Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Нагляднее всего это проявляется, пожалуй, в театре: периоды повального увлечения Шекспиром, или Островским, или Чеховым, или Брехтом, или Беккетом. Вне зависимости от юбилеев или моды. Бывают моменты, когда для очень разных по возрасту, опыту, политическим пристрастиям и эстетическим установкам людей неожиданно одинаково важным в их духовной практике становится один и тот же персонаж истории или культуры… Вот так и у нас в журнале неожиданно стеклись две работы не просто об Александре Блоке — о современной российской жизни, жизни общества и отдельного человека — в присутствии Блока.
Владимир Огнев
Уроки Александра Блока
Блок ждал этой бури и встряски,
Ее огневые штрихи
Боязнью и жаждой развязки
Легли в его жизнь и стихи.
Б.Пастернак
О совестливости
Надежды и разочарования. Такова, скорее всего (подспудно), — тема этих заметок. А повод — книга о жизни Александра Блока, рассказанная им самим1. И, конечно, наше сегодня…
Все это действительно было, было, было. И, боюсь, что будет и впредь, верим ли мы пифагорейцам, или не верим.
С завидной повторяемостью революций и их итогов мы знакомы давно. По-разному объясняли влияние масштабных перемен на судьбы искусства, художника. Фигура А.Блока здесь, пожалуй, показательнее других судеб.
В первые годы русской Революции он пишет статью “Катилина”, где мы найдем такое замечательное место: “…Страсть всякого поэта… насыщена духом эпохи; ее судьба, ее ритм, ее размеры, так же как ритм и размеры стихов поэта… внушены ему его временем; ибо в поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим; чем более чуток поэт, тем неразрывнее ощущает он “свое” и “не свое”, поэтому в эпохи бурь и тревог нежнейшие интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой”.
“Чуткость” историческая, можно добавить к этому, есть и масштаб личности, масштаб дарования. Во времена отливов океана исторической жизни общества сбиваются ориентиры, на поверхности внимания нередко оказываются не гении, а фигуры временные, поэмы без героя, лица, обиженные очередной властью или преходящими обстоятельствами. Поэты России начала новой ее эпохи — первый ряд их — это Блок, ранний Маяковский, Пастернак, Цветаева, Есенин, сумасшедший провидец Хлебников. Их отличает не только гениальность, а неразрывное, чаще трагическое, ощущение личной причастности творимой истории.
“Вероятно, Революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души”. Это Блок в 1906 г.
Еще раньше, в 1905-м: “Близок огонь опять — какой — не знаю. Старое рушится… Какое важное время! Великое время! Радостно!”
“Полезно, когда ветер событий и мировая музыка заглушает музыку оторванных душ, их сокровенные сквознячки…” (1907).
“Багровое зарево событий, которых мы все страстно ждем, которых боимся, на которые надеемся” (1908).
Музыка, Ветер, Зарево, Юность — это, казалось бы, только чувство, предчувствие, неопределенная тяга к свету из уже осознанной тьмы. Но нет, выстрадана и эта поэзия — необходимость перемен, бесспорность революции. Блок знал уже тогда то, что сегодня нами забыто — “в большевизме есть страшная правда”! При том что и “страшное” лицо Блок видел в 1917 году ближе, чем мы в 2007-м. Он ждал от Революции того, что революциям никогда не удавалось: “организовать буйную волю”, направить в русло исторической справедливости “волю народа Стеньки и Пугачева”.
Не иллюзией было то, что хотя и “страшна” правда Революции, но это — правда. “С непомерным развитием России вглубь и вширь” долг требовал от носителей власти “гениальности”. Но “верхи мельчали, развращая низы. Все это продолжалось много лет”. Сказочкам про пломбированные вагоны и немецкие деньги, в которые вдруг поверили мы сегодня, Блок не верил, упоминание имени Ленина и контекст записи не оставляют сомнения: Блок презрительно отозвался о “сказочниках”. А мы смущенно поджимаем губы и молчим, когда “свободная” пресса (которую тоже угадал Блок) городит, что это иноязычная закулиса заставила народы России — детей крепостных с вековыми генами татаро-монгольского ига — взяться за вилы, крушить храмы и поджигать уютные гнездышки привилегированных братьев своих по родине…
“Для Федота — двугривенный и керенка то, что для меня — источник… вдохновения, восторга и слез. Так значит, я — сильнее и до сих пор, и эту силу я приобрел тем, что у кого-то (у предков) были досуг, деньги и независимость, рождались гордые и независимые (хотя в другом и врожденные) дети, дети воспитывались, их научили (учила кровь, помогала учить изолированность от добывания хлеба в поте лица) тому, как создавать бесценное из ничего, “превращать в бриллианты крапиву”, потом — писать книги и… жить этими книгами в ту пору, когда не научившиеся их писать умирают с голоду” (из дневника 6.I.1919).
Такова этическая традиция большой русской литературы, переданная по эстафете к лучшим представителям литературы советской. Поразительно сходство этой мысли Блока с высказыванием Твардовского в рабочих тетрадях. “…Можно потерять ее (родину. — Вл. О.) на ее же земле, говоря на ее языке, вдыхая воздух ее полей и лесов, слушая ее песни и полагая, что ты любишь ее. Все дело, какою ты хочешь видеть ее, какого пути желаешь ей, чьи интересы, надежды и притязания отстаиваешь ее именем. Велика сила памяти, сила душевной привычки к старому, особенно если это старое не стесняло тебя в удовлетворении твоих телесных и душевных потребностей, содержало в условиях, освещенных традицией удобств и привилегий меньшинства…” Но все это, продолжает Твардовский, “до того часа, когда вдруг не явится простая мысль о том, что эта твоя любовь — неправомочна, своекорыстна, жестока по отношению к огромному большинству твоих соотечественников, лишенных всего этого”.
О том же — воспоминание; я — в Буде, в гостях у венгерского классика Дюлы Ийеша. Говорю ему, что сцена кражи сена у графа его батраками в поэме “Слово о героях” напомнила запись Блока в дневнике — он, встав пораньше, чтоб увидеть комету Галлея, увидел не ее, а то, как крестьяне воровали его солому. И ему, Блоку, было стыдно — “господской” соломой они “греют детей”… Какая сила страстного стыда, толстовской совестливости в этой записи! Позор своего класса художник ощущает как свой позор. Дюла Ийеш был с теми, кто крал господское сено, зная, что делают они дело божеское, справедливое, хотя никто из них не читал Прудона и не мог апеллировать к его формуле: “собственность — это кража”. Но и русский дворянин, и венгерский батрак были поэты. И этого достаточно, чтобы определить свое место в споре нужды с несправедливостью. Позже, перечитывая дневник Толстого, я обнаружил запись такой же сцены — он, Лев Николаевич, видел, как яснополянские крестьяне… воруют барское сено лунной ночью…
“Одно только делает человека человеком: знание о социальном неравенстве” (Блок в 1918 г.). Толстовская совестливость Блока отрицает “красивые уюты”. Еще в 1907 году (в вагоне поезда) Блок записывает: “Мистики и символисты… плюют на “проклятые вопросы”… Им нипочем, что столько нищих… Они под крылышком собственного “я”…”
“Совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порою отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего и разлагающегося в пользу нового, сначала неуютного и не милого, но обещающего светлую жизнь” (Из дневника 24.XII.1920).
Блок, которого Павел Антокольский назвал “совестью русской интеллигенции”, говорил, что величие русских поэтов измерялось “масштабом страданий”. Не знаю, доживем ли мы до того братства людей, где поэтом будет человек, отличающийся “масштабом радости”, но пока даже Уитмен и Маяковский, пришедшие в мир с гимном человеку, сильнее всего там, где раны человечества ощутили, как свои. Муки совести, раскаяние могут усилить страдание, но способны и оправдать, и утишить боль. Чем богаче личность, тем шире эта амплитуда чувств от ожесточения к примирению с жизнью. Через страдание.
Из письма Блока — Л.Гуревич (21.XII.1907 г.): “Услышал голос воли большого моря: все чаще вслушиваюсь в этот голос, от которого все мы, интеллигенты… отделены голосами собственных душ… Но, верно, там только — все пути”.
В начале 1908 года — в записной книжке: “Можно издать свои “песни личные” и “песни объективные”. То-то забавно делить — сам черт ногу сломает!”
И уже твердо, в 1918-м: “Да, у меня есть сокровища, которыми я могу поделиться” с народом… Революция — это я — не один, а мы” (дневник, февраль-март).
“Двенадцать”
Однажды в Париже на форуме представителей защитников литературных прав, где я оказался по благорасположению ВААП (Всесоюзного агентства авторских прав), встретил я польского критика Лисовского, который восхищенно представлял меня присутствующим: “Это тот писатель, который поразил Ярослава Ивашкевича открытием о родстве “Двенадцати” Блока с “Аттисом” Катулла!” Я был доволен, но не сразу вспомнил свое “открытие”.
У Катулла есть 63-е стихотворение, озаглавленное “Аттис”. Содержание его интимно, мифологически смутно. Изящно-женственный перевод Фета оставляет еще меньше оснований рассматривать это произведение в общественном, тем более революционном аспекте. Но Блок, отбросив бескровный перевод Фета и вслушиваясь в напряженный, железный стих подлинника, услышал в галлиямбах Катулла “неровный торопливый шаг” изгоняемого сенатом Катилины, гул толпы, примкнувшей к революционеру, атмосферу зреющего мятежа, “бурю ярости, разрешающуюся в прерывистых музыкальных звуках”:
Super alta vectus Attis…
И это не было натяжкой. Катулл написал “Аттиса” в год восстания Катилины. Читая “Катилину”, мы видим не только отражение всегда волновавших Блока эстетических и философских проблем, прежде всего — идеи Революции, но и отмечаем известное сходство образных мотивов “Катилины” и “Двенадцати”.
Изгнание Катилины из Рима. “Вот на этом-то черном фоне ночного города (революция, как все великие события, всегда подчеркивает черноту) — представьте себе ватагу, впереди которой идет обезумивший от ярости человек, заставляя нести перед собой знаки консульского достоинства”. И далее: “…Ярость и неистовство сообщили его походке музыкальный ритм: как будто это уже не тот — корыстный и развратный Катилина, в поступи этого человека — мятеж, восстание, фурии народного гнева”.
В “Двенадцати” также через черную ночь дается шествие революционных рабочих. Только место яростного Катилины занял очищенный от всего земного, бесплотный Христос, а знаки консульского достоинства заменены “белым венчиком из роз”. Не так ли и пьяный разгул, низменные страсти анархии (“стихия”) в “Двенадцати” входят в русло революционной воли (“порядок”), символически и музыкально олицетворенной поступью мерной и отчетливо-торжественной?
А в ритме пленивших Блока галлиямбов Катулла:
Super alta vectus Attis…
слышен чеканный шаг “Двенадцати”:
Черный вечер,
Белый снег.
Но в “Катилине” есть только мысль о том, что всякие великие события подчеркивают черноту. В поэме эта мысль образно конкретизируется (черный вечер, вьюжная ночь — белый снег, белый венчик из роз). Ограниченный, наивный, частный характер восстания Катилины чреват яростной обреченностью, предопределяет мрачноватый колорит, трагическую ноту. Сквозной же нотой “Двенадцати”, лирическим лейтмотивом поэмы является не конечная ночь, а бесконечный ветер — стихия динамичная. Ветер раздул пожар широко и победно. Ветер — “на всем белом свете”. Пожар — в котором горит мир лабазников, горит всяческая скверна “страшного мира”; пожар этой ночи “стирает случайные черты” с лика жизни, ибо мир, в конечном счете, прекрасен:
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Поэму Блока резко выделяло в современной поэзии реалистическое изображение эпохи.
Любопытно сопоставить “Двенадцать” с поэмой “Христос воскрес” Андрея Белого, написанной в то же время и тоже посвященной Революции. Если образ Христа в поэме Блока самим поэтом ощущался как чужеродный всему образному строю вещи и символизировал — за неимением у Блока другого символа — идею справедливости новой эры, то в поэме Белого Христос был главным идейным центром, воплощением мистической мысли об извечно творимой мистерии:
— “Христос
Воскрес”.
Есть.
Было.
Будет…
… Именно в эти дни и часы
Совершается
Мировая
Мистерия…
И Блок и Белый оспаривали политический аспект своих произведений. Но с каких позиций? Блок полагал, что “Двенадцать” — шире политики, подчеркивал историко-философский смысл поэмы. Белый же целиком выводил идею за рамки не только политики, но и истории, более того — за рамки соответствия реальности вообще (“…события социальной действительности подготовляются в движениях индивидуальной духовной жизни; они — оплотнения, осадки, выпадающие во вне…”).
Что это мне напомнило?.. В гостях у Ладо Гудиашвили. Он показывает свой альбом. Знакомый летящий почерк Пастернака. Строчки прозы, потом — четверостишье:
Не потрясенья и перевороты
Для новой жизни очищают путь,
А откровенья, бури и щедроты
Души воспламененной чьей-нибудь.
Цикличность эпох “застоя” и рывка в будущее — вне сомнения.
Но вернемся к “Аттису”.
История этого героя — юного любовника или, по другой версии, сына пастушки богини Кибелы, была мифическим прообразом смерти и воскрешения в природе. Работая над темой “Аттиса” и “Двенадцати”, я почему-то обошел важный мотив оскопления древнего бога. Много лет спустя я пришел к выводу, что, кроме явной блоковской параллели — падение Рима и старой России, в катулловом “Аттисе” есть и важнейшая, пожалуй, тема маскарада, перевоплощения и воскрешения в новом облике жизненной силы. Варвары пришли на смену могуществу Рима, недолго царствовал потешный царь в Римских сатурналиях. Сатурнали заканчивались… принесением в жертву того, кто был над всеми, кровью из жил того, кто все всем дозволял… И раб опять становился рабом. И господин — господином. Само оскопление
Аттиса — не о том ли?..
Да, Революция сама себя уничтожает. Но остается неизбежностью. Ее необходимость не отменяет ничто.
Сегодня нелишне вспомнить слова Блока (в письме В.Розанову 30 февраля 1909 года): “Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик… Революция русская… — юность с нимбом… вокруг лица”.
Поэма “Двенадцать” стала тем последним водоразделом, который окончательно определил: кто есть кто в русской литературе.
Последние нити, связывавшие Блока с привычным окружением, разорвались. Не случайно Ахматова, Сологуб, Пяст, Мережковские демонстративно покинули Блока.
Но — “сегодня я — гений”…
Спор о Революции
“Человеку должно знать не одно прошедшее, забывая о настоящем: равным образом ему не должно знать одного будущего, забывая о настоящем. Знание и сообразование с одним прошедшим ввергает человека в истерию; знание и сообразование с одним будущим ведет к беспредметной деятельности…” (Владимир Одоевский).
Здесь и разгадка феномена Революции, и диалектика вечного для России спора патриотов “почвы” с носителями прогресса. Если б мы поняли, что “Бесы” и
“Вехи” — только вехи на пути России, а не вечные учебники жизни, если б усвоили эту истину, то не топтались бы на месте с каждым новым поворотом истории Отечества…
У Достоевского есть такое наблюдение: чем уже взгляд человека, тем меньше видит он противоречий своим убеждениям — и тем он самоувереннее. “Эта узость и ограниченность составляют даже силу…” Последнее только кажется парадоксальным. В русской революции сказалось именно это качество, пусть его и называли “узостью” большевизма. Сила была в простоте лозунгов: о мире, земле, собственности. Средства в учет не шли. Это уже оставалось за пределами темы…
Если под словом “революция” понимать рывок человечества к новой цели, поиск истинной жизни для людей, а не страшилку — политический жупел — можно сказать, что сейчас отступает Океан — Революция. Радостно копошатся на песочке прибрежные насекомые, им недолго еще дышать соленым озоном. Скоро они станут желтыми сморщенными трупиками среди гниющих водорослей. Хотя… Они-то выживут, приспособятся. Задохнется Время, потухнет небо, протухнет ветер.
Ошибка постсоветского курса в том, что мы в своем развитии загнали в тупик Революцию, потеряли ее смысл, решили, что надо вернутся в “удачное” время:
одни — в февраль 1917 года, другие — и того дальше. Будто после февраля не случилось бы… марта. А ведь были 1953-й, 1991-й, 1993-й… После очередной революции просто отказались от первой. Можно подумать, что есть хорошие и плохие революции. Или вообще лучшие времена — тихое рабство?
Идет спор о Революции. И кому-то кажется, что вопрос ясен. Ну кто сомневается, что она не принесла счастья. Но на трупе Революции пляшут те, кто был и остается рабом. Рабом любой системы.
Традиция “разочарования в идеалах” просматривается во все времена, когда идеалы не сбываются. А так как они вообще редко сбываются, то чаще мы слышим отрицание их, так сказать, на корню. Благо это всегда больше похоже на правду, чем сама правда.
Большая литература рождается в эпохи революционных сдвигов сознания и никогда — в периоды попятных усилий и духовной растерянности. В русской словесности были мертвые зоны, подобные нынешней. Боязнь эпохи рождает маленьких художников, игру в бисер. Характерно, что во времена реставраций теряются и масштабы участников великих событий — Пастернака уравнивают с Ахматовой или Мандельштамом. Сопричастность Пастернака событиям творимой нови у Надежды Мандельштам, например, подана как наивность, а порой даже как желание покоя. А это было, говоря словами Пастернака, “вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось”. Поэт ощущал “смещение мерил”. Начиналась “другая жизнь”. Все, что “круто и крупно”, отменяет “все нажитые навыки” и начинает собой “новое, леденящее и бесповоротно”. У настоящего поэта, считает Пастернак, должно быть “всеобъемлющее ощущение значительности жизни”. И этим все сказано о месте художника в его эпохе.
Наше все
Процесс реставрации ценностей России царской идет полным ходом. Революция — дитя долгой, выстраданной не одним поколением России, мечты, ее последняя надежда — предана хуле и забвению. Формально “отделенная” от государства церковь уже претендует на роль государства в государстве, а “свобода совести” отрицает право атеизма на свободу… Так же, кстати, как “братоубийственная” война в России (“Гражданская”) постепенно воспринимается не как идейный спор “братьев” по крови, а как преступление одного из “братьев” (конечно, “красного”!), а “красный” и “белый” террор — как исключительно “красный”…
В статье “Бегство от Революции”2 я не напрасно, как оказалось, предполагал, что с грязной водой будет выплеснут и ребенок. Статья кончалась словами: “Простимся же — не прощая — с насилием. Но жаль того огня…” С еще большей уверенностью и грустью, подписываюсь под этим сегодня.
А ведь Блок писал: “отвращение” к современной России так глубоко, что “переделать уже ничего нельзя — не переделает никакая революция”. Увы, старое не дает новому стать новым и по сей день… В дневнике Блока 1917 года читаем: “Если даже не было революции, т.е. то, что было, не было революцией, если революционный народ действительно только расселся у того же пирога, у которого сидела бюрократия, то это только углубляет русскую трагедию”. Он страшится увидеть, “как за революцией наступает реакция”. Нам довелось увидеть. И не раз.
И то, что произошло у нас после “перестройки”, объяснил нам поэт: “Для того, чтобы уничтожить что-нибудь на том месте, которое должно быть замененным, следует иметь наготове то, чем заполнить”. Идейный вакуум образовался. Мы думали, что знаем “чем”, а вышло, что слишком обще знаем, так сказать, вообще…
“…Передо мною Россия, которую видели в устрашающих снах великие писатели… России суждено пережить муки, унижения, разделения; но она выйдет из этих унижений новой и — по-новому (курсив мой. — Вл.О.) — великой” (из статьи “Интеллигенция и Революция”, 1918). “По-новому” великой. А мы хотим “сильной и неделимой” — по-старому. Империей бредим…
“Ненавидеть интернационализм — не знать и не чуять силы национальной” (из дневника, 1918).
…Я помню испанских детей в анапском порту в 1937 году. Как они, не по-детски серьезные, сходили с парохода, высоко подняв сжатые кулачки, помню “кружку МОПРа” с нарисованными на ней черной, желтой и белой руками в тесном рукопожатии, помню, как я опускал в кружку монеты, которые мама дала мне на школьный завтрак… Ребенок, я знал, в чем “национальная сила” лучше, чем взрослые в начале XXI века! Постепенно — на моих глазах — слово “интернационализм” (вслед за “космополитизмом?!) стало ассоциироваться с негативными воспоминаниями (Троцкий, например). Его вытеснило другое слово — “духовность”, с запахами кваса и лампадного масла. Но в интернационализме и была и остается истинная духовность. “Общечеловеческие ценности”, которые мы забыли тоже.
“Россия будет великой. Но как долго ждать и как трудно дождаться” (А.Блок, 1917). Повторяем это и мы. Доколе?
О “еле еще тронутых народных массах”, в которых — будущее России, о детях господ, которые “в ближайшем будущем” будут “входить во все более тесное общение с народом”, мечтал поэт. Новые “господа” жизни и сегодня о “тесном общении с народом”, едва выживающим, пекутся только на словах — с экранов телевизоров.
А “дети”? “Молодежь самодовольна, “аполитична”, — сокрушался Блок, — с хамством и вульгарностью. Ей культуру заменяют Вербицкая, Игорь Северянин и проч.”. Замените имена Вербицкой и Северянина на Маринину, Донцову и проч. — и ничего не изменится. Пошлость вечна и неустранима. “Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги… иметь всегда”. Только теперь это называется “попсой”. И вся разница. А вот о так называемых СМИ: “Новый опыт с издательствами долженствует, очевидно, сделать все человеческие мысли и мечты нищими, подстриженными, похожими одно на другую, чтобы вслед затем объединить их одной газетной передовицей…” Это испытали и мы, “бунтари” послевоенного поколения. “Советскость” печати только издали — и то не всем, пережившим то время — кажется сугубой “советскостью”: она торжествует и сегодня, едва ли не в более отвратительной и неприкрытой форме — разве что теперь именуется “свободой” — от принципов? совести? идей? морали? Едва ли такая “передовица” рекламной философии диктата “условных единиц” привлекательнее для порядочного человека.
Русские поэты стрелялись, вешались, бежали на Запад, напуганные, разочарованные Революцией. Теперь они бегут от Революции обратно в кущи райские “православия, самодержавия и народности”, не замечая того, что 83 человека в России владеют богатством, равным годовому бюджету государства! А над нищей, полуголодной Россией, которая едва дышит… восходит Солнце — наш “укрепляющийся” рубль — наше все…
Вечные вопросы
В 1917 году Блок пишет: “Я не имею ясного взгляда на происходящее, тогда как волею судьбы я поставлен свидетелем великой эпохи…”
В наши дни литература постепенно отказалась от своего традиционного, во все времена, долга… Клятвой звучали слова Блока: “…Моя тема, тема о России (вопрос об интеллигенции и народе, в частности). Этой теме я сознательно и бесповоротно посвящаю жизнь” (письмо к К.С.Станиславскому 9 декабря 1908 года). Заметим: еще в декабре 1905-го Блок писал отцу: “Никогда не стану я ни революционером, ни строителем жизни”. Впрочем, добавляя: “…и не потому, чтобы не видел в том или другом смысла, а просто по природе, качеству и теме душевных переживаний”. События революционные в течение двух-трех лет резко повернули Блока к признанию новой “темы душевных переживаний”, когда “Революция — это — я — не один, а мы”.
Сомнения: “нужен ли художник демократии?” — еще долго будут оставаться. Но отношение к истории и — уже — к политике определялось отношением к жизни. “Правдивому лицу жизни”, — уточнял Блок. И в другом месте: “Надо… чтобы иногда открывались глаза на “жизнь” в этом ее, настоящем смысле…”
Если бы сегодня кто-то напомнил поэтам эту нехитрую истину! “… Движение, называемое “новым искусством”, кончилось… Теперь уже есть только хорошее и плохое, искусство и не искусство”.
Когда же наступит это “теперь”?
Приходилось слышать: все эти “концептуалисты”, “постмодернисты” и проч. есть якобы повторение на новом этапе течений послереволюционных — были же футуристы, конструктивисты, имажинисты. Были. Но разница в том, что тогда литература искала новые пути, а сегодня — пародирует известное. Несерьезность задач никогда не давала серьезности результата. Наше “новое искусство” не имеет духовных ориентиров, оторвано от “вопросов” времени, на все имеет циничные ответы.
“Мы несем в себе “декадентскую иронию”, проклятое татарское иго сомнений, противоречий, отчаянья…” Огорчение Блока теперь кажется напрасным. Сомнения, противоречия, отчаянье — как-никак чувства активные. Душа взыскует, как говорится. Ныне и “татарское иго” мы приняли безропотно. Другое тяготит: полное равнодушие, самодовольный эгоцентризм, пошлое отношение к жизни.
И ирония бывает разной. Иронию Гейне Блок называет “провокаторской”. Он приводит слова немецкого поэта: “Я не могу понять, где оканчивается ирония и начинается небо!” — и добавляет: “Ведь это крик о спасении”.
И о себе, о предчувствии будущего русской поэзии: “Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за ним. Не верьте никому из нас, верьте тому, кто за нами”. Кому же нам верить?
Русская литература нередко воспринимала страдание как благо — муки совести, этим оправдывая его. Раскаяние может усилить страдание, но способно и утишить боль. Чем богаче личность, тем шире эта амплитуда чувства от ожесточения к примирению с жизнью. Через страдание. Такова и судьба Блока.
Тон несерьезности вообще — черта нынешнего искусства.
Игривость, как качество стиля — распространенное явление. Даже талантливые люди словно бы стесняются серьезного отношения к предмету. Когда-то Блок в письме к матери, делясь планами, писал, что “бродит” “вокруг Пушкина” (курсив мой. — Вл.О.), отмечая интерес к нему. Абрам Терц предпочел “прогулки” с Пушкиным. Между музейным отношением к предмету любви и амикошонством есть золотая середина — этическое, тактичное и здоровое. Даже Блок не ощущал своего права стоять (или ходить — все едино) рядом с русским гением. Терц не ощущает двусмысленной фальши…
Но главное отличие традиции русской литературы, традиции Блока от нас, нынешних, пожалуй, в том, что сегодня предана полному забвению заповедь: “одно только делает человека человеком: знание о социальном неравенстве”.
Речь идет о народе. “Проклятых” вопросах. Вечных вопросах для совестливого художника.
С небес символизма
Модернизм в начале века XX, как и потуги “постмодернизма”, как всякая измена жизни, здоровому ее началу, не имеют исторического начала и конца. Они, к сожалению, вечны. Называться эти отступления от нормального духовного развития человечества могут по-разному — суть одна во все времена.
Поразительна прозорливость Блока. Из письма А. Белому 12 декабря 1903 года: “Не мы ли с Вами — люди в будущем враждебные друг другу, о которых Вы говорите? Я говорю это потому, что слишком люблю Вас. Между тем я боюсь, что с Вами что-то случится и со мной что-то случится”.
И случилось. Не только роман Белого с Любовью Дмитриевной, женой Блока, разрушительный и опустошивший душу Блока, но и уход последнего из окружения, становившегося тягостным и враждебным… И когда Блок признается Белому, что “в ту ночь я почувствовал и пережил напряженно то, что мы — “разного духа”, что мы духовные враги”, — он имеет в виду, еще сам не до конца осознавая это, что уже глубока пропасть между ним и всей братией декадентов. Через год в одном из писем (литератору М.И.Пантюхову): “С людьми, с которыми было больше всего разговоров (и именно мистических разговоров), как А.Белый, С.Соловьев и др., — я разошелся; отношения наши запутались окончательно…” В том же, 1908 году в записной книжке Блока появляется запись: “Хвала Создателю! С лучшими друзьями и “покровителями” (А.Белый во главе) я внутренне разделался навек. Наконец-то”. Он называет А.Белого “полупомешанным”, а Мережковских — “болтунами”. Не только “Люба вовсе не переменилась по существу… Она живет совсем другой жизнью” — не переменились и продолжали жить другой жизнью русские декаденты.
Можно сказать, что Блок по капле выдавливал из себя раба декадентства. И хотя он, как бы заклиная, уверял, что “прошел черед декадентства давно”, что “последняя тень декадентства отошла”, “узнавать жизнь” он еще долго не мог.
Препятствовало этому многое. Прежде всего — крах личной жизни, который ассоциировался с утратой дома. Из планов “Возмездия” (1907): “Каждый хотел разрушить семью, домашний очаг — свой вместе с чужим”. Это аукнется стихами:
Что делать! Ведь каждый старался
Свой собственный дом отравить,
Все стены пропитаны ядом,
И негде главы преклонить!
Что делать! Изверившись в счастье,
От смеха мы сходим с ума
И пьяные, с улицы смотрим,
Как рушатся наши дома!
“Мы живем в эпоху распахнувшихся на площадь дверей, — писал Блок в статье “Безвременье” (1906), — отпылавших очагов, потухших окон”.
Это было ощущение холода мира, распадения связей.
“Предатели в жизни и в дружбе”. Они, однако, были связаны некоей “роковой” связью до последнего. Блок, хотя и был “уверен, что… способен выйти из этого… направления” (имел в виду путы декадентства), но оговаривался: “Правда, глубоко сидящего во мне”. Человек с желаньем здоровья и простоты”, как он сам именовал себя, Блок чувствовал, что “действительно великая, действительно мучительная, действительно переходная эпоха, в которую мы живем… подстерегает нас”… Чем? Трагизмом, жертвенностью, разочарованием…
“Домом” становилась Россия. Он слышал стук топоров строящегося нового Дома потому, что был большим поэтом, но и предугадывал то, что в нем суждено жить юности — детям, будущему.
В дневнике Рильке есть запись о том ужасе одиночества, который испытал поэт зажатой срединной Европы однажды ночью, в селе, куда приехал на несколько дней. Это было чувство “звучания пространства и одиночества”, которое “запало” в небо однажды под Полтавой, “когда хатки были так немы и одиноки перед ночью, что надвигалась”. Читая это, я вспомнил строки Бараташвили в переводе Пастернака:
Это тихий переход
В неизвестность от забот…
Рильке в автокомментариях к “Дуинезским элегиям” в 1925 году писал:
“Смерть — это лишь другая, невидимая и неосветленная нами сторона жизни. Мы должны подняться к высшему смыслу нашего бытия, какой у тебя дома (! — Вл.О.)…” Рильке ощутил не страх смерти — страх потери Дома (в расширительном смысле это означает — здесь, на земле, в реальной жизни человека). Тут личность спокойна той первоначальной эпической осознанностью своей принадлежности миру рождения и смерти.
“Дом” становится символом укорененности в жизни. Испытание на прочность этих устоев — одна из тем Блока. “Разве дом этот — дом в самом деле? Разве так суждено меж людьми?” — скажет он в стихотворении “Унижение”. Отчаянье поэта достигает предела: “…Не писать больше лирических стишков до старости”, — записывает он 4 июня 1911 года. “Молчите проклятые книги! Я вас не писал никогда!” — отзывается стихами.
Трудно и больно давалось прозрение.
Разочарования и отчаянье — постоянные спутники обращения к религии. Блок не раз свидетельствовал — он атеист. “В Бога я не верю”… Но далее следовало: “… И не смею верить”. Поначалу объяснение слишком общее: “Я предпочитаю людей идеям”. Это в контексте “религиозном”. Тут Блок не делает различия между государственными установлениями и церковью, не говоря уже о близком окружении своем: “…Все окружающее ежедневно говорит мне каждый день, что нечего ждать от интеллигенции (нечего говорить, что и от духовенства)…” Или еще обобщеннее и решительнее: “Единственный враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники…”
В письме к матери 2 марта 1909 года он посылает ей стихотворение “На смерть младенца”, финал которого явно богоборческий.
Однако (из письма к Н.А.Нолле-Коган, 8 января 1921 г.) — “…пойти в церковь все еще не могу, хотя она зовет”. Зов этот, конечно, от одиночества духовного, от разуверения в чем-то главном, сокровенно важном.
Движение к реализму сопровождалось изменением поэтики. Мысль Блока о том, чем труднее рождение звука, тем более ясную форму стремится он принять, можно понимать и так: чем большую реально-смысловую нагрузку несет стих, чем большее сопротивление языкового материала он испытывает, тем более ясную образную форму стремится принять.
Символическая эстетика, например, делала стих “полым”. “Полой”, “выдутой” становилась и строка. Содержательные элементы переносились на отдельные элементы формы. “Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из них существует стихотворение”, — записывает Блок в дневнике. Реалистический стих подготовлен к более равномерной нагрузке смысла на все элементы строки, строфы — форма целиком содержательна.
Блок-символист начинает работу с того, что намечает общую ритмику — синтаксическую схему стиха с опорой только на рифмующиеся слова, середина же строки заполняется (особенно — в черновиках Блока) “безразличными эпитетами” (термин О. Брика), своеобразными условными элементами.
Зажигались /какие-то/ свечи…
“Какие-то” ставил наскоро сам Блок, чтобы потом расшифровать, какие именно.
Остроумная пародия И.Сельвинского на стихи раннего Блока (см. “Записки поэта”, М., 1927), шаржируя, также подчеркивает эту характерную особенность работы поэта:
Над Невой (та тата) вьюга
Об (тата татата) лицо
Моя (тата тата) подруга
На (татата тата) крыльцо
И вот (тата тата) улиц
Под (тата тата) метель
Я (тата татата) сутулясь
И (татата та) не те ль?
О (тата тата) вечер
О (тата та) черты
И (татата тата) свечи
То (тата татата) ты.
Блок-символист давал лишь смутные очертания образа рифмующимися словами (вьюга-лицо-подруга-крыльцо-улиц-метель и т.д). Начала строк обычно выглядят как едва ощутимая ретушировка, “наводящие” штрихи (вроде “Над Невой…”, “Моя…”, “На…” и т.п.). Вся середина строк “выдута”.
Власть жизни над поэзией — власть над стихом. Блок не верил, что может быть “строителем жизни”, однако “вмешательство” было и означало решительное изменение точки зрения на мир, смелость признания, что “катастрофа” есть благо для России. И это вмешательство поэзии рождало своеобразный отзвук-отдачу — боль сердца поэта:
Зарыться бы в свежем бурьяне,
Забыться бы сном навсегда!
Молчите, проклятые книги!
Я вас не писал никогда!
Это заставляет вспомнить другие строки:
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный,
Ты, слово, звук пустой…
Но пушкинское разочарование в силе слова, его способности “вмешательства” в жизнь — временно. За этими строками следует:
О, нет! Умолкни, ропот малодушный!
Для Блока же “звук пустой” — итог стихотворения. Говорили не только Пушкин и Блок — говорили их эпохи. Говорила дворянская культура XIX века и начала XX. Потому вывод Блока безысходен и мрачен.
После смерти Блока реалистическое начало в поэзии торжествует. “Измы” изживают себя.
Маяковский прошумел как величественный ураган — неповторимо прекрасный и трагический.
И любовь и ненависть у него были свои, гипертрофированные. Главное, что он сделал — спустился на землю. И пусть вызывающе и раньше, чем само время, бросился “с небес поэзии”. С небес символизма спустился к жизни и Блок. Но до смешного перекликались их музы. “Когда любят девушку — ей несут в виде подарка золото и цветы, — говорил Блок, — и никто не несет кожуру от картофеля”. А Маяковский нес морковинку. Ведь голод был. И цветы, не говоря о золоте, были в дефиците. И в поэзии тоже…
Блок начала века, может быть, первым написал об аэроплане и авиаторе: “Ищи отцветшими глазами опоры в воздухе… пустом”. Чуть позднее — Тихонов: “Тугое равновесье самолета”. Главное, что удивляло — тяжелое тело не падает.
Потом “реалистическое” перестает удивлять.
Большая поэзия нового времени, вопреки расхожему мнению о “Серебряном веке”, наступила позднее. Маяковский, Хлебников, Цветаева, Пастернак, Есенин, Мандельштам, Заболоцкий, Ахматова, Багрицкий, Тихонов, Сельвинский, Твардовский, Смеляков, Мартынов, Слуцкий, Бродский, Вознесенский, Ахмадулина,
Кушнер — имена, которые останутся в памяти русской поэзии. Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Северянин, Пяст, да и Гумилев и Белый остаются в справочниках. “Серебро” их почернело на глазах одного поколения…
Очарованные Блоком
Интересно, что новое появляется в черновиках. Ему еще рано развиться в законченную систему. В одном из набросков “Медного всадника” я с удивлением увидел Петербург некрасовский и даже блоковский. Петербург Достоевского из его будущих “Бедных людей” — город, искаженный экспрессией нервов, холодных ночей, парадных чиновничьих подъездов… Но Пушкин, словно убоявшись собственного гениального прозрения, вычеркнул это описание. Такова сила инерции эстетической системы в каждый период литературной истории. Человечеству еще рано осуществлять идеи гения, и гений остерегается своих прозрений.
Влияние Блока на все последующее развитие русской поэзии бесспорно.
…В моих дневниках сохранилась такая запись: “Готовлю для ТВ …передачу о Блоке. Пойдет в марте 1970 года…” И далее: “Телевидение. Шаболовка. Третья программа. 18 часов 40 минут, второго ноября, сорок минут эфирного времени… На этот раз сценарий рассчитан на рассказ о поэте, в котором участвуют пять литераторов. Я — ведущий. Слово о поэте. Пригласил Антокольского, Межирова, Ахмадулину, Вознесенского. Согласие получено”.
И вот — эфир.
“…Перед нами прошли четыре портрета Блока. Четыре слепка с прекрасного лица его поэзии, — говорил я зрителям в конце передачи”, после того, как выступили поэты.
У Павла Антокольского — Блок торжественный и высокий, мятежный, звучный, как та “медь торжественной латыни”, которая звучит в итальянских его стихах… Блок из Истории. “Чем он был вчера? Чем стал сегодня? Чем он будет завтра?” Эти вопросы задавал и отвечал на них Павел Григорьевич, сам осуществивший переход романтической поэзии Революции к поэзии советской.
Для Александра Межирова Блок перекликается с войной, которая выпала на долю нашего с ним поколения в том юношеском возрасте, когда особенно “живы все впечатленья бытия”, когда война и поэзия сливаются в ощущении драматическом и высоком… “Мы — дети страшных лет России…” Как по-новому к вечно старому звучат эти слова…
Для Беллы Ахмадулиной Блок — дитя гармонии, близкий, живой, “подробный”, — кажется, слышишь его дыханье, человечный, немного странный, прекрасный, классичный, как блоковский Петербург, духовно стройный и тем прекрасный, музыкальный и пленительно пластичный — нравственно, не только образно… И кажется, о себе самой говорит Ахмадулина, когда вспоминает “старинное, пушкинское начало”, так счастливо применяемое к “современному способу мыслить и писать”…
Парадоксальный, резкий, прочерченный синкопами, даже внешне похожий на стремительного “загнанного сайгака” с выпирающим кадыком смертного своего облика, трагически ощущающий слом времени — таким предстает Блок в трактовке Андрея Вознесенского. Нервный, пульсирующий ритм эпох, провидческая интуиция, контрасты и резкие противоречия — вот доминанта его портрета великого предшественника…
И когда он читает: “Благословенно, неизгладимо, невозвратимо… Прости!” — хочется спросить себя: кто это? Блок? Вознесенский?..
Так наглядно и значительно влияние Блока на русскую поэзию конца XX века. Так универсальна и всеобъемлюща его творческая, духовная сила.
Ткань стиха последующих поэтов обязательно несет в себе элементы образной структуры той поэтической среды, в которой этот поэт начинается. Так, в XIII главе поэмы “Пушторг” И.Сельвинского чувствуется шаг стиха “Двенадцати”, потому что через эту этапную в русской поэзии вещь трудно перешагнуть или обойти ее.
Блок широко вошел в нашу поэзию, как после него никто уже не входил. Поэты, даже не замечая того, впадали в интонационную и образную зависимость. Поэт N. пишет о проводах на фронт мужей:
Там шубки, гордые, молчали,
А телогрейки — те навзрыд…
И метонимия, и психологическое состояние героев — блоковские.
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели.
Впитано памятью, но удачно. Ведь далее у N:
И нет ни шуб, ни телогреек,
И нету лиц — одно лицо.
Одно — дрожащее на стыках,
Одно — у неба на щите,
Одно — с Великой или Тихой
Слезинкой скорби на лице.
Это уже — сама Россия, та, опять же блоковская.
Думая о влиянии Блока, находишь и удивительное живописное ощущение окружающего мира, чуткость его к общему для поэзии и живописи началу. В одной из статей Блок писал: “Незнакомка… Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового”. Интуитивно угадан колорит наибольшего приближения к холодной символике Блока. Поэт говорил, что если бы он обладал средствами Врубеля, то создал бы Демона. А когда читаешь пастернаковское:
Приходил по ночам
В синеве ледника от Тамары,
Парой крыл намечал,
Где гудеть, где кончаться кошмару, —
видишь врубелевского Демона, чувствуешь “средства” его ломкой, сине-фиолетовой палитры, дышащей холодом ледяных вершин.
Блок многое предугадал. И в жизни России, и в ее поэзии.
Новая просодия русского стиха многим обязана Блоку. Например, обогатив дольником ее возможности, поэт расширил и сферу перевода иноязычных образов.
Это, в частности, видно на примере блоковских переводов Гейне. Ритмические перебои, неравносложие немецкого подлинника в русских переложениях XIX века не учитывались. Но весьма пристрастно учитывались идеи Гейне, политическая ирония, снижение высоких понятий, демократизм. Во времена Блока русский стих просто не мог не приблизиться к ритму Гейне. И дело не в заимствовании чужой просодии, а в частном совпадении метрических форм. Я писал об этом в “Книге про стихи” (1963). Но дело оказалось не только в просодии.
В начале XX века русская поэзия после Некрасова и Тютчева — в стихах сперва Ин.Анненского, а затем Блока на новом уровне возвращается к идее цельного человека, личности. Проблема психологизма требует решения более тонкими средствами, нежели небольшой арсенал, каким владели поэты народнического направления. Вайнберг, Мантейфель, Михайлов дали русскому читателю Гейне только страждущего и униженного. Это был плоскостной портрет, душа поэта оставалась нераскрытой. (Порой доходило до курьезов. Критик “Современника” указывал, что некий переводчик слово “Liebe” спутал с “Leib” и вместо “любовь” всюду переводил “тело”…) Михайлов придал Гейне “какое-то могильное единство” (из отзыва фон Видерта в “Атенее” 1858 года). Этот облик был впоследствии так важен для концепции Анненского (см. статью его “Гейне прикованный”).
Вот на этом фоне и появился новый, настоящий Гейне Блока — поразительно адекватный подлинному.
Блок — это и интонация доверительной исповеди. И Асеев (времени “Лада”), и Заболоцкий (“Некрасивая девочка”, “Последняя любовь”), и Луговской (“Синяя весна”), и Твардовский (“Вся суть в одном единственном завете…”) — в русле этой замечательной традиции.
Блок — это и азарт безбрежного лиризма.
…Есть поэты, как бы выплавляющие строки, на слова хочется подуть, они хранят зазубрины, как первый осколок, который я поднял в 1941 году, фиолетовый и горячий. Слова местами плохо спаяны между собой, держатся лишь на общей волне, как на магните.
Не за силу, не за качество
Золотых твоих волос…
Попробуй, вырви из стиха, остуди эти асеевские строки — они погаснут, покроются окалиной. Бессмысленность (сила волос? качество? это что — смычок или любимая?) — писал я когда-то. Сейчас добавил бы: это вроде как в рекламном ролике про шампунь. А ведь стихотворение на грани гениальности! “Из пламя и света” лермонтовское — при чем тут согласование!.. Так, видимо, и это, блоковское, задыхающееся от восторга:
Валентина! Звезда! Мечтанье!
Как поют твои соловьи…
…Но главным в поэтике Блока остается все-таки та особенность, которую он выразил сам — так безоглядно искренне и бесповоротно — “Страсть всякого поэта… насыщена духом эпохи; ее судьба, ее ритм, ее размеры, так же как ритм и размеры стихов, внушены ему его временем… В эпохи бурь и тревог нежнейшие и интимнейшие стремления души поэта также преисполняются бурей и тревогой”.
Вместо послесловия. О роли составителя. Да, в книге о жизни Блока, рассказанной им самим, говорит один Блок. Посредников в этом жанре нет.
Как будто нет…
Часто — и справедливо — мы хотим, чтобы критик умел писать (не мертвым языком). Но не менее важно уметь читать. Умение это означает понимание чужого текста. Издательству повезло: Андрей Турков именно из тех критиков, которые умеют читать и понимать прочитанное. В это умение входит и отбор текста — по нему читатель и прослеживает концепцию критика. Ведь можно собрать отрывки из дневников, писем, стихов того же Блока. А можно их выбрать — выстроить собственную мысль о поэте.
За редчайшим исключением (на мой вкус) отрывки из стихов и сами стихотворения стоят на своем месте. Жизнь поэта в его произведениях — дело тонкое. Вспомним Блока: “…Песни личные” и “песни объективные” — “То-то забавно делить — сам черт ногу сломает!”
Выписки из дневников, писем, статей, выступлений, записных книжек подобраны так, что, не искажая исторической их роли, говорят и о …позиции составителя. Напрасно думать, что это просто. Здесь дело в акцентах. В умении, повторю, не искажая пропорций признаний своего героя и его противоречий в оценке окружающей жизни, выделить генеральную тему, красную нить судьбы, которая всегда пролегает через годы в жизни большой личности.
О том, как мы порой искажаем саму Историю, напоминать излишне. Так обстоит дело и с репутациями исторических личностей. Мне было, например, больно и грустно смотреть телепередачу, посвященную бунинским “Окаянным дням” — несмотря на всю яростную искренность большого русского писателя и частную — частичную — правду о Революции. Когда я слышу о Ленине — “идиот с детства”, когда средствами кинохроники помногу раз повторяются кадры рушащихся колоколов и тупых лиц “толпы” (читай — “народа”!), поколения людей, родившихся после нас с Андреем Турковым, и вправду могут представить себе, что Революция — дело только и исключительно грязное, кровавое, тупое, что Россия не выстрадала этот исторический прорыв к отказу от долгого рабства, а руководимая “закулисой” и “идиотами с детства” погубила себя…
Андрей Турков — через исповедь совестливейшего сына России — показал нам не только Блока — объективный характер событий большой Истории.
1 Александр Блок. Все это было, было, было… Составитель А.Турков. — М.: “МИК”, 2007.
2 “Иностранная литература”, № 10, 1990.