Главы из книги. Вступительная заметка Александра Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2008
Волков Леонид Борисович — народный депутат РФ 1990—1993 годов. Член Конституционной комиссии, член комитета по международным делам. Юрист, политолог. До 1990-го старший научный сотрудник ИНИОН АН СССР, кандидат юридических наук. Участник демократического движения, сооснователь и сопредседатель Социал-демократической партии России 1986—1998 годов. В “Дружбе народов” опубликован его рассказ “Коврик” (№ 12, 2003).
Прошло почти двадцать лет со времени событий, отразившихся в записках Леонида Волкова. За эти годы выявились как предпосылки и масштабы происшедшего, так и механизмы, использованные для слома косной идеологии и старого государственного аппарата. Ломка обернулась крушением страны, предложившей миру новую, более справедливую модель обустройства человеческого сообщества, привлекшей сочувственное внимание лучших людей Европы, но так и не реализовавшей грандиозный социальный проект.
События 90-х отразились в тысячах статей, сотнях книг, десятках фильмов. Почему же мы сочли нужным вернуться к этой теме, отрефлексированной художниками и аналитиками разного калибра?
Дело в том, что записки Л.Волкова привносят в общеизвестную картину нечто новое, приоткрывают дверь в неприглядную политическую кухню начала 90-х. Депутат Верховного Совета и едва ли не главный генератор идей “ДемРоссии” (во всяком случае, так позиционирует себя автор записок) волею обстоятельств оказался на острие событий — там, где, по преимуществу экспромтом, предлагались и принимались судьбоносные для народа решения. На склоне лет бывший политтехнолог, без ложной скромности называющий себя “политическим Эйнштейном”, решил обнародовать малоизвестные и многозначащие подробности борьбы крепнущего Ельцина со слабеющим Горбачевым — Российской Федерации с СССР. Ельцина и его соратников не пугали последствия — экономический коллапс, разоривший народонаселение и отбросивший Россию на десятилетия. Их не заботил баланс сил в мире — результат огромных усилий международного сообщества: его крушение обернулось катастрофой для миллионов… Они руководствовались краткосрочными целями: власть, собственность, шестой пункт Конституции… Точно так же, получив рычаги управления, поступят вслед за ними “младореформаторы”.
Время доказало экономическую несостоятельность и моральную ущербность подобных действий. Одно из последствий реформ 90-х годов анализируется в статье А.Тарасова “Право на убийство”, публикуемой в этом же номере.
Почему же, не разделяя принципиальных оценок мемуариста, мы обнародуем его записки?
Для того, чтобы высветить малоизвестные факты, дорисовать картину событий, по сей день волнующих общество.
На последних страницах записки Л.Волкова, вырвавшись из тисков фракционной ангажированности, обретают глубину и серьезность: “”Русская весна” позволила русскому народу заглянуть в себя. Она побудила его, пусть и робко, вступить на зыбкую почву пробы собственных творческих сил. Она неоспоримо поколебала то чувство незыблемости устоев — советских, российских, имперских, — с которыми, хорошо ли, плохо ли привык жить этот народ. Она позвала его куда-то в новую творческую даль. В какую? Этот вопрос остается пока открытым”.
На долю нынешнего поколения россиян выпало много ошибок и тягот страны, ее увязание в “зыбкой почве”, порой неуверенное продвижение по кочкам. Однако я убежден, что эти блуждания не обернутся историческим поражением, ибо русский народ привнесет в “новую творческую даль”, которую ему предстоит обрести и освоить, все лучшее, что было отринуто в годину амбициозной политической борьбы и хищного реформаторства.
Александр ЭБАНОИДЗЕ
Прошлый век вошел в историю человечества героической попыткой России создать справедливый общественный строй. Нынешний, XXI век ознаменовался крушением этой попытки. Советский Союз был далеко не идеальным государством. Однако его несовершенство состояло не в принципах, на которых он был основан, а в несовершенстве людей, стоящих в нем у власти. Более того, именно их несовершенства и пороки — неразумие одних и алчность других — уничтожили шанс подлинного воплощения в жизнь социалистической идеи. Несовершенный общественный строй сменился несправедливым (еще более несовершенным).
Общие причины крушения Советского Союза общеизвестны. Конкретные обстоятельства до сих пор остаются во многом невыясненными. Публикуемый ниже текст рассказывает о некоторых из них.
В начале было Слово
Для чего я вот уже добрый десяток лет, а то и все полтора занимаюсь с долгими перерывами писанием этой книги? Время бежит. Вот уже не только Горбачев, но и Ельцин почти забыты. Кажется, забыт даже Сахаров. Где-то в разных уютных или неуютных норах закопались бывшие герои демократической весны — Попов, Афанасьев, Румянцев, Филатов, Станкевич, Пономарев, Якунин. И сам я уже разменял вторую пятилетку в Германии.
А резвые кони демократии нынче понуро бредут по русским необъятным полям и просторам. И неизвестно, куда они бредут, “управляемые” выучеником КГБ с джентльменскими замашками вышедшего в люди дворового огольца. И уже потерявшие терпение близкие говорят: “Ты пропустил время, теперь это вряд ли кому интересно”. И сам я знаю, что об этом времени писаны мемуары разных современников. Да и многие из тех наблюдений и мыслей, которые я высказывал, вернее записывал в роли первооткрывателя и пророка, теперь стали едва ли не общими местами журналистики и политического бомонда.
Так для чего, почему? И кому эта книга была нужна или еще нужна? Поиски ответа на эти мучительные вопросы и заставляли меня надолго обрывать работу. Что движет мной? То ли терзает меня историческое тщеславие — как-никак я прикоснулся к истории и кое-что для нее сделал. То ли требуется польстить естественному тщеславию подруги, ожиданиям старых друзей, а заодно и своим. Или все-таки есть надежда через переживания “Русской весны”, прошедшие перед глазами и пропущенные сквозь сердце живого участника, пробудить угасший или искореженный интерес к веснам политической свободы, где бы и когда бы они ни случались — в Венгрии ли 56-го, в Праге ли 68-го, в Вильнюсе 89-го или в Москве начала 90-х?
Или же тщусь я с помощью этой истории, увиденной глазами “включенного наблюдателя”, просто помешать искажениям действительности, ее фактов и оценок, что сплошь и рядом можно видеть в легковесных, хотя и претенциозных телефильмиках, в важных интервью, на страницах газет и просто в болтовне обывателей разных стран. Да, я был на протяжении лет включенным наблюдателем. Включенным, но Наблюдателем, обладающим некоторым запасом юридических и политологических познаний.
Впрочем, я живу уже почти три четверти столетия. Я родился и учился под Сталиным, умирал вместе с расстрелянными в годы сталинских репрессий, подростком переживал войну с нацизмом, возрождался в хрущевскую оттепель, страдал от брежневского застоя, вновь ожил с приходом к власти моего университетского однокашника Горбачева, выходил на улицы, а потом кипел в парламенте, когда увидел несостоятельность последнего генсека. Я творил Конституцию, выступал с экранов и микрофонов, стал создателем партии, общался с сотнями и сотнями самых разных людей — от шахтеров Воркуты до иностранных канцлеров и министров.
Словом, в некотором смысле я — динозавр эпохи. И, пожалуй, это самое главное, что превращает в обязанность мое право высказаться о ней.
События первой половины 90-х годов я воспринимал как весну и потому для себя назвал мой мемуарный проект “Русская весна” — отчасти по аналогии с “Пражской весной” 1968 года, по сути дела увертюрой к несостоявшемуся действу под рубрикой “Социализм с человеческим лицом”. Увертюра эта, однако, как и некоторые великие увертюры к неосуществленным операм, вошла в историю как эпизод самого честного и самого мирного “штурма неба”, как тогда казалось — счастливого неба достижимой человеческой свободы. И весенний аромат ее духа, ее звучания навсегда остался в памяти и проник в мою кровь, как и в кровь многих моих друзей и единочувственников.
Наша революция была восстанием джентльменства против хамства. Мы хотели не богатства, а благородства. Вот почему мы были избраны вопреки всем прогнозам. Вот почему так легко проходили наши благородные формулы — в регламенты, законы, проекты Конституции. Мы все пылали страстью, и нашим предметом была дама благородных кровей — так мы понимали демократию, так мы понимали историю, так мы понимали Россию. Не исключая многих коммунистов, все хотели блистать перед ней. Мы фехтовали, как Атос, были галантны, как Арамис, отважны и бедны, как Д’Aртаньян, хотя нередко и щеголяли фальшивой позолотой демократических портупей, как Портос.
Но любовь имеет свои фазы. Фехтование может превратиться в позерство. В страсти зазвучат земные мотивы. И красота портупей станет измеряться реальной толщиной позолоты. Так имеет ли смысл эта страсть? Нужно ли дерзко целовать историю? И можно ли, любя, познать незнакомку? Или она остается все такой же неуловимой, той — блоковской, которая в конце концов из-за слепящей мглы “снежной россыпи жемчужной” выступит оборотнем — похабной девкой, способной только на непотребство и хамство? Что породила наша любовь? Дьявольщину дурной бесконечности порочного круга? Кроваво-коричневый кошмар макашовщины, жириновщины, сталинщины? Кавказские разборки? Второе издание крымской войны? Катастрофу? Пустоту? Съедобный, но на редкость невкусный злак полусытой полусвободы? Или из горького семени русского освобождения все же вырастет сладкий плод русской демократии? Я пробую еще раз заглянуть незнакомке в глаза. И понять вновь: любит — не любит, плюнет — поцелует. И гадать, с кем же ее подлинный или подлый флирт. И к кому ее истинные чувства. Кому верна, кому изменяет, над кем потешается и с кем ведет двойную игру. И, заглядывая, ловить в этих глазах отражения себя, своих врагов и друзей.
Итак, что же мы сделали — кучка идеалистов, если действительно мы были идеалистами? Были ли мы идеалистами — that is the question?! Это вопрос, который не дает мне покоя. И еще: надо ли все-таки быть идеалистами? И так ли уж необходимо приправлять и подправлять жизнь утопией, как это казалось мне еще недавно.
Допустим, мы пытались, вестернизировать иррациональный русский мир и излечить Россию от безнадежного сталинского рака. Но мы делали это, стараясь не обращать внимания на то, что в попытке удалить социндустриалистическую опухоль желудка страны мы оперируем на ее доисторической душе. Мы, я думаю, и впрямь ощущали себя политическими онкологами. И, как взаправдашним онкологам, нам думалось, что мы творим благо, даем организму шанс. Добро бы еще мы были специалистами! Но специалистами мы не были, иначе по крайней мере заметили бы, что и сам Запад далек от рациональности и демократической благости, которые мы ему приписывали. Так можно или все-таки нельзя было приступать к операции? Это тоже — вопрос. Теперь, когда кривая совковая рожа поперла изо всех пор нашей кашеобразной демократии и нашего щербатого капитализма, мы видим — ничего существенно изменить не удалось. Но мы уже знаем, что и на Западе дела обстоят ненамного лучше. И у него тоже — рожа. Потолще, порумяней, но со следами тех же пороков. Так, может быть, следовало просто подождать, пока юный народ повзрослеет?
Или дело просто в том, что были мы политическими (и экономическими) дилетантами. И вместо того чтобы, как черви, вгрызаться в подпочву жизни, ковыряться с заскорузлыми практиками, как на свой лад это сделал Ельцин, но вместо Ельцина спешили птицами пропеть, прокричать звонкогласые прописные истины, послужившие, в конечном счете, не более чем смазкой на пути к власти, к новосовковой власти как раз для тех или в основном для тех, кого эти прописи были призваны напугать и политически изничтожить?
Или я, мы, вы, они — были веселыми игроками, вырвавшимися на свободу детишками, “мальчиками в коротких штанишках”, которые вдруг почуяли, что пришел, пусть и ненадолго, их час торжества, в то время как серьезные дяди и тети задавлены житейскими заботами?
И, может быть, правы консерваторы, когда они говорят о бессмысленности и даже о греховности попыток улучшить мир, в котором царит первородный грех человека?
Скорее всего нам не хватало элементарного чувства социальной ответственности. Чувства, которое требует соединить слово с делом, а дело понимать не только как общечеловеческое, но и как просто человеческое. Нам — это демократической интеллигенции, или, если угодно, — интеллигентным либералам. Когда я вспоминаю речи ярчайших персонажей из “Московской трибуны”, я как будто перечитываю
“93-й” Гюго или речи Милюкова в Государственной думе начала века. Но вспоминаю и Гамлета: “слова, слова…” Как красиво, как мужественно звучали эти слова в перерывах между бутербродами и кофе и как пламенно отзывались они потом на митингах. Но дело, повседневное дело политики, тягомотину администрирования должен был делать кто-то другой. Ельцин, Народ, Запад… У вас (нас) как бы всегда было лишь начало. Верно, “в начале было Слово”. Но здесь это было как бы лишь начало слова. Словно начало фразы, которую оратор не знает, как закончить. Или заявка септ-аккорда, у которой нет разрешения. Или знаменитый советский долгострой.
Но, боюсь, что и сам критик со своими ближайшими коллегами был немногим лучше (а может быть, и хуже). Ведь и у него не было чувства ответственности за власть, которая шла к вам, к нам в руки. У меня было другое — чувство ответственности перед Историей, перед Разумом, может быть, перед Правом. И еще у меня была готовность порядочного человека как-то помочь людям, моим избирателям, вернее, готовность порядочно отнестись к их душевным нуждам, за что они были мне благодарны, но от чего в конечном счете было немного толку. Обо всем этом, однако, речь впереди.
Уже одно то, что я буду повествовать о порыве к свободе, в отличие от рабского рвения в колбасный ряд, должно оправдать мою повесть во времена, когда сама свобода даже в благополучных странах стала всего лишь гарниром к той же самой колбасе.
Многое (и многие) сегодня кажется проходным, забытым, отлитым в готовые формулы. Но стоит ли торопиться забывать то, что было жизнью огромной страны на протяжении лет и осталось, на самом деле, совершенно не подвергнутым настоящему анализу и оценке его в перспективе будущего. Да и сам по себе в высшей степени романтический и одновременно драматический сюжет “Русской весны”, разве менее он интересен, чем детективные романы Марининой или философическая анатомия любви Милана Кундеры? И разве не нужна здесь реторта алхимика, чтобы попытаться выделить в пламени свободного эксперимента философский камень истины из той смеси представлений о роли хаоса и порядка, которая окрашивает большинство нынешних подходов к “ельцинскому” времени, будь то на академических конференциях, в журналистике, телевидении или просто в обывательских салонах.
В заключение хочу предупредить, что автор, он же герой мемуарного повествования, по его собственной оценке, принадлежит к породе тех, кто в своей деятельности искал не славы, а результата. Но если бы “слава” пришла к нему, то ему самому не ясно, была бы она славой Героя или Герострата. Или, может быть, героя-герострата. Пусть об этом судит читатель.
Но есть по крайней мере одно, во что я пока еще твердо верю: распад СССР — не только неизбежность, но и историческое благо. Надо было раз и навсегда покончить с империей зла, или, вернее, с империей беды, или с империей темноты, в общем — с империей. И, значит, стоило быть тем, другим или третьим хотя бы во имя Декларации о государственном суверенитете.
Рычаг Архимеда
С этого, непостижимо как сквозь фильтры советского мышления прорвавшегося акта, покатился, как гром вслед молнии, закат “всесоюзной” империи. Для нее вдруг просто не осталось пространства на закрашенной красным географической карте.
Да, 12 июня 1990 года 1-й Съезд народных депутатов РСФСР под председательством Бориса Ельцина принял Декларацию о государственном суверенитете Республики. Мало кто знает, однако, подробности рокового события. Рискну сказать — история повторима. Был когда-то аббат Сиейес и был зал для игры в мяч в Тюильри. И был зал заседаний в высотке на Калининском проспекте. Были Камилл Дюмулен с пистолетом в руке и штурм Бастилии. И был, да простят мне откровенность, “Эйнштейн в политике” — то есть нардеп Леонид Волков — не с пистолетом в руке, но с “рычагом”. В голове… В общем, не всегда надо слушаться большинства.
Пасмурный майский день. Кремль. Странное помещение — архитектурное подобие увеличенного в тысячу раз гробового ящика. Неизменный Ленин тянет ладошку над трибуной. Телекамеры. Софиты. Микрофоны. И — бунт. Настоящий бунт. Тысяча с лишком людей со значками свежеизбранных народных депутатов стоят и бунтуют за своими пюпитрами. А напротив, на сцене, длинноногий, длиннотелый, но до безликости маленький Некто. Некто боится смотреть в зал. Некто обращает взгляды к балкону, где сидит человек с исторической красной кляксой на лбу, всем своим мрачным видом показывая — нет! Но вот клякса отворачивается…
Я вижу в этой толпе себя. Не слишком-то заметного для телевидения — черт побери, я всегда был самый маленьким в классе. Я стою, я — московский депутат, Леонид Волков, по прозвищу “Эйнштейн”. Стою вместе с депутатами икс, игрек,
зет — самой что ни на есть номенклатурой из райкомов и обкомов, которые тоже стоят на ногах и кричат. Я стою и не верю себе. Неужто свершается? Неужто свершится? Неужто эти несколько изобретенных мною слов и впрямь способны вызвать историческую бурю. Я оглядываю зал. Кажется, на ногах вся тысяча тех, за которыми 150-миллионная земля. На ногах — в порыве благородного несогласия. Как нобили в старинном польском сейме: “Нье позволям! Не позволю!”. На ногах — в страстном порыве внезапно возникшего колдовского единодушия.
Да, моим ощущением был тогда восторг. Восторг открывателя, чья дерзкая формула блестяще подтвердилась в эксперименте. Сознаюсь, я переживал тогда удовлетворение полководца, сделавшего точный тактический шаг, и — победа! Я кожей чувствовал трепетное дыхание истории, в ткань которой я сам вписывался как ее часть и, трудно поверить, как один из ее демиургов. Я был взволнован и горд. Ай, Пушкин! Ай, молодец! Ай, Волков… И еще я видел себя Архимедом: “Дайте мне точку опоры, и я переверну земной шар”. Ведь всего-то и требовалось — понять принцип. А потом изобретать и строить, изобретать и строить… Архимеда осенило. Мудрец постиг могущество рычага. А там мир машин закрутился, завертелся… Шар земной грек не перевернул. Знал, что нет под это яичко точки опоры. Но земля ведь не только тело в космосе.
Страна и люди
Меня всегда поражало — как может огромная земля, где все такое разное — люди, солнце, ландшафты, речь, быть в то же время такой одинаково советской. Каждую осень на своей маленькой машине я отправлялся в дальнюю дорогу — на юг, на север, на запад, на восток. И всюду были те же унылые вывески обкомов, райкомов, исполкомов, горсоветов. Те же выцветшие полотна “Слава КПСС”. То же бездорожье. Те же обшарпанные жилые дома и однотипные дома культуры или “политбеседки”. Те же объявления о партсобраниях, о соцсоревнованиях, о выпуске “чугуна и стали”. Те же доски почета, сильно напоминавшие стенки колумбариев. Те же гипсовые “ленины” на фоне домодельных плакатов, порочивших язвы пьянства и прогулов. И те же, при всем различии этнических оттенков, биндюжные лица и унтер-офицерские нравы советских начальников, больших, малых и совсем маленьких. И те же серо-коричневые очереди. И та же гнилая пустота в магазинах. И те же задымленные и захимленные малые и средние города с большой и всегда немного секретной промышленностью. А за изгородью серой унылости — то живописные наличники северных деревень, то белизна украинских хат под тополями. То синее море Одессы, то бархатистые горы Прикарпатья. То острая южная речь, то дерзкий неторопливый северный юмор. И хранимая в сундуках и в домашних музеях яркая пестрота местных нарядов, пасхальных яиц, писанок, платков, рушников.
Чем больше я ездил, тем зримее становился этот убийственный контраст. Как будто бы тысячи тысяч живых душ накрыли одной застылой маской. И маской этой была власть. Ее горбатые законы, ее лысое мыслями начальство, ее бесвкусные одежды. Ее вульгарные трюки. Ее охраняемая мертвой хваткой привычек шакалья корысть.
И все же то, что государства, многонационального Союза ССР, вообще нет, а есть всего лишь многонациональный мохнатый паук власти над опасным для нее многообразием страны, я по-настоящему понял, когда зашла в тупик горбачевская перестройка.
Итак, уже к маю 1990-го было ясно, что, несмотря на либидонозное очарование миссис Тэтчер, потенциал Горбачева иссяк. Ему так и не удалось завоевать любовь России, которую, к сожалению, не могла заменить любовь Раисы. На сцену выходил другой герой-любовник.
Ельцин
Между прочим, когда я впервые узнал Ельцина — а было это в апреле 1977-го — я не мог не почувствовать магнетизм его личности. Подвиги его в роли партийного Гарун аль-Рашида были уже известны. На этот раз 2000 москвичей были приглашены на встречу с новым секретарем МК. Я тогда увидел живого члена Политбюро. До тех пор встречи проходили с бонзами чуть меньшего калибра. И бонзы эти, от директоров и министров до первых и вторых секретарей, были все на одно лицо. Вернее — на одну маску. Они глядели мертвее самых мертвых. И речи их были такими, как если бы мертвец заговорил. Без тени живой мысли. Без признака тепла живого сердца. Как можно было их любить? Должно быть, и женщины их были такими же. И, возможно, какой-нибудь партийный клирик повторил под грифом “сов. секретно” знаменитую буллу папы римского, предписавшего католическим женам шевелиться во время супружеской близости, дабы не совершилось греха соития с трупом. Впрочем, в данном случае партийная булла должна была бы скорее адресоваться мужьям.
Здесь же перед двухтысячной аудиторией стоял совершенно живой человек. Человеку был явно интересен он сам, его дела и люди, с которыми он общался. Да, в манерах его было что-то от массовика-затейника. А в речах то там, то сям вдруг пламенели язычки комиссарского запала эпохи Павки Корчагина. Но улыбка была обаятельной. И речи, в общем, разумными. Он говорил, стоя на ногах, шесть часов подряд. И его все слушали и слушали. И чем ближе к концу, тем сильнее разгорались глаза женщин. Но на выходе легкий румянец оживления появился и на щеках мужчин. Уже тогда московская Татьяна казалась готовой полюбить уральского Бориса. Зачарованным вышел и я. Но под слоем возникшей симпатии билась и сильная тревога.
Ночью я проснулся в холодном поту. Этот симпатичный мужик жестко сказал: “Мы пошлем профессоров торговать за прилавком. Не пойдут — поставим к станку”. В то время в Москве среди множества дефицитов объявился дефицит продавцов. И уж, конечно, был избыток всяческих научных контор. Но мне стало страшно: а если профессора к станку не пойдут, тогда — к стенке?
С тех пор утекло немало перестроечной воды. В ее грязных партократийных стоках и в просветленных ручейках сахаровской оппозиции прошел свое крещение и Ельцин. Он вышел уже не тем модернизированным Павкой Корчагиным, каким показался мне впервые. Он вышел любимым интеллигенцией и народом и, похоже, полюбившим в себе эту любовь. Есть у Чехова фраза: “Человек должен себя любить. И любить в себе то, что любит в нем дpугой человек, женщина, его женщина”. Ельцин, по-моему, искренне полюбил то, что полюбила в нем наша многоликая Татьяна. В том числе и любовь профессоров. Да как будто и самих профессоров. Но к непростой теме “Ельцин” я еще вернусь, и не раз.
Белый дом в мае1990-го
И вот май 1990-го. В Белом доме идет неохотная подготовка к приему новых обитателей. Не по разнарядкам свыше, а самим народом избранных депутатов. Еще бы, старый Верховный Совет РСФСР заседал три-четыре раза в году по паре дней, штампуя “указы” своего Президиума, точнее, его председателя, а еще точнее — стоявшего над ним всесоюзного начальства. В вознесенном над городской суетой “народном представительстве” РСФСР неторопливо жил лишь “аппарат” товарища Воротникова. И прохладные лабиринты огромного дома в мае 1990-го еще ошеломляют гулкой пустотой. Оживление лишь в обеденный перерыв, когда группки удивительно гладких и удивительно похожих друг на друга чиновников обоего пола устремляются под колпак спецстоловой, как будто взятой у времени напрокат из добрых сталинских 50-х. Зрелище это отдавало чем-то ненатурально желтым и нафталинным. Особенно для тех, кто попадал сюда с шумных и голодных московских улиц и с не менее шумных, голодных тусовок, где звенели надежды и бился горячий нерв сомнений.
Мне, вольному исследователю, либеральному обладателю частной жизни, было очень странно войти в этот, как будто покрытый фальшивым золотом храм власти. Так чем же он станет, этот новый парламент России? России, которая еще не Россия, а всего лишь “РСФСР” — эдакий колониальный ярлык к расползшейся по городам и весям огромной и сплошь изъеденной изнутри ржавчиной и гнилью империи. Это было в тумане и для тех, кто пламенел демократическими страстями, и, наверное, для тех, кто ограждал себя от них высокими парапетами и дубовым величием дверей.
Не было ясно это и тем, кто собрался в мае 1990 года в здании на “Калинина, 27” (ныне Новый Арбат, 19) и зарегистрировался в качестве депутатов от “Демократической России”. Всего нас оказалось 221 человек. Из 1067 народных депутатов. Так, где-то неполных 25 процентов. Вроде бы и неплохо, во всяком случае куда больше, чем в лучшие времена Межрегионалки на Союзном съезде. К тому же — далеко не только Ленинград и Москва. Правда, количество не всегда переходит в качество.
На радостях я подошел к одному молодому, очень худому и бледному “провинциалу” и, чтобы ободрить его, начал было товарищеский разговор вроде тех, что мы привыкли вести в Народном фронте. И тут я получил высокомерный отпор. Я не предполагал тогда, что этот парень пришел не столько с верой в демократию, сколько с верой в свою большую карьеру. И он сделал ее, побывав на разных высоких финансовых и налоговых должностях.
По правде говоря, щелчок по носу озадачил меня — какая же тут солидарность? Но тут в полутемном актовом зале, устроенном почти как римский форум, началось действо. Верховодили “сенаторы” — Травкин и Бочаров. Они ведь были пока еще и союзными депутатами. Бочаров к тому же был директором нашумевшего своими экспериментами концерна “Бутэк”, а Травкин — Героем Социалистического Труда и ярким оратором. Помню, как Борис Золотухин, с которым мы как-то быстро сошлись на той исторической тусовке, восхищенно обернулся ко мне во время речи Травкина: какой самородок, какой талант. Талант несомненный, подумал я. Жаль, что не стал писателем — уж больно сочен язык. Но не удивлюсь, если этот народный демократ через пару лет обернется фашистом. Я ошибся. При всех популистских заносах и демагогических перегибах речей, при всем его самолюбии Николай Ильич фашистом не стал. А вот другой герой той тусовки…
Ленинградцы. Декрет о власти
Ленинградская группа сразу выделилась в этом собрании. Во-первых, в ней была легендарная Бэлла Куркова — создатель “Пятого колеса”. Во-вторых — обаятельнейший и умнейший красавец Олег Басилашвили. В-третьих — сразу два Толстых. Оба физики и оба из той самой фамилии. Отец — совершенно замечательный старый джентльмен. И сын, несколько суровый и казавшийся надменным. Впрочем, вся делегация (кроме Басилашвили и старшего Толстого) явно держалась особняком. Знакомый ленинградский стиль — знай, мол, наших.
Но по-настоящему “знай наших” загремело, когда два ленинградца пошли в атаку на власть. Загремело, между прочим, поскольку оба обладали голосами, способными перекрыть любой микрофон. Один — могучим дискантом, другой не менее могучим интеллигентным басом. “Знай наших” прозвучало как проект “Декрета о власти”. Представили его дискантом депутат Варов и басом — депутат Константинов. “Декрет” был артистично задуман как символ завершения эпохи. С известного декрета о власти началось — декретом о власти кончается. Кто мог тогда подумать, что два года спустя интеллигентный бас зазвучит совсем на других тусовках, там, где будут бесноваться красно-коричневые и запахнет кровью.
“Декрет” сразу поднял градус заседания, напоминавшего в начале собрание потерянных первоклашек. Все понимали, что, несмотря на грандиозный прорыв москвичей и ленинградцев, фракция демократов слишком мала, да и не очень устойчива. Между тем перед нами действительно стоял вопрос о власти. И стоял очень остро и сложно.
Дело было не только в том, что горбачевская демократизация дошла до своих границ и затрещала под напором всесоюзной номенклатуры. Дело было еще и в том, что “ястребы” надеялись взять реванш именно в РСФСР. Огромная Россия должна была лечь к их ногам. Где же, как не в России с ее вековым великодержавным рабством, надлежало им дать бой проклятой интеллигенции, всем этим демократическим жидовствующим, распоясавшимся при попустительстве чужака Горбачева. Утвердив “нашу” власть в России, можно было остановить опасный для них распад “державных” традиций. Здесь открывалась возможность истребить в самом зародыше просачивающийся через вчера еще незыблемые рубежи военного противостояния либеральный дух Запада. “Где вы, власти, о, где ты, рука-владыка?” — так писала их поэтесса Ольга Фокина в их “Современнике”. Отсюда, из России, казалось естественным повести контрнаступление, вернуть всю огромную “коммунистическую” империю в традиционное русло. На этом строилась политика тогдашних красно-коричневых, или красно-черных, или красно-белых, почти в открытую выражаемая их лучшими литературными перьями — Беловым, Бондаревым, Прохановым и мириадами бездарных журналистов, критиков и поэтов… Захват руководящих позиций в РСФСР мыслился этой публикой как удар одновременно и по Горбачеву, и по демократам, которые в то время тесно сошлись с Ельциным. Так я понимал тогда ситуацию.
Экономический суверенитет. Полозковщина
План двойного обхода — демократов и Горбачева — был задуман неплохо. Тогда в воздухе носилась идея суверенитета. В самом деле, в Конституции СССР, как ни странно, было записано, что союзные республики суверенны. Правда, было разъяснено, что основные государственные полномочия переданы ими сугубо добровольно “союзу нерушимому республик свободных”. В Конституции 1936 года это было обозначено еще прямее. Хитроумная эта статья, сохранившая понятие “суверенитет” в последнем варианте Основного закона, по-моему, просто по недосмотру, — ибо СССР давно уже не был “союзом” и республики отнюдь не были “свободными”, — дала, однако, повод, прежде всего прибалтам, заговорить о своем суверенитете всерьез. У “демороссов” идея была также на слуху, и сам Ельцин в предвыборных речах как-то обмолвился о суверенитете. Но, по всей видимости, никто толком не представлял себе, что же реально стоит за этим приятным для одних и страшным для других словечком.
И вот теперь, в преддверии Съезда, некие умные люди наполнили понятие содержанием. С благословения Горбачева России теперь предлагался “экономический суверенитет”. Занятная формула, следуя которой можно было бы предположить, что республика становится экономически независимой от Союза, то есть может устраивать свою экономику как ей вздумается — хоть рыночную, хоть феодальную, хоть рабовладельческую. Что она может свободно и самостоятельно выходить на внешний рынок, иметь свою валюту. Правда, и при этом оставалось бы непонятным, как поступать с находящимися на территории “экономически суверенной” РСФСР союзными предприятиями — основой экономики всей империи. На самом деле, суть звучной формулы “экономический суверенитет” была сведена к эффекту хлопушки. Депутатам делался подарок в виде республиканской “русской” компартии, русской республиканской Академии наук и некоторого, не очень определенного, расширения бюджетных возможностей республиканского правительства. Ведь до сих пор даже этих атрибутов государственности, дозволенных остальным республикам в составе СССР, республика Россия не имела. В обмен депутаты должны были провалить Ельцина и избрать на высший республиканский пост то ли номенклатурного предсовмина Власова, то ли даже крайнего в ретроградной для меня “красно-коричневой” команде — Полозкова.
Понимал ли Горбачев, какая мина тем самым подкладывается под его власть, уж не говоря о перестройке, я не знаю. Похоже, что ослепленный враждой с Ельциным, он больше ничего не видел. А может быть, его устраивал такой итог “перестройки”. Устраивало же его брежневско-сталинское большинство всесоюзного Съезда. И не кто иной, как Горбачев, сделал возможным создание по сути своей враждебной ему КПРФ, во главе с Полозковым. Боюсь, что “внутренний Горбачев”, так же, как и истинное отношение М.С. к августовскому путчу 91-го года, навсегда останется тайной. Даже для него самого.
Итак, “экономический суверенитет” стал главным тактическим инструментом “тихого” антиельцинского, а по сути и антигорбачевского заговора, сведения о подготовке которого поступали уже давно. И вокруг этого плана шла в лабиринтах Белого дома работа, к которой хитрый Воротников привлек и некоторых “демократов”. Разделяй и властвуй! Окажись этот план успешным, не понадобился бы ГКЧП в августе следующего года. Его роль спокойно выполнило бы российское правительство.
И тут громом с не слишком ясного неба ударил “Декрет о власти”. “Знай наших” стало вдруг не ленинградским, а всероссийским. Все встрепенулись. Знай наших — “Демократическую Россию”! Декрет звучал очень радикально. В РСФСР упразднялся конституционный статус КПСС. Запрещалось совмещение бюрократических и выборных должностей. Объявлялась ликвидация КГБ и “департизация” армии, госучреждений. Вся власть передавалась Советам. Короче — Советы без коммунистов — держись коммунистическая фракция!
Быть или не быть?
Однако энтузиазм по поводу декрета потускнел, как только “демороссы” перешли к обсуждению вопроса о выдвижении кандидата на высший в республике пост. Председатель Верховного Совета по тогдашней Конституции был как бы президентом и председателем парламента в одном лице, полномочным главой Республики. Другое дело, что сама Республика, накрытая колпаком Союза ССР, существовала пока в основном на бумаге. И вот здесь заключалась главная интрига. От выборов председателя зависело, куда и как дальше пойдет Россия. Иными словами — “быть или не быть” Ельцину Председателем, а значит — “быть или не быть” демократическим реформам.
Ответ на этот вопрос казался не слишком оптимистическим. С разных концов форума двинулись к журавликам микрофонов “демороссы”, чтобы “профессионально” доказать — рассчитывать при выборах Председателя Верховного Совета фракция “ДемРоссии” может только на свой 221 голос. Особое впечатление на собравшихся производили скрупулезные подсчеты, что, мол, не только явные “аппаратчики”, но и 70 процентов Съезда — номенклатура: директора школ, завроно и райздравы, главврачи, главные специалисты и т.п. Стало быть, это большинство за демократами не пойдет. Значит, и нет надежды добиться избрания Ельцина Председателем Верховного Совета. И повисшее на фоне этих трезвых подсчетов уныние быстро переросло в поиски “реалистического” компромисса. Конечно, Ельцина нужно выдвигать, но, поскольку он заведомо не пройдет, следует договориться о наиболее приемлемой кандидатуре номенклатуры. “Во втором туре надо голосовать за Власова”, — раздавались голоса. В зале повисла тоска. Вот-вот будет принято безнадежное решение.
“Эйнштейн” принадлежал к 5—6 депутатам, для которых ошибочность подобной оппортунистической логики казалась очевидной. “Позитивизм” подсчета политических сил по должностям и мундирам уже был опровергнут ходом выборов. Как же было не учесть, что в переломный исторический момент под одеждой мелких чиновников может забиться растревоженное гражданское сердце. Иначе зачем бы им было идти в этот депутатский котел? Конечно, это еще не значит, что они проголосуют за Ельцина. Но надо понять эти сердца. И найти к их тревогам точный психологический ключ. Здесь драматический зов истории!
Ясно, что “Декрет о власти” не тот ключ. Очень радикальный, он отдавал большевистским старомодьем и был адресован непонятно кому. Он не объединял, а скорее разъединял. И если это чувствовали депутаты-демократы, то чего же было ждать от остальных депутатов? Нужно было срочно найти нечто такое, что объединило бы самых разных депутатов. Нечто новое, ошеломляющее, вдохновляющее, как расщепление ядра, и столь же действенное. Нужно было придумать такое, чтобы одним убедительным ходом отпарировать заговор красно-черно-коричневых, обойти колеблющегося Горбачева и двинуть Россию из арьергарда в авангард демократических процессов. Короче, нужен был Рычаг. И нужна была точка опоры. Депутат “Эйнштейн” нашел точку опоры в своих новых коллегах, в тех самых, российских депутатах — завах, замах, директорах, главврачах, которых “позитивистская” логика записала в резерв “коммунистической” черной сотни.
Рычаг “Эйнштейна”
И я мысленно сконструировал рычаг, способный поднять Съезд. “Декларация о государственном суверенитете РСФСР” — молнией сверкнула мысль в пылавшей лихорадочным жаром голове. На листке клетчатой бумаги, вырванном из записной книжки, я набросал несколько пунктов “Декларации о государственном суверенитете РСФСР”. Она была краткой. Но я сразу почувствовал, какой в ней огромной запал.
Во-первых, само название. Это не взятый из большевистского позавчера “советский” декрет. Это декларация нового завтра. И она адресована не мифическим советам, а прямо народу России и союзной власти.
Во-вторых, она заставит коллег вспомнить о том, что РСФСР и СССР — не одно и то же и что Россия, народными депутатами которой они избраны, сегодня — вовсе не государство. А уж это точно должно заставить биться сердца. И мое собственное сердце быстро забилось, когда идея, опьяняя, ударила в голову.
В-третьих, идея декларации снабжала сердца не только кровью, но и мозги — логикой: реальным государством в “союзе нерушимом республик свободных” должна быть именно огромная и живая Россия, а не надстроечный “Советский Союз”. Это крутой поворот в представлениях. Это должно пробудить и собрать в один тактический узел в рамках общей демократической стратегии чувства самых разных народных депутатов.
Словом, экономическому “суверенитету” РСФСР я придумал противопоставить суверенитет государственный. И это сразу должно было политически выделить Россию из Империи. И это должно было создать совершенно новое политическое и духовное пространство для всех тогдашних народных депутатов. А стало быть, собрать по крайней мере их значительную часть вокруг инициативы “ДемРоссии” и ее кандидата Ельцина. Идея государственного суверенитета побуждала по-новому осмыслить и прочувствовать то, что черносотенцы и “почвенники” пытались оседлать раскачкой “русофильского” национализма. “Национальное” приобретало смысл не возврата россиян к рабской участи всеимперского и всемирного жандарма, а наоборот, к широкому избавлению от этой чертовой роли. Уже много поздней интеллигентные мальчики из МИДа на Комитете по международным делам Верховного Совета задали мне ехидный вопрос: “О каком, собственно, «освобождении» России идет речь?”. Им это было непонятно.
Мне тогда это было как будто понятно. Но я был очень удивлен, когда несколько лет спустя на некоей конференции в Кельне профессор Герхард Симон назвал “Декларацию” националистической. Сам я попал на эту конференцию случайно. Меня затащил туда Толя Шабад, приехавший из России со специальным сообщением о Чечне. Физик и математик, Толя — замечательного ума и мужества человек — действительно был в своем роде Дюмуленом русской революции. Интеллигент до мозга костей, он мог в критической ситуации пустить в ход даже силу. А прославился он еще в 1989 году тем, что своей энергией заставил обратить вспять позорное решение Академии наук — не избирать Сахарова кандидатом в народные депутаты СССР. Этот его подвиг произвел огромное впечатление на Юрия Карякина. Но почему-то знаменитый исследователь Достоевского решил, что Шабад — это я, хотя сходство между нами весьма отдаленное. Каждый раз, когда мы с Карякиным оказывались вместе на какой-нибудь тусовке, он с обаятельной улыбкой тыкал в меня пальцем и говорил: “Вот человек, который пробил избрание Сахарова”. Разумеется, Карякин встречал и слышал меня на разных собраниях, но все-таки Шабадом я не был, хотя мы с Толей сдружились на почве общей демократической работы и интернационалистских убеждений. Разочаровывать Карякина я, однако, не решился.
И вот теперь, когда Толя Шабад торжественно представил меня как творца Декларации, я в этой немецкой аудитории оказался вдруг в роли русского националиста. Я был настолько шокирован, что вопреки регламенту встал и пробормотал какие-то возражения. Ибо русским националистом, и вообще националистом, я себя никогда не считал. Напротив, я как-то сочинил даже “Антинационалистический манифест”, которым очень гордился.
Но вот я вновь и вновь пытаюсь проникнуть в мотивы деяния моего героя. Почему, зачем ему тогда все это было нужно? Какие импульсы, какие токи в душе, нервах, мозгу заставили или позволили ему одним историческим броском загнать мяч политики в сетку исторического поворота.
Разумеется, Декларация была прежде всего ярким политическим маневром. Это ее творец, то есть мой герой, то есть я — депутат Волков понимал. Но только ли маневром? Тогда что же еще побуждало его к этому шагу? Не дешевый же национализм? Ведь я ничего не имел против других республик. Я например, идя на выборы, вполне готов был дать свободу даже “автономному” Татарстану, не говоря уже о Прибалтике. И меня вовсе не интересовала такая вещь, как “Россия для русских”. Меня от подобного тошнило. И, по правде сказать, у героя этой исповеди не было и ясной мысли о развале Союза. Разве что в подсознании. Но, в самом деле, не была ли идея декларации подготовлена его долголетним неприятием “империи зла” и
вообще — “державности”? Разумеется, я вижу, как в нем вспыхивает инстинкт открывателя, изобретателя и исследователя. Интуиция Архимеда и унаследованная еще со школы эйнштейнова вера в нетривиальные решения. Он ведь еще и экспериментатор. Он ставит исторический эксперимент и в своем как бы со стороны смотрящем воображении видит его успех. И в то же время сомневается в нем. Он чувствует, что наступил исторический момент, но не вполне еще отдает себе отчет в его последствиях. Но всегда ли отдавали себе отчет во всех последствиях своих движений крупные исторические деятели?
Так что, по зрелом размышлении, я готов надеть на себя шляпу русского националиста, однако же, именно шляпу, а не фуражку и не дурацкий колпак.
Да, я готов теперь признать, что мы были русскими националистами. Но лишь в том классическом смысле, что означает подъем государственного народа против узурпаторов государства: королей, деспотов, царей, все равно — “своих” или пришедших извне. И потому мы были “националистами” без “национализма”, без того развернувшегося в ХХ веке расистского, шовинистического, ксенофобского и, по меньшей мере, традиционалистского, который у нас в стране представляли коммунистические почвенники и великодержавные “патриоты”. Мы были демократами-народниками и выступали против имперского национализма великодержавных “руссофилов”, которым нужна была кулачная держава с КПСС и КГБ в качестве ее кулаков: “Где вы, власти, о, где ты, рука-владыка…”
Но я забежал вперед.
Итак, задуманная Декларация позволяла, как мне казалось, собрать в один горячий узел самые разные национальные и политические настроения — справа и слева. Гулявший во многих умах иррациональный национализм благодаря Декларации приобретал рациональную направленность. Он поворачивался в сторону строительства нового государства, а понятие “нация” из этнического и ксенофобского становилось гражданственным и надэтничным. Тем самым вышибалась почва из-под чаяний тех, кого я убежденно называл коммуно-черносотенцами.
На объединение депутатов вокруг Декларации должен был сработать и другой момент, ибо как “правых”, так и “левых” не устраивали Горбачев и его правительство.
В то же время Декларация, прямо не провозглашая выход РСФСР из Союза, могла бы объединить противоречивые настроения депутатов, трансформировав их в творческий государственно-правовой план. Ибо вторым важнейшим пунктом в ней провозглашалось верховенство российской Конституции и российского закона. Проблемы, таким образом, из сферы чистой политики переносились в сферу права. Но верховенство национального “российского” одновременно означало верховенство права, чего вообще не существовало в “союзе нерушимом” — ни в Конституции, ни на практике. Это был прямой вызов союзному администрированию и антиправовому мышлению. С принятием Декларации вопросы взаимоотношений разных уровней власти переносились бы в конституционную и вообще в правовую сферу и должны были решаться с участием судов. Для закрепления этого был придуман еще пункт о том, что споры по применению соответственно законодательства России или СССР решаются в судебном порядке. Проект включал также пункт о приоритете прав граждан (то есть устранял приоритет государства).
Наконец, сама форма — Декларация, а не Декрет — должна была восприниматься как новая и гибкая. Она позволяла создать движение, прецедент, но не ставить последние точки над i.
Итак, теперь радикальный поворот был эффектно упакован в плотную эмоциональную оболочку. Здесь были серьезные шансы на успех, несмотря на все унылые расчеты. Должен признаться, что такому пониманию помог не только мой дерзкий эксперимент с выборами. Наверное, в этой импровизации отразилось все прошлое “Эйнштейна”. И теория личности в условиях опоздавшей модернизации. И школа профессора Левина, гонимого еще в сталинские времена за “космополитическую” книгу “Суверенитет”. Школа, продолженная в годы аспирантуры под его руководством. И опыт строительства социал-демократической партии. И просто политическая интуиция. Может быть, эта декларация и была главной песней в жизни “Эйнштейна”. Но тут на сцену выходит другой персонаж — очень еще тогда молодой депутат Олег Румянцев.
Депутат Румянцев
Собственно, почему вдруг Румянцев, а не сам “Эйнштейн”? Да просто потому, что так и должны совершаться витки истории. В данном случае “Эйнштейн” за несколько минут до ставшего историческим выступления Румянцева успел засветиться другим выступлением.
Я имел дерзость предложить высокому собранию заключить со своим харизматическим кандидатом на главный государственный пост некую Хартию — свод программных обязательств и гарантий. Демократы были шокированы. Ельцин, я думаю, тоже мне это запомнил, хотя лицо его оставалось неподвижным. Однако, в самом деле, если уж начинать демократическую реформу, то не с собственной ли внутренней конституции? Дело, казалось бы, для любой политической партии элементарное. Тем более что и вождь как-никак пришел в эту партию извне. Как будто всем нам, а ему, быть может, в особенности, не предстояло еще учиться и учиться правилам демократии?
Но там, где встает вопрос о правилах, о документе, там с русской точки зрения уничтожается доверие. Демократы были недовольны. Король выше подозрений. Зал, до этого момента доброжелательно поддакивавший моей речи, затих. Кто-то даже зашикал. А эрудит Шейнис позднее откомментировал предложение так: “Анна Иоанновна тоже заключила «кондиции». И тут же разорвала их”. Как будто в этом дело. Как будто “разорванные” кондиции не действуют иной раз сильнее, чем не разорванные. Что ж, депутатов можно понять, хотя, как мне и сейчас видится, предложение “Эйнштейна” было достаточно прозорливым.
Итак, мой билет использован. По списку ораторов слово — Румянцеву. В те времена мы были политически тесно спаяны. И, в частности, на всяких собраниях обычно находились поблизости друг от друга, всегда в готовности оперативно обменяться мнениями. Мы были одной маленькой футбольной командой, в которой Олег был центр-форвардом, а я скорее — тренером на поле. Вот и тогда Олег сидел со мною рядом, настраиваясь на выступление. “Выступайте с «Декларацией о государственном суверенитете РСФСР»”, — шепнул я ему, когда его выступление уже было объявлено. Олег отличался замечательной способностью схватывать мысли на лету, он был на редкость способным игроком. Он задержался, и я начал скороговоркой нашептывать ему пункты. Но тянуть с выходом на трибуну было больше нельзя, и я протянул Олегу мой листок. С этим листком в руках он и бросил демократам сработанную мной бомбу.
Без боязливой дрожи впасть в грех преувеличения я рискнул бы сказать: не будь этой бомбы — вряд ли состоялось бы тогда избрание Ельцина со всеми его историческими последствиями — светлыми и темными. Я вновь и вновь возвращаюсь к этой мысли, когда передо мной встает запечатленная телевидением сцена тысячи депутатов, вставших на ноги во имя защиты пункта о Декларации. Не обошлось, конечно, и без “помощи” совсем утратившего в тот момент политическое чутье генсека. Но об этом — ниже.
И здесь, переносясь с мемуарной машиной времени в 2007 год, я должен сделать детективное отступление…
Все, рассказанное выше, я уже описывал в каких-то публикациях. И даже в интернете появились материалы обо мне, как авторе Декларации о государственном суверенитете, такого типа: “И тут на трибуну Съезда вышел депутат Волков…”. Хотя на трибуну Съезда по поводу Декларации я не выходил. И даже на трибуну “Демроссии” вместо меня с проектом Декларации тоже вышел Румянцев. Но вот спустя много лет я наткнулся на неожиданное и довольно сильное сопротивление моим представлениям. Возник спор о приоритетах — прямо-таки детективный сюжет.
То один, то другой из моих бывших коллег настойчиво уверяли меня, что идея и проект Декларации были разработаны задолго до моей спонтанной инициативы и даже при моем якобы участии в коллективном процессе. Признаюсь, это очень меня раздражало. Как-никак, Декларацию я искренне считал своей “гениальной находкой”, а себя, хотя и оставшимся в тени, но на самом деле политическим деятелем, сыгравшим в критический момент решающую роль в исторической драме 90-х. Давний коллега по социал-демократии, симпатичный Кирилл Янков, напоминал мне о предсъездовских бдениях в гостинице “Россия” в номере Румянцева. Коллега
Мамут — о своем проекте, на котором была фиксирована дата — март 90-го года. Бдения в “России” действительно имели место, но я точно знал, что это было сразу же после описанного выше собрания. А значит, как раз после того, как я подал Румянцеву свою записку и именно в результате этой записки. Что касается проекта Мамута, то спорить с его приоритетом во времени было бессмысленно — на бумаге стояла дата и подпись депутата Дмитриева. Но дело в том, что это был совершенно другой проект, на мой взгляд, никакого отношения к политической проблеме избрания Ельцина и всего, что за этим следовало, не имевший.
Что до меня, то у меня никаких бумаг и никаких доказательств моей исторической правоты не было. Переданная Румянцеву записка, конечно, пропала. Разные промежуточные документы затерялись в архивах. Рассчитывать можно было только на память и добрую волю самого Румянцева. Он был единственным свидетелем правды. Не в суд же идти!
В суд я, конечно, не пошел. Годы бежали. Мемуарные тексты неторопливо накапливались в компьютере. Встречи со старыми коллегами если и случались, то очень редко. Но вот, в конце 2006 года у Олега Германовича родилась идея издать материалы тогдашней Конституционной комиссии. И тут я узнал, что в качестве исторического пролога к Конституции предлагается опубликовать именно проект Декларации о суверенитете коллеги Мамута. Ну как было с этим мириться? Рушились все мои представления. Из истории образования демократического государства “Россия” исчезал не только ее герой “Эйнштейн”, но и все тонкости, все драматические перипетии борьбы за избрание Ельцина. А значит, исчезала сама история. Исчезал аббат Сиейес, исчезал Мирабо, исчезал Дюмулен… Надо было исправлять это.
Мы встретились с Олегом. С трудом он вроде бы вспомнил искомый эпизод. И тут же стал рассказывать мне, как задолго до Съезда мы все вместе разрабатывали основы конституционного строя будущей демократии. Ну что мне было ему сказать? Действительно, Олег еще в конце 80-х выступил на наших тусовках инициатором “конституционного процесса”. Я это хорошо помнил. И он действительно сыграл впоследствии выдающуюся роль в разработке и продвижении новой Конституции России. Но какое отношение перспективная разработка основ будущего конституционного строя имеет к сиюминутной политической находке — связать кандидатуру Ельцина на высший республиканский пост с Декларацией о провозглашении Российской Федерации самостоятельным государством внутри России со своим собственным, не подчиненным Союзу законодательством?
Разговор закончился ничем. Затем наступила очередь Леонида Соломоновича Мамута. В самом деле, слово “суверенитет” и слово “декларация” были произнесены и записаны моим добрым коллегой, по крайней мере, за пару месяцев до собрания на Калинина, 27. Я, правда, об этом не знал. Но, может быть, потому Олег Румянцев так ухватился за мою записку, что что-то он об этом уже слышал, как-то уже об этом уже думал. К тому же в проекте Леонида Соломоновича упоминалось разделение властей. А это было одним из ключевых понятий для большинства мечтавших о новой Конституции. Но в этом проекте не было политически главного — идеи государственного суверенитета и идеи верховенства российской Конституции и российского права по отношению к союзным нормам. Не было, да и не могло быть. Ибо ко времени составления декларации Мамута еще не был кем-то придуман хитрый ход с “экономическим” суверенитетом РСФСР.
Но без этих двух пунктов вся конструкция легко сводилась к традиционной формуле “суверенитета союзных республик”, которая и без всякой “декларации о суверенитете” значилась и в тогдашней Конституции СССР (ст. 76) и в тогдашней Конституции РСФСР (ст. 68).
Признаюсь, я не сразу и сам разобрался в этом. Но после нескольких дружеских бесед с Леней мы, кажется, пришли к взаимопониманию. Вернувшись в Германию, я написал ему письмо, на которое он ответил по телефону полным согласием. А тут как раз нашелся и проект Декларации Волкова. Официальная распечатка. Правда, это был один из многих промежуточных вариантов, переработанных и, на мой взгляд, сильно ослабленных по ходу обсуждений в созданной по инициативе Румянцева специальной комиссии, а затем комиссии съезда. Но тут я сажусь в машину времени и возвращаюсь в 1990 год.
На самом деле поначалу идея Декларации вовсе не была принята на ура нашими с Олегом коллегами. Реакция на выступление Румянцева была вялой. Но не тот человек был Олег Румянцев, чтобы это могло его смутить. Олег проникся идеей. И в тот же день началась бешеная работа.
Идея становится материальной силой
Это было время, когда можно было иной раз увидеть Ельцина с Румянцевым в обнимку. Большие надежды подавал (и на самом деле питал) наш вундеркинд перестройки, быстро ставший вундеркиндом демократии. Энергии у Олега было не отнимать. Присутствовала и харизма. Отсутствием трудолюбия он также не отличался. И первое, что сделал будущий секретарь Конституционной комиссии, — договорился с Бочаровым о выделении помещения для заседаний комиссии по подготовке Декларации о государственном суверенитете РСФСР. Есть помещение — в него идут люди. Народные депутаты. Есть помещение и люди — значит, есть комиссия. Пока это в сущности неформальная комиссия парламентской фракции “ДемРоссии”. Собственно, и парламент еще не собрался. И регламента у него еще нет. И фракции, стало быть формально, тоже не существует. А комиссия между тем работает. И начинает работу, разумеется, со споров. Ибо довольно быстро выясняется, что взгляды депутатов-“демороссов” далеко не едины. Есть “демороссы”-демократы, есть “демороссы”-либералы, есть “демороссы”-консерваторы, есть “демороссы”-интернационалисты и “демороссы”-державники. Последних, на мой взгляд, представляли председатели маленьких конституционно-демократической и христианско-демократической партий, Михаил Астафьев и Виктор Аксючиц. Естественно, главный спор шел о том, как в условиях государственного суверенитета РСФСР строить отношения с Союзным государством и с центральной союзной властью. Насколько я помню, и Астафьев и Аксючиц, как и некоторые другие, реже появлявшиеся в этой неформальной, но очень важной комиссии депутаты, опасались слишком радикальной редакции Декларации. И эти опасения упирались прежде всего в формулу о верховенстве российской Конституции и российского права. Как совместить эту формулу с необходимостью сохранения Советского Союза и с традиционным решением вопроса о передаче или о разделении полномочий между суверенной республикой и суверенным же Союзом.
Возможно, некоторые участники комиссии воспринимали Декларацию как чисто спекулятивный маневр. Возможно, они на самом деле вообще были против Декларации и даже не были уверены в необходимости избрания Ельцина. Я же отнесся к Декларации всерьез. И не только как к крупному политическому маневру, но и как к инструменту исторического поворота — создания из марионеточной РСФСР реального государства, и притом демократического.
Как юрист не только с теоретическим, но и с практическим опытом, я видел необходимость заложить в Декларацию практические механизмы ее реализации. И потому всячески стремился сохранить в тексте внесенное мной положение о том, что споры между РСФСР и Союзом ССР разрешаются в судебном порядке. Это было совершенно новое, непривычное и многим даже непонятное решение. Но именно оно открывало реальный путь для выхода Республики, в том числе ее народного хозяйства, из-под административного контроля союзной бюрократии. Я достаточно хорошо представлял себе судебную процедуру и понимал, что, пока какое-нибудь спорное распоряжение или решение, принятое на территории РСФСР, дойдет до Верховного Суда Союза, пересмотр его станет почти невозможным. Это означало передачу компетенций явочным порядком от Союза к Республике. Но это означало бы нечто гораздо большее. Это означало бы формирование новых отношений не административным, а естественным путем снизу, в живой жизни. А значит, и формирование своего рода живого права, что было бы поистине благом для формирования как демократии снизу, так и рынка снизу. Забегая вперед, должен сказать, что уже на Съезде мне удавалось довольно долго поддерживать эту формулу, на сторону которой стал было сам Ельцин. Но потом, к моей большой досаде, кому-то удалось переубедить его и заменить эту конструкцию другой, упрощенной и куда менее дальновидной. Я попытался, правда, вновь попросить слова, но Ельцин подал мне почти по-приятельски знак рукой — не надо, мол. И я сдался.
Ельцин — кандидат от Декларации о государственном суверенитете
Итак, наша маленькая неформальная комиссия срочно готовит развернутый текст Декларации. До открытия Съезда остается всего несколько дней. Работа кипит не только в помещении на Калинина, 27. В снятом каким-то образом Румянцевым номере гостиницы “Россия” напротив Кремля до поздней ночи сидят и наши ближайшие соратники по социал-демократической партии. Наконец, текст готов и передан Ельцину. Депутату Ельцину. Члену делегации Урала, который по распределению мест сидит где-то даже не в первых рядах Съезда. Но, кажется, нет депутата, который после открытия Съезда не оглянулся бы раз-другой-третий на эту высокую фигуру. И он это чувствует. И он это знает. И он знает, что именно его выступления ждут. И знает, с чем он выступит. Уже знает. Он выступит с Декларацией о государственном суверенитете РСФСР, текст которой пока лежит перед ним на депутатском пюпитре. Не от движения “ДемРоссии”, а от Декларации о государственном суверенитете России выступит ее будущий президент… Но об этом пока знают лишь немногие.
В своем эпохальном труде о взлете и падении российского парламента мой коллега и друг Виктор Шейнис рассматривает множество факторов, которые, по его мнению, вопреки всем ожиданиям, привели к избранию Ельцина на высший государственный пост в Республике и к последующему роковому историческому повороту в судьбе России и судьбе Союза. Только на один фактор мой дорогой коллега не указывает, на Декларацию о государственном суверенитете, хотя и отмечает “немногочисленные, но энергичные и четкие выступления Ельцина”1. Зато спрошенный Виктором Леонидовичем бывший горбачевский идеолог Вадим Медведев без обиняков прямо кивает на главное — русский фактор, вот источник победы Ельцина и “демороссов”. В конце концов и Шейнис, вслед за горбачевцами, упоминает идею российского суверенитета, за которую Ельцин, по их словам, “ухватился… только на 1-м Съезде народных депутатов РСФСР”2. Очень интересное признание.
Да, рядовой в тот момент народный депутат Борис Ельцин выступил на открывшемся 16 мая 1990 года Съезде именно с идеей Декларации о государственном суверенитете РСФСР. И он зачитал притихшим народным избранникам текст проекта этой декларации. Да еще как зачитал, выделяя и торжественно чеканя слово “государственный”. Не знаю, смог ли бы так поиграть голосом и мимикой актер студенческого театра Горбачев. До сих пор звучит у меня в ушах этот голос. Очень уж точно схватил Борис Николаевич главную идею. А он вообще отличался удивительным умением схватывать нечто новое и главное. Но идея-то была чья? Что ж, неисповедимы или все же исповедимы пути господни? А дальше происходило следующее.
Пошли дурака богу молиться…
По действовавшему тогда закону открывать съезд и руководить им до избрания конституционного Председателя съезда (формально — Председателя Верховного Совета) должен был председатель избирательной комиссии. Это и был тот высокий худощавый человек, который в единственном числе занимал все места в президиуме съезда, объявлял вопросы, предоставлял слово и проводил голосования. Фамилия его была Казаков.
Естественно, что первым же вопросом съезда было утверждение повестки дня. Проект повестки был представлен так называемой подготовительной комиссией, поработавшей под руководством бывшего председателя Президиума еще старого Верховного Совета РСФСР, товарища Воротникова. Уж кто и как попал в эту, по сути тоже неформальную, комиссию, не знаю, но вопрос о принятии Декларации о государственном суверенитете в этот проект включен не был. Она вообще не упоминалась. Там значились: регламент съезда, избрание Председателя Верховного Совета, избрание самого Верховного Совета — хитроумная конструкция, призванная превратить в постоянно действующее народное представительство (парламент) лишь в лучшем случае одну треть народных избранников. Вообще, представление о том, что парламент — это политическое представительство всего народа, а не просто узкая коллегия профессиональных законодателей, отнюдь не господствовало в умах участников съезда. И еще менее — в умах тех его организаторов, кто, с одной стороны, не придавали этому съезду особо большого значения, а с другой — уже накопили на союзном съезде опыт манипулирования поведением депутатов по простому принципу: разделяй и властвуй. Разделяй — означало также “отделяй”, “отбирай”, “фильтруй”. Этой нехитрой хитрости служил принцип выделения из состава народного представительства чисто “законодательного” “парламента”, Верховного Совета. Да еще двухпалатного. Тут, в интересах поднаторевших в играх в духе “демократического централизма” партийных лидеров работало все — и конкуренция между депутатами как бы двух уровней, двух классов, облегчавшая манипулирование ими. И постоянная угроза ротации. И, наконец, просто возможность создавать в небольшом Верховном Совете молчаливо-послушное большинство. Да еще при необходимости сталкивать палаты. Но то, что работало на огромном союзном съезде, где едва ли не большинство составляли депутаты от разных союзных республик, а также отобранные посланники “трудовых коллективов” с их специфическими представлениями о политической культуре, то не всегда оказывалось столь простым в российском парламенте с несколько иным менталитетом большинства его депутатов. И так получилось с повесткой дня. Казалось бы, ясный и второстепенный вопрос оказался ключевым и сыграл роль поворотного пункта в истории России.
У меня есть видеозапись этого поворота. Незадолго до того я привез из поездки в Англию видеомагнитофон, который в автоматическом режиме записывал транслировавшиеся тогда заседания Съезда. Впрочем, они должны храниться и в архивах российского телевидения.
Так вот, в розданном депутатам проекте повестки дня, разумеется, не значился вопрос о Декларации. Зато там стоял рассчитанный на длительную работу съезда общий пункт: отчет тогдашнего Предсовмина РСФСР Власова и утверждение бюджета РСФСР. Малоприметная и уж во всяком случае политически абсолютно серая фигура Власова рассматривалась некоторыми даже в кругах “демороссов” как возможный компромисс при выборе Председателя Верховного Совета. Интрига же состояла в том, чтобы в тягомотном и расплывчатом отчетно-бюджетном пункте утопить всякую попытку демократов и Ельцина затеять игру вокруг суверенитета. А заодно “представить” или подставить депутатам резервного Власова. Депутаты от “демороссов” между тем уже заявили от микрофонов требование включить вопрос о принятии Декларации в повестку дня съезда. Казаков отвечал им, что вопросы расширения полномочий РСФСР могут быть обсуждены по отчету Власова и в ходе утверждения бюджета. Это и была стратегия “экономического” суверенитета России. Наступил момент, когда голосование по повестке подошло, наконец, именно к этому обширному пункту. И вот тут началось.
— Прошу слова по повестке… Предлагаю включить отдельным пунктом вопрос о Декларации о государственном суверенитете РСФСР. Прошу поставить на голосование…
— У нас есть пункт об отчете Предсовмина РСФСР и бюджете. Там можно…
— Я по повестке… Предлагаю включить пункт о Декларации о государственном суверенитете РСФСР. Требую поставить предложение на голосование… Вы обязаны…
— У нас есть уже пункт об отчете Предсовмина РСФСР тов. Власова и о бюджете. Там…
Выходит третий “деморосс”, выходит пятый, выходит восьмой, уже не из явных “демороссов”. Казаков не знает, что делать. Вертится, как угорь на сковородке. А сковородка — это вдруг докрасна накалившийся зал. Тут уж не до партийных различий…
Будь Казаков самостоятельней и умнее… Да что там Казаков. Будь генсек… Кто знает, может быть, поставили бы сразу пункт на голосование, и не набрал бы он то самое триумфальное большинство. И пошла бы тут столь любимая моим дорогим Виктором Шейнисом историческая “развилка” в другую сторону. Хрупкая это
штука — развилка. Но произошло то, что произошло. Встал зал, весь зал встал на ноги под свет софитов, рев микрофонов и жужжание телекамер. И не было больше знаменитой кляксы на балконе. То есть физически она еще была, только это уже не имело значения. Вот здесь, в этот момент проиграл Михаил Сергеевич свою игру, даже если ее еще не выиграл Ельцин. Но ее уже выиграла Россия. И выиграла с подачи “демороссов”. А значит, и Ельцина. Вопрос был поставлен на голосование и 1074 депутата из 1077 голосовавших нажали свои кнопки за включение Декларации в повестку дня. Двое из трех проголосовавших “против” тут же заявили, что нажали кнопки “по ошибке”. Это был на редкость убедительный ответ Горбачеву, о котором еще должны будут писать историки будущего. Все-таки — более тысячи людей, избранных народом. Такая вот выборка. Но это было и нечто гораздо большее.
Мы не думали еще тогда, что это уже был народный приговор Союзу ССР. Но это был потрясающий на фоне всех пессимистических расчетов перелом в настроении съезда. И мне было ясно — теперь Ельцин пройдет. А значит, развилка истории пойдет в направлении, за которое мы боролись. Спасибо тебе, русский съезд. Да и тебе спасибо, депутат “Эйнштейн”! Спасибо за рычаг Архимеда!
Но, может быть, все-таки и Михаилу, Мише Горбачеву, моему студенческому камелетону спасибо?
“Эйнштейн”, Генштаб, Ельцин
Маленький секрет избрания Ельцина
Итак, первый раунд исторического бокса выигран. Декларация о государственном суверенитете прочно связана с фигурой Ельцина. В организме съезда — глубокая трещина, если не перелом.
23 мая народные депутаты вплотную подошли к роковой черте. Ни остановить, ни хоть как-нибудь повлиять на избрание конституционного Председателя длинноногий и длиннорукий временный председательствующий Казаков уже не мог, сколько бы ни поглядывал наверх на ложу Горбачева, сидевшего там с каменным лицом.
Следует ли пытаться представить теперь, что бушевало тогда под каменной маской? Думал ли мой бывший однокашник о том, что плохо подготовился к “русскому экзамену”. Виктор Шейнис ведь до сих пор удивляется, как это там, наверху, не заготовили заранее убедительную альтернативу Ельцину. Или просто зашлось у Миши ретивое, закипела страсть, ревность, ненависть — как отдать Татьяну вероломцу Борису? Или проснулся трезвый государственный расчет, мудрость искренней ответственности за судьбы огромной страны, вдруг повисшей в этом угрюмом зале на тонкой нитке, с риском упасть в руки легкомысленного авантюриста? Скорее всего, бурлило и переливалось все вместе. Но ясно, что нависшую вдруг опасность он понял и принял всерьез.
Противники и сторонники Ельцина между тем исчерпали свои аргументы. Можно было так и остаться за каменной маской. Сохранить царственное достоинство и тщательно обдумать дальнейшие шаги. Можно было просто покинуть съезд, дав понять “своим” — решайте! Генсек, президент, любимец Европы поступил иначе. Король действительно покинул ложу и спустился, сошел с союзного Олимпа вниз, на российскую территорию, приземлился “в съезд” и встал за ораторский пюпитр — такой некрупный после гиганта Ельцина. Но это уже не была каменная маска. Лицо, сколько я помню, дышало недоброй энергией.
Не знаю, заготовил ли он свой поступок и свою речь заранее или был это экспромт, всплеск, эмоции, нервы. Только в руках однокашника не было бумажек. И речь его была не только страстной, но и абсолютно свободной, без всяких этих незаконченных фраз, полуслов, полубормотаний, просторечных намеков, которыми он так любил пользоваться, ведя, например, заседания союзного съезда. То была на удивление грамотная и правильная речь Цицерона, ораторский полет: Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra?1 И я как-то даже возрадовался за однокашника. Вот он, оказывается, какой — не зря мой факультет кончал. Вот только орация эта Цицеронова зазвучала не в римском сенате, членом которого оратор не был. И не было на нем красной тоги, и не могло быть. Не по праву была эта драматическая речь. И не в благоприятный для оратора момент. “Эйнштейн” это сразу почувствовал и подумал: “На кого же ты работаешь, дорогой однокашник?”. Негоже было союзному президенту как раз в надвинувшийся момент истины российского суверенитета столь неделикатно вмешаться в свободу волеизъявления российских же представителей народа.
Кто знает, не будь этого страстного вмешательства, неизвестно как еще повернулось бы дело. Тонкая штука — психология истории. Или, может быть, даже не штука, а шутка. История ведь еще и большая насмешница — покачает стрелки своих капризных часов туда-сюда, остановит — и вот вам шекспировская трагедия. Покачает опять с усмешкой — комедия. В данном случае разыгрывалась, пожалуй, драма, психологическая. Инвективы Горбачева, смысл которых сводился к тому, что Ельцин, мол, не строитель, а разрушитель, его страстно-страдальческие призывы не избирать Ельцина воспринимались многими как истерика, как самозащита, как нечто слишком персональное. Как слабость. И это как усилитель колебаний действовало на негативный эффект речи. Боюсь, что даже самые яростные противники Ельцина испытывали некоторую неловкость за генсека. А преданных верноподданных у короля здесь, по-моему, уже не было или почти не было.
И скоро я убедился в этом.
Первый тур выборов состоялся на следующий после драматического выступления Горбачева день. Тот, кого он призывал низвергнуть, сразу же получил относительное большинство голосов тысячи с лишним народных депутатов. За “разрушителя” нажали роковые кнопки 497 народных представителей, 47 процентов. На целых 24 голоса больше главного соперника, горбачевского политического пасынка, антиперестроечника Полозкова. Что там говорить об остальных двух совсем уж слабых претендентах. Это была бомба. Невероятная политическая, психологическая победа после всех унылых выкладок “демороссов”, едва рассчитывавших на собственный 221 голос. Завоевано большинство, пусть и относительное. По цифрам — относительное. По эффекту, по предстоящей цепной реакции — качественно абсолютное. Стало ясно если не всем, то многим, куда клонится стрелка исторических часов. И все же необходимо было подтолкнуть ее. Слишком многое поставлено на карту. Слишком опасны шутки исторических часов. Слишком велик риск того, что противники способны перевернуть карты, что, кстати, они и попытались сделать, заменив Полозкова менее одиозным российским министром Власовым. Часы тикали, стрелка дрожала.
С подполковником Сережей Юшенковым мы познакомились еще во времена народных фронтов и прочих демократических тусовок. И как-то быстро прониклись взаимными симпатиями, несмотря на, казалось бы, полную несовместимость. Сережа — молодой, вальяжный военный с обаятельной улыбкой на широком русском лице. И я — сугубо штатский, маленький, щуплый, узколицый с горбинкой на носу и лет примерно на двадцать старше Сережи. Молодые люди Сережиного возраста и даже еще много моложе, впрочем, были тогда отнюдь не редкость в моем окружении. Или сам я был при них и чувствовал себя вполне естественно. Так же как и они со мной. “Задрав штаны, бегу за комсомолом…”. Это началось еще с клуба “Демократическая перестройка” и альтернативного Союза ученых, в котором я, единственный из старшего поколения, стал на сторону молодых против “партийных” замашек пожилых докторов.
Теперь Сережа был тоже депутатом и в перерыве заседаний мы встретились и сели за длинный стол в кремлевском буфете. Были только что объявлены результаты голосования. Жуя дефицитные бутерброды, мы с Сережей обменивались мнениями в гудевшем голосами зале буфетной и несколько удивились, когда на скамью напротив опустился еще один депутат в погонах генерал-полковника. Генерал как знакомый кивнул Сереже, а потом обратился ко мне.
— Знаете, — сказал он, — я ведь ученый, я профессор, доктор наук, специалист по связи.
Мне стало смешно. Похоже, генерал и впрямь принял меня за Эйнштейна. Внешность у меня, что ли, такая? Я иногда и вправду бывал похож на мудрую знаменитость. Впрочем, на кого только я не бывал похож, в зависимости от времени года, подруги этого времени и длины волос. Подвыпивший бригадир рабочих, срочно ремонтировавших мою машину, упрямо называл меня Бетховеном. Какой-то молодой прохожий ранним рублевским пасхальным утром вдруг, глянув на меня, вскрикнул:
— Иисус Христос пришел!
А однажды мне сделали комплимент, сказав, что я похож на любимого моего Гоголя. Каким их своих образов заинтересовал я генерал-полковника, не знаю, но, судя по всему, он посчитал меня большим ученым. Мы заговорили. Вообще-то я не то чтобы большой поклонник генеральского сословия. Но разговор стал принимать интересный оборот. Обсуждали, кто мог бы войти в президиум съезда, и генерал вдруг с необычной теплотой отозвался о Шейнисе. Еврея Шейниса в замы Председателя — такого от военной косточки, да еще генеральской, ожидать было трудно. Да, Виктор в самом деле смотрелся весьма убедительно. Даже моя будущая немецкая жена скажет потом о нем с присущим ей остроумием: “Отец нации”. Замечательно представительная внешность. Блестящая и в то же время сдержанная речь. Ощутимая доброта и порядочность. Легко угадываемое, и много раз подтвердившееся, мужество — все это не могло не производить впечатления и будить у самых разных людей глубоко где-то скрытую тоску по дефицитной подлинной интеллигентности. В том числе и в политике. Даже Хасбулатов отдавал должное Шейнису, хотя и воспротивился в свое время его назначению на проектировавшийся пост директора парламентской библиотеки. И именно по мотиву пятого пункта. Тем более приятной неожиданностью показалось мне высказывание генерал-полковника, хотя было ясно, что практического значения оно не имеет.
— Генерал-полковник Кобец, заместитель начальника Генерального штаба, — негромко представил между тем генерала подполковник Юшенков.
— Я заместитель начальника Генерального штаба по связи, — улыбнулся генерал. — А здесь я курирую группу военных и КГБ.
Да, шутница-история явно пододвигала стрелку своих веселых часов ко мне, к нам, к Ельцину. Упустить такой шанс было нельзя. И я решился. Как и на собрании “демороссов” на Калинина, 27, — к черту стереотипы!
— Скажите, генерал, что вы думаете насчет Ельцина? Вам очень дорог Горбачев?
Услышав рискованный вопрос, Сережа молча повернулся ко мне, потом посмотрел на генерала. Завязывалась интрига, и на умной Сережиной физиономии отобразились легкое волнение и явное любопытство — чем это кончится.
— Да, знаете, — вдруг развернулся ко мне грудью генерал, — вызывал меня сегодня инструктор в ЦК и накачивал… — Генерал неожиданно употребил крепкое слово: — Надоело…
— Так, может, поговорим поподробнее, так сказать, на научной основе, — предложил я.
Генерал посмотрел на улыбающегося Юшенкова и сказал:
— Не пройти ли нам в курилку…
Так, в кремлевской курилке, у дверей мужского туалета состоялся наш негромкий секретный разговор, а вернее, политические переговоры между представителем высшего генералитета СССР, куратором парламентской группы военных и КГБ, с одной стороны, и совершенно неформальным представителем демократов и Ельцина, депутатом Эйнштейном — с другой. Неисповедимы пути госпожи истории.
Сейчас уже трудно воспроизвести в подробностях содержание этих переговоров в сигаретном дыму и запах фиксатуара. Я не стал его записывать. Не до того было, хоть и жаль. Насколько сохранилась поистершаяся за семнадцать лет память, я говорил о перспективах Ельцина, о российском факторе, об исчерпании Горбачевым своих ресурсов. О провинциализме и ничтожности Полозкова и стоявших за ним кругов.
Не знаю, насколько генерал Кобец и его коллеги уже сами задумывались над всем этим. Наверняка задумывались, о чем наша демократическая тусовка с ее стереотипами имела весьма слабое представление. (В том, насколько слабо интеллигенция понимает военных, я убеждался потом не раз, в частности, во время “спасательного” вылета с генералом Громовым в 28-ю дивизию в Нахичевань.) Но задумываться можно по-разному, и выбор у военных тоже мог быть разный. Можно сделать ставку на Ельцина, а можно и на условных “полозковых”. А можно и вообще никаких ставок не делать — сидеть и ждать, что будет.
И того не знаю, поколебали ли, убедили ли в чем-то мои речи генерала Кобеца (или, как его некоторые склоняют, — Кобца), но только он дал понять, что в его кругу имеются определенные симпатии к Ельцину, хотя многое и смущает. Особенно волнует военных позиция Ельцина по Курильским островам. Еще бы, Ельцин в своем программном выступлении широким жестом обещал вернуть южные Курилы Японии. Пришло время покончить с этой затянувшейся историей и извлечь выгоды из мирного договора, заявлял Ельцин.
— Никак нельзя этого делать, — объяснял мне генерал Кобец. — И не из каких-то там ура-патриотических, а из очень серьезных стратегических и экономических соображений.
И тут меня осенило:
— А не хотели бы ваши коллеги встретиться с Ельциным? — спросил я.
— Я как раз об этом подумал, — ответил Кобец, — но я должен посоветоваться с коллегами.
— Хорошо, а я переговорю с Борисом Николаевичем.
Мы условились встретиться в ароматной курилке на следующий день.
Сегодня, когда из далекой Германии — можно сказать, от самого края жизни, я всматриваюсь в эту ярко освещенную отраженным в мраморе электричеством сцену, она кажется мне странной и мало реальной. Банальность туалетных запахов. Сигаретный дым. Два не очень молодых человека, совершенно не похожих один на другого. Один в блестящей генерал-полковничьей форме с орденами. Другой — в скромненьком штатском костюмчике. И какая-то беседа во время перекура, как у многих других, стоящих рядом. А между тем — это драматический момент готовящегося поворота истории. Заговор. Военный совет в Филях — в перспективе. Поставить эту сцену на театре, и у зрителей дыхание замрет от интриги. Что там Шиллер! И от смеха одновременно, если подпустить в зрительный зал запахи.
Мы встретились в утренний перерыв в курилке, и профессор сказал, что его коллеги к свиданию с Ельциным готовы. Я побежал в зал заседаний. Гроб был почти пуст, но несколько человек тусовались на подиуме за столом президиума. Среди них возвышалась ельцинская фигура.
Я со своим ростом был глубоко внизу, а он со своим высоко надо мной. Тем не менее, я сделал ему снизу едва заметный знак, и он показал, что понял его. Он здорово умел все понимать. Я сделал еще знак, и он с высоты своего географического и общественного положения сильно склонился ко мне.
— Есть важная информация, Борис Николаевич, — сказал я почти шепотом. — Надо выйти.
В этот момент дверь гроба открылась, и в зал своей вальяжной походкой вошел Юрий Афанасьев. Улыбаясь, он шел мимо меня, явно намереваясь общаться с Ельциным, кажется, даже с протянутой рукой. Но Ельцин, кивнув ему, показал мне жестом на дверь в фойе и двинулся к ней, по дороге слегка взяв меня под руку. Еще одна маленькая театральная сценка. У меня ведь были свои, как бы это сказать, никогда не обсуждаемые, но молча понимаемые шершавые моменты с Афанасьевым, которого я высоко ценил и уважал.
Итак, мы с Ельциным, Пат и Паташон, перед носом у Афанасьева выходим в фойе, и я рассказываю Борису Николаевичу про беседу с генералом и про намерение генералитета Генштаба встретиться с ним. Отклик мгновенный и положительный. Рассказываю и про Курилы. Реакция спокойная. Вот такой я подлец, оказывается, — скажут мне потом мои американские друзья. Ради успеха главного общего дела пожертвовал мирным договором с Японией. Не знаю, отдал ли бы когда-нибудь Курилы Ельцин, будь у него такая возможность, но Генштабу он пообещал этот пункт из своей программы исключить и обещание это публично выполнил.
Увы, я не помню точной даты исторической секретной встречи Ельцина с Генштабом. Произошла ли она сразу после первого тура выборов или после второго. Несколько лет назад мы обсуждали этот вопрос с Шейнисом, и тогда мне казалось, что она была после первого тура. Но, в конце концов, это неважно. Процесс обработки группы Кобеца в пользу голосования за Ельцина в любом случае должен был занять некоторое время. А генерал Кобец определенно сказал мне, что его группа теперь в основном проголосует за нашего кандидата. И если во втором туре Ельцин прибавил всего 6 голосов, в то время как Полозков потерял 15, то в третьем туре (уже против Власова) наш кандидат получил еще 32 — примерно как раз состав группы Кобеца. Невероятное стало очевидным. Еще один маленький, но роковой сценарий сработал. Мы с Кобецом подтолкнули-таки стрелочку часов нашей новой истории.
Вопреки всем пессимистическим прогнозам и калькуляциям, посмеявшись над неопытностью или стереотипностью мышления большинства наших доморощенных политиков и политологов, Ельцин оказался избранным главой Съезда, главой Верховного Совета, главой повернувшегося лицом к суверенитету российского республиканского государства. После трех туров? Вот будь избран Ельцин сразу, да еще огромным большинством, это было бы странно и подозрительно. Что за фокус? Особенно если вспомнить полную безнадегу демократов перед началом съезда. Но тут я перехожу на скучный “аналитический” язык. Победа после трех нарастающих туров стала политическим барометром и для демократов, и для съезда, и для общества. Она показала шаткость привычных стереотипов, показала возможности демократической политики и указала на наличие в ней людей, способных эту политику осуществлять.
Не знаю, смеялся ли на самом деле Ельцин, но я определенно смеялся. Да и как не смеяться? В самом чудесном сне могло ли мне привидеться, что именно я, человек немыслимо и принципиально цивильный, стану вдруг историческим посредником между потоком, ломающим судьбы страны, и высшими военными генерального штаба, призванными охранять ее неприкосновенность? Смеется, однако, тот, кто смеется последним. Так нужно ли было приводить Ельцина к власти?
Мое отношение к Ельцину, так же как, думаю, отношение России-Татьяны, постоянно меняло свои оттенки на протяжении прошедших пятнадцати — семнадцати лет. И это видно по текстам разных фрагментов моего мемуарно-сатирического романа. Но основное во мне сохранялось. Татьяна так и осталась бы навсегда в обличье провинциальной бабки с чертами старой девы, если бы не моложавая “Ельцинская” революция. Похожая на Кромвелевскую, хотя и не ставшая Кромвелевской.
— Был ли прорыв? — спросил недавно в одном выступлении Юрий Афанасьев.
Справедливый вопрос. Видимо, он еще не состоялся, глубинный прорыв исторический. Возможно, Россия еще на какое-то время вернется к своим слишком глубоко зарытым в подпочву архаическим корням. Но свежий политический прорыв в свободу был, и большой силы. И впервые в русской истории обошелся этот “Ельцинский” прорыв в свободу без пушкинского бунта, и без гражданской войны. Я не раз говорил об этом, в том числе своим зарубежным коллегам и оппонентам. И когда историки будущего смогут и захотят заинтересованно и непредвзято вернуться к этим временам, они, надеюсь, вспомнят и Декларацию о государственном суверенитете и эти фантастические судьбоносные выборы.
Ну а генерал-профессор Кобец успел после того побывать русским военным министром, руководителем обороны Белого дома в августе 1991-го. Но пришли другие времена и привели его, как ни странно, в тюрьму. Действительно ли он проштрафился по части коррупции. Или это была расправа бывших “своих” за “предательство”, ставшая хитрой модой ближе к середине 90-х, я не знаю. Тогда таких попыток, на которые всегда есть мастера в известных органах, было немало. Революции ведь любят, как Сатурн, пожирать своих детей. Помню, что Сергея Станкевича пытались достать даже в Польше, и я послал тогда в его пользу письмо своему знакомцу, президенту Квасьневскому.
Ельцин не захотел или не смог защитить генерала. А мне жаль его. Он был мне симпатичен.
Итермедия: двоепутчие, двоевластиe
Ботинок Тима
Холодный ветер сентябрьской ночи. Пустынная полутьма плоской крыши. Странно выросшие силуэты телекамер. Металл наверху, электрическая панорама Москвы внизу, красная звездочка Кремля посредине. Пока мы подымались неопрятными коридорами, вдоль нескончаемых труб, вентиляций и прочих технологических внутренностей новой гостиницы, Тим (кажется, его звали Тим) почему-то снял один ботинок и, слегка прихрамывая, со вторым ботинком в руке вышел на поверхность. Черт его знает, может быть ботинок просто был ему не по ноге. Но в этот ночной час, после того как би-би-сишное “вольво”, тогда еще достаточная редкость в Москве, примчало меня к незнакомому зданию, где в ослепительности мраморного блеска бородатые молодые люди и утомленно улыбчивые девицы сновали среди телеэкранов, компьютеров, электрокофейников и прочих иностранных штучек, в моем подсознании этот снятый ботинок отобразился чем-то символическим. Возможно, в причуде Тима было нечто общее с зигзагами нашего Ельцина, всего несколько часов назад распустившего своим декретом мой недолгий “долгий парламент”. К тому же в своем парламентском захолустье я, старый москвич, понятия не имел об иностранке “Рэдиссон-Киевской”, выросшей за три депутатских года по соседству с “настоящей”, “Киевской”. И это как-то усиливало лихорадящий холодок исторической ночи и одновременно отвлекало, как и ботинок Тима. Впрочем, может быть, его звали не Тим. И, возможно, московское Би-би-си той ночью прислало за мной не “вольво”, а “фиат” или “крайслер”. Но незнакомый мне английский паренек, как я узнал позднее, был в тот момент ведущим комментатором ВВС, и мне жаль, что не помню точно его имени и фамилии, как, впрочем, наверное, и он — моих.
Тем временем Тим, перекинувшись несколькими словами с уже поджидавшим нас на крыше добродушным бородачом-оператором, вдруг снял второй ботинок и, оставшись в одних носках, поднялся на установленный перед объективами металлический ящик. Даже сквозь подошвы собственной обуви я, кажется, ощущал холод бетонной пустыни. Зачем Тиму понадобилось английское джентльменство по отношению к коробке из металла, мне было неясно. Может быть, он привык вести репортажи босиком и ботинки на ногах мешали ему так же, как меня отвлекали они в его руках. А может быть, пожалел дорогую коробку. Между тем он приподнялся на носки, и тогда я подумал, что просто ему не хватает роста, для того чтобы вписаться в московскую панораму. В этом и был секрет. Лицо Тима в исторический момент должно было появиться перед поужинавшим только что английским телезрителем непременно на фоне широкой панорамы “живой” Москвы. Потому-то мы и взобрались на крышу неуютной “Рэдиссон-Киевской”.
Тим между тем начал свой репортаж. Он говорил негромко, и холодный ветер уносил его слова в сторону Москвы-реки. Но я понял, что английский журналист не слишком одобряет акцию Ельцина. И тут оператор подтолкнул меня к ящику. Секунду я колебался, нужно ли и мне, соблюдая английскую вежливость, тоже снять ботинки. Но соображения политического здоровья взяли верх, и я решительно поставил кожаные подошвы на алюминиевую поверхность телевизионной коробки.
О каком, однако, политическом здоровье могла идти речь — с этой ночи я уже не был депутатом. Да нет, я, кажется, перестал им быть уже 23 сентября днем. И когда по просьбе русского журналиста помчался в Останкино разъяснять политику Ельцина, милиционеры просто-напросто не пустили меня даже к внутреннему телефону. Я оказался, однако, в неплохой компании. Сергей Ковалев, Гриша Бондарев. Хитрый Гриша был очень раздосадован моей попыткой предъявить милицейским депутатское удостоверение. “Ах, да надо было просто показать паспорт!” Действительно надо было. Но не мне. Прождав минут десять, пока не стало ясно, что приказ исходит от перетрусившего Брагина, я распростился с коллегами, уговаривавшими меня подождать еще, и, сев в пока еще предоставляемую каждому из нас распоряжением Филатова депутатскую “волгу”, поехал в Кремль. Ах, Брагин, Брагин! Демократ из секретарей райкома, с которым вместе мы штурмовали кабинеты Хасбулатова, а потом распивали выигранную мною у Филатова на “конституционное” пари бутылку виски. Брагин, незадолго до того назначенный хозяином “Останкино”, Брагин отдал приказ никого не пущать и исчез. Впрочем, может быть, это случилось уже после рэдиссоновской ночи. Днем.
Итак, я стоял на поверхности алюминиевой коробки, под прицелом объектива и прожектора телелампы, и вчерашний, наверное, депутат Волков, рост которого был на полголовы ниже невысокого Тима, представлял собой непростой объект для добродушного оператора, решавшего задачу совмещения камеры, головы в космическом обруче огромных наушников и горевшей вдали кремлевской звезды.
Там, под звездой, — должен был понимать телезритель — сидит набравшийся, наконец, решимости Ельцин и, лихорадочно потирая тренированные ладони теннисного победителя, ожидает, что будет дальше.
Депутат Волков знал, что будет дальше. Пришла пора положить конец внутрироссийскому двоевластию — так же, как в свое время это необходимо было сделать в отношении внутрисоюзного двоевластия. Это депутат Волков понял уже давно. Еще весной я отправил Бурбулису секретную записку. Отнести ее на Старую площадь я поручил своей помощнице Ирине. Этой женщине, по-моему, в любом возрасте способной сохранить облик очаровательной девочки, обладательнице особого теплого шарма, я наказал вручить запечатанный конверт только Геннадию лично. Еще бы! В записке был поставлен вопрос о радикальных мерах по ликвидации двоевластия. Я сообщал Геннадию Эдуардовичу, а стало быть, и Ельцину, о возможной реакции заграницы на подобные меры. Судя по моим встречам с политиками на Западе, она была бы не просто нейтральной. Хотя отношение к Ельцину оставалось скептическим, но там уже куда более трезво оценивали ситуацию. Мне особо запомнилась беседа со статс-секретарем бундестага г-ном В. Занимаясь судьбами российских немцев, он очень неплохо знал наши дела. На осторожный вопрос, как отнесся бы Запад к роспуску российского парламента, В. ответил пристальным взглядом и отрубил:
— Мы давно ждем этого!
Однако в секретной бумаге содержалось кое-что еще. Там был набросан, где прямо, а где намеками, некий “тонкий” тактический эскиз. Имелось в виду следующее. Под техническим предлогом типа экстренного ремонта или обнаруженной бомбы перевести парламент из Белого дома под крышу и бдительный надзор Кремля. Под такого же рода предлогом (нехватка помещений) отменить совместные заседания палат Верховного Совета, ограничив его деятельность заседаниями комитетов и палат. Забросать палаты инициативами. Установить прямой контакт исполнительной власти с палатами и их руководством. Осуществление подобного плана неминуемо и относительно легко приводило к изоляции “второго папы”. В помещениях Кремля и при переносе всей оргработы на уровень автономных палат Председателю Верховного Совета просто нечего было бы делать. Вся тонко сплетенная паутина подкупов и интриг, позволявшая Хасу властвовать над парламентом и отчасти над страной, немедленно опадала, обнажая самого паука, бьющегося в бессильной злобе. Тем самым де-факто устранялось “двоепапство”. На авансцену выходили нормально конкурирующие структуры палат, а депутатский корпус возвращался от политической интриги к нормальной законодательной работе. Параллельно с помощью демократической общественности предполагалось инициировать конституционный референдум. По его результатам юридически последовательно закрепить разделение властей, реформу парламента и затем провести новые выборы.
Надо сказать, что наказ мой Ирина выполнила. Вернулась она возбужденная, но довольная и, сверкая черными глазами, начала рассказывать.
— Понимаешь, они ни за что не хотели меня пропустить в кабинет.
— Да чего вы боитесь, мы передадим бумагу в полном порядке, — уверял ее референт Бурбулиса, пытаясь то лаской, то таской отобрать запечатанный конверт.
— Но я держалась стойко, — захлебываясь от волнения, продолжала Ирина. — Твердила одно: “Леонид Борисович сказал: “Только Геннадию Эдуардовичу в руки”.
В конце концов, посоветовавшись с шефом, ее пропустили в кабинет. А может быть, госсекретарь и де-факто глава правительства сам вышел к ней. Я поцеловал верную Ирину. Я не очень представлял себе, что последовало бы, попади записка или ее содержание в определенные руки. А что такое предательство помощников, я уже знал. Немедленной реакции на записку не последовало. Но несколько позднее мы побеседовали с Геннадием на эту тему. Я думаю, что нечто подобное уже приходило ему в голову, да, наверное, и не ему одному. Он задал мне несколько вопросов относительно деталей и многозначительно кивнул головой. Похоже было, что он настроен положить подобный план на стол президента. Но президент не слишком охотно воспринимал советы на предмет тонких игр. Особенно, если советы шли от неспортивных интелей. Между тем тут требовалось политическое искусство не ниже британского. И это-то было отнюдь не в духе президента. Тем более что он всегда опасался оказаться в зависимости от людей, которые могут делать политику на ином, чем он привык, уровне. Так или иначе, но дальнейшего развития идея не получила. Хотя кое-что, наиболее технически простое, было пущено в ход после 23 сентября, но уже без Бурбулиса.
Меня, однако, не покидала тревога, и в марте я передал в “Известия” статью. Это был сильно сокращенный вариант пространного сочинения на темы нашего двоевластия. Совершенно новой в ней была постановка проблемы “легитимности” самой Конституции, в нарушении которой обе власти постоянно обвиняли друг друга, но которую невозможно было не нарушать. Имеет ли смысл кричать о “неконституционности” действий властей, если сама Конституция в силу ее особой природы просто не действует? Да и как могут действовать неуклюжие механизмы наспех перештопанного и залатанного сталинско-брежневского “Основного закона РСФСР”, который никогда не был рассчитан на реальное применение? Но тогда встает вопрос об основаниях деятельности обеих властей — ельцинско-президентской и хасбулатовско-парламентской. И это как раз вопрос о степени демократической “легитимности” каждой из них. Отсюда вытекал и совершенно новый взгляд на перспективу “диктатуры”, которой коммунисты и “хасбулатовцы” ежедневно пугали народ. Тут грех не вспомнить еще один забавный эпизод.
Летом 1992 года я выступил на заседании Конституционной комиссии, где под председательством Хасбулатова гремели модные речи об угрозе президентской диктатуры. Я сказал:
— Президентская диктатура — штамп. И парламент может привести к диктатуре, если превратится в орудие власти одной личности. Вспомните робеспьеровский Конвент!
Затем я набросал картинку перерождения нашего народного представительства в нечто вроде бюрократического “министерства” при Председателе Верховного Совета. Впрочем, мне не требовалось даже заниматься малоприятным делом приведения примеров, благо театр интриг, подкупов и подачек — все то, что получило кличку “хасбулатовщина”, происходило у депутатов на глазах. Как ни странно, Хас меня не прерывал. Но когда я кончил, он начал бормотать, да, именно бормотать нечто маловразумительное, в чем, однако, различались слова: “Подумаешь, диктатура, парламент…”. Продолжалось это ни к кому не обращенное бормотанье минут десять. Депутаты различного окраса недоуменно переглядывались между собой. Забавнее всего, что впоследствии я так и не смог получить стенограмму этого заседания у секретаря нашей комиссии Гольцблата.
Так вот, в марте 93-го я отнес Боднаруку в “Известия” статью, в которой развивались те же идеи, но при этом подробно рассматривался вопрос, о “законности” и “легитимности” наших конституционных порядков. Вопрос первостепенной важности, поскольку поддержанные коммунистами заявки Хасбулатова на высшую власть росли с каждым днем, и прорастали они не в последнюю очередь из двусмысленностей и уму непостижимых противоречий конституционных текстов. В самом деле, хотя СССР к тому времени уже давно перестал существовать, но из Конституции никак не удавалось устранить статью, говорившую о вхождении Российской Федерации в СССР. Так что, согласно Конституции, “Российская Федерация — Россия” (так изысканно теперь называлась страна, народ которой я представлял в парламенте) была одновременно независимым демократическим государством, опиравшимся на политический плюрализм и свободу частной собственности, и в то же время единственной “союзной республикой” в составе исчезнувшей с карты международного права другой федерации — Союза Советских Социалистических Республик.
Главное, однако, заключалось в том, что старая Конституция объявляла Съезд народных депутатов высшей представительной, законодательной и распорядительной властью. Хотя по ходу работ Съезда это положение было изменено и дополнено новеллой о разделении властей, но осталась статья, предоставлявшая Съезду право принять к своему рассмотрению любой вопрос. По традиции, это положение рассматривалось как обязательность исполнения “любых решений” Съезда — распорядительных и даже судебных. Я как-то спросил одного из коллег:
— А что, если Съезд примет решение казнить Петрова, Иванова или Сидорова?
Ошеломленный вначале этим вопросом депутат размышлял, однако, недолго. Такое решение должно быть исполнено. К счастью, подобных решений Съезд не принял, хотя предложения о расстреле Ельцина и демократов иногда звучали.
Но Конституция сохранила от прошлого еще одно важное положение. В старой брежневской Конституции существовало несколько странное должностное лицо — Председатель Президиума Верховного Совета РСФСР. Вроде бы — глава государства. “Вроде бы” потому, что и государства такого — РСФСР — на самом деле не существовало, и реальная власть по всей территории СССР принадлежала партийным органам. А странным это было еще и потому, что, строго говоря, этот “глава государства” с юридической точки зрения являлся лишь председателем коллективного органа — Президиума, решения которого формально принимались большинством голосов и только подписывались Председателем. Более того, из Конституции можно было сделать вывод, что функции председателя — в основном организационно-технические. Поэтому в старых советских учебниках государственного права упоминалось понятие “коллективный глава государства”, под которым подразумевался именно Президиум Верховного Совета. В результате конституционных реформ горбачевского периода Председатель Президиума Верховного Совета превратился в Председателя Верховного Совета, а роль Президиума была сведена на нет. Получалось, что теперь Председатель должен рассматриваться и как глава государства, и как глава народного представительства, и как технический председатель “малого парламента”, каким стал Верховный Совет по отношению к “большому парламенту” — Съезду народных депутатов.
Эта чисто совковая “китайская” конструкция при отсутствии Советов и “направляющей и руководящей” уже с самого начала предопределяла нечеткость властных полномочий, а значит, и неустойчивость самой власти. После же введения президентства она стала юридически бессмысленной, но политически очень опасной. Последовательная трактовка внесенных в Конституцию в 1990—1993 годах новелл подводила к пониманию роли Председателя Верховного Совета как обычного парламентского спикера. Однако ряд совершенно выпадающих из общего контекста положений, а еще больше “советская” традиция позволяли при очень большом желании придать этой должности смысл второго главы государства, соперника президента или даже “начальника” над ним. Очень большое желание у Хасбулатова было в полном наличии. И к концу своего председательства он нередко так и высказывался — я, мол, высшая власть. Это прекрасно поняли коммунисты и вся антиельцинская оппозиция. И потому они держались за Хасбулатова, хотя лично большинство из них его недолюбливало или просто ненавидело. А он держался за них. И все это превращало конституционную сцену в театр абсурда. Между тем натиск “хасбулатовщины” осуществлялся под барабанный бой и свист боевых дудок, возвещавших: вот идет рать защитников Конституции. Действительно — вся королевская рать. Вот почему казалось особенно важным публично этому нечто новое и убедительное противопоставить.
Я не хочу перелагать статью. Отмечу только, что, указав на опасность прикрываемого “конституционностью” двоевластия, я сравнил перспективы двух угроз. “Диктатура может придти на смену Конституции”, — писал член Конституционной комиссии Съезда народных депутатов Леонид Волков. Но она будет террористической, типа робеспьеровского Конвента, и долгой, как диктатура Советов, в случае, если двоевластие разрешится в пользу “хасбуламента”1. Но она будет мягкой — в манере умеренного авторитаризма — и не очень длительной, если победит Ельцин. События показали, что прогноз был весьма близок к истине. Но это случилось позже. Тогда же, в марте, мне по наивности казалось, что статья способна произвести эффект разорвавшейся бомбы. В самом деле, она бросала совершенно новый взгляд на всю ситуацию. Она сводила на нет демагогию хасбулатовского лагеря. Она не была примитивно проельцинской, но предлагала выбор наименьшего зла. И потому создавала новые аргументы, которыми могли воспользоваться демократы, и новую политико-правовую перспективу, в рамках которой Ельцину подсказывались некоторые практические решения.
Именно это я кратко объяснил при первом телефонном разговоре с редакцией газеты. Однако наученный долгим опытом общения с претенциозными авторами зам. главного Боднарук, выйдя ко мне в вестибюль “Известий”, кисло пробормотал что-то насчет того, что в редакции уже есть статья конституционалиста, профессора И., а потому… Я знал профессора И. Знал тогдашний стиль его конституционного мышления, не говоря уже о политическом. Видимо, взгляд мой в ответ на реплику Боднарука был достаточно выразителен, поскольку зам. главного как-то заерзал.
— А вы посмотрите статью, — сказал я, поднявшись.
— Я вам позвоню, — ответил Боднарук.
Действительно, через пару часов он позвонил мне. Статья была напечатана и как ударный материал попала даже в тогда очень оперативное телеобозрение. Похоже, что именно Боднарук натравил на нее тележурналистов. С ними, однако, кажется, в первый и единственный раз, у меня вышла какая-то заминка.
Вот и теперь, стоя на ящике почти что в космическом полете над Москвой и над историей, я вдруг ощутил щипок “заминки”. Тема была в сущности та же, но реальность обстоятельств — более суровой. Как оказалось, не менее суровой, чем тогда, в августе 91-го. И как тогда, говорящий по-английски депутат Волков должен быть ясным, четким и твердым. Ведь как и тогда его будет слушать не только Англия, но и весомая часть англоговорящего мира.
Я примерно представлял себе, каким будет первый вопрос Тима, хотя в отличие от обычной практики мы не имели с ним предварительной беседы. Действительно, представив меня, он спросил, как я, член распущенного парламента, член конституционной комиссии и юрист по профессии, рассматриваю акцию Ельцина.
“Во всех этих качествах я признаю и принимаю это нелегкое решение, хотя мне бы хотелось, чтобы оно состоялось раньше, а метод ликвидации двоевластия был бы несколько иным”, — пронеся в моей голове молниеносный ответ.
— As an MP and democratic politician I accept and support this decision, although as а constitutionalist I would prefer, that it should be better taken earlier and by slightly different method, — сказал депутат Волков в микрофон.
Естественно, возник вопрос о “конституционности“ действий президента, и мне пришлось вкратце повторить все те аргументы, которые были изложены в известинской статье. Самым трудным оказалось объяснить, что такое двоевластие.
Двоевластие
В самом деле, за этим брошенным когда-то Лениным словечком “двоевластие” стояла незаурядная интуиция человека, прекрасно уловившего момент, когда успех даже политически слабому, но волевому и одаренному практически сам валится в руки. Какой-то маленький никому не известный г-н Львов в один день едва не перевернул русскую историю, задумав путем нехитрой или хитрой манипуляции соединить летом 17-го Корнилова с Керенским в общем выступлении против Советов. Что уж говорить о Ленине, который десятилетиями готовил себя к власти, за которым стояла дисциплинированная партия, нешуточная идеология, и который таки перевернул историю, но против Керенского, Корнилова и в пользу Советов.
Идея двоевластия поразила мое воображение еще в студенческие годы. Потом я, кажется, о ней забыл. И вспомнил лишь когда в моей восьмиметровой каморке, спустя пару лет после венгерских событий, появился Великий человек, мой бывший студенческий однокашник и частый собеседник Алик Штромас.
Алик приехал из Литвы, где после аспирантуры работал скромным адвокатом, и немедленно превратил мое миниатюрное житье-бытье в нечто среднее между студенческой обжоркой, залом заседаний подпольного парламента, мини-кабаре и мини-борделем.
Начать с того, что при отсутствии у меня в то время холодильника он заполнил комнату кулями с продукцией процветающего литовского сельского хозяйства. Главным среди них был так называемый “кумпис” — здоровый ком жирного мяса, слегка прокопченного, вкусного и сытного, на который он с аппетитом Гаргантюа набрасывался каждое утро. Обжорство Штромаса было, однако, в моих глазах извинительным. Я сам пережил голод. Но пережил его в Москве 42—43-го года. Штромас же голодал в немецком концлагере, из которого ему удалось сбежать, кстати, не без попустительства пожалевшего мальчишку немецкого солдата. И это был совсем другой голод.
Затем Алик стал почти каждый вечер приглашать в мой дом людей, которые уже тогда составляли цвет фрондирующей интеллигенции. Звезда довоенного ИФЛИ, Леонид Ефимович Пинский, литературовед, энциклопедист, философ, остротой не без злости заточенных афоризмов, а отчасти и внешностью почему-то вызывавший во мне ассоциацию с Троцким. Леонид Ефимович отсидел свой некраткий срок в сталинском ГУЛАГе, где, по-моему, и познакомился с другим выдающимся посетителем. Это был не кто иной, как тогда еще довольно молодой Григорий Соломонович Померанц, всеми запросто именуемый Гришей. Гриша был карикатурно классическим интеллигентом. Чем-то похожий на Мандельштама, он тихим голосом очень четко выговаривал слова, которые постепенно вырастали в ясную и сверкающую, как “чистый бриллиант”, мандельштамовского музыканта мысль. Партнером обоих философов был казавшийся уже тогда очень немолодым “Мира” — Мирон Григорьевич Харлап. Несмотря на добродушно отпущенную на волю нижнюю губу, а может быть, благодаря этому высокий Мира был похож на англичанина и, более того, именно на Бернарда Шоу. И верно, хотя высказывался он не очень часто, но зато вызывал неудержимый хохот даже у серьезного Пинского неожиданными взрывами разящего остроумия. На самом деле Мира, с которым дружба у меня сохранилась до самой его смерти, был в высшей степени серьезным и разносторонним исследователем — музыковедом, пушкиноведом, культурологом, но при этом еще и музыкантом, шахматистом и политическим мыслителем. Это ученое трио иногда дополнялось явлением уже приобретших известность поэтов, таких как Владимир Корнилов или Александр Аронов. А на другом краю наших тайных вечерей размещалось младшее поколение. Тогда еще поразительно розовощекий, светловолосый загадочно улыбчивый Алик Гинзбург, начинающий режиссер, вскоре вошедший в историю как создатель самиздата. И как бы в контраст к нему — словно отлитый из горячей смолы поэт Саша Тимофеевский, тоже вошедший потом в историю облетевшей страну чебурашечной песенкой крокодила Гены. И целый комплект великолепно заряженной атомами бунта молодежи обоего пола. Это яркое соцветие умов и талантов в возрасте от девятнадцати до шестидесяти пяти, если не старше, нередко в количестве до тридцати человек умещалось, тесно прижавшись друг к другу, на импровизированном диване или, болтая ногами, на огромном, унаследованном мной от предков письменном столе, который не совсем уверенно держался на трех с половиной резных ногах. При этом Штромас ухитрялся еще угощать общество приготовленными им самим мини-бутербродами, к которым я обычно прибавлял пару бутылок дешевого и доступного тогда полноценного Цинандали или Мукузани. И вся эта компания, стараясь говорить не очень громко, но часто забывая об этой предосторожности, дискутировала и дебатировала нередко до первого рассветного метро. Благо, некоторые из великих появлялись не раньше двенадцати ночи, а сам Штромас никогда не ложился спать раньше четырех утра…
Мы жили тогда событиями венгерского восстания. Мы шли по его следам к нашим собственным реалиям и судьбам. И вот тогда уже Штромас принес в наш ученый парламент ставшую потом как бы осью его политологических конструкций теорию “второго стержня”. Действительно, французская революция началась с Генеральных штатов и Зала для игры в мяч. Октябрьская стала возможной благодаря наличию наряду с временным правительством “второго стержня” власти в виде Петроградского Совета. Венгерская революция, правда, видимого “второго стержня” не имела, по крайней мере — в начале событий, ибо Имре Надь пришел к власти через “первый стержень” — партию. Но тут как раз и начинается загвоздка. В самом деле, не образ ли “двоевластия” привел Ленина к последующей модели советской политической системы. Она ведь изначально оказалась выстроенной в виде двуглавого дракона: партия — Советы. Система эта, доведенная до шизофренического “совершенства” Сталиным, означала, что СССР никогда не был полноценным государством. Партия обладала властью, но не имела юридической легитимности государства. Советы были юридически государством, но не имели политической власти партии. Хитрая игра эта усугублялась тем, что решения партии были по большей части тайными, а на поверхность выходили “хорошие” законы и постановления Советов, которые, начиная со знаменитой “сталинской конституции” — “самой демократической конституции в мире”, — как правило, не исполнялись. Остается только пожимать плечами: как такое “двоевластие” могло продержаться столько лет? Тут, правда, приходит на память знаменитая формула Ханны Арендт о “коллективной шизофрении”. Но даже Ханна Арендт не догадалась, что шизофрения была заложена в самой политической системе сталинского “двоевластия”. Точно так же, как гениальный изобразитель тоталитаризма Оруэлл, изобретя “двоеречие” и “двоемыслие”, не обратил внимания на “двоевластие”. Его, впрочем, извиняет то, что ленинско-сталинской ошибки “двоевластия” вожди других тоталитарных государств себе не позволили. Там партии были полностью подчинены государству и самостоятельной власти не имели.
Шизофрения, однако, когда-нибудь должна была кончиться. И внезапный крах советского тоталитаризма оказался во многом связанным именно с заложенной в нем миной “двоевластия”. Или, пользуясь терминологией Штромаса, — “вторым стержнем”. Советы внезапно восстали против партии. Запущенная брежневским руководством и полностью омертвевшая идеология уже не могла служить оправданием партийного “стержня” власти. Не случайно первые лозунги демократов из Народных фронтов были связаны с требованием передачи всей власти Советам.
Впрочем, теорию “второго стержня” тогда, в конце 50-х, я не принял. С одной стороны, мне казалось, что это всего лишь повторение другими словами старой ленинской формулы “двоевластия”. С другой, причины краха авторитарных или тоталитарных режимов казались мне куда более глубокими, чем выходивший на революционную поверхность “второй стержень”. Среди главных я уже тогда считал изменение того, что впоследствии было названо политической культурой. Новые представления, новые ожидания, новые интересы — то единственно самоизменяющееся, что заложено в человеках, в отличие от животных и природы, — вот истинная причина революций и залог их успеха. “Второй стержень” — лишь инструмент, который к тому же вовсе не всегда появляется на исторической арене. А для понимания перспектив мыслитель Волков считал важным другое.
Еще до этих споров я выстроил себе теорию “промышленного феодализма”. СССР со всеми своими заводами-гигантами, фабриками и военно-промышленными городками живет еще в XVII веке. Если не в XVI. Его культура — средневековая. А его “социализм” — феодальный, в котором вместо лордов земельных господствуют лорды военно-промышленные (а кстати, и аграрные) — связанные чем-то вроде ленных отношений “расщепленные” полусобственники заводов, колхозов, совхозов и целых территорий. Была ведь еще в сталинские времена такая теория расщепленной собственности, предложенная рисковавшим головой гениальным юристом Венедиктовым.
Сегодня, спустя почти полвека, это стало как бы общим местом. Тогда же Алик приводил странное возражение: “В России, мол, вообще никогда не было феодальной системы”. Разумеется, столь чистой, как в Японии, не было. Может, в этом один из секретов ее никак не складывающейся модернизации. Но феодализм “российского образца” был. О чем не один том написан далеко не только Павловым-Сильванским. Но даже если бы его, феодализма, в историческом прошлом России не было, ничто не мешало ему прорезаться в живущей стереотипами средневековья советской России по ходу сталинской индустриализации. Занятно, что, опять же много лет спустя, на “средневековый” характер самого марксового социализма обратил внимание Эрнст Нольте. Но все это, в том числе и цепкость российского “феодального сознания”, выяснилось потом.
И все же, применительно к судьбам России, Штромас оказался прав, независимо от того, как назвать эту правду — “вторым стержнем” или “двоевластием”. Более того, ни он сам, ни я тогда не представляли себе, насколько сложна и насколько глубоко эшелонирована эта правда. А ведь двоевластие пронизывало не только советско-партийные отношения. Двоевластие было ишемической болезнью федеративной системы СССР, закончившейся ее инфарктом. Особенно это относилось к собственно России. РСФСР, большая часть территории и населения “империи”, была ее сердцем, но сердцем, которое билось в аритмии. Сталин был достаточно хитер, чтобы в отличие от других республик не давать РСФСР ни своей партии, ни своей академии, ни, главное, сколько-нибудь серьезных руководящих кадров. Правительство, Верховный Совет, да и почти все иные республиканские институты РСФСР в отличие от других союзных республик при Сталине, несмотря на всю горячую любовь кремлевского горца к русскому народу, влачили самое жалкое существование. И то же продолжалось при Брежневе.
Когда же Горбачев допустил реальные выборы на территории РСФСР, то тут-то и вышел на поверхность “второй стержень”. На одной огромной, начиненной городами и заводами территории образовались две властные надстройки, ужиться которым даже без победы демократов представлялось мало реальным. Развод был лишь вопросом времени. Но и варианты развода были бы прямо противоположными. Либо поворот к демократии, либо — конец перестройки. Но в любом случае они были бы направлены против Горби и, я думаю, в той или иной степени против СССР как федеративной надстройки над Россией. Если бы тогда в мае-июне 90-го к руководству Верховным Советом в РСФСР пришел, как того хотел Горбачев, серый совбюрократ Власов, а новую КПРФ возглавил бы антигорбачевец Полозков, то борьба между двумя “стержнями” была бы едва ли менее острой, чем при Ельцине.
Антиперестройщики сделали бы все, чтобы сместить ненавистного им и презираемого ими Горбачева. Но у них в то время вряд ли хватило бы сил и мужества для открытого путча. И потому их политика, так же, как и в начале — наша, свелась бы к перетягиванию каната власти во “второй стержень”, в РСФСР. Не случайно ведь с такой быстротой и с такой охотой после принятия “Декларации” под суверенитет РСФСР стали переходить так называемые “союзные” предприятия. Так что во многом это выглядело бы очень похожим на то, что происходило в 1990—1991 гг. при Ельцине. Правда, при этом “второй стержень” был бы антиперестроечным, державно-националистическим и застойным. Такому исходу, однако, как мы видели, помешала Декларация.
Объективно Декларация, конечно, усиливала “двоевластие”, ибо провозглашала явление новой реальной российской государственной власти на место эфемерной “республиканской”. Она возвещала появление второй реальной власти над территорией 150-миллионной РСФСР, но с перевесом в сторону демократии и с перспективой ее быстрого усиления. Объективно тем самым расшатывалась вся сталинско-брежневская система. Декларация подрывала, если не закрывала, перспективы реставрации империи. Разумеется, она наносила удар и по Горбачеву. Но это был опережающий удар по политической импотенции генсека с целью спасения начатого им дела от него самого и от шакалов, готовых уже сегодня наброситься на завтрашний труп “перестройщины”. Так что в данном случае создание “второго стержня” — реального государства на территории РСФСР с видами на последующее полное избавление от превращенной в надстройку “империи зла” — было достаточно осознанной политикой. Теперь же, на крыше “Рэдиссон-Киевской” и там, вдали, в Кремле и в Белом доме, речь шла о двоевластии уже не в СССР, переставшем существовать еще в 91-м, а в самой новой России. Злой рок Двоевластия никак не хотел выпускать эту страну из своих длинных, как когти ее двуглавого орла, лапок. Но как объяснить это западным слушателям?
Тут эфир раскололся, и я вдруг услышал знакомые голоса.
Оказывается, я был на крыше не один. Где-то там, за тысячи километров, но ясно, как если бы рядом, к интервью были подключены милейший Арчи Браун, с которым мы не раз встречались в Москве, и не менее приятный Арон Леон, с которым мы как-то имели долгую беседу в Вашингтоне.
— I am very glad so unexpectedly to meet old friends, — сказал я в эфир, после чего мы кратко обменялись воспоминаниями. Дружелюбие — вещь, конечно, приятная, но полной уверенности в том, что английский и американский коллеги поймут и разделят мою позицию, у меня не было. Оказалось, однако, что оба политолога держатся примерно таких же взглядов, причем Арчи, по-моему, выразил их даже более радикально, после чего их отключили.
Все время, пока продолжалось интервью, Тим героически стоял в своих носках, поставив изящные туфли рядом. И все время, напрягаясь в стремительной игре вопросов и ответов, я не мог отвести взгляд от этих туфель, все время получая тревожные подмигивания оператора. Телеинтервьюируемый обязан смотреть в дырочку. По идее, сопереживание ледяного холода, который должен был испытывать британский Муций Сцевола, должно было помочь мне избежать поеживания на ледяном ветру, гулявшем по вознесенной над Москвой-рекой крыше. Но, слава богу, оно кончилось, это интервью. И, как я надеюсь, Тим в отличие от римского собрата, сжегшего свою руку, не потерял отмороженную ногу. Но, когда мы возвращались теми же слепыми коридорами в офис Би-би-си, он покашливал и несколько раз доставал носовой платок. Однако ботинки продолжали оставаться в его твердых, как традиции Альбиона, руках.
Я позавидовал британской стойкости, когда, вернувшись в мраморную тоску офиса, узнал, что на меня уже сделало стойку ВВС-радио, а вслед за ним телевидение и радио Канады. Все это были старые знакомцы, и уже поэтому отказать им было невозможно, хотя время приближалось к двум часам ночи. Да ведь это был мой долг. Увы, я был одним из немногих, едва ли не единственным демократическим депутатом, достаточно свободно владевшим английским. Wonder-child of perestroika — Олег Румянцев — к этому моменту уже превратился в enfant terrible “ельцинской” демократии. Владимир Лукин сидел послом в Вашингтоне. А где был мой школьный однокашник и председатель Комитета по международным делам Женя Амбарцумов, я не
знаю — по-моему, тоже в какой-то командировке. Думаю, однако, что ставший традицией вызов меня к английским, канадским, африканским микрофонам был связан также со сложившейся еще с середины 80-х репутацией демократического ветерана, которой все же не имели ни Лукин, ни Амбарцумов.
Где-то ближе к рассвету то же самое “вольво”, а может быть, тот же самый “фиат” или “крайслер”, прокатив депутата Волкова почти через половину пустынно-спокойной Москвы, доставил меня домой. Спать уже не имело смысла. И сентябрьский холодный рассвет я встретил, вспоминая другой рассвет, теплый и приветливый — августа 1991-го.