и утомительный дождь, безжалостно оголяющий деревья, и оно же нашлет морозного ветра и просыплется белым снегом, а после наколдует тепла, чтобы на голом и черном возобновилось кудрявое и зеленое. Я училась в школе, мне говорили, что земля вертится, и оттого на ней сменяются сезоны, но, во-первых, не на всей и не такие, а во-вторых, ну и что, я даже осведомлена, как дети родятся или как крутится швейная машинка, а все равно чудо и есть чудо, как ни объясняй научно, я дорожила тем, что чую чудо как животное.
Я накинула плащ с капюшоном и стояла на крыльце, прислушиваясь к речи осеннего дождя, в нем содержалась загадка, какую не разгадать. Толина мать спустилась по лесенке вниз и встала рядом: ну вот и все, он обещал проводить до электрички. Может, вас подвезти на станцию, спросила я. Нет, пусть он проводит, пожелала женщина. Я сделала к ней шаг, и мы прижались друг к другу мокрыми от дождя лицами. Постояли безмолвно и разошлись. В эту минуту не было роднее ее, неделю назад, сутки назад чужой, а до того совсем незнакомой. Чудны дела твои, Господи.
Приезжайте, справилась я с собой, как будет возможность, так приезжайте, поживите у нас, отдохните от вашего огорода, от вашей картошки, и Толя будет ухожен и накормлен, а то стал такой, что в фас виден, а в профиль нет. Да не могу я просто так отдыхать, улыбнулась она, приеду, вашим огородом займусь. А у нас и огорода нет, улыбнулась я в ответ. Свинья грязь найдет, пообещала она.
Толян вынес ее сумку, и они побрели под большим старым зонтом, она, плотненькая, крепенькая, с кривоватыми, похожими на корни, ногами, он, исчезающий в пелене дождя. Я смотрела им вслед. Если они обернутся, он вернется живой, загадала я помимо воли и тотчас рассердилась на себя.
Они ни разу не обернулись.
51
Минули безвозвратно те времена, в которые люди могли озвучить дерзость, завернув в одежки любезности, скажем: увы, мне не удастся восполнить потерянного вами зря времени. То бишь: терпение исчерпано, пошел вон. Или, напротив: я вас люблю, хоть и бешусь. Перевода не требует, не требует, не требует, как реверберацией звучит реклама на радио Эхо Москвы. Наши беседы потеряли блеск девятнадцатого века; бюрократический стиль двадцатого мы сдирали с себя, как коросту, хотя Платонов сделал из него алмазную прозу; двадцать первый утвердил лагерный жаргон, а началось его победоносное шествие по городам и весям родины много раньше. Характерное деление партийных и государственных бонз: лагерь социализма и лагерь капитализма. Язык воров и алкашей, как и язык слесарей с их агрессивными половинами, прорывным образом использовала Окушевская. Мат вошел в жизнь и литературу полноправным участником обоих процессов. Женщины и девушки, наряду с писателями, запросто пользовались им наравне с тюремными сидельцами, а то и хлеще. Музыка речи Окоемова околдовывала, как и он сам. Ликин язык следовало сравнить со смесью в шейкере.
— Ну и как вам мой кинец, не отвечает требованиям демократической общественности, полный писец, да?
Машинально отметив рифму в словах кинец и писец, спросила, в свою очередь:
— Сами как думаете?
— До вчерашнего дня думала, что кинцо в лом, а с утра вспомнила, что три дня прошло, а звонка от вас нет как нет…
— Кино хорошее, Лика, — перебила я, с целью ограничить ее словарь.
— Хорошее?! — ахнула она, снова добавив обогащающего матерного элемента. — А что ж вы в молчанку играли?
— Кое-какие домашние проблемы, и как-то не поняла, что вам необходима рецензия, если честно, — сказала я.
— А вы шту-у-чка, — протянула Лика. — Обиделись, что провела вечер не с вами, а со своими?
Штучка была Лика. Она понимала все, и даже больше, чем требовалось для дела. Чтобы не затягивать объяснений, была краткой: богатая картинка, удачная композиция, почти нет авторского текста. Последнее — что плакала.
— Так ведь это первое, а не последнее! — вскричала Лика.
— Пожалуй, — согласилась я.
— Слава богу, а то меня три дня наизнанку выворачивает, будто я обпилась, а я и не пила ничего, кроме пива, а прорех столько насчитала, что впору пленку кромсать, как художники холсты кромсают.
— Вы про Окоемова?
— А он тоже кромсал? Нет, я просто. А что за проблемы, не могу помочь? — молниеносно, без паузы, сменила она тему.
— Вряд ли, — помедлила я и постаралась ужать сюжет до нескольких слов: — От одного молодого человека жена ушла, и он жить не хочет.
— Близкий вам молодой человек? — предположила Лика.
— Как сказать, в общем, да, — поразмыслила я.
— Я думаю иногда, — закурила Лика на том конце провода, — что мы снимаем фильмы, рисуем полотна, пишем книги, а настоящей, своей жизнью не живем, а они живут.
— Кто они?
— Люди.
— А мы не люди?
— Мы тоже люди, но кто из нас живет правильней?
— Детский вопрос, — отмахнулась я. — Хотя, не исключено, что самый важный.
— А вы видели мужика с бородой и с животом, с которым я жмалась, когда пришла?
Я не поспевала за ее скоростями. В ней ужасно приятно было то, что не засиживалась на похвалах. Она нуждалась в них, как всякий человек, но, получив дозу, не пыталась удвоить и утроить.
— К кому вы сели на колени, — уточнила я.
— Значит, видели, — обрадовалась она. — Это мой муж. Мы с ним вместе все мои кино делаем. Он пишет заявки как Бог, он умеет эти штуки: идейное содержание, жгучая современность, обращение к проблемам, волнующим общество, этсетера. Я тону, как в болоте, а он написал и забыл, легко. Мы поженились, когда он учился в десятом классе, а я заканчивала ВГИК. Он моложе на шесть лет. Не обратили внимания, что без ноги? Автокатастрофа, пять лет назад. Профессиональный волейболист, а попал в катастрофу, пришлось менять образ жизни, занятие, все. Оказалось, и тут одарен, классно сечет драматургию, и нюх у него, стервеца, на фальшь, как у охотничьей суки. А это в нашей профессии, сами знаете. Растолстел вот, жалко, на месте сидючи, после прежних нескончаемых тренировок.
— Вы давно не видались? — догадалась я.
— Что жмались прилюдно? С утра. Я когда его вижу, всегда жмусь. После катастрофы. Очень дорожу. Им и каждой минуткой, что с ним.
Она продолжала нравиться мне. И как про мужа — понравилось.
Мы с ней занимались чужими жизнями, потому что что?
— Вы когда-нибудь слышали, Лика, о такой штуке, как пайдейя? — спросила я.
— Нет, — сказала она.
— Пайдейя — это то, что делает людей людьми. Не будь пайдейи, мы превратились бы в скотов. К разговору о том, кто живет настоящей жизнью, а кто нет, и существует ли чужая жизнь как таковая, если вдуматься, что на земле все началось с двоих, которые пошли плодиться, и таким образом все люди — родня друг другу, и не метафорически, а буквально.
— Само слово что означает? — нетерпеливо спросила Лика.
— Доводка, шлифовка, совершенствование. У древних греков — связь между совершенным Космосом и человеком как частицей Космоса. Отсюда понятия меры и красоты, золотой середины и гармонии.
— Мы не древние греки, — вздохнула, как всхлипнула, Лика.
— Мы наследники, — сообщила я. — Есть наследство, и есть наш выбор, кому и чему мы наследуем, хотим доводить и шлифовать или не хотим.
— Хотеть-то он, можеть, и хотит, да кто ж ему дасть! — рассмеялась Лика, снижая мой пафос.
Я рассмеялась ответно.
Золотая осень вернулась, держась последними листочками календаря.
52
Первую половину лет занималась собственной персоной. Во вторую половину зим разглядела и полюбила остальных. Жалеючи, понимаючи, прощаючи — о Боже, если на ком вина, то не передо мной. А все равно кого-то в свою компанию не возьму, хоть ты тресни. Но не будем о грустном.
Своей компанией ехали в додже к Саньке на дачу. В додже сидели: Санька Опер, его шофер, русак со вздернутым носом, мой муж и я. Санька только что отстроил дачу, и мы приглашены были на смотрины новопредставленного. Это была не такая дача, как у нас. Это был загородный дом. Для новой жизни. Мужики все, у кого завелись деньги, принялись строить загородные дома для новой жизни. Ну что было у Санька, типичного советского разночинца, представителя интеллектуального труда, и не в начале карьеры, а в середке, считай, ближе к концу, когда он поднялся на высшую по всем критериям ступеньку, став заместителем главного редактора газеты Сплошные вести. Трехкомнатная в хрущевке, с потолками, до которых мужчина среднего роста касается пальцами; с семиметровой кухней, куда вбит стандартный кухонный набор: пять полок, две тумбы, мойка, холодильник и жена, красавица Таня, которую все звали Тяпа, ловко снующая посреди; а также узкая лоджия, предмет зависти тех, у кого лоджии нет, потому что туда можно выставить ненужное барахло или развести чахлые цветы. Хорошенький итальянский диванчик, который удалось достать — тогда, кто не забыл, не покупали, а доставали, за деньги, разумеется, но путем перенапряжения усилий, — итальянский диванчик упорно перегораживал крошечную площадь залы, залой именовалась главная комната, где заморский предмет переставляли так и эдак, а в результате пришлось выставить на аукцион, мы были единственными участниками, завязалась яростная торговля: Санька просил 750, я давала 700, диванчик нам очень нравился, хотя не был нужен, а Санька жадничал, хотя ему он тоже не был нужен. Тяпа и мой муж, смеясь, наблюдали сцену, и каждый уговаривал свою половину уступить. Тяпа уговаривала успешнее, ее муж уступил. Но и этой малогабаритной квартирой Саня, пришелец с Дальнего Востока, гордился как всякий покоритель столицы.
Между тем Саней и нынешним — пропасть, при том что он один и тот же, поскольку пропасть между временами, при том что они одни и те же. Люди перекидываются, и времена перекидываются, суть едва ли меняется. Санек в додже ругательски ругал своего шефа, называя того вором, приводя убедительные доказательства и ничуть не стесняясь водителя. Я сидела в дальнем углу и не могла ущипнуть Санька, чтобы заткнулся. Когда, приехав, вышли из машины, я дернула его за рукав: до чего ты неосторожен болтать при шофере. Свой парень, отвечал убежденно Санек, и мне стало неловко за мое скобарство так же, как было неловко, когда победила моя цена.
Дом, обшитый светлой доской, казался залитым солнцем, отсутствовавшим в небе. Аккуратный двор имел газон, цветник, фонтан и одно раскидистое деревце. Позже, когда Санек напишет роман о наших временах, он введет в него сменявшихся узбеков, таджиков и армян на просторах его капиталистического строительства и упомянет евроямы, какие копали то ли первые, то ли последние, выставив соответствующий счет в валюте, которую наши депутаты законом запретили произносить вслух, что вызвало при чтении взрыв смеха — я имею в виду оба чтения, как Санькиного романа, так и депутатского закона.
Внутри преобладал салатовый цвет. Слово салатовый я ненавижу. Но этот был такого оттенка, что воспроизводил не ненависть, а любовь. Стены, светильники, мебель — все было тон а тон, как говорят французы, и либо блестело, либо мягко поглощало блеск, радуя глаз. Большой объем на первом этаже, где помещение переходило в помещение, был архитектурной удачей: много воздуха, много света, много удобства, много красоты. Второй этаж был окаймлен балюстрадой, за нею виднелись двери, которые вели в спальни, числом четыре. Саня и Тяпа жили вдвоем, как и мы, взрослые их дети давно разбрелись по своим углам, но должна была приехать Тяпина мать, кроме того, нередко налетали гости с Дальнего Востока, которые умудрялись нестеснительно расположиться и в хрущевке, а здесь им была полная лафа. Аперитив Тяпа принесла в нишу, где стоял длинный диван, обтянутый светло-зеленой тканью, раза в четыре больше когдатошнего итальянца, пребывающего нашим жильцом и по сей день, мы возлежали в нише на мягких подушках, грызя орешки и наблюдая паркетный пол и мраморный, картины на этой стене и огромный ковер на той, стол со стеклянной столешницей, цветы в вазах и иные красоты. Когда провинциальная Тяпа успела обрести вкус, какой и у коренных москвичек редко встречается, я не знаю. Нет, знаю. Они четыре года прожили во Франции, куда Санек, способный ко всему, и к языкам тоже, выучив за полгода французский, был послан в Париж собкором. Но, может, это у Тяпы врожденное, как шарм и характер, спокойный, ясный и ласковый, вроде солнышка в летний или теплый осенний день, подобные характеры встречаются еще реже, чем вкус.
Мы ужинали за полночь, ночевали, и завтракали поздно поутру, и обедали, и ходили осматривать окрестности, и Санька указывал: тут прокурор построился, тут таможенник, там местный бандит, — после чего, ближе к вечеру, водитель отвез нас домой в Москву, было воскресенье. Вот и прокурор, и местный бандит соорудили себе жилье для новой жизни, а какая-нибудь москвичка, типа моей бывшей коллеги, а ныне пенсионерки Марьяны, с отменным или дурным вкусом, неважно, оставалась если не в коммуналке или хрущевке, то все равно в безнадежно старой жизни, без малейших расчетов на новую. Деньги обеспечивали вкус и новую жизнь. Служащий, чиновник, бюрократ, по должности бывший в первых рядах строителей социализма, стал первым могильщиком социализма и первым строителем капитализма. На это соображение натолкнул тот же умный Санек, больше, чем многие, заслуживший, то есть заработавший свои деньги.
53
Любопытная штука. Кругом навалом людской дряни: воры, убийцы, террористы, поджигатели, наркоманы, лжецы, обманщики, казнокрады, коррупционеры, продажные твари обычные и политические, ползущие и проползшие во власть, старшие по чину военнослужащие, до смерти мордующие младших, учителя, растлевающие учеников, отцы, допившиеся до белой горячки и насильничающие сыновей, матери, бросающие младенцев, врачи, не умеющие лечить больных, музейные хранители, ворующие музейные ценности, богатые, презирающие бедных, бедные, готовые растерзать богатых, белокурые, презирающие чернявых, чурки, мстящие русским, антисемиты, врывающиеся в синагоги, православные, вздымающие топоры и колья, если что не по нраву. А в отдельно взятой навозной куче — сплошь жемчужные зерна. Не одни мои родные и друзья. Ваши тоже. У всякого найдется верная дружба, искренняя любовь, честное сотрудничество. Не в настоящем, так в прошлом, не правда ли?
Санек, по кличке Опер, вызывал у меня такое же восхищение, что и Лика, несмотря на несвежесть впечатлений. Из него, лобастого, зубастого, глазастого, била энергия невиданной мощи. Через край. Он талантливо слагал газету. Он талантливо слагал слова в газете и за ее пределами. Его филологическая подкладка и филологическая одаренность позволяли ему совершать такие фокусы, что его можно было поставить в ряд с легендарным Веничкой, я не преувеличиваю, честное слово. Он изобретал все новые проекты. Один из них, совершенно неожиданный, добрался до стола президенту, резюме поступило: пока не время. Пока Санек строил, достраивал и перестраивал дом. Ходил на сплав с парнями, которых годы проверили на вшивость, да и в миру палец в рот не клади, занимали посты, занимались бизнесом, и их капитализация, как теперь говорят, повышалась год от года, но любил он их не за это, а за то, как сплавлялись. Придумал сообщество “05”, по имени раздавленной поллитры, легшей в основание встречи и клуба. Я терпеть не могла никаких партий, и мне всегда хотелось войти в какое-нибудь симпатичное сообщество — типичное женское противоречие. Мы сидели во французском ресторанчике, ели изысканную французскую еду, и я напросилась к ним в “05”. Ладно, одобрил Санек, но мы там выпиваем и материмся, ты у нас будешь вроде Анны Ахматовой. Я согласилась.
Санька хватало на все.
Не успело иссякнуть время, как его убрали из руководства газетой Сплошные вести.
Первое, о ком я плохо подумала, — водила, стукнувший шефу. Парень ушел вместе со мной, лаконично разъяснил Санек. Я опять покраснела, как с диваном. В этот раз мы обедали в заведении под названием Последний рубль, куда Саня позвал известить. Я собиралась обрушить на него тонны сочувствия, не пригодились, мой друг вел себя истинно по-мужски, заметив, что на улице не останется и с голоду не помрет, предложения поступили, сплошь неинтересные. Все же занятно, как убирали моих друзей. Не оттого, что они мои друзья, разумеется, а оттого, что происходила смена эпох, то, что при другом раскладе я не признавала. Со мной бывает. Бывает со всеми. С утра — пессимист, к вечеру — оптимист, хотя личность одна и та же. Саня, происходит смена эпох и, значит, смена лидеров, важно ознакомила я его с обстановкой. Да что ты говоришь — его ирония водрузила меня на место. Сосредоточься на романистике, предложила я, тебе там светит. Я рассмотрю твое предложение, ухмыльнулся он, хотя я уже привык к деньгам, а их романистикой не заработаешь, и довольно об этом, ты не находишь, что отбивная великолепна. Я находила. Вход, выход, уход, исход. Мне везло на избранных и убранных. Ау, Санек, ты как филолог сечешь в этом лучше меня. Санек вдруг проявил наблюдательность: а что это девушка с лица сбледнула? Девушка без задержки перешла к своему: со мной, Саня, что-то неладное, ну не может быть, не должно так быть, чтобы чужая жизнь с такой резвостью перевоплощалась в мою, чтобы ежедневно и еженощно стоны, слезы и сопли, как будто у меня других занятий нету, если только это не любовь, а если не любовь, то что же, и зачем же, и почему же, и с какой стати.
Именно тогда Санек посоветовал: сама сядь и пиши роман, может, разберешься.
Выходило, нас обоих вынуждали прибегнуть к одному и тому же лекарству.
Жизнь и вынудила.
54
Лика позвонила:
— Примерно через час пришлю е-мейл. Отсканирую и пришлю.
— А словами передать?
— Словами не передать.
— Настолько непечатно?
— Настолько печатно. Потерпите час. Кое-что занятное закачаю. Да, забыла, полезла в словари, нашла вашу пайдейю. Что же скрыли, что пайдейя по-гречески, а по-латыни культура, всего-навсего?
— А вот чтоб не слышать, что всего-навсего.
— Ну-ну.
Лика положила трубку, а я принялась гадать, что такого занятного она закачивает. Привычка к плохому — плохая привычка. Час потерплю.
Смерклось.
Олеся встречается с Викой.
Коллега Швецовой Володя Винокуров и ее подруга Женя собираются пожениться.
Экспертиза установила причину смерти Ирины Хмельницкой.
Руководитель канала вызывает Бахрушина: их собкор в Париже Столетов общался по телефону с помощником президента.
Олеся приносит колдуну деньги.
Любовница режиссера Грановского обворовала его и сбежала.
На пустыре обнаружен труп мужчины с ранениями.
Выяснилось, что Гамаюн жив, а его смерть и последующие похороны — инсценировка.
Захаров и Зверев нашли Костенко бездыханным.
Алине трудно, ее нервы на пределе. В коллективе ходят сплетни, что Беляев причастен к похищению жены Бахрушина.
Виталик продает Баринову всю информацию о французской герцогине Орели де Буа.
Настя доводит до сведения Пьетро, что у нее новый муж.
Возвращаясь с работы, Маша видит дверь в квартиру полуоткрытой.
Команда Пастуха должна сопроводить в Москву свидетеля с документами, изобличающими продажных чиновников.
Вся страна на стреме. Одна я прозябаю в невежестве. Страна знает, что Женя и Володя идут в ЗАГС, что Ирина Хмельницкая умерла, а Гамаюн совершенно жив, хотя считалось, что его больше нет с нами, что у Насти новая половина, а бедняга Пьетро в отставке, что Костенко бездыханен, так же, как труп мужчины с ранениями, а у французской герцогини Орели де Буа, вернувшейся с работы, полуоткрыта дверь, или дверь не у Орели, а у Олеси, у которой нервы на пределе, как у меня. Страна живет одной жизнью, я — другой. Получается, я ровно диссидент в своей стране, по горло погруженной в то, во что ее погрузили. О, одиночество, как твой характер крут. Программа телевизора клонила к потере рассудка. Ребята, что происходит? Защищает ли нас наша черепушка от насильственного вторжения, таранящего мозг. Или процессы, протекающие под черепушкой, сами по себе таковы, что позволяют нам, а вернее, заставляют нас заболевать головушкой. Или всеобщая болезнь головы — не патология, а нормоз-тормоз.
За окном моего одиннадцатого этажа небо сгустилось столь странно, что стало походить на пики горного хребта. Предвестье грозы сформировалось сплошной тяжкой облачностью. Я сидела на диване перед выключенным телевизором и, глядя не в телевизор, а в окно, не видела родной панорамы города, а лишь эти вздыбившиеся иссиня-сизые горы. И оттого, что город исчез, а мой высокий дом оказался внезапно один, посреди гор, мне сделалось сильно не по себе.
Взору Джона внезапно открывается панорама улицы, по которой космический ураган несет газеты, оконные рамы, мебель, детские игрушки и самих детей.
Мамочка. Мама. Ой.
55
Документ № 1.
Из Архивной службы Вооруженных сил Российской Федерации:
“В картотеках по учету офицерского состава, по учету политсостава и по учету награжденных В.И.Окоемов, В.И.Огинский, В.И.Огинский-Окоемов не значится. Личного дела офицера В.И.Окоемова (Огинского) на хранении в архиве не имеется”.
Документ № 2.
Из Архива военно-медицинских документов Военно-медицинского музея Мин-обороны Российской Федерации:
“В архивных документах госпиталя, располагавшегося в г. Дюртюли (Башкирская АССР), сведений о лечении Окоемова (Огинского) Василия Ивановича (Иоанновича) за 1942—1943 гг. не имеется.
Документы госпиталей поступили на хранение не в полном объеме.
В общем алфавитном учете (неполном) раненых и больных, лечившихся в госпиталях в период Великой Отечественной войны, Окоемов (Огинский) Василий Иванович (Иоаннович) не значится.
Материалов, касающихся лично Окоемова (Огинского) В.И. в фондах музея нет”.
Документ № 3.
Из Российского государственного военного архива:
“Сообщаем, что по Вашему запросу были тщательно изучены:
1. Коллекция личных дел офицерского состава войсковых частей НКВД-МВД СССР.
2. Картотека служебных карточек офицерского состава войск НКВД-МВД СССР.
3. Картотека учетно-послужных карточек рядового и сержантского состава войск НКВД-МВД СССР.
В учетных данных Российского государственного архива на личный состав пограничных, внутренних и конвойных войск НКВД-МВД СССР Окоемов (Огинский) Василий Иванович (Иоаннович) не значится”.
Документ № 4.
Из Центрального архива Минобороны России:
“Сообщаем, что 6 гв. воздушно-десантный полк 1 гв. воздушно-десантной дивизии был сформирован 13.12.42 г. на базе 9 гв. воздушно-десантной стрелковой бригады.
9 гв.вд сбр была сформирована в августе 1942 г. и в состав действующей армии не входила.
В книгах учета офицерского, рядового и сержантского состава за 1943—45 гг. Окоемов (Огинский) В.И. не значится”.
Документ № 5.
Из Центра розыска и информации Общества Красного Креста:
“Сообщаем, что по материалам картотеки на лиц, эвакуированных во время Великой Отечественной войны, находящейся в нашем Центре, значится: Огинский Василий Иоаннович. Год рождения 1924. Национальность русский. До эвакуации проживал по адресу: Москва, Зачатьевский пер., д.15, кв. 12, эвакуировался 24 июля 1941 г. в Башкирскую респ. г. Дюртюли”.
Документ № 6.
Из Центра розыска и информации Общества Красного Креста:
“Проживаю в: Башкирская респуб. гор. Дюртюли. Работаю: швейная фабрика
№ 1. 15 мая 1942 г.”. Подпись. Личная. (Учетная карточка эвакуированного Василия Иоанновича Огинского.)
Документ № 7.
Из Центра общественных связей ФСБ:
“В ответ на Вашу просьбу в отношении возможности нахождения и ознакомления с биографическими архивными материалами в отношении Огинского Василия Иоанновича сообщаем следующее.
В соответствии со ст. 11 Федерального закона от 20. 02.95 г. №24-ФЗ “Об информации, информатизации и защите информации” имеющиеся на хранении в Центральном архиве ФСБ России документы в отношении граждан (персональные данные) относятся к категории документов, содержащих конфиденциальную информацию ограниченного доступа”.
Спокойно.
Еще раз.
…не имеется…
…нет…
…не значится…
Примем во внимание возможную неполноту данных, о чем прямо говорится в документе № 1.
Но чтобы ни единого упоминания.
Нигде.
Ни наградных листов.
Ни свидетельств о ранениях.
И два главных свидетельства:
полк, в котором якобы начинал служить, возник в декабре 1942-го, а в военном билете значится вступление — в несуществующий полк! — в июле 1941-го;
эвакуация, в которую выехал из Москвы 26 июля 1941 года, не на фронт, а в город Дюртюли Башкирской АССР, подтверждена собственноручной справкой.
С очевидностью вытекало: военный билет — подделка, автобиография — подделка.
ФСБ справок не дает.
56
Гроза бушевала вовсю. Как ветвящиеся корни дерева, вывернутые наизнанку и светящиеся, метались по небу электрические строчки молний. Гремел гром, словно треск артиллерийской канонады. Шла нечеловеческая небесная война, где победа не была целью, а состояние войны было бесцельным — просто подоспели и сложились подходящие для того природные условия. Может быть, и человеческие войны идут по каким-то не видимым нами природным начертаниям и законам, а мы выдаем за законы видимое, неизбежно ограниченное и поверхностное, в силу ограниченности и поверхностности того, что у нас под черепушкой.
Что было у него под черепушкой, когда он стремился на войну, стремился быть на войне, если не по жизни, то по легенде. До такой степени, что сочинил не только легенду о войне, но все художественное творчество связал с ней. Стимуляция выдуманной биографии: смыть кровью позорное пятно, каковым являлось родство с враждебным буржуазным элементом; геройством доказать верность идеям Ленина—Сталина, а не Бухарина—Троцкого; добровольно явиться служить в органы, пока органы не явились за ним. А далее весь век в окопе, отстреливаясь по периметру. Так?
Моя собака прибилась к ногам и не отходила. Космическое чувство у собаки более развито и обострено, чем у человека. Как любое чувство. Как любовь, скажем. Когда мой муж или я уходили и возвращались, всякий раз следовал такой взрыв эмоций, словно мы вернулись из небытия. У всех собачников есть подобный опыт. У людей не хватает этой силы и этого постоянства силы. У людей всякая каша в голове. Включая ту, которая кажется особо важной, а она лишена какой бы то ни было важности.
— Лика, вы понимаете, что это значит?
— А вы?
У обеих нервный, почти истерический хохот по телефону.
— Все фуфло?
— Фуфло.
— А как вам записка из ФСБ? Идея ясна?
— Своих не сдаем.
— Но, значит, в органы он все же попал?
— Может, да, а может, нет. У нас есть дата — 15 мая 1942 года. До этого числа он никуда на фронт не убегал и не уходил, а шил белье для красноармейцев на швейной фабрике. Это доказано документально. Дальше белое пятно. Будем узнавать или будем делать кино?
— Будем делать кино и одновременно узнавать.
— Каким образом? Если они своих не сдают?
— Не сдают официально. Существуют знакомые, знакомые знакомых и знакомые знакомых знакомых.
— У меня таких нет, у вас есть?
— Надо поискать.
— Лика, вы потрясающая соратница. Я позвоню Одоевской и Обручеву. То, что вы сделали…
— Пишите заявку и садитесь за сценарий, — оборвала соратница мои восторги, показав себя еще более потрясающей.
57
Мы ехали на дачу по куску заасфальтированного шоссе, буржуазно шуршавшего под колесами, шоссе называлось Трансатлантик Интернешнл. Еще недавно выше улицы Фабричной наш поселок в своих притязаниях не поднимался. Впрочем, Фабричная как была, так и есть, со старой погнутой табличкой, углом к Трансатлантик Интернешнл. Где тут поблизости, среди пыльных складов и ржавых ворот, что-то Атлантик, не говоря об Интернешнл, вывести невозможно.
Лицо Толи возвращалось. Бледность не покинула его, но он перестал выглядеть мертвецом, а стал выглядеть, хотя и отдаленно, живым человеком. Зато правая рука приобрела совершенно ужасающий вид.
— Ты что, Толян, хочешь, и впрямь, потерять руку, когда ты пойдешь к врачу, сколько можно говорить?!
— В понедельник иду.
Понедельник был такой специальный день. В понедельник придут рабочие рыть яму, в понедельник будут ставить АГВ, в понедельник привезут гравий, в понедельник он пойдет к врачу. Мы уезжали в воскресенье вечером, и до следующей недели ничего не менялось.
— Ты понимаешь, что останешься инвалидом, и тебе тарелку некому будет подать?!
— Понимаю.
Кротость нашего Анатолия обезоруживала. Мягкая улыбка, ясный взор, пребывание в выдуманном мире, где все как один его ценят и уважают, а он, по возможности, бездельничает, сидит на лавке, пьет крепкий кофе, курит сигарету, смотрит телевизор и иногда рассказывает, какие, при его содействии, на нас, его окружающих, свалятся блага. Обезоруживало ли это молодую женщину, ежедневно рвущуюся к новой, отличной от вчерашней, жизни, женщину с запросами и скрытой энергией, бурлящей внутри и почти не выходящей наружу, — вот вопрос. Перегретые котлы рано или поздно взрываются.
— Я даже ни разу не изменил ей, — жалуется Толя, и глаза его переполняются слезами.
Мои — тоже.
Мы никогда так обнаженно не беседовали. Беседы протекали по преимуществу хозяйственные или отвлеченные, веселые, про новости, но уж никак не про чувства. Да и кто теперь беседует про чувства, особенно в паре: хозяин—работник. Не принято и неловко. Нам не то что ловко, а так есть. Он сейчас без кожи, и мы должны служить медицинской марлей с антибактерицидной мазью, чтобы помягче и поцелебнее. Мы и служили. Ужасно нелепо, что один человек так прилепляется ко второму, что нет ему без него жизни. Кругом масса людей — подходи не хочу. А он и не хочет. Никого. Исключительно этого. Ни грана маломальской объективности. И материальности. Писатель Саша Олихов говорит, что судьбу человека и судьбу этноса определяют фантомы. По-другому, грезы. Его излюбленный постулат. Он проводит его во всех романах и в публицистике тоже. Мне это близко. Я давно догадалась, что субъективное заведует объективным. Мысль — сгущение чувства. Вас задело чье-то высказывание — оно легло на ваш экзистенциальный опыт, пусть даже для вас темно само понятие, — вы пошли за оратором и его идеей, и вот вы уже активист в его отряде и крушите головы противникам. А кто-то услышал примерно то же — и никуда не пошел. В нашем с Толей случае: вы ощутили прохладу или жар — и поняли, что влюбились, вам вынь да положь этого человека. А кто-то взглянул на вашего избранника или избранницу — и с холодным носом прошел мимо. И до нас с Олиховым были люди, думавшие так же. Я подразумеваю написавших Книгу Бытия: “В начале было Слово…”. То была не догадка, а знание. И хотя один авторитетный рок-певец смотрит на Книгу как на свод сказок, типа любых фольклорных сводов, мы с Сашей Олиховым смотрим иначе. Наслоения, заблуждения сделали так, что ограниченное и в то же время высокомерное человечество в массе своей пошло не туда. Ограниченность и высокомерие — родовые наши черты. Довольно взглянуть для примера на любого нашего силового или мирного министра, чтобы убедиться. Пример случайный. Но случай и заведует закономерностью. Так же, как слово. Медицинская марля с антибактерицидной мазью — слово. Или наоборот.
— Толь, может, тебе устроиться на работу, все веселее будет.
— В понедельник иду устраиваться.
— А у тебя там от мамы не осталось самогону?
— Осталось.
— Тащи к ужину.
Бодрый тост, опрокинутый стаканчик с крепчайшей, пахнущей старым вишневым деревом прозрачной жидкостью — продержись, Толян, дальше будет легче, клянусь. И я бегло пересказываю ему свое прошлое, о котором молчу с другими много лет.
58
Голос у Одоевской напряжен и сух. В тех двух выражениях, что она успевает сложить как ответ на мое здравствуйте, как поживаете, проскальзывает обида старой девочки. Нормально. Одоевская и должна ее испытывать. Когда вышла Литерная с коллективным письмом, а я ничем не могла противостоять, я не связалась с ней. Духу не хватило. Она могла прийти к умозаключению, что я ее предала, а я ее не предала.
— Погодите, Таня, — позволяю я себе назвать ее так, как она звучит, — у меня есть для вас новости, и довольно существенные. Всем пока не могу поделиться, но у нас в руках документы, которые на сто процентов подтверждают вашу правоту, а, стало быть, неправоту ваших оппонентов. Наших оппонентов, — поправилась я.
Мне хотелось занимать позицию объективного исследователя, я старалась, но не слишком удачно. Если бы моих стариков сразу не обидели — другой колер. Они оказались гонимы — я не могла встать в позу над схваткой. Однако и в гонители Окоемова я не годилась. Даже получив доказательства его фальсификаций. Я не переставала биться над задачкой, как бы я себя повела, узнав каким-то манером то, что узнала, будь он жив. Наверное, товарищи подписанты правы, вероятнее всего, я бы испугалась пинать живого льва. Но и поверженного я не пинала. Я подозревала, что, если б явилась к нему, живому, с письмами Одоевской и Обручева, и он, почти наверняка, спустил бы меня с лестницы, буквально или фигурально, это не затронуло бы меня столь болезненно, как все, что случилось после его смерти. Я отдавала себе отчет в том, что, в силе и славе, он не нуждался в моем сочувствии или презрении. Умерев и сделавшись беспомощным, он переходил из залога действительного в залог страдательный. Вместо куска железа, в какое себя заковал, вместо куска мрамора, какой для себя изготовил, проступали контуры дитя человеческого, каковы мы все, без панциря, в который прячемся, без котурнов, на которые встаем, без глянца, который наводим, как румянец на лицо покойного. Страдающее дитя человеческое — можно ли было вообразить его таковым при жизни, мог ли он при жизни позволить окружающим признать его таковым — да ни за что. Боль сопровождала все мои движения.
Я слушала реакцию Одоевской, Одоевская торжествовала. Я машинально отмечала, что это не было торжество над поверженным противником, а торжество восстановленной правды.
— Вот.
— Что вот?
— Вот, Танечка, разница между вами и ими. Им важно было унизить ваше достоинство, вам — восстановить свое.
Она смягчилась, она развеселилась, теперь это была веселая старая девочка, которую я любила. Мы любим тех, кому приносим благую весть.
Номер Обручева я не успела набрать, он объявился прежде.
— День добрый, Лев Обручев, мне звонила Таня Одоевская, она не ошиблась насчет документов?
— Не ошиблась, Лев Трофимович.
— Но это сногсшибательно.
— Это сногсшибательно.
— Это сногсшибательно еще и потому, что сегодня как нарочно газета Сплошные вести печатает избранные страницы из каких-то автобиографических заметок Окоемова, и там опять про то, что после восьмого класса убежал на войну, воевал и вся эта лабуда. Вы получаете газету Сплошные вести?
Я не получала газету Сплошные вести. После ухода Санька я ее в руки не брала.
— Что вы собираетесь делать?
— Пока не знаю.
— Вы должны как можно скорее опубликовать эти документы, раз поток фальсификации не иссякает и все так сошлось.
— Я еще не видела потока.
— Хотите, процитирую? Посидите у телефона, сейчас найду и процитирую вам.
Он искал долго, я устала сидеть, он не нашел и долго сокрушался, что жена почистила на газете рыбу и выбросила вместе с требухой, я сокрушалась тоже, он спросил, далеко ли от меня киоск, нелепо, что я не сообразила, киоск был внизу, я попрощалась, повесила трубку и побежала. Еле дождавшись лифта туда и обратно, на ходу переобуваясь в туфли и обратно в тапочки, я шарила глазами по газетной странице:
“Я не сочиняю мемуары, я обойдусь без воспоминаний, я пишу автобиографию вымышленного лица. Хотя и не полностью вымышленного. Так сложилось, что я почти всегда оказывался и в тех же самых местах, что это лицо, и в тех же ситуациях”.
Автобиография вымышленного лица. Эти слова были выделены курсивом.
Я столбенею, когда по телевизору объявляют о смерти кого-то, и тут же идет его вчерашняя, или позавчерашняя, или позапрошлогодняя съемка, где он смеется, шутит, разговаривает с родными и друзьями. Мы так въехали в виртуальное пространство, столько часов проводим с компьютером, мобильником и телевизором, что истинное наше существование как бы подвинулось в сторонку. Физически смерть не отменена, но психически, психологически, психофизически — вот ведь он, перед вами, кто умер. Для тех, кто связан всепоглощающей нежностью или умопомрачительной страстью с ушедшим, перемена огромна. А много ли среди нас связанных умопомрачительной страстью или всепоглощающей нежностью? Окоемова не было ни в телевизоре, ни в диктофоне, он запретил себя снимать и записывать за ним, а между тем он не переставал стучаться в мое заполошное сознание с каким-то не вымолвленным или полувымолвленным словом, точно настаивая на том, чтобы быть выслушанным и узнанным. Я вновь и вновь перечитывала — слышала — строки в Сплошных вестях, пока вдруг в какое-то мгновение не ощутила, что я не одна, что в комнате кто-то есть, помимо меня. Кто-то, кто ласково коснулся моего лица. Окно было закрыто, и это был не ветер. Ласка была запредельная. За пределами материального мира. Так было всего несколько раз за целую жизнь.
Я выпустила газету из рук, ее страницы разлетелись по полу веером. Прозвенел звонок мужа:
— У тебя все в порядке?
— Да, а что?
— Ничего, просто так.
— А у тебя?
— Я люблю тебя.
Бог ты мой — услышать это от него посреди бела дня.
— Я тебя тоже.
— Береги себя.
— И ты.
Я пошла на кухню и заварила себе крепкого чаю.
59
Я сообразила, что у меня тоже есть знакомцы в ФСБ. Те самые ребята, которые, по просьбе Окоемова, возвращали к жизни мой компьютер. Полистала старый ежедневник, наткнулась на номер. Назначила встречу. По телефону без толку, толк — глаза в глаза. Сидим в малюсеньком японском ресторанчике на Тишинке, Викентий, так он называется, ест узким ртом суши, не поднимая глаз и, кажется даже, не раскрывая рта, вроде настолько засекречен, но с такой жадностью, словно их там, в ФСБ, держат впроголодь. Может, чтобы злее были. Как быстро мы стали европейцами. Только что кушали дома, на худой конец, в столовках. Встречались в конторах по делу, в кино по любви. А сейчас даже фээсбэшники как люди лакомятся суши, прежде чем приступить к мероприятию. А кто они есть, как не люди. Просто у них свое место работы. Глаза в глаза не получалось, глаза — в суши. Я цепляю суши палочками вяло, между делом, мое дело — увлекательное слово. Чем увлекательнее, тем больше шансов подцепить рыбку. Рыбку Викентия. Не цепляется. С волнением подчеркиваю, каким глубоко противоречивым человеком был Окоемов, и как я благодарна року, столкнувшему нас, и как манит задача восстановить подлинную биографию современника-классика. Викентий ест и не смотрит, и я окончательно сникаю. Он наш человек, говорит Викентий, покончив с едой и тщательно вытирая отсутствующие губы салфеткой. Теперь он смотрит прямо на меня. Вы подразумеваете, что он ваш сотрудник, спрашиваю я. Я говорю ровно то, что вы слышали, он наш человек, стоит на своем Викентий. А я ваш человек, нахожу я способ отделить козлищ от агнцев или, наоборот, соединить их. Вы нет, отвечает Викентий. Он был вашим сотрудником, уточняю я. Он наш человек, не сбивается с взятого им курса Викентий. Настоящий разведчик, или кто он там. У него соболиные брови, алый румянец на щеках, широкий нос, передавленный в переносице, и узкий, в нитку, рот. Говорят, они должны обладать незапоминающейся внешностью. У этого ни одна черта не соотносится с другой, что запоминается с полувзгляда. Видно, в их учреждении, как везде: есть руки-ноги, есть желудочно-кишечный тракт, а есть головной мозг. Одни должны быть неприметны, другие бесчувственны, третьи могут быть какими угодно, лишь бы аналитики или толковые технари. Мой ноутбук поддался ему, я хочу быть объективна и я объективна, я хочу быть благодарна и я благодарна. Хотя что-то саднит. Наверное, он прозревает это. Хорошо, безо всякой надежды заканчиваю я обед, тогда последнее, воевал или не воевал? Я обещаю вам это узнать, говорит он. Мы расплачиваемся каждый за себя.
Несмотря на туманные перспективы, я испытываю некоторое удовлетворение. Мне есть чем похвастать перед Ликой, и я еле удерживаю себя, чтобы не спешить, а дождаться исполнения обещанного.
Писать заявки я не умею не хуже Лики. Мне легче принести сразу готовое, чем ломать голову над планами и заверениями, в которых я заранее не то, что не убеждена, а представления о них не имею, собираясь узнать в процессе работы. Почему мне и понравилось Ликино: мы узнаем, каков наш герой, в процессе фильма. Это по мне. Я обещала Лике, что попробую структурировать материал, чтобы обнаружить, или обнажить, концепцию. Необходимо было пройти в нитку по курсу между Сциллой и Харибдой, обретя нужную интонацию, расположив факты в нужной последовательности и не впасть в обличение. Заранее, по схеме, не вытанцовывалось. Требовалось достичь состояния. Состояние достигалось следующим образом. Перемывалась посуда. Был вымыт пол. В комнате и на столе наведен не образцовый, но какой-никакой порядок. Открыт компьютер, кликнуты некоторые базовые файлы. Ногти не в порядке, взять пилку и добиться, по возможности, совершенства. Ногти отполированы. Первые буквы набраны и стерты. Принести чаю. Жарко. Скинуть свитер. Зябко. Накинуть свитер. Поднять одну руку вертикально вверх. Зачем — если бы знать. Как будто антенна для уловления вибраций, которых, возможно, и нет, но хочется думать, что есть. Первая фраза. Недурно. С нее начнем. Час погружения во что-то, с грызней заусениц и порчей только что отполированных ногтей, взлохмачиванием волос, неутолимой жаждой и нервными позывами голода, двадцать строк, из которых выныриваешь, как из озера, встать, пройтись, взглянув ненароком в зеркало, ты или не ты, не ты, нет, ускользающее ты, и очередное поспешное ныряние обратно, где, если повезет, увидеть, узнать, добыть дополнительно строк десять, а нет, ну, тогда потянуться, встать, пойти перекусить, полежать на диване и вдруг снова вскочить и броситься к столу, потому что внезапно явилась новая партия из двух-трех слов, и надо успеть ухватиться за них, как за кисть, которой, быть может, намалюешь еще фрагмент этого приозерного пейзажа, какой то мстится, то прячется в тумане, то вовсе исчезает. Никакого шаманства, контроль ума сохраняется, но мысль облекается в слова в измененном состоянии мозга, в приуготовление чего диковинным образом входят мытье полов и полировка ногтей, чего угодно, лишь бы оттянуть начало.
То, что я назвала концепцией, заняло страниц пятнадцать. Без слюней. Сухо, как люблю. Еще суше. Чтобы противостояние сущего с несущим само по себе било в нос. Неразрешимой оставалась проблема все с теми же последними работами Окоемова, о каких ни от кого не слышала и нигде не читала. Так и не могу прийти к ясности: новый ли плодотворный этап в творчестве, оборвавшийся со смертью, или деградация. Приступала так и эдак — без толку. Я не выбираю пути наибольшего сопротивления. Выбираю — наименьшего. Чтобы естественно и без насилия. Кто-то говорит: туда не иди, иди сюда. Путем ошибок и проб, драгоценных ценою, вышла на крест дорог, и ангел за спиною; что позади — ее, что впереди — узнает, былым-было былье здесь и сейчас пронзает; пронзай, дитя, пронзай, зеленый мой росточек, и ангела глаза сияют между строчек; и место свое признает, свое, свое да и только, крыл явленных слышит ход и уж не робеет нисколько.
Меня не пускали туда, к позднему Окоемову.
Я отправила концепцию е-мейлом Лике без упоминания о позднем Окоемове.
Лика разбила концепцию в пух и прах:
— Неплохо, но в качестве заявки не годится.
— У вас же есть муж, Лика, — жалобно протянула я. — Попросите его, он умеет, вышьет по канве.
— Это не канва, это ткань, — определила Лика. — Но фишка не в этом, а в том, что руководство канала вычеркнуло фильм из плана, в котором он стоял.
Мне показалось, я ослышалась:
— Что-что?!
— Финансирования не будет. Фильма тоже.
— Это серьезно?!
— Более чем.
— Не говорите мне, что вы не узнали причину.
— Узнала. Ваша Василиса и глава канала пользуются услугами одного юриста. Через него Василиса передала записку, в записке — что до нее дошли слухи о готовящемся кино, в котором искажен образ великого гражданина, и она, страдая как жена и гражданка, просит оградить его светлую память от хулителей. Копия у меня, могу прислать.
— Откуда-то утечка, — сделала я вывод как заправский детектив.
— Откуда, откуда, от верблюда. Вы забыли, я обращалась к ней с просьбой поучаствовать в фильме.
— Наверное, зря.
— Утечка все равно утекла бы. Раньше или позже.
— Что нам делать?
— Пока не знаю.
Я тоже часто так говорю. Не знаю — это не да и не нет. Это пространство вариантов, когда может выйти что угодно. Я люблю не знаю. Из знаю дорога ведет в одном направлении. Не знаю открывает множество путей. Это как роза ветров. Ветер может подуть в любую сторону.
60
Через очень богатых и властных людей проходят очень большие деньги, и тратят они исключительно большие деньги, какие и не снились людям небогатым и вне власти. Через нормальных людей проходят нормальные деньги, и траты их нормальны. Через людей, чьи доходы весьма скудны, проходят весьма скудные деньги, и тратят они свои копейки, не рассчитывая на рубли. Во всех обстоятельствах действует одинаковый механизм, и все жизненные процессы проходят одинаково, и кончается для всех одинаково: отправкой на тот свет. Но в период пребывания на этом
свете — разные ритмы и разные жертвы. Наверху, при многочисленных контактах, — морозный холод одиночества. Внизу, при самом убогом общении, — принадлежность к рою. У нормальных людей все зависит от воображения. И от пайдейи. Пайдейя — в фундаменте. Правила приличия в приличной стране и приличном обществе не разрешают богатым выказывать превосходство над бедными. Это все равно как если бы здоровые публично унижали больных, а молодые хвалились молодостью перед старыми. Так бывает, но всем известно, что это нехорошо. А тут один умник, прикупивший себе со своего невесть откуда взявшегося немыслимого достатка очередную газету, расписался в ней как писатель. Очередной опус — в защиту глянца: “Стандарты потребления, задаваемые глянцем, являются стимулом для конкурентоспособных и раздражают материальных неудачников. Но раздражение — верный признак того, что эти люди не достигли той степени духовной свободы от материального мира, когда человек становится добрее и благосклоннее к радостям других”. Явно в защиту супруги, не слезающей с глянцевых страниц и глянцевого экрана со своим антиквариатом, из которого парочка ест, пьет, в который сморкается и так далее. Стало быть, материальные неудачники не достигли той степени духовной свободы от материального мира, при которой могли бы порадоваться за умника и его супругу. А он достиг. Свобода от материального мира вынудила его схватить перо, сочинять эссе против тех, кто остался с носом, по его выражению, и, значит, представляет опасность для его удивительно возвышенного благополучия, при котором он живет как в музее, а мы как на помойке.
— Видишь, вот этого, с прореженным ежиком надо лбом?
— Где?
— Возле блюда с севрюгой. Миша рассказывал, через какие унижения, ниже плинтуса распластался, грязь ел.
— Господи, да это же.
— Ну да.
— А зато сам Миша где.
Двое, со стаканами виски в руках, разговаривали рядом с нами, один в бабочке и джинсах, второй в чем-то кружевном, цветном и с открытой мохнатой грудью. Я поискала взглядом блюдо с севрюгой, нашла и узнала лицо из телевизора. На тусовке, куда нас позвали, лица из телевизора попадались через раз.
Я хвасталась, что близкие и не очень близкие мои люди — сплошь жемчужные зерна. Преувеличила. Имелась девочка-вампир с ярко-красным ртом, высосав кровь последовательно из матери, бабушки и отца, она приступила к мальчику, моложе себя, поддавшемуся ее чарам подобно остальным, включая меня. Отравленный мальчик, умница и с задатками, рос-рос, кренясь то влево, то вправо, и вырос в младофашиста. Может, вырос бы и без девочкина яда, с ядом вышло надежнее. Публицист, из приятелей, по-честному, как он говорил, заделавшись депутатом и не отказываясь от либеральных проектов, украл, явившись с омоновцами в масках, у бывшей жены общую малолетнюю дочь, заявив, что воспитает девочку лучше матери, и пригрозив физической расправой, если та подаст голос. Кстати, все трое были здесь. Гости кучковались. Кучки перетекали одна в другую, в облаках дорогого парфюма и дорогого трубочного табака.
Мы с мужем пришли, потому что я задумала лицом к лицу столкнуться с Эженом Эрнестовичем Овдеевым, по прозвищу ЭЭ, стоявшим во главе канала, для которого мы с Ликой готовили наше кино. Общее демократическое прошлое давало шанс на взаимопонимание. Он был необыкновенно хорош когда-то: умный, схватчивый, быстрый, открытый новым идеям и сам великолепно продуцирующий их, — работать с ним, наблюдать его в работе, видеть плоды его работы было одно наслаждение.
С тех пор прошло десять лет. Я увидела его вдали от севрюги и от меня, в кучке сплошных випов, окруживших помощника президента, — ЭЭ был в окружении. Он чуть располнел, но волосы, глаза и зубы блестели, как встарь, у него была счастливая внешность, он был ярок снаружи, так же, как внутри. Я вспомнила, как ворвалась к нему в кабинет, разгневанная оттого, что мою программу принялись двигать по
сетке — первый признак намерения избавиться от нее и от меня. Кончилось тем, что мы пили коньяк, заедая шоколадом, привезенным им из Швейцарии, и он, блестя глазами, зубами и волосами, ласково говорил, что его отец, театральный режиссер, навечно благодарен мне за рецензию, спасшую когда-то его постановку. Обычное плетение словес, никакой особой роли рецензия не сыграла, хотя спектакль собирались разгромить, но за него вступилось так много хороших людей, что руководство, уже не столь людоедское, пошло на попятный. Моя программа удерживалась в сетке полгода. Ее сняли, когда ЭЭ был в отъезде за границей.
Расстояние и общий гул делали плохой слышимость, неплохой была видимость.
Говорил помощник президента, и, должно быть, что-то смешное, потому что окружение встречало каждое слово длинного, невзрачного, с рыбьим взором юноши с безудержным восхищением. Меня поразило выражение лица ЭЭ. В нем никогда не читалось высокомерия или наглости, однако всегда — не афишируемое чувство собственного достоинства. Как корова языком слизнула. ЭЭ трясся от смеха подобострастно, с умильной гримасой, заглядывая в рыбьи глазки, как какой-нибудь гоголевский или щедринский тип, какими их изображал у себя в театре его папа. Возникло ощущение, будто я подсмотрела то, чем люди не должны заниматься в публичных местах. Преодолевая отвращение, я потащила мужа непосредственно в их гнездовье, чтобы попасться ЭЭ на глаза. Мы продефилировали мимо — он меня не заметил. Еще раз мимо — напрасно. Чувство отвращения поменяло адресата, теперь я была субъектом и объектом одновременно. Что ты дергаешься, с изумлением спросил муж. Уходим, потащила я мужа к выходу. Почему уходим, бал едва начался, ты сама хотела, не унимался муж. Хотела и расхотела, отрезала я. По барабану. По барабану ударили щетки. По барабану ударили щетки, и пошел ритм. Живой оркестр оркестровал встречу друзей. У выхода я оглянулась и встретилась взглядом с ЭЭ. На долю секунды. Этого было достаточно. Он тотчас отвернулся, сделав вид, что он не он, а я не я. В долю секунды что-то произошло. Или у меня со зрением, или реально. Какой-то сдвиг. Какая-то рефракция, реализация, реинкарнация, рекуперация, реанимация или репродукция — см. словарь, мне было некогда и негде: термины выскакивали непроизвольно, как лягушки из болота, и болото выплыло не частью фразеологического оборота, а местом действия. ЭЭ, голый, безволосый, с синими венами на неожиданно толстых ногах, сплевывал длинную, вязкую слюну, а она никак не отплевывалась, а приклеивалась к шикарно протезированному рту и бритому подбородку, и он пытался руками отодрать клейкую массу. Випы, только что вальяжно веселившиеся в дорогих костюмах от Бриони и других престижных домов моды, названия которых я забыла, также обнаженные, вглядывались с озабоченными лицами в мутную жижу, что-то ловя в ней, а один, подняв физиономию вверх, вдруг завыл, сделавшись похожим на тоскливого ночного волка. Юноша-помощник, оставшийся наедине с собой, с неспортивным телом, вислыми грудями и такими же ягодицами, неожиданно завертелся волчком на месте, хлопая ладошками по мутной воде, то ли привлекая к себе внимание, то ли играясь самостоятельно как даун. Девочка-вампир, всегда затянутая в черное и оттого казавшаяся стройной, без одежды явила вдруг рубенсовские формы, ее пышное тело, с приставшими к нему водорослями и палыми листьями, почапало к помощнику, и помощник, расплываясь, подумал вслух: офелия. Ах ты, мой гамлет, подумала вслух девочка-вампир и всосалась в рыбий глаз, отчего его обладатель сладострастно обмяк и окончательно расплылся по воде в виде жирного нефтяного пятна. Нагой младофашистик, до сих пор делавший вид, что никто и ничто его среди толпы не занимает, что он как кошка, которая гуляет сама по себе, некрасиво втянул сопли в нос и, расталкивая других ню, мужчин и женщин, энергично пробился к девочке-вампиру, но, скорее, к нефтяному пятну. Девочка на всякий случай вильнула хвостом, с этой секунды не офелия, а чистая, то есть грязная русалка, но фашистик уже мазал себя нефтью в охотку. Калерия Охина, могучая, костистая, так что кость стучала о кость, отбросила сигарету, соблюдая правила противопожарной безопасности, и ринулась туда же. За ней последовал молодящийся и лысеющий меньшевик из приемной комиссии с одиннадцатимесячной беременностью, теперь не скрываемой модным пиджаком. За ним поспешил политолог с округлой головой, копией футбольного мяча. За политологом — популярный шоумен с гарвардской небритостью и проплешинами на темечке: болотная вода смыла чернила, какими стилисты закрашивали проплешины перед появлением на экране или в свете. За шоуменом помчался популярный адвокат, он же писатель, он же политолог, в общем, тот же шоумен и той же голубизны. Как болотная жижа растворила чернила, так голизна джентльменов и дам растворила джентльменское и дамское. Первоначальный подвижный треугольник множился на глазах, превращаясь в пяти-, десяти-, тридцатиугольник, форменный бес, что есть бес форменный, бесформенный хоровод приобретал все более скотский характер. Бабы и мужики бегали друг за другом, в болотистой местности, как в лесу, сталкиваясь, пихаясь, скаля клыки и выставляя когти. Только что в нарядах и драгоценностях, задрапированные по уши, хотя и с выставочной грудью или бедрами, в позах почти что аристократических, нынче весь этот болотный демос просвечивал насквозь, и видно было, как животно волнуется в них лимфа и закипает кровь. Были и те, у кого ничего не волновалось и не закипало, они прыгали и пластались, как лягушки, а то сидели молча, замерев, выпучив очки, мертвые прежде смерти. Крупная жена крупного олигарха, утеряв бриллианты и Луи Виттона, из павы величавой, благосклонности которой дамы и господа искали прежде, преобразилась в бесстыдную самку, ковыряясь в грязи и бросаясь комками в замеревших ляг, завлекая их, пытаясь пробудить и побудить хоть к подобию действий, но безуспешно. Насытившийся нефтью мальчик-фашистик оглянулся, разбежавшаяся Охина охнула, налетела на него и исторгла победоносный крик. Мальчик исторг ответный. Множество диких голосов подхватило какофонию. А блестящая телеведущая, красавица и умница, внезапно описавшись, села в сделанную ею лужу и разрыдалась. Я взглянула на голого мужа. За него мне не было стыдно: атлетическое телосложение никуда не делось, это мне, безгрудой, с деформированным позвоночником, лучше бы на публике не появляться. И не видеть того, что увидела. Покинув меня, муж рванул к описавшейся теледиве. Так, значит, это правда — мои ревнивые ночные сны, которые я запрещала себе воспроизводить днем. Я стала заваливаться вбок, как кукла, с которой больше не играют, которую бросили, потому что она старая. Падая, боковым зрением зацепила, как решительно видоизменялись гости, один за другим превращаясь в многоликие, многорукие, многоногие, многопалые существа, чьи части прорастали в части, вырастали из частей и оборачивались новыми частями, демонстрировалась разверстка человека во всех направлениях, когда он в одну и ту же минуту целое и раздробленное, единое и в кусках, кажется, мне показывали что-то в этом роде раньше. Зеленое, коричневое, оранжевое, черное, пеплом посыпанное извивалось, изливалось, издевалось над здравым смыслом, спокойным разумением, надежным основанием, терпением и верой.
Тьма настала.
Осветительная ракета, времен войны или мира, не разобрать, взорвалась и осветила окрестности.
Я лежала на какой-то кушетке, надо мной восходило лицо мужа. Тебе лучше, спросил он. Если ты со мной, мне прекрасно, пробормотала я, не чувствуя собственного тела. Я с тобой, сказал муж, помогая мне подняться. Окружившие нас модники обоего пола расступились, и мы вышли на свежий воздух. Я счастливо вдохнула его полной грудью. Пахло выхлопными газами. Скажи, у меня порочное воображение, спросила я мужа. А мне почем знать, отмахнулся он, как от неважного. А может, я ведьма, спросила я. По временам, несомненно, без улыбки произнес мой муж.
61
Застряло фолкнеровское: “Лучшее в моем представлении — это поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Вот это и есть для меня успех”.
62
Никто не проходит земной путь таким, каким встал на него.
Шестое августа, по-старому, Преображение Господне. Кликнула в компьютере по делу, а выскочило это.
Мой друг Санька Опер начинал бесхозным мальчишкой на Дальнем Востоке, происходя из семьи золотозубого капитана дальнего плавания, который уплыл однажды и не приплыл, и что там было, ушел ли непосредственно с берега к другой, утонул ли в море или остался в заграничном порту, изменив не одной жене, но и Родине, мать Саньку никогда не поведала, терпела, пока вырастет, а потом умерла, не дотерпев. Проваландавшись, где можно и где нельзя, обитателем детдома, малолетним вором, сторожем на рыбзаводе, грузчиком, студентом факультета журналистики Дальневосточного университета, далее везде, в отечестве и за кордоном, он стал настоящим журналистом и писателем, что редкость среди нашего брата и нашей сестры.
Моя подруга Таша, ясноглазая красавица, избалованная состоятельным мужем, а состоятельные мужья во времена нашей молодости составляли еще большую редкость, чем журналисты-писатели, струящаяся, носившая себя как стеклянный сосуд, ни к чему не прилагавшая усилий, не маломощный субъект, а вожделенный объект, — спустя тридцать лет, давно замужем за рассеянным ученым, стала играть с акциями на бирже, американской, а не российской, убей меня Бог, если б я хоть что-то соображала на этом поле, а она соображала, да так, что выиграла состояние в пару миллионов зеленых, после чего купила несколько квартир в Нью-Йорке, Филадельфии и Бостоне, обеспечив не только себя и мужа, но и его научные занятия, на которые правительство не давало ни шиша.
А один мой старый друг, за восемьдесят, известный, оценил другого известного, узнав о его смерти: жаль, к концу жизни он выработался в порядочного человека.
Вырабатывались и преображались.
Восьмидесятилетний прочел одну мою вещь и сказал: понравилась. Добавив: вещь с амбицией. Спросила: чем же понравилась, если с амбицией? Ответил: а вот амбицией и понравилась.
О, чудные старики всеобщей и моей жизни, где вы, без вас плохо. Практически не на кого взглянуть. Какое счастье, что было время смотреть на вас, без малейшей корысти, перед Богом говорю, ни разу не попользовалась вашим благорасположением как ключом к чему-то. Один приходил в редакцию и говорил: Оча — он тоже звал меня Оча, — у вас счастливые глаза, я редко у кого в Москве встречал такие счастливые глаза, но учтите, люди со счастливыми глазами не делают литературу. Он успел увидеть, как они переменились. Другой, прогуливаясь вместе на Воробьевых горах, учил: один проводит дни, томясь и скучая, а другой входит в автобус — и с ним уже приключаются приключения, надо, моя хорошая, быть готовым к приключениям, тогда они не обойдут вас стороной. Третий наливал красного вина, когда я навещала его, вытягивал длинные ноги и предлагал: давайте помолчим, вспомним каждый свое, а потом обменяемся воспоминаниями и посмотрим, у кого насыщеннее; он любил свою старость и любил похвастать ее преимуществами в сравнении с ущербностью моей молодости. Они ушли, великие старики, а переменилось ли с этим что-то для меня, кто мешает мне толковать — токовать — с ними, реагируя на усмешку или жест, передавая соль или беря полный бокал вина, и слушать, слушать их — любимейшее занятие из всех. И разве одних стариков — в моем списке: Охлобыстин, Остер, Овчинникова, Орешкин, хм. Я не живу прошлым, как не живу будущим, все есть моя настоящая жизнь, включая тех, кто незнаком мне лично, а я знаю о них больше, чем о соседях по лестничной клетке, знаю цвет глаз, форму рук, знаю, что имело место на берлинском вокзале, или в чешских Мокропсах, или в петербургской карете, которая пересекла путь другой кареты, но сидевшая в ней близорукая молодая женщина не узнала мужа, и он проследовал дальше, к Черной речке, и кончилось тем, чем кончилось. Мокропсы, Баден-Баден, Грасс милы мне так же, как Тамань с Бахчисараем. Преображенные, малые и великие тени живут во мне, а значит, свет, дающий тень, так ярок, что способен сотворить чудо.
Шестое августа по-старому, Преображение Господне.
Входил ли Окоемов в сонм моих теней?
Да уж, бесспорно.
Интересно, а про меня что-нибудь есть в его тетрадях независимого соглядатая?
Прости мне мои амбиции, Господи.
63
Мне не хватило духовности, чтобы порадоваться за ЭЭ, взобравшегося на самую верхушку шеста, туда, где помощник президента и, разумеется, сам президент и где им раскачиваться до упаду, в то время как прочим нам копошиться внизу у подножия.
Следить надо за собой, как укоряют медсестры в больницах и домах престарелых тех, кто распускается. Хотя, может, у больных и престарелых просто кончились силы.
У меня они пока есть.
Я говорила, что у них и у нас разные риски и соответственно разная плата за страх. Если ушла любовь, если ушло здоровье, если умерла мать, если погиб сын — все разное у малых и больших, назовем это так. Пока мы малые. Или всегда. Ботинки на вырост, чувства на вырост, чувства на выброс, информация на вброс. Игры больших людей, на которых малые взирают, раскрыв варежку, завидуя ошалело и неразумно: вот бы мне туда. Да не надо тебе туда, солнце мое, кроме больших денег и большой власти, с которыми ты так и так не справишься, там большая кровь и большое опустошение. А падать сверху? Мой король, вы теряете голову, ах, король, как рассеяны вы. Первая потеря головы — от любви, последняя — от гильотины.
Следить надо. Следить надо не за людьми, а за собой.
Вычистив зубы, прополоскав рот и напившись пиона уклоняющегося, я сделала новую попытку спасти нашу с Ликой картину. Ни словом не упомянув о вечеринке, я небрезгливо написала и отослала по е-мейлу послание ЭЭ. В послании говорилось, что, имея возможность пролить новый свет — свет, а не тень! — на судьбу выдающегося художника, мы ставим целью не расследование, а исследование, не разоблачение, а воссоздание драмы человека, который недавно ушел от нас, но трава забвения в наши дни прорастает столь быстро, что его уже начали забывать, бережное возвращение к предмету исследования подстегнет несправедливо убывающий интерес.
Отослала и стала ждать.
Список вещей, взятых с собой в дорогу, иссякает и иссякает.
После случая странного зрения — или воззрения — или прозрения — стала болеть голова.
64
Даже беспорядочное чтение позволяет делать находки, которые оборачиваются откровением. Беспорядок — иная ипостась порядка. Мы не умеем считать его, как считываем ноты, однако можем остановиться как вкопанные, озаренные догадкой, что нам подбрасывают, как говорил первый и последний президент СССР, по другому поводу.
Окаянные дни Бунина в попавшемся под руку издании сопровождались несколькими статьями, в том числе статьей Горький. Они были дружны, Бунин с женой несколько лет кряду гостили у Горького на Капри. Большевики были у власти, когда Бунину позвонили и известили, что Горький хочет с ним поговорить. “Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсегда конченными”. Отношения были кончены оттого, что Горький принял большевиков и принялся с ними сотрудничать, а для Бунина захват ими России стал незаживающей раной.
Но ошеломил не этот текст, а другой:
“Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только политических, но и весьма многих других обстоятельств, например, полной неосведомленности публики в его биографии… Все повторяют: “босяк, поднялся со дна моря народного…”. Но никто не знает знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторой; мать — дочь богатого купца красильщика…”. Дальнейшее никому в точности неведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: “Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смурого, человека сказочной силы, грубости и — нежности…”. Конец цитаты.
Неосведомленность публики в биографии.
В среде вполне буржуазной.
Автобиография, подозрительная по одному стилю.
Соединение образа деда с образом повара в один образ сказочной силы, грубой и нежной.
О-мммм. Сакральный звук.
— Лика, послушайте!..
Голос у меня дрожал от волнения.
Лика, по окончании моего чтения:
— Как будто он знал.
— Кто?
— Окоемов.
— Он не знал! Клянусь.
— Почем вам-то знать?
— Я не знаю, а чувствую. Бывают странные сближенья.
— Берем в фильм?
— А разве он будет?
— Никогда нельзя отчаиваться.
Ноосфера вальсировала вокруг меня и соратницы.
Мой солипсизм переходил все границы.
65
По саду бродила женщина с крепким крупом и такими же плечами, прямо падавшие волосы цвета воронова крыла скрывали часть лица, трудно было разглядеть, молода ли, красива ли. Толян нас не представил, она стояла в отдалении, я кивнула, не задержав взора, она тоже кивнула, на этом наше общение, не начавшись, завершилось. Они сейчас же ушли в Толин дом.
Сад опадал которую неделю, который месяц, который год. День был бессолнечный, но янтарь дубов и кленов светился как сумасшедший, отчего-то хотелось плакать.
У Толяна женщина, констатировал муж очевидное. Слава богу, хотела я показать удовольствие. Не показала. Что-то помешало. Милкина сестра с подругой, приезжавшие к нам, были девчонки, и мне мерещилось, что утешением Толяну послужит девчонка, а не взрослая женщина. Мы ее примем, мы ее полюбим, мы доверим ей нашего Толяна за ее любовь к нему. Эта, пава с плечами, ни к чему подобному не располагала. Около дома стояла красная японка с правым рулем — она простояла остаток дня и весь следующий, с ночью в промежутке. Я решила, что кто-то пригнал машину Толяну для ремонта. Но следующим вечером пава села в нее и уехала. Машина была ее.
Целый день был отдан привычным хозяйственным делам. Муж чинил забор, я собирала павшие сучья и сгнившие штакетины, чтобы сжечь на костре. Муж разогрелся, махая топором и молотком, снял куртку, рубашку, голый торс заблестел от пота, я залюбовалась им, проэкстраполировав, хоть это было неразумно, что невидимая пава может залюбоваться им также, и тотчас вспомнив случившееся на тусовке — со всеми или со мной одной. Этого не хватало, сердито подумала я и, подойдя к мужу, прижалась к его мокрой спине. Ты что, я потный, отодвинулся он. Я ушла. Муж крикнул Толяну, чтобы помог. Толян появился, тоже с голым торсом, он ходил без майки до глубокой осени. Помог. Потом стоял возле костра, курил, смотрел на огонь. Плечистая пава гуляла в отдалении, изредка нагибаясь, срывая запоздалый цветок и задумчиво нюхая его. Мы не говорили о ней. Мы вообще ни о чем таком не говорили. Он курил, я подбрасывала ветки, он поправлял костер.
Вечером, когда она отбыла, он зашел к нам пить чай. Был спокоен. Если и смущен, не подавал виду. Рассказал, что полез в интернет, в службу знакомств, по переписке познакомился с женщиной, красивая, в жизни лучше, чем в интернете, но не красивей Милки, кандидат экономических наук, преподает в университете, не в МГУ, а в каком-то другом, с широким кругозором. Я не поняла, была ли эта кандидат или другая, спрашивать не стала. И муж не стал. Он только укорил: что ж не представил. Толян улыбнулся: рано, не заслужила. Мне понравилось, что он улыбнулся. Душевная кома, в которую человек впал, явно отпускала. Он возвращался к себе, к нам, к жизни. Пиком проклятья был день, когда он сорвал с себя крест и выкинул. До этого ходил к толстобрюхому батюшке в нашу сельскую церковь, плакал, молил о помощи, но какую помощь может оказать толстобрюхий батюшка молодому мужчине, от которого ушла его женщина, — воротился домой Толян неверующим. Широта кругозора — это хорошо, но там, кажется, и широта бедер, хмыкнул мой как будто невнимательный и ненаблюдательный муж и заработал от меня щелбан. Толян опять улыбнулся. Две улыбки за один вечер я положила в карман, где у меня содержались протори, — убытки я держала в другом и не взвешивала, чтобы не знать, что преобладает.
66
ЭЭ не ответил.
Лика уязвила:
— Вы же были единомышленники.
— Единомыслие, Лика, осталось в роте или клане. Единая мысль, одна на всех, работает разве что в исламе, в христианском мире идет война всех против всех, больше скрытая, чем явная, хотя и явная тоже, где каждый выступает со своей мыслью наперевес.
— Ошибаетесь. Общая мысль наперевес вырабатывается в капиталистическом телевизоре не хуже, чем в коммунистическом. Манипуляция сознанием — закон человеческих джунглей. Почему нам не дают сделать неоднозначное кино — потому что требуется однозначное.
— Нам не дают — другим дают. Стечение обстоятельств. Кто бы что ни говорил — личных, а не политических.
— Что-то они бурно стекаются в одну сторону, а в другую — при явном сопротивлении среды.
— Обождите, будет и на нашей улице вторник, — обнадежила я собеседницу.
Лика засмеялась.
— А знаете что? — сказала она вдруг. — Давайте поступим так — вы напечатаете в газете этот ваш текст.
— В какой?
— В Литерной.
— Они не возьмут.
— А вы попробуйте. Есть ведь закон о печати, где записано, что газета должна предоставлять свои страницы для опровержения. Вы их опровергаете, значит, закон на стороне вторника.
— Я напечатаю — и что?
— Когда у нас за плечами будет газетное выступление, легче пробить фильм.
— Вы не простились с этой идеей? И готовы пожертвовать тем, что из фильма уйдет эксклюзив, а перейдет в печатную продукцию?
— Эксклюзив мы добудем, у нас в запасе, по крайней мере, два таинственных года войны, которые я надеюсь расшифровать, а так ни шиша, ни эксклюзива, ни фильма.
Меня не надо было уговаривать. Я мечтала о публикации. Меня надо было уговаривать. Я стеснялась этой мечты. Четко выраженный здравый смысл Лики против моей невнятицы — это был сильный ход. К тому же приключилось нечто, раскалившее плиту под моей готовкой докрасна.
Облянский-Облов, давно забывший свое неубедительное журналистское начало ради убедительного административного продолжения, выступил на страницах отчасти руководимой им газеты в качестве автора. Он разводил манной каши на киселе, рисуя образ бескомпромиссного художника, воевавшего за гуманизм против фашизма, как на войне, так и в мирной жизни, противопоставляя его высокую нравственность моей низкой безнравственности. Он не постеснялся даже привести пример из собственных кратких взаимоотношений с Окоемовым, когда тот зачем-то позвонил в газету, а после не перезвонил, а потом бросил трубку, когда Облов повел себя как раз не вполне доблестно, за что нынче тускло каялся. Подпустив плоско выраженного ностальгического лиризма, о прежних доблестных временах, в какие и я, по его признанию, виделась ему исполненной доблести, он горевал о временах нынешних, когда манок сенсации и спекуляции погубил многих казавшихся ему прежде порядочными типа меня. Он заходил и заходил с этого, казалось бы, болезненного для моей репутации боку. Однако повторы прежних обвинений в мой адрес, на сей раз упакованные в липкую лирическую обертку, оказались не по мою душу. Душа затрепетала при чтении финальных абзацев.
Я набрала номер Лики и зачитала ей.
Абзац номер раз: “Жена (не хочу говорить — вдова) Василиса Михайловна задумала памятник без лица”.
В этом месте я вскрикнула раньше, Лика сейчас, позже вскрикнет редактор журнала, к которому я приду.
Абзац номер два: “Окоемов свой облик не тиражировал. Если кто-нибудь пытался его фотографировать, закрывал лицо руками или поворачивался спиной. Одна из многих странностей его натуры”.
В этом месте следовал второй вскрик.
Абзац и вскрик номер три:
“Василиса Михайловна — не скульптор, она не могла знать, какой памятник нужен, знала, какой не нужен”.
— Памятник без лица?! — поразилась Лика. — Нет слов.
Возможно, Люсичка хотел выразиться в том смысле, что вдова заказала плиту, или стелу, или прямоугольное надгробье, но, со свойственным ему косноязычием, выразился так, как выразился. Бессознательный прямой звук пробился сквозь.
67
Поздняя осень сидела на скамье третьей между нами. Красивость явилась непрошеной — убогая троюродная сестра красоты, разлитой в воздухе. День был луковичный. Бывает такой золотистый лук, с сияющей тонкой кожицей, сладкий, как яблоко, — так золотился сладкий день
Я волновалась, но держала себя в руках. Василиса представлялась мне менее масштабной. Я, должно быть, забыла ее истинные размеры. В длинном фиолетовом макинтоше, с широкими немодными плечами и высокими немодными буфами, в такого же цвета шляпе с большими полями, она смотрелась причудливо. Стиля в ее наряде не было, но был характер. Губы показались густо накрашенными, приглядевшись, я заметила, что в перерывах между затяжками папиросы она покусывает их сильными прокуренными зубами, потому рот отсвечивал тем же фиолетовым.
Литерная отказала в публикации, невзирая ни на какой закон о печати. Материал поставил в текущий номер редактор толстого журнала, пожаловавшись: вы разрушили для меня последнюю легенду. Разразился шквал звонков. Разные люди судили-рядили о том, к чему не имели отношения. А для кого, как не для них, мы пишем — тут содержится неразрешимое противоречие: мы желаем отзвука, а в то же время мерим любое высказывание высокой мерой, оттого высокомерны. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не можешь, что получится, и все-таки попытаться. Результат — вечная оскомина, вечно кислая мина, и похвалы не радуют, а укоры больше не задевают.
Звонок Василисы обрушил мнимое межеумочное состояние. Коротко и грозно она назначила свидание на Тверском бульваре. Я пришла второй, она первой. Она слегка подвинулась, чтобы я села, хотя скамейка была пуста. Она курила папиросу за папиросой. Немного осунулась, но не постарела. Не поздоровавшись, заговорила. Ты, дрянь, говорила она, покусывая своим желтым свое фиолетовое, зачем не прекращаешь, зачем снова лезешь туда, куда тебе заказано, один раз охолонили, пригрозили судебной, а то и внесудебной расправой, сдрейфила, замолчала и правильно сделала, я успокоилась, что теперь не вякнешь, тебе хватило, но тебе не хватило, ты опять полезла на рожон, что тебе нужно, скажи, стерва, кино тебе все равно не дадут сделать, это я обещаю, тебе деньги нужны, я дам, тебе слава нужна, напиши что-нибудь стоящее, да любое, я тебе сделаю пиар, какого у Орофеева нет, я располагаю средствами, как никто, ко мне на операционный стол ложится с простатой вся верхушка, вся, понимаешь, за исключением баб, у которых нет простаты, но тебя даже это не касается, кто мужик, а кто баба, а мне стоит шепнуть словечко, и завтра же тебя вознесут, а шепну другое, и тебя не будет, исчезнешь, совсем, с концами, и твоему мужу скажут забыть, как тебя звали, понимаешь!
Все-таки многое оставалось для меня в этой жизни недоступным и необъяснимым.
У нее был прокуренный голос, а у меня слабость к низким женским голосам.
Вы знали, что Василий Иванович сочинил себе военную биографию, спросила я, или это и для вас неожиданность? Не твое собачье дело, сказала она, прикуривая новую папиросу от старой. Из нее била прежняя энергия, и я подумала, что смерть мужа никак на ней не отразилась. Я ошибалась. Она внезапно сильно закашлялась и никак не могла прокашляться, а когда удалось, голос потерял силу, сделавшись сиплым и еле различимым. Я больше твоего знаю, почти шептала она, много больше, чего ты никогда не узнаешь, при моей жизни наверняка, пусть даже тебе удалось собрать какие-то бумажки и опубликовать их, что с того, самых важных бумаг тебе все равно никто не даст и не откроет, ты обращалась в ФСБ, дали тебе, открыли, черта с два, не дали и не открыли, потому что по закону личные подробности такого рода могут открыть только по разрешению самого фигуранта, а если фигурант мертв, то наследников, а я единственная наследница, его и его образа, вообще всего, я выясняла у юристов, и я никогда не дам тебе никакого разрешения ни на что, понимаешь!
Фигурант, да еще мертвый, по отношению к мужу задел меня сильнее хамства в мой адрес. А словечко понимаешь в ее устах парадоксальным образом взывало к пониманию.
Губы прикусывались все упорнее. Фиолет густел.
Я, знаешь, зачем тебя вызвала, вдруг спросила она. Нет, призналась я. Если до встречи я и конструировала какие-то выгодные для себя объяснения, в ходе встречи они отпали сами собой.
Ты ни звуком не обмолвилась о его последних работах, спасибо, похвалила Василиса, я только не выяснила, держишь ты этот камень за пазухой или такая благородная. При чем здесь камень, возразила я. Она не обратила внимания на мое возражение. Я пришла к тебе с открытым забралом, продолжила она, и жду от тебя того же, тебя попугали, ладно, проехали, это прошлое, оно имеет значение, но не такое, как настоящее, не говоря о будущем, и пока ты ковырялась в его прошлом, полбеды, но если ты позволишь себе залезть в его будущее, тебя ждет беда по полной, понимаешь!
И снова это ее понимаешь звучало до странности родственно, если не по-матерински, то по-дружески, ей-богу. Я ничего не понимала. Что значит его будущее, спросила я, что имеется в виду. Или ты дура, прозвучал ответ, или притворяешься, его будущее — картины, которые он написал и которые принесли ему всенародную славу и будут приносить, народ знает его как гуманиста и патриота и не потерпит изменения статуса, и кто бы и как бы ни стремился его опорочить, выдать за другого, не получится, все будет так, как было, без никаких сумасшедших работ, понимаешь, я не позволю, чтобы кто-то, кому приснилось, что они были, перечеркнул все им достигнутое.
Вы знали, что он показал мне свои сумасшедшие, как вы говорите, работы, углубилась я в самую глубь, мне нечего было терять. Я не знала, отвечала она сипло, я не знала, потому что ничего этого не существует, я угадала, что он опять выкинул штуку, я всегда угадывала, живя рядом, потому что он, при всей своей мощи, был беспомощней ребенка, когда у него бывало в башке такое, что готов был разбить ее об асфальт, и никто тогда не мог поручиться, что из него полезет, то ли дрянь, то ли наоборот, в одну из таких минут он и доверил тебе, и доверился, я же знаю, что для него значило довериться, у него таких доверенных лиц было раз-два и обчелся, проверял и перепроверял, и кто не проходил проверки, он умел сделать так, чтоб они исчезли. Навсегда, перебила я ее, будто Окоемов по-прежнему был жив и угрожал так же обойтись со мной. Навсегда, обрезала она, навсегда из его жизни, но главное, что с закрытым ртом, исчезали и больше не открывали рта, понимаешь!
Мне снова, как уже было, представилась средневековая пытка, после которой человек не мог разомкнуть уст. Вы схожи характерами, прорезалось у меня неожиданное любопытство. Не твое собачье дело, обрезала она опять, как сиамские близнецы. Хорошо, я постаралась быть как можно мягче, а если у кого-то другой взгляд на эти вещи, вообще другой, если я, положим, считаю, что человеческая драма, в любых проявлениях, не может отвратить, а может лишь вызвать большее сострадание. Мне плевать, она скомкала пустую пачку от папирос, плевать на твой взгляд и твое дамское сострадание, ему живому оно не было нужно, а мертвому тем паче, он терпеть не мог этих ваших нервических штучек, как и я, мы другой породы, мы из действующих, а не наблюдающих, мы из героев, а не пораженцев, победителей, а не побежденных, понимаешь!
Я вспомнила, как он говорил то же самое. Они действительно походили на сиамских близнецов.
Еще один вопрос, сказала я, что с его записками независимого соглядатая? Она только что не зарычала, как разъяренная пантера: какие записки, он тебе сказок понасказывал, а ты все на веру, не поняла, как он шутки с визитерами шутил, как измывался над вами, это была часть его отношений с миром, который он презирал, в отличие от того, который оставался для него святым, понимаешь, а шушера, что вокруг колготилась, получала свое, и ты своей очереди дождалась и тоже получила, и убежала, держа в ладошке, думая, что там ценный камешек, а там стекляшка, он тебе, небось, еще лапши на уши понавешал, как пьянь-рвань на него напала, он любил выворачивать штаны швом наизнанку, для кого бандиты, а для него люди, люди, и люди были готовы для него на все, понимаешь, а он все наоборот выворачивал, сочинял, и с независимым соглядатаем ловко сочинил, он ловкий был, он ловил души, ловил и вязал, как мою уловил однажды и насовсем, а теперь она без привязи, как сирота, болтается, но ты в этом ни бум-бум, ты в осколках бум-бум, а в целом нет. Она умолкла и, подумав, добавила: нет, про ни бум-бум я наврала, по правде я достала из его стола и прочла, что ты там соорудила насчет Василия и Василисы, что-то ты в этом петришь.
Она произнесла слово из нашего детства.
Знаете что, давайте обнимемся, сделала я ей неожиданное предложение. Сильным щелчком она сообщила движение по большой дуге окурку, отхаркнула и смачно сплюнула на землю. После чего крепко стиснула меня своими клешнями. А я ее. Это никакой роли не играет, я была, есть и буду свободным человеком в помыслах и поступках, предупредила я, а просто. Она встала и пошла, почти метя сухие листья развевающимися полами своего длинного фиолетового плаща, фигура из другой жизни, со спины еще более могучая, памятник, вроде Тимирязева, всем действующим лицам, героям и победителям в мире, из которого ушли и уходят последние, а остаются нелеченные и неоперабельные простаты в паху и в мозгу, отчего жалкое, слезливое и маломощное сделалось преобладающим. Постойте, крикнула я вслед фиолетовой фигуре. Она остановилась: что еще. Кругом никого не было, и я не слишком напрягала голос. Он был брюнет или блондин, лысый или с шевелюрой, спросила я. После паузы она на весь сквер огласила: он был сумасшедший, а ты вдесятеро.
Почему она взялась говорить мне ты, хотя могла бы не тыкать, я ненамного ее младше. Ее заслонила стайка откуда-то взявшихся молодых людей, а когда они миновали, она исчезла, растаяла в воздухе, как будто ее никогда не было.
Ее муж, если мне не изменяет память, говоря, что по натуре победитель, уточнял, что может быть побежден, столкнись он с кем-то в минуту своего художественного поражения.
68
Мой любимый роман Шум и ярость Фолкнер назвал своим самым прекрасным, самым блистательным поражением.
69
Я собиралась с силами, чтобы позвонить Лике. Позвонить ничего не стоило. Стоило — разобраться с собой. Встреча с Василисой была узловой. Следовало хорошенько подумать, прежде чем приступить к разговору о явлении Василисы. Горячечным бредом повторялось: да знала ли она, земная из земных, пусть и молниеносная, своего сиамского близнеца? Останавливало трезвое: уж ей-то дано было знать побольше твоего. Давило безысходное: что приходил и ушел неузнанным. А если признанный мэтр, кумир, ушел таковым, что говорить о сонме малых, сирых и убогих, чьи миры умерли и будут умирать невскрытыми, как консервные банки, чей срок просрочен, и они валяются в мусорной куче гния. Зачем тогда все? Зачем несчастные, обреченные человеческие существа?
Лика опередила меня. Голос у нее звенел, дрожал и трясся, словно она ехала в трамвае, и трамвай подпрыгивал на стыках рельс.
— Але, вы слушаете, у меня несчастье, муж попал в реанимацию, я приехала, его нет, а комната открыта, не поняла, почему, и тут возникает соседка, мы снимаем комнату в коммуналке, я не говорила вам, и докладывает, что он упал прямо в кухне, из кухни и забрали, счастье, что соседка, и что наткнулась на него, и сообразила сразу позвонить, и счастье, что приехали быстро, только никак не могли определиться с больницей, куда везти, повезли в одну, в другую, время потеряли, это уж его лечащий врач все откровенно рассказал, такой внимательный, душевный, отзывчивый, я прямо облегчение испытала и даже расхохоталась от счастья, какой редкостный доктор попался, диагноз — обширный инсульт, а ему сорока нет, он моложе меня на пять лет, говорила я вам или нет.
Говорила. Она еще добавляла какие-то детали, деталей было много, они повторялись, и повторялось слово счастье, и повторение его жгуче действовало мне на нервы. Она вдруг перебила сама себя:
— Говорила я вам или нет, что во всех синхронах, которые я записала, содержится одно и то же, что на людей, которые пересекались с Окоемовым и хоть в чем-то ему перечили, обязательно сваливалась какая-нибудь, мягко говоря, неприятность, да вы сами должны знать, Оборин сломал ногу, Оробьянова лишили кафедры, Окича бросила жена, Оташук погиб.
С Оташуком было громкое дело. Режиссер художественного кино, он задумал фильм по военным картинам Окоемова: только полотна и за кадром строфы поэтов, от Овидия до Окуджавы, и никаких изысков. Приехал к Окоемову, поделился замыслом. Окоемов одобрил. Они подружились. А когда Оташук показал Окоемову готовую ленту, тот, ни слова не говоря, подал на режиссера в суд и выиграл процесс. Ленту запретили. Схема та же. Оташук впал в депрессию и в депрессивном состоянии попал под колеса случайного камаза. Кто-то утверждал, что не случайного, но родня настаивала, что случайного. Как то было связано с наследством или страховкой, я не разобралась, и не разбиралась.
— Лика, если вы хотите сказать, что ваш муж попадает в этот скорбный список, то я скажу вам, что я жена хана Батыя.
Не знаю, откуда вывернулся Батый. Не лучший аргумент в споре, которого, собственно, и не было.
О Василисе я не обмолвилась ни звуком. Не до Василисы было.
Я могу внезапно расхохотаться от счастья, говорил мне Окоемов осенью, когда был жив.
Дикость.
70
Или женщина перекидывалась, или приходили разные женщины. Плечистая пава с темными волосами постепенно превратилась в мелкую крашеную блондинку сливочно-розового цвета, с низким тазом, который стремилась приподнять за счет высоченных каблуков, при каждом шаге проваливавшихся в грязь, когда шла от калитки к дому и шел дождь. Скоро она остригла крашеные пряди, закоптилась лицом, вытянулась в длину и стала напоминать копченую селедку. Я наблюдала превращения с недоумением, раздражением и неприязнью, всего понемногу. Мы понимали, что Толян излечивает свою застарелую любовь-болезнь, и надо радоваться. Я радовалась. Как-то она быстро иссякла, радость. Я ругала себя за чистоплюйство, говоря, что меня не касается. Мы с мужем, изредка обсуждая явление гостий, оба говорили, что нас не касается. Но, помимо нашей воли, действовали какие-то санитарные нормы, особенно когда обнаруживались следы женского присутствия у нас в ванной. Да ведь взрослый мужик, и жизнь у него соответственно взрослая, а мы сбоку припека. Ни с одним из перевоплощений нас не познакомили. Мясо для Милорда приносит, поведал Толян мужу, когда селедка прошествовала мимо наших окон как-то поутру, и муж бестактно спросил: а это что за чудо-юдо. Толян любил Милорда наравне с Милкой. Просто Милорд его не бросил, а Милка бросила, и на какое-то время Толян про Милорда забыл, и теперь виноватился перед ним, а что ему носили мясо, несомненно, требовало встречной благодарности. Мы должны были Бога молить, что так, а не придираться по пустякам.
Тут она прибирала у вас, приступил Толян к рассказу, и нашла на чердаке коробку из-под обуви с мусором, а в ней, среди бумажек, кассета магнитофонная, не знаю, нужная ли, нет ли, Пашка увидел и говорит, дай, говорит, взаймы, мне как раз музыку переписать, а я куплю и привезу новую, но я решил проверить, пустая или вдруг что нужное, хотя если нужное, не пылилось бы, вы там с каким-то мужчиной разговариваете, я, на всякий пожарный, не дал. Толян всегда тщательно пересказывал ерунду. Это прибавляло ему самоуважения. Я слушала вполуха, поскольку важное заключалось в первой фразе: тут она прибирала у вас. Толь, спросила я, а с какой стати она у нас прибирала? Она прибирала у меня, конкретизировал Толян, и захотела то же самое у вас, пропылесосила, пыль обтерла, белье в стиральной машинке перестирала, вы разве не обратили внимания? Я не обратила. Давай сюда, забрала я картонную коробку с тем, что было моим ненужным архивом, я не умела и не любила хранить старое, совала на чердак и не вспоминала. Кассету тоже взяла. Принеси твой магнитофон, у меня нет, я послушаю, велела я Толе, и он отправился за магнитофоном.
Как тебе это нравится, обратилась я к мужу, какие-то неведомые тетки приходят в дом, лезут на чердак, мало ли куда они захотят залезть. Пылесосят, стирают, подхватил мой муж, ты лучше не ворчи, а скажи спасибо, а лезть к нам все равно некуда и незачем, разве что старые тряпки или старые пленки уворовать. А книги, воскликнула я. С какого бодуна, задумался мой муж, с какого бодуна ты заговорила про книги, совсем из ума выжила, книги давно никому не нужны. Мне стало совестно, что я выжила из ума и выпадаю из реальности, и я примолкла.
Толян принес магнитофон, кстати, крутой, таким путем образовалось занятие на вечер, вместо тупого телевизора, где все хохочут как зарезанные, чего они там хохочут, кто бы поведал. Уйдя к себе наверх в библиотечку, я включила магнитофон. У мужа внизу на всю катушку работал большой телевизор, и это помешало ему услышать крик, который вырвался из меня, как гудок из парохода. Я плавала и знаю силу пароходной сирены.
Расчеловечивание — вот что главенствует.
Расчеловечивание — вот что главенствует, и не первое десятилетие.
Расчеловечивание — вот что главенствует, и не первое десятилетие, однако с каждым последующим процесс все убыстряет ход и увеличивает масштабы поражения, и если я скажу вам, сударыня, что на войне была человечность, а в мирное время расчеловечивание, вы не поверите, как это, на войне и человечность, но так, так, там в вас летела пуля, или попадал осколок, или настигал снаряд, и к вам бросался боец-однополчанин, и бросалась санитарочка, и они выносили вас на себе, и перевязывали, и обтирали влажной марлей рот, поскольку пить нельзя, а все горит, и вы готовы потерять сознание, а вас уговаривают потерпеть и не умирать, а выжить, и спасают вас со страшной силой, так что в вас переливается их сила, и вы терпите изо всей мочи и не умираете, и в походном госпитале у вас оттяпывают руку или ногу, без наркоза, а дав выпить спирта двести грамм, и вы опять терпите и не умираете, потому что хирург человек, и кругом люди, и они хотят, чтобы вы остались живы, и вы не можете подвести их, что бы вам ни говорили слюнявые мальчики и сопливые девочки, которых сегодня телевидение посылает на другую войну, и они красочно расписывают чьи-то подвиги или чьи-то мерзости, когда спасают друга и тут же его закладывают, или пропускают противника на КПП за тридцать сребреников, или продают оружие тому же противнику, и все лгут, лгут, потому что ложь в основании этой неправедной войны, и ложь в основании их якобы документальных репортажей, ложь и расчеловечивание, укоренившиеся не сегодня, годы и годы понадобились, чтобы пышным цветом расцвело повсюду, что у них, что у нас, но на них мне насрать, мне там не жить, а жить здесь, а жить невозможно, потому что всех, от первого министра до последнего охранника, всех одолела алчность, когда движитель единственный — личный успех, а не помощь другому, не любовь к другому, некорыстная и нерасчетливая, никто, никто из вас не знает такой любви, как слепой не знает света, а глухой не знает пенья птиц.
О-мммм, он говорил о любви!
Я не помнила, чтобы он когда-либо употреблял это слово.
Но это был он, страдалец за все про все.
Я слушала, затаив дыхание.
Люди тратили жизнь на то, чтобы вписаться в рамки.
Люди тратили жизнь на то, чтобы вписаться в рамки, не зная, что настоящий трагедийный путь человека — выпасть из рамок, трагедийный, потому что одинокий, ледяной, и тот, кто скован льдами, — откуда вам, тепленьким, как телятам в хлеву, знать про такого человека, а быть может, он тоже хочет человеческого тепла так же страстно, как хотел ребенком, да нет ему такой материнской любви, чтобы согрела и растопила льды.
А Отцовская, раздался мой перебивчивый голос. Я произнесла слово отцовская явно с большой буквы. Он не понял или не захотел понять, выкрикнув с жесткой силой: а если отца нет и не было! Отец всегда есть, тихо возразила я, должно быть, имея в виду оба смысла. Он прогромыхал:
Да расчеловечивание и оказалось возможно потому, что Его нет или Его нет с нами, разницы никакой, Он отказался от своих отцовских обязанностей, увидев, что это плохо, вы же помните, что когда Он создал твердь, и воду, и звезды, то увидел, что это хорошо, а когда расплодившиеся люди принялись жить якобы по Его заветам, кто по заветам, кто нет, но все явственнее нет, лживо утверждая, что живут по заповеданной Им свободе, Он увидел, что это плохо, и они Ему не понравились, и Он сам стал не рад, что затеялся с человеческой семьей, которая оказалась так дурна, и Он пришел в отчаяние, и Он оставил эту семью, возможно, с мыслью создать другую, где будет хорошо, так часто поступают в подобных случаях, а нас разлюбил, и мы, оставленные, понеслись туда, куда понеслись, без Его защиты и покровительства, без любви, вот и вся разгадка, сударыня.
Личная модель внятно проступала сквозь общую, где слово Он тоже звучало с большой буквы. Мурашки бежали по коже.
Я начисто забыла, как однажды, именно корыстно и расчетливо, я, несмотря на запрет, все-таки решилась включить в сумочке диктофон, а потом, дома, не бросилась к столу, чтобы записать, поскольку не запоминала, зная, что техника записала. Эпизод стерся из памяти как не бывший. И кассету сунула в коробку, не сберегая, как лишнюю. Его ли волей, подавлявшей мою, было продиктовано, моей ли стыдливостью, ушедшей в глубины подсознания, за то, что нарушила запрет. Эпизод, повторяю, стерся, кассета, слава богу, не стерлась.
Будь на мне шляпа, я сняла бы ее.
Нельзя быть в шляпе, присутствуя при финальном акте человеческой трагедии.
Обыденно и просто, путем коробки с магнитной лентой, Толян влип в основной сюжет моего повествования. Или мы с Окоемовым и др. влипли в Толин сюжет. Но все вместе мы — путем Окоемова — не намеренно, а невольно влипли в вечный сюжет, где действовали расчеловечивание и богооставленность, уроки живописи как уроки любви и смерти, mea сulpa каждого, кто приходил когда-либо на эту землю, Боже, прости меня за амбицию.
Из Москвы я привезла Толяну другую коробку из-под обуви. Новенькую. С новенькой парой ботинок внутри. Мягкая черная кожа с блеском. Италия. Подарок тебе от меня, сунула, возьми. Обошлась без пояснений.
71
Игрушка лежала посреди дороги. Точнее, посреди ворот сбоку справа по ходу движения. Ворота нависали над ней, отсекая от любопытного взора заднюю часть игрушки и выставив на обозрение переднюю. Но обозревала, скорее, она. Передние лапы вытянуты, голова слегка откинута назад, поза, удобная для обозрения. Походило, будто она смотрит спектакль. Улица как театр — все правильно. Но кто кинул или забыл этого милого лохматого зрителя-зверька? Зверек повернул голову в одну сторону, потом в другую — Боже, да это не игрушка, а живая собака. Я рассмеялась. Палевая прелесть, помесь бигля с дворнягой, а может, чистый бигль. Устроился, как в ложе бенуара, и сколько спокойного достоинства в этом разглядывании улицы с высоты примерно в тридцать сантиметров. В другие дни я видела моего бигля степенно гуляющим поблизости от его ворот. В какой-то из вечеров сцена в театре повторилась, и опять я смеялась, идя по улице и, верно, производя впечатление не совсем нормальной. Чей это бигль, настолько умный, что ему доверяют самостоятельные прогулки, или он уличный — я боялась проявить к нему слабость, чтобы не брать на себя ответственности, а сама возбуждалась всякий раз, как приближалась к отмеченным воротам, а как видела, отворачивалась. Дома свой зверь, он не потерпит второго. Это четвертая собака в моей истории, ничего специального, посчитала, и вышла четвертая, а привязаться что к собаке, что к человеку, одинаково, и терзает, что нет стольких душевных и физических сил, чтобы взять ответственность за всех. Четвертую, Ликиного такса, я так никогда и не увидела.
Обогнала стайка девочек-подростков. Смеялись, щипались, перебегали дорогу дружка дружке, одна выкрикивала: а я хочу розовый бентли. Другая чуть не давилась отвращением: дерьмо — твой розовый бентли. Может, розовый бентли был из какой-то песенки, знаковой для них, как розовый фламинго. Первая наступала: ща как дам тебе в мозг и вырублю. Я подумала: поглядеть, как она будет давать в мозг, когда дают в лоб. Они шутили. Их переполняла не вражда, а дружба.
Белый мерседес погудел мне. Я не пересекала ему дороги. Он окликал меня. Должно быть, ошибся. У меня не было знакомых белых мерседесов. Он остановился, из него вышел человек. Человек подошел ко мне. Вы не можете сесть к нам в машину, спросил он. К вам в машину, с какой стати, удивилась я. Сядьте, приказал приезжий, я вам все объясню. Он был без лица и характера, бесцветный, как школьная промокашка в моем детстве, яркой была только черная грязь под ногтями, как от машинного масла. Мне мама запрещала садиться в машину к незнакомым, отрезала я. Давненько это было, скучно констатировал промокашка. Я возмутилась: не давнее, чем вас, сопляка, секли за то, что пристаете к взрослым женщинам. Хорошо, я изложу вам суть дела прямо здесь, переменил позицию промокашка, у нас в машине труп, мы хотим, чтобы вы стали понятой. На улице, кроме нас, никого не было. Правила поведения в такой ситуации для меня были туманны. Стайка девочек-подростков упорхнула, а другая никакая не появилась. Испугаться я не успела, иначе испугалась бы. Промокашка засмеялся, и что-то человеческое прозвенело в его смехе. Это была шутка, стер он гримасу смеха с лица, хотя могла быть такая же реальность, как наша с вами беседа, а теперь серьезно: мы следили за вами, и мне поручено вам сказать, что слежка снимается, поскольку поступил отказ от претензий к вам. Чей отказ, какая слежка, пробормотала я. Вы знаете, а не знаете, угадайте с трех раз, но советую ни с кем угадками не делиться, ни с вашей режиссершей, ни с вашим супругом. Закончив тираду, человек сел назад в машину, и она пропала из виду так же внезапно, как появилась.
Ни хрена себе, за мной следили, да еще на белом мерседесе, как в детективе, которые пачками показывает наше ТВ. Детский восторг захлестнул. Но, возможно, и это была шутка. Восторг улетучился, уступив малоприятному, почти гадливому чувству. Промокашка упомянул режиссершу и супруга. Неприятно знать, что для кого-то твои отношения и действия прозрачны. Подобие Страшного Суда. Только намерения судейских могут быть нечисты, как черная грязь под ногтями в белом мерседесе. У посланца то ли Василисы, то ли напрямую ФСБ. Если это они, то Окоемов, точно, имел отношение к ФСБ, пусть эти структуры в разное время именовались по-разному. Его деятельность могла протекать где угодно: в заградотрядах во время войны, в СМЕРШе, в стукачах после войны, в агентуре в 60-х.
Фээсбэшник-художник. А почему нет, если у нас есть фээсбэшник-президент.
ФСБ — фсемирная служба бухты-барахты.
Фсемирная служба безбашенности, когда башню свернуло. Как условие или как результат.
Фантазии слоновой башни.
Викентий, или как там его звали по-настоящему, позвонил с известием, что у него нет никаких данных о военном периоде жизни Окоемова. Наступила пауза. Нет, не потому что нет, продолжил он, а потому что все засекречено, я по-честному старался, и до свиданья. До свиданья, выдавила я, не успев разобраться в том, что я чувствую на самом деле.
Если он и служил им на каком-то этапе, из романтики, слепоты или из страха, то определенно порвал, прозрев, и укрепившись, и переродившись. И может быть, за перерожденного дают больше, гораздо больше, чем за урожденного. Опыт гражданского страдания, если он перерождается в художественное, дает великие плоды. Примерно как у Достоевского, смертную казнь над кем отменят по указу царя в последнюю минуту, и революционер в нем сгинет, а великий художник народится.
Перерождение — преображение.
72
Дорога к дому была усыпана желтым. Желтым светились деревья. Медовое, янтарное бабье лето висело в воздухе. Желтый цвет — цвет Ван Гога. Яичница катастрофы, по Мандельштаму. Важен контекст. Катастрофа в этой местности разразилась двадцать лет назад, ее приметы никуда не делись, я помню их наперечет. Расплавленная, переплавленная, катастрофа преобразилась в гармонию, а тревожно по-старому. По-новому тоже. Преображение входит в пайдейю, в культуру жизни, овладение которой занимает целую жизнь, а в итоге реальнее не победа, а поражение.
Мальчик с длинной шеей и сам, как коломенская верста, смотрел на меня глазами-вишнями, похожими и не похожими на Толины. Розовый пушок на нежных щеках, тонкий рот на замке, плети юных рук, повисших не безвольно, а свободно. Из-за его плеча выглядывала девочка, с такими же глазами-вишнями, и тоже высокая, но пониже мальчика, худая и гибкая. Третьей стояла женщина, открывая секрет, чьи вишни у мальчика и девочки. Она и сама походила на девочку, длинная, худощавая брюнетка, с челкой до глаз, с редкими серебряными нитями в ней, и лицо было почти девичье, хотя слабые морщинки пересекали его в разных направлениях, нисколько не портя. Здравствуйте, приветствовала она нас, и звук ее голоса был мягок и чуть приглушен. Брат и сестра сказали то же самое. Толян стоял в дверях, с высоты осматривая свои ряды, как полководец осматривает полки. Тоня, представилась женщина и назвала брата с сестрой: Максим и Катя. Мы с мужем назвали себя. А я знаю, призналась женщина. Так и мы знаем, откликнулась я. Я увидела, что Тоне приятно наше знание о ее семье. Толиной семье.
Это был сюрприз, что она появилась. Они не видали друг друга десять лет. Елки, воскликнула я, войдя в наш дом, до чего же этому Толяну везет, Милка — отличная баба, так и Тоня не хуже. Потому и везет, что сам не хуже, философически заключил муж, в одну минуту забывая все разногласия с Анатолием.
Ужинали, как водится, домами. Накрыли опять на большой веранде. Погода позволяла. В комнатах затопили, веранда не отапливалась. Свечерело. Два шара на двух половинах веранды создавали два круга света, сплошная темнота за сплошными стеклами порождала естественную границу, отделявшую от внешнего мира, наш был внутри, как яйцеклетка в яйце, было ощущение уюта, покоя и безопасности. Тоня нанесла гостинцев — овощей со своих грядок, нашего обожаемого сала и меда, не обошлось без самогона, не столь ароматного, как у Милкиных родителей, но все же. Максим сидел прямо, как доска, вот как можно быть настолько прямым, хоть и в юношеском возрасте, природа или занятия спортом, я не расспрашивала, не хотелось расспрашивать, как в приличных гостях, формальный интерес на минуту, чтобы тут же забыть. Давно не хотелось формальных вопросов, формальных восклицаний, формальных похвал, предпочитала молчать, ну, может, иногда улыбнуться. Катя, сидя рядом с Максимом, время от времени заливалась смехом, он ли тайно смешил, или вспоминала что-то смешное, ни я, ни муж не влезали. Тоня, как и я, иногда улыбалась, подкладывая кусок шашлыка или печеной картошки мужу, детям, нам, не зажатая, легкая, и было ясно, что детей в этой семье никто не жучит, предоставив им естественное право вести себя, как хочется, и никакой двусмысленности ситуации не возникало, что вот он, ее муж, а их отец, бросал их на десять лет, и жил в другом месте с другой женщиной, а теперь они спокойно, немного посмеиваясь над чем-то своим, едят в этом другом месте шашлык с печеной картошкой, и все, в общем, неплохо. Где Тоня этому научилась и детей научила? Я удивлялась Милкиному
такту — Тонина простота и интеллигентность были не менее удивительны. Толян, в новых ботинках, вел себя невозмутимо и ласково. Мой муж слегка острил, как всегда, когда выпьет. Круг света над нашим овальным столом обеспечивала плетеная корзина. Муж купил в Таиланде. Она предназначалась для фруктов, объемистая, круглая и плоская. Мы оба любители плетенки, и муж сразу сообразил, как приспособить пару корзин вместо абажуров. Плетеная мебель занимала один угол веранды: плетеный диванчик, пара плетеных кресел, маленький плетеный стол и плетеное кресло-качалка. Мы приобрели их, едва закончилась советская власть с ее дефицитом всего и вся, и вместо социализма наступил капитализм с его мелким бизнесом, как мелким бесом, устремившимся в свободные щели. Плетеная мебель продавалась по всем главным автомобильным трассам к Москве и от Москвы. Где-то по дороге мы ее увидели, и выяснилось, что оба грезили о ней в молодые годы, с собой были деньги, мы их тут же потратили, сделавшись обладателями грезы. С тех пор прошли годы, стало понятно, что меблишка хреновая, но я умею вызвать в себе первоначальное чувство, с каким мы на нее смотрели, на дороге и потом на даче. Мы двинулись с Тоней в полутьму, сели в плетеные кресла, и Тоня сказала: я смотрю на него и вижу чужого человека. Почему, в чем он чужой, осторожно спросила я, не зная, должна ли спрашивать. Я не могу объяснить, подняла Тоня острые плечи, я не узнаю его, он другой. Как вода тонкой струйкой течет из крана, так полилась ее поэма о том, как все у них было. Он был мягкий, как воск, из него можно было лепить, что угодно, ласковый, как теленок, она чувствовала себя за ним, как за каменной стеной. Я не очень поняла, как сочетались воск, теленок и стена, вероятно, она что-то пропускала, и они наверняка сочетались. Так миновало семь лет. С разницей в два года были рождены дети. Он души в них не чаял. А потом образовалась красавица Милка, продавщица из продуктового, и он потерял голову. А вы кто, спросила я. Я бухгалтер, ответила она. Я не это имела в виду, а то, что и вы красавица, пояснила я не затем, чтоб ее утешить, а так оно и было. Я никогда-никогда, ни единой минуточки не верила, что он может меня разлюбить и полюбить кого-то другого, настолько я ему доверяла, настолько мне с ним было хорошо, он ведь очень искренний, и все у нас было искреннее, исповедовалась она. Он долго не уходил, метался между ними двумя, пока Милка не приказала: хватит, выбирай, я или она. И он выбрал Милку. Я хотела спросить: как вы пережили, — но она опередила меня: если б не дети, я бы умерла, мне нечем и не для чего стало жить, я болела, исхудала до состояния щепки, и только через три года первый раз услыхала комплимент, а до того нет. А кто-то, вместо Толи, не нашелся, хотя бы тот, кто выступил с комплиментом, полюбопытничала я. Нет, почесала она бровь, не получилось, никого, кроме Толи. Несмотря на такой долгий срок, что он не с вами, настаивала я. Несмотря, подтвердила она. А что значит, что он чужой, вернулась я к первой теме. Она приподняла худые плечи и беспомощно опустила. Она была так хороша в эту минуту, в полумраке, со своим девическим взволнованным лицом и длинной девической челкой, что, будь я Толяном, я бы к ней непременно вернулась.
Толян, давай выпьем за твою Тоню, обдумав каждое слово, возвратилась я к столу. Давайте, засиял он. Она, с серьезным выражением, подняла рюмку. Мой муж радушно разрешил: живите у нас, сколько хотите, вот сколько хотите, столько и живите. Тоня коротко взглянула на своего бывшего мужа, он в этот момент тянулся за помидором. Она перевела взгляд на моего мужа нынешнего: а работа, а зарплата? Какая у вас там зарплата, осведомился мой муж. Примерно сто долларов, с достоинством подсчитала Тоня. Ты что, не найдешь жене работу на сто долларов, обратился муж к Толяну. Толян приосанился: и покруче найду, она классный бухгалтер. Мы выпили.
Максим пошел за тортом, который дожидался своей очереди в холодильнике.
Они с Катей уписывали большие куски, как маленькие, а я, глядя на них, бездарно провидела, каких синяков и шишек наставит им жизнь прежде, чем юная кожа сморщится, глаза потеряют блеск, волосы начнут редеть, а ожидание счастья обернется житейской прозой. Жестока жизнь.
Тени на веранде образовали причудливые формы, в каких таяли вчера и сегодня.
73
Подруга Анна, заглянувшая на часок отдать копеечный долг, бросилась на итальянский диванчик с несчастной физиономией: ты знаешь, мне принесли пленку, я была в гостях, хозяева снимали на видео, говорили, как замечательно выгляжу, а посмотрела — ужас, ужас и ужас, никогда бы не подумала, не знаю, что с этим делать. Я собиралась сказать: ужас, но не ужас, ужас, ужас, и избавиться от этого нельзя. Не собралась. Вместо этого сказала другое: Аня, у всех одни и те же проблемы, если не сейчас, то скоро, и у меня такая же, фишка в том, что мы видим себя внутренним взором, а там то, какими мы себя ощущаем, девочками и мальчиками, а когда зеркало или видик, внезапно застав, показывает нам нас такими, какие есть, мы испытываем шок, это нормально, но парадокс, и потрясающий, заключается в том, что те, кто нас знают, и не только знают, а любят, видят нас такими же, какими видят нас наши внутренние очи, поверь, это правда.
Я не врала. Я говорила то, что есть. Кто мы и куда идем — тайна, сопряженная с нашим старением, в котором не одно умирание, а и преображение. Допустим, мы себя обманываем. Допустим.
Дальнейшему разбегу мысли помешала лобная кость. Мысль уперлась в нее и застряла.
Анна раздумчиво пробормотала: да вроде бы им резона нет врать, моим друзьям, и если им не так противно глядеть на меня, как мне, ты, наверное, права, и все равно я не знаю, что делать. Не смотреть в зеркало и не смотреть видики со своим участием, выписала я рецепт, помнишь, как артистка Бабанова, с ее обворожительным голосом и обворожительным лицом, перестала сниматься, перестала играть, не выходила из дому, занавесив окна, чтобы не видеть себя при дневном свете, и примерно так же поступила Гарбо, удалившись от людей на сорок лет. Меня явно повело не туда.
Санек, обратилась я к своему другу Оперу, сидя напротив него через час в кофейне на Новинском, Санек, ты у меня первый умник, ответь, будь любезен, на очень важный вопрос: у меня одно и то же лицо на протяжении лет, что ты меня знаешь, или нет. Глупее вопроса нельзя было придумать. О каких летах ты говоришь, воскликнул умник Опер, когда оно у тебя разное на протяжении не лет, а дня. Опер, вцепилась я в него, еще раз, и твердо, меняются ли у меня лица, ну. Ну, конечно, невозмутимо откликнулся Опер, а разве у меня одно и то же лицо, ты посмотри, посмотри внимательно и сравни с тем, что видела в последний раз. Я посмотрела. У Санька было другое лицо. Мы — художники, впаривал он мне, это пускай обычная публика не сечет, считая, что как Иван Иваныч явился вчера, так явится и сегодня, и завтра, а мы же с тобой видим и понимаем, что в Иван Иваныче тыща Иван Иванычей, только вовне это не пробивается или пробивается скупо, скудно, прячась в глубинах Иван Иваныча, но зрение некоторых из нас, художников, устроено таким образом, постоянно или спонтанно, что в каких-то острых случаях внутренняя проекция вылезает наружу, и мы видим перекидчика, то есть замечаем, как человек перекидывается, любой, потому что нет ни единого существа, которое раз и навсегда застыло в своих внешних или потаенных очертаниях, ну да, время само по себе делает свою работу и изменяет очертания, но это и дураку очевидно, а вот то, что такая работа совершается с человеком поминутно, и он сейчас великодушный, а через минуту злонравный, или с тобой великодушный, а со мной злонравный, и это все равно как с тобой блондин, а со мной брюнет, такие вещи человечеству в его массе пока не открылись, откроются попозже, когда дойдут руки, пока что занятые другим, а пока человечество занято другим, оно посылает разведчиков в эту и иные сферы, и первые разведчики — художники, потому что художественное воображение существует не просто так, а осуществляет порученную ему миссию: вторгаться туда, куда не дотягивается более примитивная субстанция, рассудок, так что да, все так и есть, человек-перекидчик соединяет наше нескончаемое неведомое прошлое с нашим нескончаемым неведомым будущим через наше конечное неведомое настоящее.
Меня била лихорадка.
Он произнес слово, которое я никогда не произносила вслух.
Саня, Саня, Окоемов был перекидчик, прошептала я, я никому об этом не рассказывала и не писала, считая, что меня сочтут безумной, но когда прочитала, что его вдова водрузила на могиле памятник без лица!.. Что-что, переспросил Саня. А тебе не попадался журнал с моей публикацией, перебила я. Саня отрицательно покачал головой. А еще друг, укорила я его. Слушай, какие публикации, взорвался он, я разворачиваю новое дело, открыл свою компанию, Опер и Ко называется, изготавливаем полиграфическую продукцию по заказам, от гламурных журналов до спичечных этикеток, кстати, сейчас идет обалденный заказ, выйдем, наконец, в ноль, после чего надеюсь на прибыль, потому что до сих пор работали в убыток, кручусь как заводной, удача, что сегодня вырвался, а ты говоришь, публикации. Ты же художник, Опер, потрафила я его самолюбию. С пяти до семи утра, в высях, в бане на втором этаже, живо откликнулся он. Что с пяти до семи, не поняла. Художник, разъяснил он, с пяти до семи в высях, с семи на землю, в додж, и понеслась, а роман скоро дам, 800 компьютерных страниц, и ты думаешь, что у меня одно и то же лицо, когда я работаю над спичечными этикетками и когда над романом, надеюсь, ты так не думаешь.
Я не думала.
Значит, памятник без лица, подытожил Опер, это круто. И засмеялся: а был ли мальчик?
Я не стала говорить ему о встрече с Василисой. И о белом мерседесе не стала. Как будто это были не факты, а фантазии, какими я могла делиться, а могла не делиться. Меня вдруг заинтересовало, а как бы выглядел Санек на той тусовке, где всякий перекинулся по-своему. Он отсутствовал на ней по чистой случайности, а было там ему самое место, я не сомневалась. Было же оно мне, и даже моему чистому мужу — почему не Саньку.
Фантазийная девочка, говорила мне моя мама.
Дома, по сложившейся привычке последних дней, читала Бунина. На странице 199 восьмого тома прочла: “У Чехова каждый год менялось лицо”.
74
Муж Лики умер через неделю, так и не выйдя из реанимации и не придя в сознание. Я слушала зареванную молодую женщину, сидя напротив нее, как в воду опущенная, в той же кофейне, где сидела напротив Санька две недели тому, летя, как воздушный шарик. Лика плакала, не вытирая слез, слезы высыхали сами собой, она отвлекалась на другое, увлекалась, почти смеялась, забывая, и снова начинала рыдать, вспомнив. Мне знакомы эти состояния, когда большая беда внезапно исчезает из памяти, точно при каком-то повороте черное слепое пятно на месте картинки, была и исчезла, однако минимальное движение, и на месте черного пятна восстановленная картинка, как была, так и есть, и ты сознаешь, что есть жуткая реальность, которая отныне никуда не денется. Может быть, мозг так лечит себя, пользуясь хотя бы секундной передышкой, во сне или наяву, чтобы не сгореть от невыносимого перенапряжения. Он такой молодой, моложе меня, причитала Лика, ну да, у него было давление, а он уговаривал меня, что организм здоровый, справится, упрямый, как не знаю кто, а когда я приставала, говорил, не будь занудой, и я отступала, потому что не хотела быть занудой, мы же товарищи с ним по жизни, я не знаю никакой другой пары, кто жил бы так, как мы жили. И вдруг без перехода: я буду, буду снимать это проклятое кино, во что бы то ни стало, что бы ни было, я буду, я не сдамся, ради нас двоих, он верил в наш фильм, я не могу его подвести и я не подведу.
Лика, я встречалась с Василисой, сказала я. Да вы что, и молчите, давайте, пункт за пунктом, велела Лика, и глаза ее загорелись. Я дала, пункт за пунктом. Исключив один — о многообразии ликов. Лики, по-прежнему утаенные от Лики. А что за картины, о каких картинах речь, цепко ухватилась она за новую для себя тему. Я дала и это. Мне казалось, чем больше я даю, тем больше отвлекаю Лику от ее беды. Но в какой-то момент поймала остекленевший взгляд, сквозь который ничего не просвечивало. Картинка опять сместилась, она видела и слышала только одно: что любимого человека нет и никогда не будет, а все прочее — песок и песок, намытые временем песчаные холмы, под которыми погребена любовь и жизнь. Лика, я взяла ее за руку, Лика, девочка, сейчас это невозможно представить, и вы простите меня за то, что я говорю, но вы будете счастливы, я вам это обещаю, вы будете любить его, и любить еще, и вас будут любить, и вы изведаете много чего, о чем сейчас и помыслить не можете, за что будете любить жизнь, хотя она такая сучка. Сучка, сучка, подхватила Лика с жаром, услышав только это, и я не могла ее судить, зная, что и остальное она услышала, не фиксируя, нечем фиксировать, когда все сосредоточено на невосполнимой потере. Люди, теряя близких, теряют часть себя не фигурально — буквально, потому что их обволакивают общие волокна, про которые мы мало что знаем, а они есть реально, и когда рвутся, это приносит ни с чем не сравнимую боль. Как Толяну, хоть Милка и жива.
Сказать вам, почему Василиса не желает ни нашего кино, ни открытия его последнего периода, неожиданно спросила Лика, потому что сама удачно вписана в эту реальность и изо всех сил старалась и старается вписать его, мы же не знаем, какие грозы-угрозы между ними случались, мы видим только, что она не покладая рук трудится над тем, чтобы усовершенствовать его посмертный облик, сгладить до гладкости, чтобы как знамя реализма и лояльности, чтобы не выкинули из Кремля и Большого театра, а чтили и чтили, в конце концов, речь не только о наследии, о наследстве, и женщине не нужны от мертвого осла уши, а нужен максимум от мертвого светила.
Я не ожидала столь жесткой тирады от решительной, но толерантной Лики. Я вспомнила деление Опера: великодушный и злонравный — в зависимости от ситуации. Он был прав. А я виновата. Вечная дихотомия. Чувство вины за все и вся, и за кончину мужа Лики тоже. Из-за меня она втянулась в эту историю, муж ее реально мог попасть в скорбный список окоемовских жертв, а я — жена хана Батыя, пусть это мистика, и я съехала с колес.
Лика встала. Я еду к матери в Эстонию, сообщила она, потом в Израиль, у меня там старик родственник, мудрец, поищу у него утешения, не возьмете моего такса пожить. Куда же, Лика, расстроилась я, мой пес сожрет вашего в мгновение ока. Ладно, махнула она рукой, отдам кому-нибудь, вернусь, позвоню.
Она стала рыться в сумке. Я тронула ее за кисть: не надо, я заплачу. Она перехватила мою руку: мы будем делать фильм, я добьюсь, чтобы ЭЭ меня принял и вытяну из него добро, и мы с вами запишем синхроны, где вы в камеру расскажете все, что до сих пор утаивали.
Она двинулась между столами и стульями, тыкаясь, как слепая. Я смотрела ей вслед. Ее острые пряди, показавшиеся опущенными и привядшими, торчали в разные стороны так же воинственно, как прежде.
Подошла официантка, я расплатилась и вышла на улицу.
Холодный осенний ветер оголял деревья, гнал по асфальту обертки и пластиковые бутылки, задирал широкие женские юбки. Женщины прятали носы в модные пашмины и высокие воротники, прикрывали подбородки ладошкой в перчатке, мужчины, отвлекаясь на мобильные разговоры, как и женщины, отворачивались, вставали спиной к ветру либо шли, не обращая на него внимания, красные или бледные, энергичные или опустошенные.
Сучка ты, обратилась я мысленно к жизни, вправду, сучка, извини.
75
Тоня уезжала. Вместе с детьми.
Мы стояли у колодца. Я в куртке-ветровке, она в домашнем коротком халатике, с длинными голыми ногами, обутыми в шлепанцы. Мы обменивались незначительными фразами, постепенно приобретавшими все более значительный характер. Не для кого-то — для нас двоих.
— Не мерзнете?
— Да нет, у меня и Катюха до ноября с голыми коленками ходит, а Максим и вовсе в майке.
— Что мало побыли?
— Хватит, погостевали.
— Что-то не так?
— Так. На работу надо. Максиму ладно, у него практика, а Катя школу пропустила.
— Толя хорошо к вам относился?
— Хорошо. Поехали на вещевой рынок, он денег дал, купили Кате красивые сапоги, у нас таких нету, Максиму брюки, и мне кое-что перепало.
Толян, наконец, устроился на работу в автосервис, ремонтировать дорогие машины, стал прилично зарабатывать. Видеть его приходилось реже, утром рано спешил на электричку, вечером не торопился домой, безотказно дорабатывая за всех. Вряд ли специально, чтобы поменьше быть с семьей.
— Все же склеилось или нет?
— Не знаю. Нет.
— Почему?
— Один раз ночью позвал, но в такой форме, что для меня неприемлемо. В прямой.
— Что значит в прямой?
— Ну, что, мол, разве непонятно, что от тебя понадобилось. А я так не могу. Мне нужны ласковые слова. Он никогда так не делал и не говорил раньше.
Ее детская распахнутость трогала меня неимоверно. Я поискала, как напомнить ей, что между раньше и теперь прошло десять лет.
— Вы слишком много пережили, каждый свое, и это стоит между вами.
— Не знаю. Наверно.
— Но вы бы хотели, чтобы он снова жил с вами?
— Не знаю. Хотела бы.
— Тогда надо оставить детей дома и приехать одной, чтобы только вы вдвоем, и никакого счета к нему, и все сначала.
Она слушала меня, как будто поступила в школу жизни, где я была учитель, а она ученик, хотя пройденные ею уроки в ее школе прямо-таки отсвечивали в усталых глазах-вишнях. Каждый школьник знает, где сидит фазан. Нет, каждый охотник желает знать, где сидит фазан. Все-таки ее потряхивало в ее хлопчатобумажном халатике, и она обхватила себя руками, чтобы унять трясучку.
— Приезжайте одна, — повторила я, — приезжайте, когда хотите, вы нам очень понравились.
— Спасибо, — шепнула она и, вдруг прижавшись ко мне, поцеловала куда-то за ухо.
Она была как осинка, трепещущая на ветру.
На крыльце появился Толян.
— Тонь, собирайся, пора ехать на вокзал.
— Толя, я пригласила Тоню пожить с нами.
— Когда? Сейчас?
— Не сейчас, а когда сможет.
— Здорово.
— Ты не возражаешь?
— Да нет.
Его энтузиазм уступал моему.
Тоня светло улыбнулась и пошла собираться.
76
Новая соседка за стеной, переехавшая в наш дом год назад, достала. Квартира переходила из рук в руки, ее продавали и перепродавали. Когда-то обитала неприметная пожилая пара, сгинувшая куда-то в одночасье, а мы и не заметили. Поселилась многодетная семья, безотцовщина, вроде получили эту квартиру как социальную. Вскоре и они исчезли, появились чеченцы, так не принято говорить, как будто чеченцы что-то неприличное, типа сифилитиков, а как иначе скажешь, если они чеченцы, взрослые мужики, приходили и уходили, вроде это контора или штаб, а не частная квартира. Потом никого не стало, кто-то сделал ремонт, и въехала пожилая тетка с тяжелым, грубым лицом и тяжелыми, распухшими ногами, типа бывшей продавщицы из магазина или завскладом на базе. Ее ввезли, видимо, дочь с мужем или сын с женой, оба с такими же грубыми, тяжелыми лицами, как у нее, но моложе лет на тридцать, они жить не стали, она зажила одна, верно, разбогатели и благоустроили мать. Квартира хорошая, метров много, я заходила к первым соседям, которые когда-то служили врачами в поликлинике Лечсанупра Кремля. Мой отец, тоже не последний человек в прежней иерархии, скромный по характеру, получил квартиру после многолетнего послевоенного житья в коммуналке. Въехавшая тетка, очевидно, глухая, врубала с утра телевизор на всю катушку, и он орал у меня в квартире, не переставая, с ранья и далеко за полночь, она, очевидно, страдала бессонницей. Меня спасали часы, когда я покидала квартиру, уходя по делам. Она свою не покидала никогда. Время от времени притаскивали коробки с провиантом, загружали в квартиру и таким образом обеспечивали ее обитательнице возможность не отрываться круглые сутки от ящика. Насильственное понуждение к нему привело к истощению моей нервной системы. Собрав остатки нервов в комок и приведя в боеготовность всю наличную воспитанность, я позвонила соседке в дверь. Результат нулевой. Звонила минут семь, пока не сообразила, что она меня не слышит. Ящик орал. Я написала обстоятельную записку и опустила в почтовый ящик. Результат тот же. И тут мне повезло. Возвращаясь домой, увидела ее у двери, она возилась с замком, то ли отпирая, то ли запирая. Извините, обратилась я к ней, я вам звонила и я вам писала. Ну и что, тон у нее был неприязненный и неприятный. У вас очень громко работает телевизор, он нам мешает, как можно толерантнее сказала я. А если он будет работать не громко, я не услышу, отшила она меня, открывая свою дверь. Может, вы хотя бы переставите его в другую комнату, безнадежно цеплялась я к ней, у вас же их много. Нечего считать чужие комнаты, прикрикнула она на меня из глубины коридора. Последнее, что донеслось: где хочу, там и ставлю, не нравится, переедьте в другое место. После чего дверь захлопнулась.
Я простила ей все, услышав в одиннадцать часов дня по ее телеку последние новости. Ведущая вещала про бушующий в районе Верхней Масловки пожар четвертой категории сложности. Помимо квартир жильцов, горит мастерская художника Окоемова, информировала ведущая.
Я поспешно оделась и побежала к метро — с машинами пробки, и припарковаться будет проблема. Множество народу скопилось поглазеть. Я вклинилась в народные ряды. Гигантский огненный спрут извивался толстыми щупальцами, пожирая здание изнутри и снаружи, коптя фасад и руша балконные пристройки, стекла в окнах полопались и вылетели раньше, и дом приобрел черты слепца военного времени. Прибывшие наряды действовали вовсю, поливая пламя из пожарных рукавов, тянувшихся из красных машин вверх, но смотреть на них было как-то досадно, их действия выглядели ничтожными в сравнении со всеохватным величием пламени. Огонь лизался, пластался, вздымался к небу, его могущество ошеломляло. Он был стихия, а нелепые фигурки служивых борцов с ним — мелкая часть цивилизации, действовавшей по инструкции: наглядный пример бессилия последней, если что. Сколько прошло, час или два, я не знаю. Я провалилась во времени. Огонь завораживает, новости тут нет. Большой огонь — большая ворожба. Обыденная жизнь отступила — наступило нечто за границей обыденного. Огонь жрал чьи-то жизни, как они сложились, с посудой, кроватями, стульями, шкафами, книгами, шубами, шапками, бельем, обувью, запасами продуктов, украшениями, деньгами, любимыми фотографиями и письмами, которые хранились как вещественные доказательства прожитого, — все сгорело в считанные минуты, сделав людей, если они спаслись или их спасли, голыми на голой земле, и все для них начиналось с нуля. А если высокое давление или больное сердце — какое, к ляху, начало. Где взять силы для начала. Ноль что вперед, что назад, без разницы. Несколько машин “скорой помощи” дежурили возле, в толпе говорили, что машины уже приезжали и уезжали, увозя жертв. Теракт, деловито спросил меня подошедший сзади мужчина. Не знаю, развела я руками. Взрыв или что, пожелал он определенности. Да какой взрыв, проводка небось, как всегда, предположил мужчина слева. С подвала, говорят, загорелось, ввязалась в беседу божья старушка, а в доме деревянные перекрытия, по ним поползло. Знающая старушка часто-часто крестилась. А не поджог, не унимался любознательный сзади. Я упустила момент, когда действенность бумажных инструкций цивилизации показала себя. Либо стихия самостоятельно слабела, либо пожарным удалось их дело. Божья старушка в очередной раз перекрестилась: слава богу, слава богу. Толпа понемногу рассеивалась. В образовавшийся просвет я увидела камеры и телевизионщиков, снимавших сюжет для своих компаний. Встрепанный белокурый журналист брал интервью у высокой плотной женщины, стоявшей спиной к группкам зевак, среди которых была я. Я тоже стала выбираться. Что мне хотелось там увидеть, что узнать, зачем сорвалась и примчалась — трудно понять. Как на негнущихся ногах я добралась до дома, я не помню.
Все пропало. Жизнь пропала. Его жизнь. В бедной голове моей все смешалось. Он же умер — какая жизнь.
Дома включила ближайшие пятичасовые Вести. На экране горел жилой дом на Верхней Масловке. Жертв, к счастью, нет, говорил в камеру встрепанный белокурый журналист. Он брал интервью у высокой плотной женщины. Она оказалась Василисой Михайловной. Она повторяла то же, что божья старушка в толпе: слава богу, слава богу. Журналист уточнил: правильно ли я вас понял, слава богу, что его мастерская не пострадала. Слава богу, пояснила Василиса, что часть его работ после смерти хранилась дома, а самые-самые шедевры, как вы знаете, в Кремле, Третьяковке и других мировых и отечественных музеях. А что с мастерской, не отставал журналист. С мастерской, переспросила Василиса, с мастерской то же, к сожалению, что с квартирами всех пострадавших, она сгорела, и то, что там сгорело, как вы понимаете, невосполнимо. Речь ее текла весомо и ответственно, видно было, что она полностью отдает себе отчет в значительности момента. И лицо у нее было значительное, значительнее прежнего, я не видела Алису Коонен живьем, но думаю, она выглядела, как Алиса: трагическое достоинство, переплавленное в стоическое мужество перед лицом непоправимого. В комментарии диктора подчеркивалось, что в огне погибла часть бесценного собрания картин выдающегося художника, что возбуждено уголовное дело, что рассматривается несколько версий, о возгорании проводки, поджоге и терроризме, и что генеральный прокурор взял дело под свой контроль.
77
Она и есть террористка, фыркнула Лика, она подожгла.
Лика позвонила из Израиля, увидев сюжет по телевизору. Снимал мой приятель, сообщила она, я с ним поговорила, он многим мне обязан, он даст исходники. Это он подозревает, что она подожгла, осведомилась я. Лика хмыкнула: вы как дитя, честное слово, это я подозреваю, помните, как ваш Ленин или кто-то из ваших указывал, кому выгодно, а ведь это она заявила, что у него должен быть такой художественный образ, а не иной и что она наследница образа, вот как наследница и приложила максимум усилий, сама или через посредников, посредники там, как я понимаю, всегда паслись. Прямо-таки древнегреческая трагедия, оценила я, эдакое мародерство от любви. Если это и любовь, то искаженная до неузнаваемости, поставила диагноз Лика и задумчиво продолжила после паузы: хотя я бы не стала ставить ей в вину, что она копит деньги, у таких людей либо бедное голодное детство, либо что-то еще, синдром черного дня, вряд ли они могут что-то с собой поделать. Справедливая Лика была лучше Справедливого Дровосека. Лика, Лика, подхватила я, видите, как вы можете быть великодушны, это не она, уверяю вас, у нее, быть может, дурной характер, а каким ему быть после десятилетий жизни с Окоемовым, великим и ужасным, как в сказках, но ведь сказки складываются из былья, а дурной характер может быть всего-навсего сказочной фигурой речи, просто она сильная, а мы привыкли к слабым, и сильные по контрасту кажутся нам не такими, а значит, плохими, это моя вина, Лика, она не поджигательница, она женщина, потерявшая мужа, а все остальное — совпадение.
Это я женщина, потерявшая мужа, а все остальное — совпадение, сказала Лика.
Где ваш такс, Лика, перевела я на другое разговор, который мне невмоготу было длить. Его взяла моя мать, отвечала Лика, мы много лет не разговаривали, она невзлюбила моего мужа, а когда я приехала к ней, так плакала и каялась, что впору было мне ее утешать, а не ей меня, что я и делала.
Мне удалось полюбить ее, сказала я, когда Лика замолчала.
Василису, переспросила Лика.
Василису, подтвердила я.
Лика положила трубку.
Мой пес внезапно и зверски залаял. Он всегда лает внезапно и зверски. Кто-то чужой ходил по лестничной клетке, пес чувствует присутствие чужого и нервничает. А я нервничаю оттого, что нервничает он. Но, может быть, чужой в данном раскладе ни при чем. Может, псу стало не по себе, оттого что мне не по себе, и он это учуял, а чужой — повод. Так и у людей бывает.
Нет, обратилась я к псу или к себе, это не она, слышишь, не она.
Пес неподвижно застыл у двери, опустив голову, неимоверная тоска таилась в его скульптурной позе.
Косая тень уходящего дня перечеркнула пол в узком коридоре.
78
Перемена ветра принесла тепло. Должно быть, последнее тепло этой нескончаемой, многомесячной, если не многолетней осени. Утром, до завтрака, на траве, покуда зеленой, остро блестела ночная изморось, будто кто разбросал осколки, скажем, чешского хрусталя, а к обеду его подобрали, выкатился сияющий шар освещения, и небесная скатерть приветливо заголубела, окончательно спутав сезоны.
Толян, спросила я, склеилось у вас с Тоней, вернется она. Да почти что склеилось, засиял улыбкой Толян, Максим приезжает днями, договорились, что оформляем ему практику в моем автосервисе, все равно ж где, а так он сможет год прожить со мной, и насчет Антонины я говорил с Борькой, помните, прапор приезжал, золотистую тойоту ему чинил, им требуется бухгалтер, зарплата невелика, но у него еще на фирме есть место, там другие деньги, в общем, перспектива есть, я позвонил, чтобы готовилась к увольнению. А она, спросила я. Готовится, опять улыбнулся он. Ну и слава богу, обрадовалась я, она хорошая. Хорошая, подтвердил он, и настрадалась выше крыши, я раньше не понимал, видел, а не понимал, понял, как с самим стряслось, мы как-то целую ночь проговорили, я ее жалел, она меня, может, срастется. Срастется, Толенька, срастется, горячо подхватила я, вам нужно немножко терпения и осторожности, чтобы не испортить, и срастется, обязательно, тем более, дети.
Он разделял мои мысли, это было видно. В глазах его, горячих и влажных, много чего намешалось, от сожаления до надежды.
Кто бы мне, далеко не столь простодушной, как хотелось бы выглядеть, кто бы подсказал, что г-н сочинитель беспардонно водит г-на слушателя за нос, выдавая тот продукт, от которого облизывается потребитель, а не тот, что может оказаться ему не по нраву.
79
Книга лежала раскрытой на странице 187.
Я прочла: “…сам же он именовал “Жизнь Арсеньева” автобиографией вымышленного лица”.
Библиотека юношества. И.А.Бунин. Жизнь Арсеньева. Муж где-то отрыл издание после того, как в постели цитировала ему Окаянные дни.
Бог мой! Бунин пишет автобиографию вымышленного лица. Окоемов, любитель Бунина, пытается писать ее же.
Река жизни уносит жизнь безвозвратно, а ты стоишь посреди течения и хочешь удержать хоть что-то, хоть какой мусор, чтобы построить из него мусорные замки, нечто вроде града Китежа местного значения, который все равно уйдет под воду, а ты упорно строишь, что равно записи записок, чего по уму не надо бы делать — а делаешь по инстинкту.
Я больше не буду, мамочка.
Я больше не буду ломиться.
Я больше не буду ломиться в белую дверь, перегородившую дорогу.
Орлеанская дева, героизм и костер, любовь и предательство, куда, елки-моталки, задевалась книжка из детства, перечесть.
80
В очередное воскресенье мела сухие листья на гравиевой дорожке, собирая в холмики, Максим складывал собранное в тачку и отвозил на костер. Он приехал с лиловым фингалом под правым глазом и заживающей царапиной под левым. Мне нравятся немногословные мальчишки с фингалами на молодой коже, умеющие постоять за себя. Или за сестру. Или за девочку. Или за маму. Я не спрашивала. Листья надо было убрать, чтобы они не гнили, не портили дорогую дорожку, обошедшуюся нам в сумму в долларах. Мне хотелось, чтобы у нас была дорожка, как в настоящих имениях. В нашем стоял небогатый деревянный дом, но зато оно было старое. Намоленное, как бывает намоленной церковь. Здесь прошло мое детство, миновала юность, зрелость сперва притормозила на ухабах, нервно спотыкаясь и больно падая, а после понеслась, как резвая лошадка, а о дальнейшем не будем. Метелка, веером, ритмично делала: шур, шур, шур. Как шаги. Шаги судьбы. Безмыслие в голове производило подобие счастья. Если не само счастье.
Приехал Митя на волге.
— Как дела, Мить?
— Хорошо. У Толи кто есть?
— Никого. А кто у него должен быть?
— Он один?
— Один, я же говорю. Если не считать Максима.
Максим показался с тачкой из леса.
— Здорово, Максим.
— Здравствуйте.
— Мить, а ты не знаешь, сколько сейчас может стоить гипсокартон?
— А вам нужен гипсокартон?
— На втором этаже протечки во всех комнатах, некрасиво, как будто кто на потолок написал.
— Надо заменить.
— Вот и я говорю, надо заменить.
— Не так дорого, мне кажется.
— А в твою волгу влезет?
— Нет вопроса.
— Я дам деньги, а вы с Толей, когда будет время, купите и привезете, ладно?
— Я же говорю, нет вопроса.
Митя поднялся к Анатолию в дом. Мы с Максимом продолжали осуществлять наше право на труд. Мне жалко было убирать палую листву. Она так изысканно покрывала дорожку. Я любовалась и заставляла себя убирать, зная, что последует завтра-послезавтра. Знание убивает любование. Вчера золото — завтра грязь, я уж говорила. Про каждый выходной я думала, что последний: пойдет снег, и мы перестанем ездить на дачу. Но с погодой везло и везло. Женщина толкнула калитку, ступила на метеную дорожку и приближалась. Она была опять крашеная блондинка, опять не первой молодости, с крашеными губами и ногтями, с пластиковыми пакетами, плотно чем-то набитыми, продуктами, что ли. Максим был на ее пути первым. Здравствуй, Максим, сказала она. Здравствуйте, сказал он. Я стояла поодаль со своей метлой. Точно ведьма. Она кивнула мне. Я кивнула ей. И так тоже было, с ней или с другой. Она прошла, животом вперед. Толян — взрослый мужик. Пластинку заело. Я пойду, мы сейчас будем кушать, сказал длинный Максим, обладатель таких же вишенных, как у матери, глаз. Иди, сказала я.
Анатолий и Антонина, Толя и Тоня — в этом тоже что-то было.
Было да сплыло.
81
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное. Мы в адском круге,
А может, это и не мы.
А.А.А.
82
Моего мужа поставили в известность: если сердце выдержит — будет жить,
нет — нет. Он огласил известие не сразу. Я не прореагировала. Значит, выдержало, чего реагировать. Я отравилась. Меня вытаскивали с того света. Тянулось с неделю. Ставили капельницы, температура скакала как бешеная, за неделю я распрощалась со всеми целлюлитами, накопившимися за годы, и превратилась в щепку. Муж ежедневно являлся в больницу, как на работу, сидел рядом, держал за руку, я сочувствовала ему, но толку в моем сочувствии было чуть. Через неделю, теряя надежду, он принес красивый флакон из-под какого-то зарубежного питья, в котором находилась простая вода: она не простая, Петрович принес, будем по глоточку пить через каждые пятнадцать минут в течение трех часов. И ты будешь со мной все три часа, спросила я. Естественно, отозвался он. Они занимались в своей фирме прорывными технологиями, в том числе медицинскими, и так прорывались и прорвались в новое тысячелетие. Если не считать малости. Сквозь заградотряды чиновников, с их глазами завидущими, руками загребущими, не прорвалась почти ни одна технология. В фирму ходили прекрасные безумцы, с прекрасными идеями, которые не просто возникали в их прекрасных головах, но уже были оформлены в виде лицензий, патентов и прочих официальных бумаг, были готовы образцы, которые прошли всякие там испытания, и все равно любой начальник требовал открытым текстом на лапу, а получив, либо исчезал с концами, либо терпеливо принимал посетителя, пальцем о палец не ударяя, зато всякий раз выразительно кося глазом ввысь, на ту ступеньку, где вышняя власть, и служебная лестница была бесконечна. Фирма пользовала своих, нередко с положительным эффектом. Как в моем случае. Каждые пятнадцать минут муж поднимал мое тщедушное тельце, я сглатывала волшебную каплю жидкости — и ничего. Явились сделать очередной укол, чтобы согнать высокую температуру, поднимавшуюся ежеутренне и ежевечерне. Сухими губами прошелестела: подождите, попозже. Через час сорок пять вдруг резко забила лихоманка, а у мужа сделались квадратные глаза. Он прошептал: ты была белая, как простыня, а стала красная, как сварившийся рак. Красная я была, наверное, только при рождении. Через два с четвертью мне стало так легко, будто я, в самом деле, сейчас народилась на свет. Мы ее убили, прошептала, а мне показалось, проорала я, имея в виду инфекцию, попавшую в мои кишки и в мою кровь. Муж протянул градусник. Градусник показал нормальную температуру.
Все время, что она зашкаливала, погружалась в бред или полубред. Чей-то голос внушал, что несчастья, пережитые нами, любые, любыми нами, имя вписать буковками в клеточки, мало что объясняют и еще меньше оправдывают, и нечего предъявлять их как проездной билет в поезде, следующем в рай. Кто-то змеей шипел: негодяйское время. Кто-то исторгал демонический хохот, издеваясь над ребячьей попыткой прожить отдельной возвышенной жизнью: как миленькая вписалась в ячейку, партячейку, ячею. Рыба ячеится в неволе, вязнет в ячеях. Лапы зверя запутались в ячеях тенет. Ячеи времени, спирали и сферы, доносилось от Обласова, обеспечивают совпадения частной жизни и истории, когда реформатор ХХ века похож на реформатора ХIХ, а какой-нибудь российский президент совпадает с каким-нибудь российским императором, прошедшее петляет, путая следы, хитря с настоящим. Кто-то спрашивал, а какое значение имело его еврейство, и кто-то отзывался: а такое же. Кто-то нашептывал, что он, как фокусник из кармана, умел извлечь новые и новые карты, увлекаясь сам и увлекая других, из любви к искусству, из игры, не в преферанс, а в кошки-мышки, с собой и судьбой. Проявляюсь, где хочу и как хочу, дразнил сам герой. Как негатив в ванночке, дразнила Лика. Независимый соглядатай, напоминал кто-то, вот она, роль для героя, а кто ты, героиня компромисса, в лучшем случае. Некто зудел: ворочай, мозгами своими ворочай, мимикрировал ли он под простолюдина в стране, где быть не простым значило подставить шею гильотине, или излагал версию в целях легендирования, как это делают во всех спецслужбах мира, называя адреса, пароли, явки, фальшак. Можно ли сказать мимикрировал под, вдруг, приходя в ясное сознание, теребила я мужа, державшего меня за руку. Разумеется, с готовностью вступал он в диалог, словно ждал момента, вот богомол, лежащий на камне, мимикрирует под камень, то есть сливается с камнем видом и цветом. Кто-кто, не верила я ушам своим. Ответ таял на полпути, поскольку снова наваливался бред. Служил ли он таким образом системе, смывая кровью позор, позор происхождения, что национального, что буржуазного, продолжал некто допрос с места, на каком прервался, либо водил всех за нос, включая тебя, тебя водить проще пареной репы. Мой муж вступал в дискуссию: он хотел свободы и потому оборвал все связи, его одолевал страх, и он сочинил себе биографию, которая помогла ему вписать себя туда, откуда он раньше выписался, такая свинцовая чушка для тяжести, иначе перекати-поле и унесенные ветром. Голосом прославленного артиста радио передавало адресованную читателю-ребенку стопроцентно взрослую фразу Щелкунчика: что есть человек и во что может превратиться? Голосом Санька: эпоха переломила его, а он переломил эпоху, это им, таковским, по плечу. Выступления участников странной дискуссии глохли в открытом пространстве неохватного зала и вновь звучно наплывали. Голоса сплетались, расплетались и заново сплетались в острую звуковую косу, которая грозила захлестнуть и задушить. А то и перерезать глотку.
Я отравилась. Я отрицаю, что меня могли отравить. Я отравилась в узбекском ресторане, где Саньку вздумалось отпраздновать день рожденья. Подавали много зелени, гуштнут, мясо с горохом, и нарханги, мясо со многими овощами, казан-кебаб из баранины с красным перцем и жигар-кебаб из печенки, плов с айвой и плов тограма, опять же мясной, с маринованным диким луком, манты и лагман, арбуз и дыню, а на сладкое бекмесы, сгущенный сок фруктов, и халвайтар, род халвы, орехи с фисташками и соленые ядра абрикосов. Мясное все жирное, горячее и быстро остывающее. Я запомнила меню, поскольку изучала его с особым рвением, это переносило во времена юности, когда меня, начинающую журналистку, послали в Ташкент на конференцию писателей стран Азии и Африки, где я подружилась с английским писателем-коммунистом, других в Советском Союзе не принимали, отчимом двух молодых женщин, балерины и журналистки, и с ними подружилась, и мы вчетвером ходили на знаменитый Алайский базар, где на деньги англичанина, у нас не было, перепробовали все что можно, а что можно, купили, и ароматы тех солнечных, летучих дней до сих пор дразнят мои ноздри. Потому выбор Саньки пришелся на редкость кстати. Играл узбекский оркестр на узбекских кифарах, или как там они назывались, тоненькие узбекские востроглазые девочки в пестрых одеждах разносили еду и напитки, в основном водку и катык, кислое молоко, Опер с другом Опскером составили остроумный капустник, связанный со Средней Азией, куда по очереди попали собкорами в свое время, и все с охотой надрывали животики, а мой животик надорвался отдельно и позже, зато жестоко. Какое из перечисленных блюд содержало вредоносную бактерию, не узнать, но уже через несколько часов я, позеленевшая от тошноты и недосыпа, ходила из угла в угол, стараясь не разбудить мужа и укачивая остро болезненный живот, как дитя, а потом бессильно сползла на пол и валялась на полу, считай, без сознания, пока муж не обнаружил и не вызвал “скорую”.
Теперь Санька стоял под окном в черном плаще и черной шляпе с бизнес-букетом в руке, увязался за моим мужем навестить несчастную. Он был так хорош, что несчастная застонала. Ему бы в кино сниматься. Особенно бизнес-букет был уместен. Половина моих волос осталась на подушке, вторая половина повисла жидкими прядями, кожа на лице посерела, кожа на руках сморщилась, казенный халат висел как на вешалке, меня вело из стороны в сторону, подходящий вид, чтобы принимать мужчин. Я сделала приглашающий жест: заходи. Санька, верно, испытывал род неудобства за то, что я отравилась на его дне рожденья. Осторожно обнял, сознавая, что могу рассыпаться. Тут же они занялись друг другом, муж и он, травили анекдоты, сравнивались наручными часами, что-то вспоминали, Санек показал новую курительную трубку, муж завистливо хмыкнул. Я рассердилась: пошли вон, вам без меня весело, а я устала. Муж заботливо уложил меня в постель, Санька деликатно отвернулся. Ты не отворачивайся, не отворачивайся, сказала я ему, уложившись, а лучше послушай, что пришло женщине в голову между жизнью и смертью. И что пришло женщине в голову между жизнью и смертью, любезно переспросил Санек, устраивая шикарно заломленную шляпу на больничной тумбе — соседство более чем нелепое. Ей пришло в голову, сощурилась я, что ты врал. О чем же это я врал, сделал он большие глаза. Ты врал, воодушевилась я, будто перекидчики работают на завтра человечества, а они не на завтра работают, а на вчера, загребая все в ту же нечистую колею, не в силах очиститься от нечистот, и оттого все мы, кто таковы, должны уйти со сцены истории, уступив место другим, без нашего груза бесстыдства, мы заколебали Создателя, заврались, изолгались, испохабили мозги себе и остальным, обманщики и притворщики, обольстители и соблазнители, хитрецы и лукавцы, от нас смердит, и воздух на планете испорчен. Окоемовская, она же океанская, музыка проливалась с небес и попадала прямо в бороздки моего мозга, как в бороздки пластинки. Но я набрала в легкие слишком много испорченного воздуха, и захлебнулась им, и не могла дальше тянуть нить размышления, а только кашляла, сипя, на издыхании. Муж приподнял меня, он профессионально научился это делать, превратившись в сиделку, и меня отпустило. Кто такие перекидчики, спросил муж. Я указала пальцем поочередно на него, Санька и себя. Послушай, присоединил мой пальчик к моей пясти муж, а ты не можешь не умничать хотя бы на больничной койке. А если не успею, пошутила я. Не успеешь что, не понял муж. Поделиться и унесу с собой в могилу, растолковала я шутку. Дурак вы боцман и шутки у вас дурацкие, квалифицировал муж мой болезненный юмор. Санек промолчал. Что ты молчишь, повернулась я к нему. Видишь ли, проговорил он в замедленном темпе, ты, по всем параметрам, романтическая барышня, что не идет твоим сединам, но в этих параметрах придется прибегнуть к азам, и вот они: не будь нечистот, как различить, где чистота, не будь лжи, откуда извлечь правду, мораль сияет на фоне аморальности, живая жизнь содержит изменчивость, неизменен столб, вообрази, что тебе забивают его в глотку раз и навсегда, и в такой позиции ты проводишь отпущенные тебе дни, и все проводят, прямые и неизменные, как столб, зато моральны, Гоподь Бог не фраер, чтобы погрузить себя как творца в такой невыносимый ад, извини, что произвожу на свет тривиальности, но это наш ответ Керзону, поскольку ты, мать моя, тривиальна, ты, со своими девичьими потугами. Потуги бывают женские, особенно у матерей, попыталась я одержать верх там, где безнадежно скатывалась вниз. Живи, детка, живи, ласково попросил Саня, осталась жива и живи, чего тебе еще. Муж как-то странно икнул, и я вдруг увидела, что у него мокрые глаза.
И только в ту минуту я догадалась, как мне повезло остаться по эту сторону жизни, а спокойно могла бы оказаться — по ту.
Сюжет-перекидчик выволок как и куда хотел.
83
В один из дней, когда я пребывала между тем и этим светом, ко мне на консультацию привели врача-психиатра. Возможно, что голоса, которые я слышала, раздавались не только безмолвно у меня в мозгу, но громко в палате. Психиатр вникал в мое прошлое, задавал детские задачки, показывал значки и символы, просил повторить за ним плоские фразы. Повторяя, я засмеялась. Он поднял брови: что вы смеетесь. Брови у него были пышные, как у Брежнева или у этого юмориста, забыла фамилию. Это и выдала за причину смеха. Вы часто забываете имена и фамилии, осведомился психиатр, не обидевшись. А вы, осведомилась я, со своей стороны. Теперь была его очередь засмеяться. Он был пожилой, морщинистый, яйцеголовый и располагал к себе. Мы мгновенно подружились, и он несколько раз заходил в палату, не по специальности, а по дружбе. Хотя кто знает, они хитрые. Сказать по чести, он выудил из меня немало, умея это делать как врач. Само собой вышло, что я рассказала ему об Окоемове, не называя имен. Вы нарисовали картину фобий, вывел психиатр, есть основания утверждать, что ваш друг страдает фобиями. Фобия — страх, выказала я образованность. Страх, подтвердил он, великое множество людей чем-нибудь напугано. Чем, спросила я. Чем угодно, последовало объяснение, люди боятся войны, воды, лифта, крови, полетов, поездов, других людей, Сталин из своих фобий выстроил политику подавления и насилия, потому что его агрессия, вызванная фобиями, направлялась вовне, Ван-Гог отрезал ухо и написал десятки гениальных полотен, потому что его агрессия, направленная вовнутрь, взрывалась шедеврами, за которые плачено по полной программе, есть фобия как страх своего будущего и есть фобия как страх своего прошлого, ваш друг, судя по всему, относится к последним, и если вы хотите помочь ему… Напишите мне на бумажке ваши фобии, перебила я психиатра. Они не мои, и их слишком много, усмехнулся он. А вы напишите сколько-нибудь, предложила я. Его бумажка у меня перед глазами. На ней значатся: аблютофобия — страх воды, клаустрофобия — боязнь замкнутого пространства, базофобия — страх ходьбы, гедонофобия — боязнь наслаждений, ритифофобия — страх перед морщинами, между прочим, обезофобия — страх растолстеть, эргофобия — страх работы, прософобия — страх прогресса, метрофобия — навязчивый страх поэзии и так далее. Меня впечатлила метрофобия — пожалуй, я знала людей, боявшихся ритмов и рифм. Смотрите, не заболейте верминофобией, страхом микробов, предупредил психиатр, после сильных отравлений это приключается с пациентами. Но, доктор, так жить нельзя, простонала я. Только так и можно, возразил доктор, страх — нормальная реакция, предупреждающая об опасности, не будь страхов, человечество вымерло бы, надо всего-навсего научиться преодолевать свои страхи, и тут на помощь приходит воображение. Воображение, как бы приласкала я свое любимое слово. Да, воображение, повторил он, вообразите то, что с вами может стрястись, и вы перешагнете через страх, и ваш друг перешагнет, хотя с вашим другом весьма незаурядный случай, и если вы захотите, то есть если он захочет… Моего друга нет в живых, оборвала я разговор.
Я все время хотела посудачить с ним о перекидчиках. Но так и не посудачила. Я все-таки побаивалась, вдруг они возьмут да упекут меня в психбольницу.
А у меня есть какие-нибудь фобии, остановила я врача уже у двери. Да вы сами знаете, вздохнул он.
Я знала.
84
Я вышла из больницы в дождь. Небо затянуло тяжелым неровным серым покрывалом, как будто там, далеко над землей, невидимые обитатели укладывались спать, чтобы переждать зиму, которая не за горами. Горы вырисовывались там же, с размытыми, как бы опадавшими краями, в провалы между ними пробивались столбняки инфернального света. Больница находилась за городом — мы ночевали после Санькиного праздника на даче, “скорую” пришлось вызывать туда, — и Санька прислал за мной свой додж с водителем. Муж улетел по делам в Лондон, надолго, так совпало, успел поцеловать меня по мобильнику из аэропорта и все, я была предоставлена самой себе. Мы ехали по мокрому шоссе, вдоль него стояли уже совершенно голые деревья, их черные сучья штриховали инфернальное небо, художник, похоже, пребывал в глухой безнадеге. В такую погоду хорошо вешаться. Водитель, тот же русоголовый парень со вздернутым носом, носивший, как выяснилось, странные имя и фамилию, Ваня Оболадзе, повернул ко мне круглое лицо: вы не мерзнете, а то могу прибавить. Я согласилась: прибавьте. В машине было тепло, но он заботился обо мне, и мне захотелось дать ему почувствовать, что я почувствовала.
Я ехала и думала. Нет, не думала, а так же чувствовала. Я выбралась. Меня предупредили? Кто? А кто помог выбраться? Не вдаваясь ни в философию, ни в теософию — сбылось то, о чем говорят: Господь помог. За добро платят добром. А что для Него добро? Быть может, оно и есть, наше перерождение? Я перекидчик. Я придумала Лику, и она воплотилась в живой образ. Или я перевоплотилась в нее. Чтобы действие перекинулось на нее. А на мою долю — чтобы ничегонеделание. По буддистским верованиям, наивысшее состояние духа. Хотя при чем тут буддизм. Она исполняла то, чем претило заняться мне. Собственно, и не надо ничем заниматься. Довольно подумать. Может, безотчетно. Подсознание само выполнит нужную работу. Вы не стремились и не рассчитывали, а за подсознанием как уследишь. В этом месте просилось накрутить многосложных цепочек сравнений и уподоблений, метафор и метонимий, гипербол и гротесков, цезур и умолчаний, каллиграфии и игры в бисер, дабы в садах изящной словесности, в облачностях и туманностях ее, проявить конкурентоспособность с остальными, занятыми схожими накрутками с рассвета до заката. Я пропустила эту возможность ради прямого, как столб, смысла. Преступник не тот, кто выстрелил, а кто послал выстрелить. Слово опаснее деяния. Мысль опаснее слова. Какую задачу перед собой поставил, чего пожелал, пусть случайно, на какую тропу вступил, из легкомыслия или тщеславия, сколь бы тщательно ни спрятанного, — тут ищи. Заповедь врача не навреди — заповедь всякого человека. Значит, суд. Тот самый. Страшный. Где Сын человеческий отделит агнцев от козлищ, милосердных от немилосердных. Когда и где — знать не дано. Но ты, дитя человеческое, не оставляй усилий, здесь и сейчас, верша свой суд, не над другими, чем по малолетству и малодушию, малознанию и малопониманию мы без толку заняты истово и каждодневно, а один-единственный, какой по-настоящему действен и по-настоящему заповедан, — над самим собой.
Серебряная молния, повторившая очертаниями черный рисунок голых деревьев, внезапно бесшумно пересекла небо, с задержкой на долгие секунды раскатился гром. Откуда вечной поздней осенью гром и молния не по сезону? Дождь припустил. Виды через стекло сделались не заплаканными, а зареванными. Потоки природных слез возросли с интенсивностью неимоверной — впору включиться в этот процесс всемерного и всемирного оплакивания. Чего? Всего. Что придется оставить, и удалиться туда, куда до нас удалились знакомцы и незнакомцы численностью в миллиарды. Что по сравнению с этим кипучая суета, цели и задачи которой раздуты неимоверно, как бывает раздута какая-нибудь водянка, убивающая человека. Вода и водянка. Корень тот же, а одно — жизнь, другое — смерть.
И в эту самую секунду я поняла, что это конец.
Конец моего романа с Окоемовым.
Я заканчиваю. Я отказываюсь продолжать.
Я оставляю себе прекрасное не знаю, пространство вариантов, множественность путей, океан возможностей, когда за не знаю открывается бесконечность, лежачая восьмерка, кольцо Мебиуса, где таинственные плоскости переходят из одной в другую без пореза и без шва и где смерть кончается жизнью, а не наоборот, как бы ни настаивали те, кто знает.
Я прощаю.
Я прощаю всем, кому должна.
Мои неточности и сбивчивости, оговорки и проговорки сбивают с мысли, до сих пор сбивают, словно мне шестнадцать и все впереди.
Простите, если можете.
Я повторяла это и другое внутри себя, как заезженная пластинка, потому что все, как заезженная пластинка, повторялось в моем мозгу. Я знала одно, что больше не хочу жить чужой — не своей жизнью. То, что казалось важным, больше не кажется им, а важным оказывается совсем другое.
Афабазол. Лекарство от страха. Без возбуждения, потливости и сонливости.
В этот момент в сплошной пелене дождя на нас надвинулась громада трейлера без огней. Мгновение — и он раздавит нас.
Господи, помилосердствуй, успела шепнуть. А Ваня Оболадзе успел крикнуть: держитесь! — и со всей силы крутануть руль. Додж и мы в нем совершили цирковой бросок в сторону, удержались на своих на четырех, боком задели бетонный столб, то ли афишный, то ли электрический, металл заскрежетал, и — покатили дальше. Ваня Оболадзе, невозмутимый, даже не вышел поглядеть повреждение. Я перекрестилась и заплакала.
Что вы плачете, спросил он, ведь все кончилось хорошо.
Так, постаралась я сотворить улыбку сквозь слезы.
Сдвинутая реальность глядела через стекло.
85
Замечательный Леонид Озорин убеждал меня, что писатель должен обладать двумя вещами: стилем и запасом соображений. Воображений, о да, воскликнула я, не расслышав. Не воображений, а соображений, поправил он.
Увы.
Обнаружилось, что никакой я не поборник правды, тем более, соображения, а поборник воображения.
Мое не шло ни в какое сравнение с гениальным — Окоемова.
Когда то ли вымечтанная, то ли дарованная Лика возвратилась из Израиля, я свела ее с Опером. Между ними тотчас вспыхнул бурный роман, скрытый от глаз милой Тяпы. Санек прекратил писать талантливые романы для себя и уселся за талантливый сценарий для Лики, после чего их фильм получил отечественную ТЭФИ и рассчитывал на американский Оскар, с Оскаром, однако, не заладилось, и они разбежались так же стремительно, как сбежались, дав друг другу — ненадолго — священный дар счастья и наградив друг друга — надолго — проклятым даром несчастья, Тяпа приняла Санька обратно без упрека и укора, есть женщины. Толян заделал повреждения доджу так, что тот стал выглядеть как новенький. Русоголовый водитель Ваня Оболадзе, увидев своего коня, обошел вокруг, причмокивая губами от удовольствия, как будто целовал воздух, окружавший коня. Очередная окружавшая дама окучивала нашего Анатолия, демонстрируя выдающиеся черты: выдавались вперед глазные яблоки, выдавались обширные губы, выдавался нос. Кругами ходили вокруг фигуры, составлявшие фактуру, торжествовала фактура, обусловленная фигурами. Карусель жизни крутилась, сама по себе и подталкиваемая писаками, подобными мне. Митя предложил Антонине выйти за него замуж, хотя бы фиктивно, чтобы помочь женщине с детьми перебраться из своей провинции в наши центры, но Антонина отказалась. Толя, который не наш, но который тоже наш, родил в своей семье третьего ребенка. Мэрия помогла Василисе устроить музей-квартиру Окоемова, она ушла с работы, ездит с выставками мужа по миру, а на дому принимает экскурсии и отдельных посетителей. Каждый раз, когда мне хочется заглянуть туда, я останавливаюсь и беру себя в руки: не стоит, Оча, не стоит. Вышла пафосная биография Окоемова в исполнении молодого, но уже прославленного писателя Димы Окова и уже успела получить премию Русский Окер по прозе, я не читала, но подержала в руках, биография открывалась благодарностью за дружескую и финансовую поддержку “Газпрому” и лично Василисе Окоемовой. Про записки там не было ни звука. Из моего членства в “05” ничего не вышло, да, кажется, из клуба тоже. Дети мои приезжали и уезжали, до сих пор не известив мать, где они окончательно собираются жить и работать, здесь или там, но это отдельный полнокровный сюжет. Несколько подруг состарились настолько быстро, что я не успела заметить, как и когда это случилось. Езжу к ним раз в пару месяцев, чтоб успеть застать в живых и не казниться, если что. У меня был один друг, моложе их и моложе Сани Опера, а я не успела, и мне больно об этом думать. Муж мой, наконец, вернулся из Лондона, он все еще со мной и все еще терпит мои художества. Наш пес выдал при встрече с ним такой колотун радости, что я испугалась за собачью жизнь. А тот палевый песик пропал, и как мне ни хотелось не отпускать его с этих страниц в никуда, пришлось — я больше ни разу не встретила его и грущу по нему, словно он мне родня. Был ли хозяйский, или кто-то взял, или третий невеселый вариант — тогда опять mea сulpa.
Я связываю в пучок житейские события для упорядочения повествования.
А после с головой ныряю в свое, местное, родное: свет, бьющий в глаза и бьющий из глаз; огненное лезвие заката; янтарная пленка на рыбном супе, который сварила; батарея сдохла, звук иссяк; человекозвери или зверолюди дурнее собак, что бежали вчера днем большой стаей по Большой Никитской и дорогу перебегали учено, когда машин не было, что они думали о нас, то же, что мы о них, или другое; попытка сознанием охватить сознание может быть сравнима с попыткой собаки укусить себя за хвост; горячее тепло спящего мужа, которое чувствую животом; заехать за фотографиями с дня рожденья Опера; внезапное воспоминание, как запускали мамино сердце после ее клинической смерти; грязное стекло, не работает стеклоочиститель, оттого все красные огни, сфокусировавшись в зрачке, образуют длинные светящиеся алые ленты, красиво, но опасно, создает ложные картины для зрения; рюмка водки под соленый опенок, собранный этой осенью у нас на даче; доча, напиши мне по е-мейлу что-нибудь хорошее, а не плохое; почему опыт страдания на весах истории, любой истории, перевешивает опыт радости; у Таси вернисаж, купить зеленые розы, она любит; у Оси глиобластома в правой лобной доле и операция; печальный демон, дух изгнанья, летал над грешною землей; сбыча мечт; бессмертные Василий и Василиса Окоемовы; я не держу больше зла на Люсичку, потерявшего папу и, как донеслось, интимного друга, того, что укладывал ноги на стол; до мозга гостей, написалось, а хотелось, до мозга костей; магия жизни, любовной, кухонной, уличной, ночной, взрослой, огромной, будь.
Может быть, кто-то, кому повезет щедрее, чем мне, когда-нибудь откроет, как открывают неведомую землю, бесценные записки независимого соглядатая, за которыми, возможно, охотились все российские спецслужбы. Если они не погибли в огне. Не спецслужбы, а записки. Если, допустим, хитрая, любящая, все понимающая Василиса сховала их до поры до времени, лет на двадцать или на все пятьдесят, чтобы, пока опасно, они лежали молча и не высовывались, а высунулись бы, когда опасная пора пройдет, и тогда публика узнает, что на самом деле знал, видел, пережил, запомнил и надумал о себе и о нас с вами, за все про все, что с нами случилось, ее выдающийся муж, пройдя реально огонь и воды и медные трубы. Мне — не довелось.
Что-то изменилось в мире. Какая-то огромная и неуловимая, как бы желеобразная, но невидимая живая субстанция перекинулась. Насытилась ли она общечеловеческими неправедностями до предела и погибала или переходила в иное, лучезарное, качество, и мы внутри ее и вместе с ней, — Бог весть. Оставьте мертвым хоронить своих мертвых — простая истина, а как долго до нее добираться. Перекинуться — это ведь и умереть. Умереть, чтобы умереть или умереть, чтобы возродиться. Обречены мы или нам светит надежда. Вопросы для малого круга моих людей и для цивилизации в целом. Мне, взрослой, навсегда адресована детская фраза Щелкунчика: что есть человек и во что он может превратиться?
А дальше произошло то, что у всех на слуху, весть взорвалась, как взрывается новая или сверхновая, и со сверхзвуковой скоростью разнеслась во все стороны нашего маленького земного шарика, что спутало карты странам и партиям, политикам и политологам, ученым-академикам и мигрантам-дворникам, и прочая, и прочая, суицид, сами знаете, кого, а была ли то, вправду, самоказнь, как писали, или, вправду, казнь, как болтали, или, может, гигантская мистификация, так и осталось тайной, по меньшей мере, до сегодняшнего дня, потому что вот кто был перекидчик, всем перекидчикам перекидчик, и окружение из перекидчиков, и хотя требовал мочить перекидчиков в канализации, дальних замочил, а ближних не успел, замочили ли его или сам это сделал, и означало ли это прощание с прошлым и наступление будущего или совсем наоборот, как знать. Потому что была ли то казнь, или самоказнь, или вообще гигантская мистификация… Я повторяюсь, как заезженная пластинка. Потому что это, как заезженная пластинка, повторяется в моем мозгу, хотя я не политик, и не политолог, и не мигрант-дворник, а вот поди ж ты.
Длилась вечная осень, переходящая в зиму, не зимнюю, а такую же осеннюю, без снега, сна и сновидений.
Еще ее называют земляничной зимой.
Время-перекидчик застыло на часах истории.
Перекидной календарь отрывался как хотел.
Телефон зазвонил.
4 сентября 2005 — 23 ноября 2006 — 16 февраля 2007