Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Ася Лавруша родилась в Днепропетровске. Закончила шведское отделение филфака ЛГУ. Переводчик с английского и шведского. Автор сборника малой прозы “Шведский стол” (Лимбус пресс, 2003).
Живет и работает в Санкт-Петербурге.
Дом себе Софико построила из понятных историй.
Из сувенирных, прочной застольной огранки воспоминаний о дедушке Нико и четырежды прадеде Луке.
Из длинных, разливистых названий отцовских стихотворений.
Из нескольких историй собственного детства, каждая из которых была проще и короче того, что можно пересказать или забыть.
И из собрания чужих историй, захватывающих, но в большинстве своем таких дробных, что — не будь они записаны черными знаками на белой бумаге — им ни за что не удалось бы удержаться в памяти женщины средних лет и защитить ее от историй непонятных, количество которых с каждым годом неумолимо росло.
Нельзя сказать, что Софико очень любила свое жилище, но она не любила покидать его надолго, особенно в последнее время, когда непонятное стало встречаться даже в самых безопасных местах.
Как-то Софико, к примеру, отправилась в театр посмотреть новую версию старой истории любви, где вдруг выяснилось, что подлинный смысл истории заключается в полном ее бессмыслии, о чем остромодный режиссер рассказывал весьма убедительно, с хирургической художественностью кромсая зрительские представления, а в особо напряженные моменты милосердно предлагая публике физиологический стыд в качестве болеутоляющего средства…
Вернувшись домой после спектакля, Софико включила телевизор и рассеянно переключала каналы, одновременно листая испытанные в театре эмоции: разочарование, обида, протест, бессилие, возмущение, боль… — пока не заметила в одной из программ молодого мужчину, который виртуозно рассуждал о человеческих чувствах.
Сначала он ловко разогнал и свернул элементарную гамму о существовании любви и о вечной ее печали.
Затем на коротком дыхании исполнил несколько простых тактов с мелким орнаментом из любовных историй, заимствованных у повседневности.
Потом зазвучали такты сложные, крупного метрического рисунка: о скрытых в душе широких черных горизонтах, осветить которые способна только звезда подлинного чувства, и о чьих-то монументальных судьбах, вмещавших в себя, помимо войн и революций, неугасимую любовь…
Молодой человек смотрел не прямо в камеру, но Софико показалось, что взгляд его чем-то напоминает взгляд Свана — человека, чья построенная только из сильных долей времени жизнь однажды пересеклась с ее жизнью, подарив ей несколько разрозненных, грустных, но чистых нот, из которых память постепенно сложила легкую мелодию, утешавшую Софико в ситуациях, когда пульсирующая масса непонятного становилась критической и повергала Софико в отчаяние.
Мелодия Свана зазвучала и сейчас, но растворить впечатления от недавнего спектакля она не успела, потому что в нижней части телевизионного экрана появилось имя героя передачи, и стало ясно, что это и есть тот самый режиссер, по чьей воле персонажи знакомой с детства истории совершали на сцене действия, которые без стыда совершают только дети в том возрасте, когда их оперативная память автоматически обновляется каждой ночью…
Автор “новой версии” произносил что-то еще: о Дионисе и о гомеопатическом лечении предельной откровенностью и жестокостью, которое отлично помогает в травле зверя, обитающего в любой человеческой душе, но Софико больше не слушала. Какое-то время она просто смотрела в окно невысокого первого этажа, иногда улавливая натуральные лады чьих-то случайных разговоров, построенные на легко угадываемых опорных тонах: дети-работа-муж-жена-деньги-быт…
Потом пыталась вникнуть в суть начавшихся по телевизору новостей и в конце выпуска решила, что из всех показанных сюжетов абсолютно понятным был только последний, в котором рассказывали о том, что из городского зоопарка сбежала слегка прихрамывающая серебристая лань по кличке Ася…
Выпила чаю, отыскала на полках книжку с сизым тряпочным корешком, на котором уместилось название старой истории, имя автора и название серии “Школьная библиотека”. Раскрыла страницу наугад, пролистала события к концу, вернулась к началу — и с грустью захлопнула истертую картонную обложку, на обороте которой, в верхнем левом углу стояла божеская цена, определенная, как когда-то казалось, навечно — 73 копейки…
По темному гулкому коридору из большого зала мимо палат, где спали маленькие герои множества больших и непонятных историй, до жилища Софико долетела легкокрылая мелодия. “Андрей”, — улыбнулась Софико, в очередной раз поразившись дару тринадцатилетнего мальчика, который даже этюды школы беглости играл так, что услышавший хотя бы несколько звуков прохожий обязательно и внезапно вспоминал о своем самом несбыточном желании — и кратко, но искренне радовался его неисполнимости…
Софико преподавала музыку в музыкальном интернате для детей-сирот и здесь же жила.
Она закончила консерваторию около двадцати лет назад, как раз тогда, когда время, загнанное вперед до полусмерти, остановилось и заиграло завораживающий — поначалу — джаз. Синкопированный и полифоничный, он легко перебил дисциплину прежних тактов и взломал шаткие созвучия, так долго провозглашавшиеся образцовой гармонией. Вся оркестровая медь быстро освоила вольнодумную импровизацию, контрабасы выполняли по тридцать два фуэте подряд, барабаны разворачивали объемные пространства из принципиально новых ритмов, краткие соло трубы, кларнета и саксофона обещали красивую жизнь — и люди, веря обещаниям, начинали плавно раскачиваться из стороны в сторону. Никто больше не играл по нотам, и разлинованную черным белую бумагу, хранившую каллиграфически выписанную фальшь семи десятилетий, без сожалений жгли на кострах перемен. Жизнь вообще стала до крайности легковоспламеняющейся, но поначалу это не пугало, а скорее радовало — каждый новый костер объявлялся крылатым, и, раскачиваясь вокруг него в модном свинге, люди стремились занять место поближе к огню, не думая о том, что когда-нибудь там может стать до смерти жарко… Костры тогда горели повсюду, и если один из них вдруг угасал, большинство свинговавших спешно бросалось к соседним, а у пепелища непременно появлялся нищий философ. Он медленно ворошил дирижерской палочкой смолистые, обугленные ноты сожженных текстов и под шуршащую память банджо говорил о том, что сжечь можно только строчки, а междустрочия не горят… Философа никто не слушал. Заметив как-то, что идеологи нового джаза часто кодируют свой мессидж в каком-нибудь необычном слове, произносимом как бы невпопад, философ заменил междустрочие на интерлиньяж и повторял это странное слово в самые, как ему казалось, неподходящие моменты, но его все равно никто не услышал…
Джазовое время между тем окрепло, его сильные и слабые доли теперь чередовались так быстро и изощренно, что перепады сердечных ритмов на этом фоне звучали как первобытное ретро. Неузнаваемо изменилась музыкальная фразировка, резко возросло количество исполнителей, новые и новые темы набрасывались друг на друга внахлест, противоречия между многочисленными ритм-секциями часто объявлялись неразрешимыми — и коллективная импровизация стала до такой чрезвычайности сложной, что стали поговаривать о том, что скоро импровизировать смогут только солисты, а для остальных будет снова введена жесткая фиксация репертуара. В общем, свинг свободы превратился в авангардно-дремучий бибоп, чья заумь казалась гармонией только любителям экстремального отдыха, обладавшим способностью предельно концентрировать внимание.
Софико к их числу не принадлежала.
Она родилась и выросла у белой реки, в том месте, где хрупкое кружево горной воды, добравшись до небольшой равнины, превратилось в суровое полотно и выплеснуло на берега черный лавиринф восточного города, в котором жители укрывали тайны, страсти и грехи, что когда-то увлекли их вниз за рекой, с гор — в долину…
Дома здесь возводились прихотливые, с легкими лестницами, ясными окнами и верандами в нарядных фестонах, но выстраивались не в линию, а — пусть на шаг — но в сторону от соседа. Узкие улицы петляли по городу, как стая черно-бурых лис, но в раме перспективного вида появлялся непременный храм — и замороченный приезжий внезапно осознавал, что в лабиринте собственной жизни он идет по запутанной, но единственно возможной дорожке…
Коренные жители вооружались этим убеждением еще в детстве — сразу же после того, как овладевали оружейной вязью грузинского алфавита.
Семья Лии Аркания, матери Софико, жила в Тбилиси давно — достаточно давно для того, чтобы история их появления здесь успела захмелеть до легенды, в которой фигурировали могущественный мегрельский князь и его безнадежно больная юная дочь, бедный молодой врач, лихорадочная любовь, бегство из отчего имения в Тифлис, рожденный вне законного брака сын, названный Лукой. И гранатовый браслет, не позволивший Луке уехать из Тифлиса…
Рано осиротевший, Лука Аркания зарабатывал на хлеб, служа в печатне, и любил рисовать.
10 октября 1872 года, в день своего семнадцатилетия, он увидел, как вскипела белая Кура, встречая самый первый поезд, прибывший в Тифлис из Поти, и — пораженный духовой мощью этой головоломной машины — решил отправиться на поиски счастья в дальние края: сначала в диком ритме железной дороги к морю, а там по воде куда Бог пошлет…
Он спешно продал все, что удалось продать, — все, кроме тонкого, изящного браслета, скрипичной памяти о матери. Купил билет, пробился сквозь тяжело дышавшую толпу к вагону четвертого класса и, в растерянности разглядывая рабочий люд, что без церемоний, впритирку рассаживался на деревянных скамьях, коснулся своей груди в том месте, где под отцовской черкеской с выпотрошенными газырницами, вмещавшими когда-то по одиннадцать патронов с каждой стороны, к изнанке рубахи был пришит холстинный мешочек с маминым наследством.
Там ничего не было. Только сердце возвращало нервное эхо уже непройденного пути…
В надежде, что потерю еще можно вернуть, что его не ограбил в толчее вор-виртуоз, а браслет случайно выпал сквозь узкую прорезь рубахи, Лука снова вернулся на улицу и, глядя под ноги, пошел назад к вокзалу, прочь от поезда. Но какое там! Остроносые черевички, блестящие сапоги с “бутылочными” голенищами, отороченные красным и белым сукном коты на завязках, мягкие со скрипом сапоги в гармошку и вся прочая обува принаряженных простолюдинов завертели на перроне такую предотъездную кадриль, что даже собственные ноги в ней можно было отыскать не сразу, не говоря уж о кусочке холста…
Словом, когда состав тронулся, Лука успел отойти слишком далеко, и поезд ушел в Поти без него, а смутные очертания далеких стран, появлявшиеся в прозрачном воздухе по прихотливой воле ветра, исчезли в накрывшем вокзал непроходимо белом облаке.
Браслет он так и не нашел, но ангел-хранитель его не покинул. Лука стал художником. Зарабатывал иллюстрациями к книгам и производством эксклюзивного, как сказали бы сейчас, книжного переплета, писал картины ради собственного удовольствия. И хотя громкая слава к нему не пришла, но его близкие — жена, четверо сыновей и дочь — жили в радости и не в бедности, так что счастье для него нашлось и в Тифлисе — по крайней мере, так казалось, спустя почти полтора века, и мать Софико Лия охотно рассказывала об этом всем, в конце истории неизменно отмечая, что отсутствие известности ее трижды прадеда совсем не беспокоило, поскольку он был человеком мудрым и любил Пушкина, который сказал, что слава есть не больше, чем заплата на ветхом платье…
Если честно, то этой цитатой она доукомплектовала семейное предание сама, и случилось это в 1959 году на уроке русской литературы в грузинской школе, где семнадцатилетняя Лия Аркания со слегка примятыми атласными бантами в тугих черных косах, закрученных у висков двумя тяжелыми кренделями, страдала от того, что на ее форменном коричневом платье под черным передником скрывается аккуратная заплатка и что мама решила не покупать ей новую форму взамен прохудившейся, потому что до окончания школы оставался всего месяц.
“Выпускное сочинение, аттестат, проходной балл… в кинотеатре идет “Серенада” с Марио Ланца… а на мне эти лохмотья, лохмотья…”, — сердито повторяла про себя Лия, глядя в синее окно, за которым стаей острохвостых ласточек внезапно пролетела пушкинская строчка, прочитанная учительницей вслух со всей взрывоопасной экспрессией грузинского акцента… Лиино настроение мгновенно переменилось — раздражение сменила легкая, но вполне устойчивая радость. На облитом масляной краской скользком косогоре парты лежала толстая хрестоматия. Пролистав несколько страниц, Лия нашла нужную и еще раз прочитала:
“Что слава — яркая заплата на ветхом рубище певца…”
Это была волшебная строчка. Вбирая в себя сумбур пульсаций, она красиво разрешала все тяготения времени, и Лия в неосознанном стремлении узаконить периодический повтор этой ритмической фигуры в собственной жизни тут же поместила цитату в легенду о своем предке…
Прижилась строка легко. Правда, русское слово “рубище” иногда появлялось в памяти не сразу, и тогда Лия — разговаривавшая, как и большинство южных женщин, очень быстро — заменяла “рубище” на “платье”, что звучало даже более выразительно, потому что звуки “п” и “т” она произносила с пылким южным придыханием…
А вообще все экзамены она тогда благополучно сдала, оттанцевала на выпускном балу в нарядном белом платье в талию, поступила в политехнический институт, вышла замуж и в шестьдесят втором году родила дочь Софико.
Из картин, которые Лука оставил когда-то своим многочисленным потомкам, одна входила в Лиино приданое. Это был простой сюжет на небольшом холсте в гладкой дубовой раме: скрипичная улочка в старом Тифлисе, деревянный дом, провоцирующий фантомный привкус корицы, старик, опирающийся на посох, и рассеянные белые облака в небе…
В социалистических семидесятых картина висела над пианино в гостиной родительского дома Софико, и накануне экзаменов и отчетных концертов она всегда совершала перед ней тайную молитву. Молельный ритуал ладоней пионерка Софико освоила в горной деревне, где она часто проводила летние каникулы и где жила
Шуба — похожая на мандрагору мегрельская старуха, всегда одетая в черное. Ну а то, что мольба обязывает обращать взгляд вверх, Софико поняла из картины Франсиско де Сурбарана “Отрочество Марии”. Фотографическое изображение этого полотна она нашла в двенадцатом томе советской “Детской энциклопедии” под редакцией А.И. Маркушевича — издания солидного и дефицитного, которое родители подарили ей на двенадцатый день рождения. Вообще-то Софико тогда хотелось гэдээровскую куклу с блестящими густыми волосами, уложенными в тончайшую сеточку, но отец решил, что дочь достаточно подросла и уже верит в то, что книга — лучший подарок.
У Нико Лежава, отца Софико, тоже была своя тбилисская история, правда, тот такт общегородского музыкального полотна, в котором она звучала, существенно отличался от такта, вмещавшего в себя историю родственников Лии. И если музыкальное пространство многочисленных Аркания (у Луки, как известно, было пятеро детей, родившихся с 1878 по 1901 год) получилось многодольным, с кланово-дробным метрическим орнаментом, нередкой временной асимметрией и дремучей на первый взгляд генеалогической партитурой — то у Нико Лежава в Тбилиси все было элементарно: простой двудольный такт, он и его отец, тоже Нико.
В 1915 году будущий дед Софико по отцу пришел сюда из деревни Мужава Зугдидского уезда Кутаисской губернии.
Случись в те времена какому-нибудь высокопоставленному лицу отправиться из Тифлиса в Мужаву по срочной казенной надобности, он мог бы при желании обернуться туда и обратно за сутки. Для того, у кого не было ни льготного чина, ни денег на доброезжих лошадей, но была пара крепкой обуви и прочная цель, — для него Мужава находилась не дальше, чем на расстоянии трех дней пути.
Нико Лежава, неполных шестнадцати лет от роду, шел из родной деревни в Тифлис почти две недели.
Он был последним ребенком в большой и небедной крестьянской семье и до своей четырнадцатой весны прожил строго по канону, как и любой другой крестьянский сын. Но потом с канона сбился.
В Мужаве тогда гостил Уча, их пожилой бессемейный родственник, служивший дьячком при большом храме в Илори. Гостям в доме всегда были рады, Уче же радовались особенно, потому что тот умел подсветить тускло-стальную усталость скоропреходящего сельского вечера удивительной историей о быке с золочеными рогами, которого будто бы сам Георгий Победоносец каждый год в ночь накануне храмового праздника приводил к соборной ограде, поощряя тем самым прихожан и соборян за веру. Словами Уча распоряжался ловко, и ровно пять вечеров все Лежава и их ближайшие соседи, затаив дыхание, слушали о чуде с быком. В последний вечер перед отъездом, заканчивая повествование, Уча добавил, что притч намедни решил выправить соборные ворота, что рабочие руки для этого нужны и он слово замолвить, если кому понадобится, может…
Следующим утром отца Нико разбудила твердая уверенность в том, что его младший сын должен отправиться в Илори поработать в храме.
“Свет, конечно, неблизкий, больше пятидесяти верст, но пусть идет… — думал Важико Лежава, оправдывая неожиданное решение. — Рук и без него хватает, так что захочет Нико всю жизнь свою там прожить, урона семье не будет. А не захочет — к осени вернется, дело ему здесь найдется всегда, а так на мир и на людей посмотрит, новое выучит…”
Лето в Илори у Нико Лежавы тогда сладилось. Работал он не по годам споро, говорил мало, а соображал быстро, так что уже через неделю он не просто перебирал булыжный камень ограды, а вместе со старшими поднимался вверх править колокольню. Ростом Нико был невысок, лицом — ребенок, рабочие относились к нему с отеческой заботой, а тридцатипятилетняя Манана Хубулава, в девичестве Жвания, бездетная иереева жена, разбавляла дегтярную тишину своих вечеров тем, что обучала Нико читать и писать…
Учился Нико легко: раз — и разъял знакомые с детства строки грузинского псалтыря на слова и буквы; два — и научился складывать из грузинских букв родные мегрельские слова и записывать их сперва грифелем на аспидной доске, а потом пером на бумаге.
Крепко привязавшись и к новым людям, и к белому камню старинного собора, Нико все же решил вернуться на зиму в Мужаву, повидать родных и — главное — отвезти им диковину, позанятнее любого чуда о любом быке: поющий ящик из лакированного клена с коленчатой рукоятью и огромным медным раструбом — граммофон “Пишущий амур”, купленный им в комплекте с тремя пластинками у заезжего торговца за сорок рублей, из которых тридцать ему дали с собой в дорогу дома на случай нечаянной беды, а десять он заработал в соборе за лето. Манана собрала ему в путь зелень, три круга хачапури и сладкую чурчхелу, а еще передала письмо в Мужаву своей дальней родне, попросив Нико прочитать письмо вслух столько раз, сколько мужавские Жвания захотят, а потом написать с их слов ответ и в штемпелеванном куверте отправить в Илори.
Первую часть просьбы Нико выполнил немедленно по возвращении домой.
Вторую — только через месяц, когда ослабло наконец общее изумление перед “Пишущим амуром”, и скоропреходящий сельский вечер смог вместить в себя что-то еще, кроме прослушивания трех граммофонных пластинок — родной с ингурским песком “Сулико” и двух русских песен, в которых излучистые голоса умоляли кого-то могущественного не гнать лошадей и не морозить…
К тому же спустя месяц после того, как Нико вернулся из Илори домой, у мужавских Жвания уже была достойная письма новость — жена младшего сына старого Зураба родила первенца.
Девочку.
Ту самую Шубу, будущую старуху-мандрагору, глядя на которую пионерка Софико Лежава научится креститься…
У новости был, впрочем, тонкий болезненный нерв — женщины Жвания часто оказывались бесплодными, и голос старого Зураба, надиктовывавшего письмо, звучал немного грустно, как будто старый Зураб догадывался, что если когда-нибудь в двадцать первом или двадцать втором веке какому-нибудь виртуальному магу придет вдруг в голову идея оцифровать историю семьи Жвания, то на долю новорожденной Шубы выпадет мертвый пиксель…
Сидя у окна, Нико старательно водил по бумаге нечетким графитовым карандашом. Написал “здравствуйте, дорогие” и “у нас, слава Богу, все благополучно”. Именно так, говорила Манана, следовало начинать любое письмо…
С улицы в дом лился сизый раннесумеречный свет, похожий на взгляд его бездетной учительницы.
“Нино, жена Теймураза, три дня тому назад родила…” — написал Нико. Потом замер на мгновение и порывисто закончил: “сына”…
Через неделю Мамука Белкания попросил Нико написать письмо родственникам в Зугдиди и сообщить о кончине девяностолетнего дедушки Резо, которого любили все мужавские дети, потому что тот умел делать отличные свистульки из зеленых ольховых веток. Нико написал, что дедушка Резо “хоть понемногу и хворает, но жив”…
Пьяница Анзори Бокучава хотел, чтобы его брат Ираклий, работавший на железнодорожной станции в большом селе Игрури, прислал ему к пасхе денег. В письме же Анзори обещал прислать денег Ираклию сам…
За зиму Нико написал одиннадцать писем. Всякий раз, когда он открывал ящик для письменных принадлежностей, наступали обстоятельства непреодолимой
силы — и серый с серебристым ободком австро-венгерский карандаш принимался покрывать рыхлую голубоватую бумагу неуправляемыми строчками, в которых привольно размещалась другая жизнь.
Хоть немного, но не та, о которой просили написать соседи.
Нико не чувствовал ни угрызений совести, ни страха перед разоблачением, его как будто вообще не волновало, дойдут ли письма до получателей и все, что может случиться после…
А письма доходили. Сначала их с оказией доставляли до деревни в пяти верстах, где находилась ближайшая почтовая станция. Потом они надолго исчезали в разветвленном, но геометрически элементарном лабиринте, соединявшем населенные пункты, между которыми высочайшим указом было велено гнать почту, — и в конце концов письма непременно попадали к адресатам…
По весне в Мужаве играли большую свадьбу. На свадьбу прибыли Ираклий Бокучава и зугдидские Белкания с подарком для дедушки Резо. Радуясь возможности повидать самого младшего Жвания и своего способного прошлогоднего ученика, приехала из Илори Манана. Собрались почти все, кто получал из Мужавы письма, написанные рукой Нико, — и все события зимы и осени встали на свои законные места.
Деревня на него не рассердилась и не обиделась — просто не поняла. И в полифонии горного канона, чья чистота сохранялась только благодаря тому, что все голоса предугадывали друг друга — каждый исполнял одну и ту же мелодию, но в общий хор вступал строго по порядку и попадал в созвучие прежде, чем свою партию заканчивал предыдущий, — в этом каноне для Нико Лежавы места больше не было. А если ты не знаешь, когда тебе позволено присоединиться к многоголосице сельских свадеб и похорон, жить тебе в деревне трудно. И Нико (по-прежнему, впрочем, не чувствовавший ни стыда, ни раскаяния) провел несколько одиноких грустных дней на дальнем приморском пастбище в плетеной из прутьев орешника пацхе — и решил идти в Тифлис.
Шел долго. И стоило ему на привале от усталости или яркого солнца прикрыть глаза — ему тутже мерещилась просторная, из каштана срубленная отцовская ода, мегрельский дом на сваях и становилось очень страшно оттого, что в Тифлисе, по рассказам, ни одного такого дома найти нельзя.
Тифлис же страхи вновь прибывших умел развеивать всегда. К городу Нико привык быстро, получил место в ремесленной управе — скромное, но ответственное, в его распоряжении оказался гектограф — копировальный ящик с глицериновой массой, куда укладывалась написанная анилиновыми чернилами рукопись, и через несколько минут на поверхности проявлялся оттиск, после чего оригинал надлежало аккуратно убрать, а отпечаток перенести на чистый лист бумаги — и стереть с поверхности гектографа мокрой губкой.
Самостоятельно Нико ничего не писал, но иногда в ранних сумерках его вдруг охватывала тревога — а не множит ли он нечто такое, что под воздействием обстоятельств непреодолимой силы написали другие и что тоже может вовлечь хороших людей в какие-нибудь путаные и ненужные перемещения… Впрочем, стакан-другой кахетинского густого в подвале тифлисского кабачка на пару с управским писарем Мушни Зарандиа — и от беспокойства не оставалось и следа.
Смену власти в 1921 году Нико Лежава, конечно, заметил, но жизнь его почти не переменилась: хотя управа и называлась теперь по-новому, но в мелких поручениях недостатка здесь по-прежнему не было.
Женился он в тридцать девять лет — под старость — на бездетной вдове Лали Менабде, а Господь вдруг перед самой войной подарил им сына, которого Лали, едва не помутившаяся от счастья рассудком, назвала Нико в честь мужа.
В 1942 году под Керчью старший Нико Лежава погиб.
Детство младшего Нико Лежава, будущего отца Софико, пробежало мазуристо, исполнив все обязательные для послевоенного времени фигуры: школа, двор, драка до первой крови, чужой вишневый сад, футбол, Кура, “Тарзан” в кинотеатре, мечты о самолетном штурвале, беглый ножик, ловко перепрыгивающий через пальцы распластанной ладони…
И голубятня, которую Нико любил сильнее всего остального.
Алый турман, стремительными кругами исчезающий высоко в синем небе и возвращающийся вниз по восклицательной прямой, — такой была для Нико победа, его первое воспоминание. В предшествующей допредметной памяти не было ни яркого цвета, ни свободного движения — только серая тяжесть сокращалась в рваном ритме женских рыданий: беззвучных, с тремоло плеч и стенобитных, в голос… А алый голубь, возвратясь из поднебесья, негромко, но явно смеялся — и Нико быстро научился у него безоглядной радости, которая с огрехами, но смогла заштриховать смутные, страшные сны военного времени.
Голубятня у них во дворе была на зависть многим — просторная, из обитого железом крепкого дерева, с дверцей, на которую дед Никиного лучшего друга Йоськи Бегальского приладил кудрявый старинный замок с неоправданно длинным ключом.
Лали не нравилось, что Нико проводил на крыше так много времени, иногда она даже пыталась в воспитательных целях драть сына сыромятным солдатским ремнем, но Нико ловко выворачивался и убегал, а Лали, схватившись обеими руками за голову и тяжелым — “вах-вах-вах” — дыханием считая ступени, поднималась по деревянной лестнице на второй этаж к Симе Бегальской, чтобы сначала вместе всплакнуть над одинокой бабьей долей, а потом для задора слегка рассориться из-за рецепта какого-нибудь блюда, которое никто из них в ближайшее время готовить не собирался.
Нико же с Йоськой годам к пятнадцати стали известными голубятниками, и на то, как они поднимали в небо птиц, люди приезжали смотреть даже из других районов города. Зрелище и вправду производило на публику сильное впечатление, а от исполнителей требовало немалого мастерства. Сначала нужно было красиво спугнуть правиков — голубей, которые при подъеме и спуске делали круги в правую сторону. Затем дождаться, когда они, набрав высоту, зависнут у самого края того неба, за которым уже другая жизнь, — и ровно в момент, когда правики начнут спускаться, снять с голубятни леваков. Бесчисленные челесты голубиных крыльев и две
спирали — левая вверх, правая вниз. Два вращающихся в разные стороны, но навстречу друг другу граммофонных раструба, которые — ненадолго — поглощали даже настоящее горе, а уж обиды и всякую досадную мелочь вбирали в себя навсегда…
Даже Лали порой не могла удержаться от соучастия — молча выносила во двор огромный таз — конечно, если в это время в тазу о сизую стиральную доску не билась косматая пена, возвращая чистоту Никиной рубашке. Таз по старинному обычаю ставили на землю, наполняли водой и смотрели в него на голубей, как в зеркало…
Нико всегда следил за полетом, стоя на самом краю крыши, доносившийся свист поклонников и завистников гордо оставлял без внимания и на публику старался вообще не смотреть — пока однажды не заметил в толпе тугие, закрученные кренделями черные косы Лии Аркания, известной воображалы из соседнего двора. Поймал ее насмешливый взгляд, обжегся, спешно отвел глаза в сторону и, случайно “поскользнувшись” о “зеркало” стиральной бадьи, потерял равновесие и чуть не упал на землю. Когда опасность миновала, Лия громко рассмеялась. Нико же присел на корточки и, по-голубиному шатунным движением вытягивая шею, уставился вниз — но не на Лию, а туда, где стояла круглая емкость со сверкающей на солнце чистой водой. Отраженная в воде картина сверху выглядела странно и была совсем не похожа на полет птиц. Нико даже показалось, что на земле лежало не обычное “зеркало”, а блестящий тонкий и очень жесткий диск, на котором в мерном, медленном ритме разворачивалась спираль тайных знаний, изложенных причудливыми и неподдающимися дешифровке знаками какого-нибудь давно умершего или еще не родившегося языка… А самым удивительным было то, что для Нико вдруг исчезли все звуки. Не было больше ни птичьего гомона, ни хлопающих крыльев, ни Йоськиного крика, ни Лииного смеха — только метроном собственного сердца пунктиром прочерчивал границы пространства, которое (Нико ощущал это явственно) можно было запросто заселить отражениями и эхом — Лииного смеха, Йоськиного крика, хлопающих крыльев и птичьего гомона…
Той же ночью Нико Лежава, неполных шестнадцати лет от роду, сочинил свою первую поэму. Небольшую, в три страницы, под названием “Стихи о белых крыльях и синем небе”. Каждая строка в поэме была похожа на ключ от старинного замка на их голубятне: начиналась оборотисто, бежала не в духе времени долго — и заканчивалась тяжелой, бородатой рифмой…
Спустя месяц Нико надел приготовленную Лали белоснежную рубашку (слегка встряхнул ее, снимая со спинки стула, и подкрахмаленное полотно негромко хлопнуло, обозначив родство с птичьими крыльями и аплодирующими ладонями), взял общую тетрадь в клетку, густо увитую стихотворной строкой, и отправился в редакцию газеты “Комсомолец Грузии”. Прошел еще месяц — и рукопись ему вернули, посоветовав уделять больше внимания современности.
Потом прошли годы — и рукописи возвращались из “Советского писателя”, “Юности”, “Литературной жизни Тбилиси”, “Библиотеки поэта”, “Вопросов литературы”, “Поэтического вестника” — и еще тысячи разных мест…
Зато Лия Аркания считала его почти Пушкиным. Просто Пушкин писал легко, а Нико сложно. Но оба они пробуждали добрые чувства. Поэтому Лия вышла за Нико замуж, родила ему дочь Софико, со вкусом ругала редакции, но накануне очередного визита обязательно готовила мужу выходной костюм и белую рубашку. Правда, теперь носили рубашки из нейлона, их не крахмалили и почти не гладили, и при встряхивании они не издавали никаких обнадеживающих хлопков.
“Ничего-ничего…” — говорила Лия дочери, стоя у окна и глядя, как празднично одетый Нико идет по двору со своим дерматиновым итээровским портфелем, где, вместо временно изъятых технических заданий и разнарядок, в завязанной на бязевый бантик канцелярской папке Дело № ___ лежали новые стихотворения с такими сложно-сочиненными и сложно-подчиненными названиями, что у рецензента, дочитавшего название до конца, сил на само стихотворение, как правило, уже не оставалось.
“Ничего-ничего, Кафку тоже долго не печатали!..” Так однажды сказал, разомлев от вина и сациви, один колючий бородатый московский интеллектуал, родственник Йоськи Бегальского, приезжавший в Тбилиси погостить. Лие фраза очень понравилась. Правда, Кафку она не читала, потому что достать Кафку было намного сложнее, чем достать Детскую энциклопедию…
А Софико в стране советской жилось хорошо. Несмотря на то, что красный галстук она носила без гордости, просто как неизбежный предмет гардероба, и вместо горнов и барабанов играла на немодной грузинской волынке.
Или благодаря этому.
Летом шестьдесят седьмого родители привезли пятилетнюю Софико в Мужаву. С тех пор, как ее дед по отцу, старший Нико Лежава, писал злополучные письма, прошло больше пятидесяти лет — деревня давно смолола былое недоумение до анекдота, молодого Нико всегда принимали здесь с радостью, ну а уж когда мужавские впервые увидели похожую на нарядную куклу тбилисскую правнучку старого Важико (он умер в пятьдесят девятом, не дожив до собственного столетия всего четыре года) — тут уж застолье распахнулось на целых три дня.
Изрядно осипший, но все еще живой “Пишущий амур” трижды исполнял родную с ингурским песком “Сулико” и две русские песни, в которых излучистые голоса умоляли не гнать лошадей и не морозить. Нико вместо тостов читал свои стихи, и деревенские кивали, часто попадая в такт, а если не попадали — думали, что времена теперь другие и что Тбилиси — не Мужава…
Когда же поднебесье темнело и стечение звездных гласных образовывало в нем зияние такой силы, что даже беглый взгляд вверх позволял увидеть край того неба, за которым уже другая жизнь, — мужчины начинали петь. Они пели, читая небо, как головокружительно-подробный, но абсолютно ясный атлас самоигральных партитур, — пели, ни о чем не договариваясь, не глядя друг на друга и не нуждаясь в дирижере. И только рукотворная волынка, как-то незаметно самопровозгласившая себя компаньонкой мужским голосам, робко и слишком линейно пыталась обьяснять маршруты мелодий — мол, если звуки низкие и тянущиеся, то это земля, и туман по ней стелется; а если подвижные и высокие — то это, конечно, небо, в котором играет звездная пыль…
Утром четвертого дня женщины снимали с длинного стола, составленного из множества обычных обеденных, последнюю смену скатертей, разбирали вымытую посуду — где чья — и мели двор, стараясь поскорее закончить уборку, потому что к полудню солнце обещало оглушительную, симфоническую жару.
Сидя под сенью большого дерева на мягкой бычьей шкуре, Софико рассеянно наблюдала, как отточенные солнечные лучи, выбираясь из зелени кроны, превращаются в простые карандаши и разрисовывают землю нехитрыми узорами и сюжетами — вроде тех, которые любила рисовать сама Софико…
В очередной раз посмотрев вверх, она заметила вдруг на одной из веток странный предмет: что-то вроде раскрашенного коровьего рога, рядом с которым висел серебряный колокольчик.
“Достань мне это, пожалуйста”, — попросила Софико проходившего мимо Гогу Жвания, семилетнего внучатого племянника той самой Шубы, рождение которой вдохновило Нико Лежава на первую художественную ложь. Замуж Шуба, страшась возможного бесплодия, не вышла (хотя сватались трижды), но всю жизнь занималась детьми — сыновьями и внуками родных братьев, которых у нее было четверо.
Ловко забравшись на дерево, Гога бросил вниз то, что висело на ветке, — и в руках у Софико оказалась диковинная и одновременно немного страшная вещь. Пустой шершавый кожаный мешок, по противоположным краям которого торчали две трубки: одна простая — толстая и короткая, а другая мудрёнее — длинная, тонкая и двойная, с маленькими отверстиями: три с правой стороны и шесть с левой, а на конце ее был костяной раструб, хитро украшенный сколками цветного стекла, морскими ракушками, металлическими кольцами и серебряным колокольчиком, привязанным к одному из колец прочной нитью.
“Это гудаствири, — замешивая в интонации равнодушие и важность, объяснил Гога. — На ней мой дядя Мераб вчера играл”.
Все три вечера, в час, когда гудаствири сопровождала застольное пение, Софико уже спала. И раньше она никогда не видела, как играют на волынке — но несмотря на это и несмотря на робость, сама не понимая как, безошибочно определила, что трубка попроще была вдувноком, вдохнула в нее и, прижав кожаный мешок локтем, в случайной последовательности закрыла пальцами отверстия на второй мелодической трубке — три, кажется, в ее сказывающей части слева, и одно справа — в басовой. И волынка с готовностью превратила ее легкое дыхание в два чистых трезвучия.
Большая плюс малая терции — мажорное вверх.
А потом повтор: большая плюс малая терции, но вниз — и уже минор.
“Ничего себе!” — не удержался от восклицания Гога, а все хлопотавшие во дворе женщины сделали в работе краткую — не дольше одной шестнадцатой — паузу, в течение которой каждая из них успела округлить глаза и всплеснуть ладонями.
Еще через год Софико поступила в подготовительный класс музыкальной школы при Тбилисской консерватории на отделение народных инструментов по специальности “гудаствири”.
В Грузии волынка вообще-то всегда считалась мужским инструментом, но Лия пришла на прием к директору школы, вручила ему бутылку армянского коньяка и в красках рассказала о том, как прошлым летом пятилетняя Софико “без какой бы то ни было подготовки исполнила изумительной красоты соло на гудаствири”.
“Хорошо, пусть девочка попробует”, — без особого энтузиазма отозвался давно смирившийся со всеми родительскими маневрами директор и в виде исключения допустил Софико Лежава к вступительному прослушиванию — с которым та справилась настолько блестяще, что им даже предложили в качестве специализации более престижные фортепиано или скрипку. Но Софико осталась на народном.
Училась она легко. Точные общеобразовательные предметы в консерваторской школе преподавались без чрезмерной требовательности, а уроки музыки ей настолько нравились, что звонок на перемену чаще всего ее огорчал. Она записывалась на все факультативные занятия и к пятому классу, помимо гудаствири, вполне профессионально играла и на чанги — небольшой, но строгой треугольной арфе, похожей на доказательство теоремы Пифагора. И на сладкоголосой четырехструнной чонгури, по форме напоминавшей гитару с чрезмерно длинным, тонким грифом. И на вырезанной из трепетной абрикосовой ветки свирели саламури. И на ларчери, флейте с шестью стволами, связанными вместе, как плот лихого тбилисского кинто — паромшика, что когда-то перевозил Луку Аркания через Куру. Впрочем, если голос ларчери сравнивать со звучанием воды — то, конечно, не с нервными вокализами норовистой столичной реки, а с чистым пением спокойного до зеркальной твердости озера Рица, где тактовая черта — осторожный всплеск весла или новое дыхание, рассекающееся об острый край тростниковой трубки… Ну а то, что Софико могла не хуже любого взрослого мужчины выбивать порабощающие ритмы на ударных дайре и доли, заставляло мужавских стариков относиться к ней со слегка испуганным, но почтением — как к чуду, вроде илорского быка с золочеными рогами.
А вот Гога Жвания, тоже приезжавший в Мужаву летом, но из Кутаиси, с Софико долгое время не церемонился — называл ее “паганини”, ставил подножки, стрелял ей вслед вишневыми косточками, а как-то притворился добрым, завел дружеский разговор и заставил Софико проглотить “очень вкусный огурец” — кусок зеленого мочала. За что Шуба — которая, по мнению детей Жвания, готовила самую вкусную на свете мамалыгу, но была настолько бдительна и сурова в воспитании, что все они, с Гогиной подачи, тайком называли ее “гестапо”, — Шуба хлестнула Гогу длинным ивовым прутом, прозвучавшим как обычно — тихо, но строго в унисон свистку судьи. Публично униженный Гога метнул было в сторону Софико гремучий взгляд, но Софико вдруг вытащила из кармана флейту-ларчери и ловко исполнила на ней тему разведчика Штирлица из “Семнадцати мгновений весны”. Тревожные ударения мелодии идеально совпали с шагом удаляющейся Шубы, высокой, прямой, сухощавой, в черном платье, с черным платком-багдади на голове — и, отсмеявшись, Гога навсегда причислил Софико к “нашим”…
Словом, заштопанный крупными стежками мажорных трезвучий социализм был для девочки из средне-статистической семьи не самым плохим детским временем. Из всех слышимых нисхождений в минор болезненно звучали только истории о случайно заниженных отметках. Плакать же над участью слона из индийского фильма “Слоны мои друзья” было, напротив, даже приятно. Годам к четырнадцати пробился, правда, негромкий пульс, пытавшийся противоречить простой, но прочной гармонии — словно к хорошо знакомому оркестровому сословию присоединился вдруг какой-нибудь экзотический гетероглоттальный кларнетоподобный инструмент, изготовленный из бамбука, воткнутого в небольшую тыкву-горлянку, которую предварительно выдолбили, обтянули снаружи змеиной кожей и по диаметру плодоножки — в месте соединения с бамбуковым стволом — украсили длинными змеевидными листьями. Такой кларнет Софико видела на передвижной выставке Ленинградского музея музыкальных инструментов, которая проходила в выставочном зале тбилисской филармонии в 1976 году. Изобрели его аборигены Южной Америки, и звучал он странно: на определенную тональность — в отличие от многих цивилизованных кларнетов — настроен не был, а физическую высоту и эмоциональное настроение держал плохо: его плоский, без волны голос “разъезжался” так сильно, что ни один звук нельзя было назвать устойчивым и продолжительно радостным или печальным.
Душераздирающим разве что.
Нечто похожее начинало теперь вибрировать в душе Софико, когда она видела, как принаряженный отец в очередной раз идет по двору со своим итээровским портфелем, где вместо временно изъятых рационализаторских предложений лежит заведомо гиблое Дело № ___ …
Или когда стихотворение отца “В горах весна танцует, как гордая грузинка…” — тридцать шесть строк о распускающихся деревьях, которые похожи на женщин, умеющих танцевать одними лишь пальцами рук, — когда это стихотворение неожиданно напечатали на последней странице воскресного приложения к газете “Вечерний Тбилиси”, и мама устроила по этому поводу несоразмерно грандиозный праздник, на котором ее подруги с чувством исполняли немногочисленные фигуры дозволенной женской хореографии: красиво жестикулируя руками, перемещались по кругу мелким шагом с носка и маленьким шагом вперед на полупальцах…
Или когда Софико тайком читала Ги де Мопассана, запрещенного для детей до шестнадцати автора, чью книгу можно было получить в районной библиотеке только предъявив строгой заведующей собственный паспорт. Но подруга Софико Аня Бегальская, дочь дяди Йоси, придя однажды в библиотеку, обнаружила, что заведующая болеет, а книги читателям выдает неопытная и явно ничего не знающая о запретных писателях практикантка библиотечного училища. Не воспользоваться шансом в такой ситуации было просто глупо…
Мужчины и в “Жизни”, и в “Милом друге” вели себя — по их с Аней единодушному мнению — просто ужасно, но сама книга читалась запоем, а сцена, в которой пройдоха-жених, поместив пальцы невесты себе в рот, уговаривал ее уступить ему часть кровати, вызывала в душе беспокойство, петлявшее от отвращения к предвкушению…
Героев Мопассана, Тэсс из рода д╢Эрбервиллей, Джейн Эйр, Психею из “Золотого осла”, Анну Каренину, сестру Керри, Анжелику, Консуэлло, Таис Афинскую и еще целый сонм персонажей они с Аней обсуждали без устали и, пытаясь разбавлять разговорами вязкую тревогу, которая иногда затвердевала до явных диссонансов и ссор с родителями, проводили вместе все свободное время. В августе 1977-го, перед девятым классом, они даже поехали вдвоем в Мужаву, но для Софико этот месяц в деревне прозвучал исключительно, как этюд на тренировку приема, который композитор Генри Кауэлл, автор “Новых ресурсов музыки”, называл кластер: исполнение всех нот подряд без какого-то ни было интервального выделения.
То есть попросту битие по клавишам и бряцанье по струнам…
Героем лета в Мужаве был Гога Жвания, который только что поступил на первый курс Московского авиационного института. Внезапно, за каких-нибудь две недели похудевшая и превратившаяся в зеленоглазую, черноволосую красавицу Аня книги теперь обсуждала не так охотно и по вечерам танцевала во дворе под Гогин японский магнитофон не только кончиками пальцев рук.
А Софико сидела под сенью большого дерева, и ей казалось, что ресницы наблюдавшего за Аниным танцем Гоги превращаются в древний ударный инструмент кротали — хлопушки с маленькими металлическими тарелочками на концах…
Сама она по-прежнему оставалась нескладной девчонкой-подростком, вынужденной — вследствие слишком частого разглядывания мелких черных букв и нот на белой бумаге — носить очки, которые корректировали легкую форму астигматизма: нарушения преломляющей способности зрения, из-за которого лучи, вышедшие из одной точки объекта, не могли вновь собираться в одной точке, и изображение получалось расплывчатым…
Зато ей снились голографические сны необычного содержания. Однажды, к примеру, приснилось выступление японского ансамбля гагаку с его разодетыми в красные плащи и остроконечные шапки музыкантами, которые на диковинных инструментах — флейтообразных шалмеях, губных органах се, лютнях-бивах, арфах-кото — играли казуистическую японскую классику…
Но, проснувшись, Софико вдруг захотелось спросить у Лии, из-за чего люди якобы не любят евреев. Правда, в этот момент в ее еще сонном сознании прозвучал единственный абсолютно понятный элемент японской гармонии — дисциплинирующий удар барабана какко: черного деревянного бочонка с двумя игровыми поверхностями из морщинистой кожи невиданного, вроде дракона, зверя и с беспорядочными дырами, сквозь которые протягивалась ворсистая тетива, без узоров и жалости свивавшая весь бочоночный барабан… — И Софико спросила у матери только о том, какие танцы обычно танцуют еврейские девушки, и почему Аня Бегальская их не танцует никогда. Лия в ответ лишь улыбнулась и поцеловала дочь в макушку, из-за чего Софико ужасно разозлилась…
А вообще, еще года три или максимум пять — и ее жизнь завертелась бы южной тарантеллой, которая благодаря своим ровным мелодическим фазам (в двадцать — дети, в сорок — внуки), очень быстрому, но сохраняющему способность к ускорению темпу, регулярному чередованию мажора и минора и открытой эмоциональности действительно могла излечивать от любых ядовитых укусов… Но у Софико все сложилось иначе.
В начале девятого класса ее вместе с родителями пригласил к себе директор школы, торжественно сообщивший, что через два года лучший выпускник их учебного заведения получит республиканское направление в Ленинградскую консерваторию и что на специальном педагогическом совете составлен список из пяти равноправных кандидатов, одним из которых является Софико Лежава. С этого момента все экзотические инструменты, пытавшиеся озвучивать сумбурную тему взросления, были тщательно засурдинены, а на чтение книг, не входивших в программу подготовки к экзаменам, больше не оставалось времени.
Направление досталось ей.
Родители хоть и волновались из-за предстоящей разлуки, но гордости за дочь не скрывали. Восьмидесятилетняя бабушка Лали, обнимая Софико, утирала слезы и думала о том, что сердце стало совсем старое и слабое, что скоро ей уходить и что внучку она, может быть, видит в последний раз…
“Вы потом обязательно что-нибудь придумаете, чтобы на мои похороны девочка опоздала. Ни к чему ей смотреть в такую землю”, — тихо сказала она наедине Нико и Лие, на что те разразились было дуэтом возмущенных флейты и фагота, но Лали в ответ подняла изборожденную кленовыми венами руку, сложила ладонь в дирижерский жест, снимающий звучание инструментов, — и Нико с Лией немедленно замолчали.
В Мужаве стол попутный накрыли, но к известию об отъезде Софико отнеслись с не имеющим звука — как пожатие плеч — недоумением, родственным тому чувству, которое когда-то вызвал в деревне поступок деда Софико. Уехать за море, чтобы, как Гога Жвания, научиться строить самолеты, — это еще было понятно. Но уезжать ради музыки… Музыки, которую в Мужаве никто никогда не учил, но несмотря на это, любая здешняя семья могла без репетиций распеть любое событие на четыре, шесть, а в праздник даже на восемь голосов… Конечно, Софико была необычным ребенком — если еще маленькой она не хуже любого мужчины выбивала порабощающие ритмы на дайре и доли. Но посылать единственную дочь к чужим, в долину миллионов мельниц учиться музыке…
Впрочем, Тбилиси — не Мужава, наверное, они знают, что делают.
Поезд в Ленинград мчался шибче воли, тасуя предписанные нетерпенье, ожиданье, волненье, разгул, пестроту.
Иногда мимо на голосящей скорости проносился встречный состав — и сидевшей у окна Софико казалось, что кто-то распахивает перед ней веером и ловко перелистывает удивительную книгу, в которой описывается множество достоверных и достопримечательных историй, случившихся в красивом, но тяжелом городе, где ей предстояло прожить ближайшие пять лет.
Поначалу Софико казалось, что у новой жизни не было ни мелодии, ни слов: только неровный ритм — нашинкованное бессоюзие крупных и мелких событий, неизбежных для человека, переменившего пространство. Только ритм и числа — даты экзаменов, оценки, баллы, часы и минуты учебного расписания, номера аудиторий и классов, домов, автобусов, документов… Лишь месяца через три после начала занятий, ближе к новому, 1980 году, суетливая разноритмия привыкания стала наконец упорядочиваться — все ключевые цифры Софико выучила наизусть, армия ритмических единиц больше не казалась ей такой обездвиживающе огромной, а их пропорции — произвольными. Ритм стал вполне соизмеримым для восприятия, и Софико уже могла позволить себе — сознательно — перебить его целыми и тяготеющими к вечности длительностями: филармоническими концертами и спектаклями Кировского театра…
А еще осторожно задуматься над тем, нравится ли ей ее новая жизнь — и с легким испугом расслышать в ответ неустойчивый наигрыш, в котором метрическое тяготение явно стремилось к полюсу “нет”.
Занятия музыкой Софико любила по-прежнему, но теперь она по персональной программе осваивала новые инструменты: домру, балалайку, звончатые гусли — и поэтому чувствовала себя немножко неуверенно. Полученная в конце урока непривычно сдержанная похвала педагога к вечеру, после долгих самостоятельных упражнений в одном из консерваторских классов, обрастала обертонами подозрения — Софико казалось, что похвалили ее исключительно из вежливости и что здесь никто и никогда не назовет ее лучшей студенткой. Отношения с однокурсниками у нее сложились легко, по-товарищески, но друзьями, с кем можно было бы продолжительно обсуждать нисхождение, восхождение, вращение, качание, жесткий ход, скачок, обрыв и все прочие фигуры, которые в музыкальной риторике используются для выражения потрясений и сильных чувств, — такими друзьями Софико не обзавелась. Впрочем, на долгие разговоры у нее все равно, наверное, не нашлось бы времени — как не находилось его на то, чтобы переносить на бумагу все те подробные письма, которые она мысленно писала Ане Бегальской по дороге в консерваторию или домой. Жила она у Алисы Сергеевны — одинокой пожилой женщины, которая каждое лето приезжала отдыхать в Сочи, где вместе с подругой снимала летнюю пристройку в доме дяди Арчи, Лииного брата. У Алисы Сергеевны, редактора одного из издательств, была огромная, с четырьмя окнами и двумя изразцовыми печками комната в коммунальной квартире в Соляном переулке у Летнего сада. Несколько лет назад, когда на учебу в Ленинград приезжал ее московский племянник, Алиса Сергеевна отделила часть своей комнаты тонкой фанерной стеной — этот “угол” теперь и служил Софико временным домом. Здесь было собственное арочное окно, которое от малейшего ветра впадало в озноб и с трудом подчинялось длинному латунному шпингалету. И собственная голландская, с затейливой дверцей печь — Алиса Сергеевна топила ее рукописями, которые ее издательство “не возвращало и не рецензировало”. По вечерам они вдвоем пили чай под абажуром за большим круглым столом, покрытым белой дамастовой скатертью. Алиса Сергеевна называла ее Сонечкой, говорила, что это очень хорошее имя и что кто-нибудь когда-нибудь обязательно напишет о Сонечке тонкую светлую повесть…
А однажды Софико купила томик Кафки.
Она спасалась от сильного, басового, вечернего ветра, который обрушился на нее у дверей Центрального переговорного пункта и попытался вытащить сквозь духовую арку Генштаба на Дворцовую площадь, где лысая ленинградская зима, издеваясь, заворачивала Александрийскую колонну в колыхавшийся чачван — густую сетку из черного конского волоса, которой дореволюционные мусульманки закрывали лицо и грудь вне дома…
Спасаясь от ветра, Софико забежала в “Букинист” на углу Герцена и Невского — и, едва передохнув, заметила, как продавец выкладывает на прилавок коричневый том и говорит, что тридцать рублей — это, конечно, недешево, но книга все равно уйдет в течение получаса, что он может поспорить…
Софико купила ее немедленно, порадовавшись, что именно сегодня им выдали стипендию за декабрь — ровно тридцать рублей.
Франц Кафка. Процесс. Избранные новеллы. Издательство “Прогресс”. Москва, 1962 год.
Она читала целую ночь.
А наутро весь ее сбивчивый ленинградский мажоро-минор окончательно и откровенно сместился к минорному наклонению. Казенный голос Кафки выполнил прием-захват (в партитурах просто зах): вступил строго в момент, когда все остальные голоса взяли паузу, выдержал долгую сильную ноту — и только после этого позволил старым голосам вернуться, превратив их из более или менее равноправных основных голосов в подголоски…
Софико больше не чувствовала ничего, кроме тоски и желания бросить все и вернуться — домой, к родителям, в детство. Она прекратила заниматься самостоятельно и теперь по вечерам — противореча холодному, бесснежному, ветреному городу, запрещавшему любую прогулочную неспешность, — подолгу бродила по улицам и, осторожно заглядывая в мшистые серые зеркала замерзших окон и рек, пыталась прочитать в них формулу ракохода, с помощью которой можно было бы выбраться из прозвучавшей истории, превратив ее в известный менуэт-палиндром Гайдна: найти в настоящем точку возврата и отыграть мелодию к началу, не нарушив первичной гармонии…
Линии, соединившие для Софико Тбилиси и Ленинград, были унизаны множеством эпизодов.
Вот на торжественном собрании директор школы объявляет, что направление в Ленинградскую консерваторию заслуженно получает Софико Лежава, и ее учителя, Зураб Георгиевич и Натэла Вахтанговна, как дети, бросаются к ней с объятьями…
Вот мама “конкурентки” Тамары Гиголашвили поздравляет Лию и, утирая слезу, говорит, что “последние два года Ленинградская консерватория была для Тамрико просто сми-слом жизни”…
Вот Лия, заложив в ломбард все свое золото, ведет Софико в Тбилисский дом моделей, где ей шьют необычные платья, брюки, блузки, пальто и даже беличью шубку (ревнивая консерваторская модница Вика Гартман успокоится и подружится с Софико только после того, как узнает, что наряды у грузинки не “фирменные”)…
А вот еще Лиины дядья и братья приходят к ним домой прямо перед отъездом и, устраивая страшный шум, объявляют, что “собрали девочке кое-что в дорогу” — и в протянутом свертке Лия обнаруживает все свое золото и отдельную коробочку с тонким девичьим колечком, украшенным маленьким бриллиантиком…
В общем, на нотной линейке, соединившей Тбилиси и Ленинград, размещались простые событийные интервалы.
Простые — но абсолютно необратимые.
Непривычно сдержанные, но внимательные педагоги осторожно спрашивали, почему она теперь так мало занимается, ведь скоро первая сессия, самая ответственная, создающая репутацию студента. Софико неловко отвечала, что почувствовала, будто бы пальцы слушаются ее не так хорошо, как раньше, и поэтому ей захотелось немного отдохнуть, не переигрывать руку…
А однажды она порывисто решила, что, несмотря на всю стратегическую важность момента, съездит домой на новый год, и даже сбежала с последней пары, чтобы немедленно застраховать это решение, купив себе билет до Тбилиси.
“Какой Тбилиси, какой билет! — закружила ее в гардеробе Вика Гартман. — Ты что, не слышала, что Сван из Франции вернулся?! Он должен репетировать сейчас в концертном со старшекурсниками. Пойдем скорей, хотя там, наверное, все равно ни одного свободного места нет!”
В семьдесят девятом Кириллу Свану исполнилось двадцать пять. Он давно считался сильным пианистом, кроме этого, у него уже было два консерваторских диплома — композитора и дирижера — и несколько громких побед в престижных конкурсах. Увертюра, предварявшая мощную и щедро оркестрованную судьбу, почти отзвучала: публика угомонилась и, оценив мастера, сосредоточилась, а сам Сван (его редко называли по имени) привык к акустическим особенностям жизни большого музыканта.
Когда Вика и Софико вошли в зал, “домашняя” репетиция была в разгаре. Слушатели, которых действительно собралось очень много, держали легкую, упругую тишину, и сидевшая у входа заведующая библиотекой (дама в строгих летах, которая уже начала музеифицировать консерваторские годы Свана) метнула в них из-под в лигу выщипанных бровей острозаточенный взгляд, прозвучавший как лук, нечаянным прикосновением превращенный из орудия охоты в примитивный, но уже музыкальный инструмент…
Вика подчеркнуто на цыпочках направилась в глубь зала, а Софико так и осталась стоять у стены, сначала удерживаемая эхом непозволительного скрипа двери. А потом распятая музыкой.
Оркестр играл “Молитву”.
Магическая гамма первоначала уходила со случайной ступени вниз в поисках опорного тона и счастливого конца — и исчезала в щели первой же паузы. Снова возобновляла противодвижение — и снова печально растворялась в молчании. Но потом, отвлекаемая недавней памятью, мелодия как будто оступалась — отступала от правоверности гаммы и шла собственными интервалами вплоть до повинной тактовой черты, за которой время внезапно завязывалось петлей и порождало опасение, что тон опорный найти невозможно, потому что он беглый…
И что в словосочетании “счастливый конец” значение слова “конец” строго противоположно значению слова “счастливый”…
И тогда мелодия снова устремлялась к старому порядку, но, так и не успев восстановить все пропущенные ступени, уходила в тишину навсегда.
Удивительно, но отчаяния первых пауз в финале больше не было — был только светлый покой, предваренный краткой вспышкой покаяния…
Высокий, одетый в черное человек осенял музыкантов крестным знамением, сложенным из множества жестов и взглядов, — и звуки покорно летели к нему.
По направлению к Свану.
“Девушка, застывшая у входа! Вам не трудно мне помочь?” — Софико даже не сразу сообразила, что “у входа застыла” она, что музыканты уже готовятся играть что-то другое, и Сван, сев за рояль, мягким и чуть ироничным тоном приглашает ее переворачивать ему ноты…
Потом она пожалеет, что разыгравшееся от случайного соучастия волнение не позволит ей запомнить слова, которые он говорил оркестрантам в перерывах между игрой, да и саму мелодию разобьет на мозаичные созвучия. В памяти останутся только его руки — некрупные, округлые, с не слишком длинными, но очень сильными пальцами, которые с такой виртуозностью перемещались по клавишам, что Софико в какой-то момент испуганно подумала, что Сван на обе руки шестипал…
В этот же вечер в Ленинграде выпал запоздалый первый снег, и по дороге домой город впервые приоткрыл для Софико кулису, до поры скрывавшую его музыкальную мощь, — исполнил для нее белый балет о городских сильфидах — один из тех хитов, которые закрепощали душу не хуже купчей крепости.
На новый год Софико в Тбилиси не поехала.
Отправила родителям посылку с томиком Кафки и запиской на грузинском: “Папа все равно пишет лучше всех. Я вас люблю”, — и 31 декабря пошла вместе с Алисой Сергеевной в филармонию, где Сван играл партию фортепиано в “Квартете на конец времени”…
Случайно встречаясь в консерватории, они теперь здоровались, и даже после самого условного пересечения — тень Свана в проеме лестницы, а он двумя этажами выше, на заверченном спиралью и недосягаемом для приветствия расстоянии — даже после такой “встречи” Софико всегда замечала, что в ее жизни появляется некое новое фоновое явление — легкий, упругий, но ускользавший от определения тон, точно опознать который она смогла лишь однажды поздним вечером в конце зимы, когда вышла из отзывчивой пустоты консерваторских коридоров на улицу и внезапно увидела у дверей Свана.
Он ей кивнул, улыбнулся, поинтересовался учебой. Сказал, что часто бывает в Тбилиси, потому что там живет его мама и отчим. А еще — что к грузинским сванам он никакого отношения не имеет — его покойный отец был обрусевшим французом, но отчимом, по иронии судьбы, стал грузин…
Софико что-то говорила ему в ответ, одновременно слыша, как призвук, сопровождавший каждое появление Свана, вырастает до полноценного сильного звука, который легко подчиняет себе всю разноголосицу вечерней улицы, и, будто бы случайно перебирая тембры, сначала ненадолго возвращает Софико духовые голоса ее детства — ларчери и гудаствири, но потом уверенно уходит в более глубокие и низкие регистры…
В какое-то мгновение Софико посмотрела Свану прямо в глаза — и взгляд отвела не сразу.
Глаза у него были большие, карие, с диковатой черной волной, что часто рассекает дерево, из которого сделаны старинные музыкальные инструменты…
На проезжей части, в нескольких метрах от них, просигналила остановившаяся машина, и девушка за рулем нетерпеливо махнула Свану рукой.
Когда он прощался с Софико, одна из городских сильфид в тревожном белом платье до икр исполнила перед седым консерваторским фонарем гранд кабриоль — прыжок высочайшей полетности…
А Софико теперь точно знала назначение звука, появлявшегося вместе со Сваном.
Это был органный пункт — низкий, устойчивый, непрерывный звук в басу, на фоне которого мелодия движется свободно, уходя подчас в самые далекие тональности.
На фоне этого органного пункта и разворачивалась ее жизнь.
Она закончила консерваторию и поступила в аспирантуру, одновременно получив приглашение в известный оркестр народных инструментов. Училась, репетировала, волновалась перед каждым выступлением и мирилась с неудобствами гастрольной жизни.
Свободного времени и пространства хватало только на нечастые и невинные — в кино или кафе — свидания с молодыми людьми из оркестра или консерватории. Но в неорганизованной динамике города и без своих музыкальных инструментов все они казались Софико безоружными, беспомощными — и жильная, обвитая нервной серебряной канителью струна в душе у нее так ни разу и не дрогнула…
А за лучами, перемещавшими Свана, Софико следила с острым вниманием. Никогда не пропускала его выступления и обреченно замечала, что каждый раз, когда она приближается к Свану на расстояние уловимого взгляда, органный пункт начинает звучать громче, а ритмический рисунок ее существования ломается. Она играет все ту же мелодию — совершает самые привычные действия, но внезапные обстоятельства аранжируют ее жизнь по-новому, и музыкальное движение на какое-то время набирает устрашающую, медную, свадебно-похоронную массу — но не удерживает тяжести и тает, оставляя только тонкий и вьющийся голос одинокой флейты…
Весной восемьдесят восьмого они случайно встретились на тонкой и вьющейся утренней улочке старого Стокгольма, куда оба приехали на фестиваль русской музыки, Сван в качестве звезды, Софико в составе народного оркестра. Он ее узнал и даже обрадовался. Три сотни метров они прошли вместе по старинному булыжнику, неровность которого усложняла простые шаги простого — на две четверти — размера. Поговорили о консерватории, о Ленинграде, о Тбилиси, о Стокгольме, об успехе фестиваля и о сдержанности здешней публики…
У дверей дорогой гостиницы Сван попрощался, поцеловав ей руку и сказав, что был рад повидать “своего человека”…
А Софико потом долго бродила по Старому городу, и ей казалось, что она на высокомерном и безраздельно преданном Свану фортепиано играет гаммы зигзагом — две октавы вверх, одна октава вниз и снова две октавы вверх, одна вниз… две вверх, одна вниз…
Вернувшись через два дня из Швеции в Ленинград и выйдя из здания аэропорта, она (как, впрочем, и все остальные оркестранты) заметила среди советских машин белоснежный “Мерседес” и рядом с ним — молодого мужчину в темных очках, белом костюме и белой рубашке с узким черным галстуком.
“Извини, что без цветов! Зато не опоздал! Надеюсь!” — громко говорил Гога Жвания, целуя Софико в щеку.
Позже вечером они сидели вдвоем в ресторане “Тройка”, и Гога — скупив все имевшиеся у цветочницы розы, разбитые в букеты несгибаемым жестким целлулоидом, — рассказывал Софико о том, что страна на пороге грандиозного времени, что энергичные люди скоро будут жить так, как они того заслуживают, и ничего не будут бояться, потому что бизнес — это не преступление. Что они с друзьями создали в Москве корпорацию, которая называется “Третье тысячелетие”, и дела у них уже идут…
Софико уводила разговор из Москвы в Мужаву, и Гога гордо упоминал, что, когда он недавно был в Нью-Йорке, он купил там для Шубы платье из черного бархата и платок вроде багдади…
“Бегальские в прошлом году уехали в Израиль, — вспомнила Софико, — Аня не хотела, ее родители заставили. Но сейчас вроде бы привыкла, в университете там снова учится, изучает историю искусства, и письма стали веселее”.
Гога ответил, что теперь необязательно уезжать навсегда, и если захочется, можно без проблем вернуться, а образование за границей это в любом случае большой плюс..
“Мне когда-то казалось, что она тебе нравится”, — улыбнулась воспоминаниям Софико, на что Гога взмахнул длинными густыми ресницами, но, не найдя слов, встал, подошел к музыкантам и что-то им долго объяснял, страстно жестикулируя, — после чего зазвучала мягкая джазовая обработка темы разведчика Штирлица из “Семнадцати мгновений весны”.
“Аня Бегальская — очень хорошая девушка,— сказал Гога, вернувшись за
стол. — Но я еще тогда в Мужаве понял, что женюсь только на тебе. И что ты меня обязательно дождешься!”
На следующий день Софико сидела у окна в пустом консерваторском классе и тихо напевала другую тему из тех же “Мгновений” — свидание Штирлица с женой.
“Не сходи с ума! — говорила ей Вика Гартман, выпуская в форточку сигаретный дым. — Да у Свана баб как нот на странице! Он же музыкальный гений — счастливый обладатель лишнего полового признака! Если бы Сван что-то от тебя хотел, он бы давным-давно все получил, еще тогда, на первом курсе, после этого его маневра на репетиции!.. Я же сама когда-то на него охотилась, но ты же знаешь, он с консерваторскими романы никогда не заводит, предпочитает смежные профессии: актрис, балерин, журналисток! А тебе уже двадцать шесть! Чего ждешь? Попробуй! Я вот попробовала — не понравилось и развелась. Зато опыт! Теперь знаю, как с ними надо обращаться. А ты вот так досидишься и пойдешь потом от тоски за кого-нибудь из наших бемолей и всю оставшуюся жизнь будешь утирать ему сопли и слезы! Твой Гога, сразу понятно, мужчина, а не тряпка. И, кстати, общеизвестно, что самые крепкие браки получаются из детской дружбы!..” Софико увидела, как у дверей консерватории остановился уже знакомый “Мерседес” и из него вышел Гога в черном костюме с букетом красных роз.
“Черный, красный, белый… Филармонический аккорд…” — успела рассеянно подумать она, прежде чем на улице, откуда-то сверху, раздались серые, свинцовые, различаемые даже сквозь стекло звуки, от которых Гога вздрогнул, а белые крылья машины покрылись каплями легкой, молодой, виноградной крови.
В передаче “600 секунд” объявили, что наступило время гангстеров и что киллер, то есть наемный убийца, ждал жертву на чердаке консерватории.
Прошло еще несколько лет, и слово “киллер” больше не нуждалось в разъяснениях, а по краям Грузии шла война, густая и темная, как старая кровь. Летом девяносто второго Софико, вопреки протестам родителей, летела из Ленинграда в обнищавший, лихорадивший Тбилиси на Лиино пятидесятилетие и, стоя среди мрачных людей в очереди на регистрацию билета, внезапно увидела, как по залу аэропорта идет Сван.
Легкий, светлый, по-июльски льняной.
“Здравствуйте, — первым заговорил он, узнав Софико. — Мне, пожалуй, пора посвятить вам какую-нибудь романтическую миниатюру. Назвать ее “Случайная встреча” или что-нибудь в этом духе. Вы ведь в Тбилиси летите? — Софико кивнула. — Вас не затруднит передать моим родителям этот пакет? Они живут в центре, у храма, вы наверняка как-нибудь пройдете мимо. Здесь лекарство для отчима, у него сердце. Я только что привез это из Лондона. Специально заехал сюда из международного Пулково, хотел с пилотом договориться, а увидел вас…”
У Свана была виолончельной красоты мама, Ольга Андреевна.
“Как Кирилл? Как он выглядит?” — спросила она у Софико, наливая ей в хрупкую костяную чашку тяжелый, густой кофе с головокружительным запахом.
“Прекрасно, — ответила Софико смущенно улыбаясь. — Он выглядит так, как должен выглядеть самый выдающийся музыкант современности”. “Знаете, Софико, — улыбнулась в ответ Ольга Андреевна, — мне все еще почему-то трудно поверить, что мой мальчик занят тем, что разводит в воздухе руками чужие беды… С оглушительным успехом…” Легким движением она раскрыла лежавшую на столе детскую музыкальную папку из темно-синей миткали, в которой хранились газетные и журнальные вырезки с фотографиями Свана и текстом на всевозможных языках…
“Да, если так пойдет и дальше, то скоро он доберется до края света…”
Через несколько дней, уже в Ленинграде, Софико шла под тысячедробным, оловянным дождем и думала о постаревших, потерявших работу родителях.
О том, что два оркестра и один ансамбль, в которых она играла, в любой момент могли прекратить свое существование, как это случилось с тбилисским НИИ, где всю жизнь проработали мать и отец, как это случилось со страной, в которой она родилась…
О том, что в Ленинграде-Петербурге у нее нет постоянной прописки, а следовательно, нет российского гражданства и нет прав…
А еще о том, что фарфоровая палитра этого города не терпит тепла и размывает краски лета, но греться все равно негде, потому что все цвета Грузии теперь кровоточат…
“…сейчас бы куда-нибудь на край света, где вообще не бывает дождей!..” — внезапно прозвучало рядом, и Софико увидела мужчину лет тридцати пяти. И с листа прочитала в его глазах иронию, а под иронией — души глубокую тоску, немного нелепую, как любой несообразный времени романтизм.
“Меня зовут Вадим. Давайте я провожу вас и расскажу вам о себе! А если вам хоть что-нибудь из того, что вы услышите, понравится, вы дадите мне свой телефон! Договорились?” — Софико только плечами в ответ пожала. Он говорил о минералах, которые больше десяти лет искал на севере.
О вечерах на Оби и восходах на Лене.
О хариусе, самой умной рыбе на свете.
И о том, что у каждого геолога есть мечта. Его мечта — найти эксельсис, волшебный камень, который ветра обманом вынимают из рек и морей. Этот камень такой хрупкий и легкий, что может разрушиться даже от прикосновения, но тот, кто найдет его осколок величиной хотя бы в десять ячменных зерен, тот всегда и во всем будет удачлив…
Софико казалось, что она слышит новый звук: чистый и достаточно сильный.
Не духовой — скорее, похожий на сухую полынь самой нижней скрипичной струны…
Через несколько недель они подали заявление в ЗАГС, и Софико переехала от Алисы Сергеевны к Вадиму, в его однокомнатную квартиру на окраине.
А через несколько лет, готовясь к семинару по музыкальной акустике в лицее искусств, где она тогда подрабатывала, Софико разгадала природу скрипки, которая появилась в ее жизни вместе в Вадимом.
Когда два звука накладываются друг на друга в точный унисон, то при повышении высоты одного из них частота порождающих звук биений растет и превращается в вибрацию — и два первоначально совпадавших звука расходятся, а где-то глубоко в басу появляется призрачный третий. И чем больше расхождение, тем выше и заметнее звук-призрак…
Это было эхо двух голосов, случайно попавших в унисон при встрече. Со временем оно превратилось в скрип двери, которая, открываясь, только подчеркивает одиночество…
Впрочем, в девяносто седьмом, когда она наконец забеременела и они оба были этому так равноценно рады, Софико услышала скрипку снова — и сквозь это звучание, как сквозь стекло, покрытое полупрозрачной папоротниковой изморозью, они с Вадимом рассматривали будущее, и им казалось, что теперь все устроится само собой. Вадим найдет интересную работу с достойной зарплатой и без самодурства новых хозяев жизни. Софико прекратит выступать, но сможет давать уроки. На месте этого кресла будет стоять детская кроватка. И вся незамысловатая бухгалтерия их семейной жизни превратится наконец в книгу гармоник…
Но однажды ночью в конце сентября, задолго до срока, она проснулась от влажной, горячей боли. Вадим вызвал “скорую”. Софико уложили на носилки — в холодную брезентовую полость, ограниченную двумя несокрушимыми параллелями, образовывавшими знак равенства между миром и войной, тьмой и светом. И всю дорогу до больницы, едва стихал очередной утробный колокольный удар, Софико заставляла себя искать в обезумевшем пространстве симфонные интервалы надежды…
А потом где-то над ней взвизгнули мощные белые лапмы — и все звуки исчезли…
“Реакция отторжения… тканевая несовместимость… В вашем случае назвать точную причину невозможно, но отчаиваться не надо, это еще не приговор, так что в будущем…” — говорил ей врач спустя несколько дней, а Софико сидела на больничной койке у окна и рассеянно наблюдала, как в неловком, кривоколенном, выходившем к воде переулке тает желтоватый туман, в который превратилась стоявшая утром над Невой нарядная, певучая дымка…
Когда она вернулась из клиники домой, входная дверь оказалась незапертой. Громко звучал Высоцкий, на полу в прихожей валялся подарочный пакет, а в большом настенном зеркале отражалась комната — заставленный пустыми бутылками стол, хмурое лицо Вики Гартман, которая приехала из третьего свадебного путешествия и, по-видимому, зашла к ним без звонка. А в кресле сидел пьяный Вадим и что-то путано рассказывал о камне-эксельсисе, обнимая старую гитару с продетой между колками капроновой лентой и полуистертой переводной гэдээровской красавицей на тусклой деке под нижним порожком.
Ни Вика, ни Вадим ее не заметили, и Софико, осторожно прикрыв дверь, снова вышла.
Приехала на метро в центр и долго бродила по улицам, пытаясь не замечать приливы боли, появлявшиеся на изломах городского ритма, на пересечениях улиц, рек, проспектов, каналов…
Город звучал быстро, резко, сумбурно, и не было в этой стремнине звуков ни одной паузы — достаточно протяженной, для того чтобы в ней можно было хоть ненадолго укрыться…
Софико шла, не видя пути, но в какое-то мгновение обнаружила впереди тот самый дом в Соляном переулке, где она прожила тринадцать лет. Часто хворавшая Алиса Сергеевна прошлой осенью перебралась к родственникам в Москву, а бывшую коммунальную квартиру расселили и продали — на покрывшемся кряжистыми трещинами старом фасаде висели огромная круглая антенна и громоздкий кондиционер, а за бесстыдно-белыми пластиковыми окнами текла чья-то новая, отмытая и обнуленная, жизнь…
У филармонии Софико вспомнила, что последнее выступление Свана ей пришлось пропустить.
Он приезжал в июне на фестиваль “Белые ночи”, но, во-первых, у нее тогда был токсикоз, а во-вторых, билет на его единственный концерт стоил ровно столько, сколько Вадим зарабатывал за месяц.
Или ровно столько, сколько они заплатили за вызов коммерческой бригады “скорой помощи”…
Потом она свернула с Невского на Мойку и долго шла по набережной, думая о том, что ей уже тридцать пять и что экраны, кресла, трибуны и сцены давно и прочно заняты ровесниками. Речная вода в осенних сумерках казалась черной и неподвижной, а на берегах реки бушевали огни автомобильных фар — попутные взгляду красные и белые встречные…
Потом машин стало меньше, а впереди показались адмиралтейские краны, медленно разрезавшие край городского неба на остроугольные лоскуты…
Софико вспомнила, что здесь жил профессор Куприянов, у которого она когда-то была аспиранткой. “Временная организация в фугах Альбинони” — так звучала тема ее научной работы. Софико тогда сдала все минимумы и экзамены, подготовила материал, но диссертацию так и не защитила, помешали обстоятельства: болезнь оппонента, какие-то долгие, важные гастроли…
Потом понадобилось подтвердить целевое направление в аспирантуру, которое она получала от министерства культуры Грузинской социалистической республики, но ни республики, ни министерства больше не было…
А выходившее на Мойку окно профессорской квартиры было таким же, как и десять лет назад, она его сразу узнала — в разломе тяжелой шторы шелестящим светом горела настольная лампа с зеленым бахромчатым абажуром и виднелся многоуважаемый шкаф, населенный книгами в мерцающих переплетах…
Софико свернула с набережной под арку — от дома профессора Куприянова по изломанной несколькими подворотнями прямой можно было быстро выйти к консерватории, но в третьем по счету дворе велось строительство элитного жилья, о чем огромными буквами сообщалось на несокрушимом заборе, и чтобы не возвращаться, Софико взяла наугад немного левее — и оказалась на небольшой улице, которая шла перпендикулярно проспекту Декабристов.
Чуть в стороне стоял барочный дом, подсвеченный молочным светом столетнего фонаря.
Пожилой, одной рукой опиравшийся на трость человек другой рукой неловко клеил на стену дома белый лист бумаги.
Переход в родственную тональность сопровождается появлением в мелодии случайных знаков, почему-то подумала Софико, приблизившись к этому зданию.
Человек с тростью успел скрыться внутри, но входная дверь оставалась приоткрытой, и Софико увидела лестницу — заверченную, как память старика, как карусель или раструб граммофона.
“Специальный интернат для детей, оставшихся без попечения родителей” — прочитала она золотые буквы на красной застекленной вывеске.
И рядом на белом листе черные: “Требуется педагог с музыкальным образованием. Возможно проживание”.
Для того чтобы что-то было услышано, необходимо, чтобы прежде возникли удар и движение…
Этот дом звучал, как клавесин.
Детские судьбы — плектры из хрупких птичьих перьев — защипывали нутряные струны, порождая сильные отрывистые звуки, а тихое металлическое эхо общей беды переплетало их в барочные орнаменты. Свойственная клавесину стабильность звукоизвлечения — его неспособность нарастить звук до сокрушительной силы или, напротив, свести его к едва уловимому дыханию — казалась здесь благом, потому что любое обострение выразительности превращало музыку в такую невыносимую тяжесть, что от судорожных усилий стены дома покрывались шрамами, а на оконных стеклах с хрустом проступали нервы…
А директор детского дома Георгий Васильевич Улыбышев предпочитал походные марши.
Не потому, что считал маршевую формулу идеалом, — а потому что по опыту знал, что только она позволяет организовать смыслопорождающее движение большого числа людей.
А еще был уверен, что простой и жесткий ритм — если одухотворить его правильной интонацией — помогает быстрее забывать пережитое горе.
А чтобы горе не обращалось равнодушием и скукой, Георгий Васильевич изредка перебивал походную дисциплину восклицаниями, которые заимствовал у маршей сказочных. Каждое такое восклицание было кратким и неожиданным, как случайная вспышка салюта, но обязательно успевало вместить в себя какую-нибудь историю из непростой жизни Георгия Васильевича. Или наивно обещало детям будущее — головокружительное, как долгий, хорошо подготовленный и заслуженный фейерверк…
И дети держали ритм, думая о беспризорнике Жорке-Улыбе и пытаясь приладить знак равенства между ним и стариком с тростью. И осторожно примерялись к судьбе какого-нибудь достойного музыканта — Кирилла Свана, к примеру, или хотя бы Земфиры…
Когда же, вырастая, они уходили из дома, Георгий Васильевич часто читал в глазах у недавних воспитанников уверенность в том, что он их обманывал.
Что марш не единственная формула понимания и что они это докажут! Они придумают принципиально новые, современные формы организации движения большого числа людей!
Улыбышев не обижался — просто смотрел на них и пытался приладить знак равенства между ними и Жоркой-Улыбой, и думал о том, что, по крайней мере, он старался сделать для них все, что было в его силах…
И потом, кто знает, а вдруг им действительно удастся наконец изобрести что-нибудь новое…
В жизни Улыбышева была только одна ситуация, при которой конструкция, возводимая неустанными барабанными палочками, рассыпалась, как спичечный домик.
Переживший беспризорное детство, воевавший в Отечественную, а в девяносто пятом, в возрасте семидесяти лет выигравший схватку с крупногабаритными, неодушевленными людьми, которые пытались отнять у детского дома здание и переселить их на окраину, Георгий Васильевич боялся “смотрин”, куда время от времени его приглашали монументальные, как певица Зыкина, женщины из комитета по делам семьи и детства.
На этих “смотринах” оценивали маленького человека, который только что остался один на один с большим казенным миром.
Оценивали и определяли, сможет ли он соответствовать роли учащегося образцово-показательного учреждения, в котором — как писали в отчетах монументальные женщины — “применялись особые методы общественной адаптации детей-сирот, направленные на развитие у них навыков музыкального творчества”.
“Своих” Улыбышев узнавал сразу: по сопровождавшему их — крахмальному, как взмах крыла, — звуку, который никогда не улавливали “чужие”…
Но иногда, разговаривая с ребенком лет десяти, Георгий Васильевич не слышал ничего, кроме ненависти, — и ненависть была настолько сильной, что одной ее нотой можно было вдребезги разбить самый полнозвучный марш… Или это было лицемерие, способное исподволь разъесть ритмические оси, на которых в детдоме держалось — пусть худо-бедно — но упорядоченное время…
Впрочем, окончательное решение о направлении ребенка в музыкальный интернат все равно принимали монументальные женщины, и во всех случаях, когда оно было отрицательным, Улыбышев пытался нескладно возражать, говорил, что “все равно можно было бы попробовать, что по первому впечатлению судить сложно, что ребенок — это еще не сложившаяся личность и что с возрастом характер меняется”.
“Оставьте ваши рефлексии, Георгий Васильевич! — строго отвечали ему. — У вас кардиологическая клиника с хорошими показателями выздоравливаемости! Ни сифилис, ни маниакально-депрессивные состояния вы лечить не умеете! Только своих перезаражаете!”
И он послушно отводил взгляд в сторону и думал о том, что кроме их интерната есть еще специальные военные училища и детские дома семейного типа и что церковь сейчас тоже многое для сирот делает…
А вернувшись в детдом, не скупясь, наливал себе водки из бутылки, хранившейся в директорском сейфе, но от первого же глотка сердце у него начинало стучать так сбивчиво и громко, что водку он не допивал.
Ночью ему снилось, будто всеми отверженный Жорка-Улыба навсегда исчезает в черном разломе города где-то у Сенной, а наутро казалось, что сам он “зажился”, что ему давно пора уходить и что пусть теперь другие наводят здесь порядки…
Но потом он узнавал, что Алиса из шестого снова убежала. Заводил свою “копейку” и ехал на улицу Халтурина — к весьма правдоподобно восстановленному порядочному дому, где еще полгода назад жила женщина с ребенком.
Она работала завхозом в солидной фирме. Начальник, бывший муж ее дальней родственницы, иногда просил отвезти в какой-нибудь город хозяйственные сумки, и сидя в поезде, под ладный перестук колес и завистливые возгласы подстаканников она думала о том, что ей очень повезло с работой — и нескучно, и платят щедро, и ее единственный родной человек, дочь Алиса, которую Бог дал ей в сорок лет, может носить красивые платья, заниматься музыкой, ходить в детский сад с голубым бассейном и в частную школу, где с первого класса преподают английский. Им даже удалось выехать из коммуналки в однокомнатную квартиру, пусть небольшую и на первом этаже, но зато в престижном доме с консьержем! И должность ее, между прочим, называлась не “завхоз”, а “офис-менеджер”!..
А потом на одном из вокзалов ее случайно остановили и попросили показать содержимое сумки.
Бывший начальник исхитрился передать ей в следственную камеру, что, если она будет молчать, о дочери позаботятся.
А если нет — убьют.
Но убили начальника.
Она получила семь лет тюрьмы как наркокурьер, а Алиса оказалась в детском доме, к которому как будто привыкла, вот только разговаривала мало и иногда по утрам убегала.
Георгий Васильевич находил ее в одном и том же месте — на Миллионной, бывшей Халтурина, у похожей на жестяной милицейский рупор арки, откуда можно было разглядеть два выходивших во двор окна, занавешенных незнакомыми шторами. Алиса молча садилась в машину и, когда в конце улицы хищные автомобили оттесняли “копейку” к тротуару, зажмуривалась — чтобы случайно не встретиться взглядом с кем-нибудь из недавних одноклассников, направлявшихся к нарядному зданию ее бывшей школы…
Повернув с Мойки на родную улицу, Георгий Васильевич замечал у дверей интерната “москвич-каблук”, раз в неделю привозивший им провизию, — и повариху, которая, проверяя у водителя накладную, одновременно осторожно перекладывала палку колбасы с деревянного поддона в собственный карман. Он жал на газ изо всех сил и через мгновение обрушивался на тучную женщину в несвежем белом халате — выхватывал из ее кармана колбасу и потрясал колбасой в воздухе. Стучал о землю тростью и, начисто позабыв о сидевшем в машине ребенке, кричал: “А ну пошла отсюда на хрен, сука!”
Алиса сначала до смерти пугалась, но, разобравшись что к чему, даже отваживалась улыбнуться.
Потом она помогала директору сварить на завтрак кашу в огромной кастрюле, нарезать хлеб, сыр и разлить в стаканы заварку…
А Улыбышев думал о том, что пусть худо-бедно, но упорядочивать время для девяноста четырех человек — это тоже немало, это тоже что-то значит…
Потом он писал объявления “ДЕТСКОМУ ИНТЕРНАТУ ТРЕБУЕТСЯ ПОВАР БЕЗ СОБСТВЕННОЙ СЕМЬИ” и расклеивал их на стенах ближайших жилых домов…
После долго и трудно беседовал с преподавателем музыки Элиной Дмитриевной — пытался, не обидев, объяснить, что взрослый человек не должен отрабатывать собственные неутоленные амбиции на детях.
Что детям лучше лишний раз сыграть Моцарта, а не пьесу “Распотешный воробьишко”, которую когда-то сочинила сама Элина Дмитриевна.
И что если мальчик Андрей, который недавно выиграл у домашних, консерваторских детей городской конкурс юных исполнителей, — если Андрей шутя переставляет в этой пьесе несколько нот и “воробьишко” внезапно оживает, его нельзя обвинять в неуважении к педагогу, говорить, что он уже зазнался и ставить двойку…
Элина Дмитриевна уходила, и Улыбышев с грустью думал о том, что максимум через месяц ему придется искать нового учителя музыки…
Но ночью он уже крепко спал, и снились ему не черные разломы города, а старые счеты с темно-рыжими деревянными костяшками, чей тихий и упорный стук сдержанно обещал побелить в актовом зале потолок и покрасить стены…
Когда в интернате появилась Софико, истертый маршевый контур, с помощью которого Улыбышев хранил память о наивном энтузиазме первых пионеров, превратился в прочную, на века выведенную формулу “Прощанья славянки”.
Софико же перенесла в интернат все свои понятные истории и, постепенно рассказав их детям, построила себе из этих историй дом, куда ей всегда хотелось вернуться.
Вернуться, чтобы с порога вдохнуть молочный запах опрятной бедности и услышать фортепианный этюд, превращенный в неловкую жалобу или бесхитростную повесть о первой любви.
Подняться по витой чугунной лестнице на самый верх — проверить, не взломал ли кто-нибудь из детей тяжелый старинный замок, чтобы спрятать на чердаке случайно всполохнувшую память.
Постоять у окна, глядя на перекаты городских крыш ровно столько, сколько нужно, чтобы расслышать в их беспорядочной разноголосице первую и единственную фразу равелевского болеро…
И спускаясь по лестнице вниз, без грусти и радости вспоминать последнее из тех редких событий, которым удавалось вскрывать герметичность ее жизни…
Однажды она получила приглашение на бьеннале “Марафон современного искусства”, в программе которого значился пятнадцатиминутный перфоманс “Хочу Тебя Закопать” израильской художницы Анны Бегальской, и пятнадцать лет, что прошли с тех пор, когда они виделись с Аней в последний раз, прозвучали вдруг, как безумное скрипичное глиссандо: расщепляющий сознание звук, извлекаемый равнодушным и напористым смычком из струны, по которой снизу вверх перемещается плотно прижатый и неумолимо указательный перст…
Мероприятие проходило в Манеже. Стройная, загорелая, неправдоподобно молодая для их возраста Аня, в белых джинсах и белой рубашке, зачерпывала лопатой из старого, сизого, стирального таза акварельную грязь и под аккомпанемент советских песен поливала ею экраны видеомониторов, на которые проецировались фотографии бомжей и нищих. Аплодисментов по окончании представления не было, экраны погасли, Аня спустилась к зрителям, первомайский репертуар ловко замикшировали с мерной, медленной мелодией, вибрировавшей от отвращения к прельщению, а на сцене появились четыре абсолютно обнаженные девушки. Лобок у каждой был гладко выбрит, только тонкая темная линия шла из причинного места вверх, как шрам от искорененного стыда — и, начиная от этой линии, крепкий мужчина в глухой одежде из черной кожи сноровисто рисовал на телах извивистые ветви и золотые яблоки…
Потом выступали поэты. “Господи, отпусти меня потрахаться!” — молилась в микрофон красавица и умница лет двадцати пяти…
Софико с Аней пили в буфете кофе за неустойчивым пластиковым столом, из устрашающе непрочных одноразовых стаканов.
Аня — то и дело отвлекаясь на приветствия и реплики в адрес появлявшихся поблизости коллег — напористо объясняла: “Сначала я работала в другом жанре, но кому сейчас нужны закаты и букеты? Сейчас ведь все несутся куда-то, как безумные, и если клиенту по мордасам не заехать, он тебя с твоим творчеством просто не заметит — не успеет! У меня все очень долго было глухо, как в танке, но как только брутальные вещи делать начала, так сразу поехало — выставки, критика… В тусовке опять же, хотя это, конечно, тот еще гадюшник! А что остальное?.. Три года назад развелась, не выдержала его маниакального правоверия. Сыну семь, живет с моими родителями и почти не говорит по-русски…”
Той же ночью Софико приснился черноволосый мальчик в белой тенниске и советских синих школьных шортах с застроченными стрелками. Он сидел под вербой, на берегу незнакомой реки и осторожно, почти беззвучно перебирал струны старинного музыкального инструмента. Софико спросила, как этот инструмент называется, но мальчик ее не понял. “Наверное, это библейский киннор”, — подумала Софико, разглядывая длинный гриф и треугольный корпус из медового дерева с диковатой черной волной.
Затаив дыхание, она попыталась расслышать его ювенильный голос, но киннор звучал очень тихо, а ветви вербы эхом раскачивались на ветру и упрощали его тембр то ли до гитарных, то ли до гусельных переборов…
А потом звучание растворилось в висевшем над рекой непроходимо белом облаке, превратившись в точке исчезновения в те самые два трезвучия, которые пятилетняя Софико когда-то случайно сыграла на гудаствири.
Большая плюс малая терции вверх — мажор.
А после снова большая и малая терции, но вниз — и уже минор…
В апреле двухтысячного, бледно-эмалевой петербургской весной, Софико покупала в газетном киоске программу для детдомовской телевизионной комнаты и случайно заметила в витрине журнальную обложку: синее море, черные горы, красный песок, белый дом с распахнутой дверью — и Сван, обнимающий за плечи молодую женщину, похожую на Наталью Гончарову.
“Сорокашестилетний маэстро наконец женился! Читайте эксклюзивный репортаж с острова Санторини, где молодожены проводят медовый месяц!”
Купив журнал, Софико хотела было положить его в сумку, чтобы прочитать дома перед сном, но не выдержала и вскрыла тонкую пленку, предохранявшую гламурный мир от случайных соглядатаев. Нашла нужную страницу, успела узнать, что жену Свана зовут Мариони, что ей двадцать пять, но она уже покорила полмира как оперная певица, что познакомились они в Венской опере.
И что, помимо обручального кольца, Сван подарил ей в день свадьбы чью-то тонкую, скрипичную память — старинный гранатовый браслет…
Там оставалось еще несколько страниц, но внезапный порыв ветра выхватил из рук Софико журнал и бросил его в канал Грибоедова — как всегда оказавшийся рядом. И журнал поплыл между серыми льдинами по черным проталинам, как отслужившая свой век крестьянская икона — ликом вверх…
На следующий день, перед уроком в седьмом классе Софико случайно задержалась у дверей и услышала, как две цыганские девочки, сестры Ляля и Ляна, перебивая друг друга, рассказывают одноклассникам о своей пра-пра-прабабке, которая “семерых разорила, троих довела до дуэли, а одного — до самоубийства, потому, что голос у нее был божественный и внешне она была даже красивее, чем жена Пушкина…”
Софико рассердилась.
Занятие она начала с того, что попросила девочек назвать интервалы большого минорного секстаккорда, а когда те в ответ замешкались, строго сказала, что перед уроком лучше лишний раз повторить теорию, а не рассказывать друг другу небылицы… Но потом Ляля с Ляной запели — и Софико, покаянно улыбнувшись, подумала, что никакие это не небылицы, и трижды прабабка этих отставших от табора сирен могла и разорить, и свести с ума…
Запросто.
А однажды на Невском ее окликнула крупная полуседая женщина, в которой Софико не сразу узнала свою одноклассницу по тбилисской музыкальной школе — Тамару Гиголашвили.
“Я тут у вас, можно сказать, случайно! — с безоглядной южной радостью восклицала Тамрико. — Так хотела тебя увидеть, что когда заметила, то сначала даже глазам не поверила! Как же тебе удалось так сохраниться! Будто бы этих двадцати лет и не было! Будто ты вчера выиграла наш школьный конкурс и уехала в Ленинград! А у меня трое детей, и с каждым — плюс десять килограммов! Работаю не по специальности, сама знаешь: у кого из грузин сейчас есть деньги, чтобы удовольствия ради учить детей музыке! У нас с мужем в Тбилиси пекарня, в деньгах, конечно, не тонем, но кое-что получается, образование теперь ведь только платное! Младший, Гела, слава богу, еще в школе, два года осталось, а средний и старшая в институтах: Дато в юридическом, а Софико в медицинском. Дочку я, кстати, в честь тебя назвала, хотела, чтобы она, как ты, умела работать и всегда добивалась своего!.. Слушай, как же я рада, что увидела тебя. Я даже телефон твоих родителей отыскала, все звонила-звонила им перед отъездом, но никто не отвечал, и я подумала, что они, наверное, переехали к тебе в Питер. От нас ведь все сейчас уезжают…”
Родители Софико в Тбилиси действительно бывали редко. В девяносто девятом умерла жена дяди Арчила, и Лия с Нико с тех пор подолгу жили у него в Сочи, помогая содержать землю и дом.
У Нико появилось здесь собственное “дело”: он завел себе коня, колченогого Нарбута, подправил дощатую телегу, установил полукруглый каркас из веток старой лозы, набросил сверху синюю миткаль — ту самую, из которой когда-то делали детские музыкальные папки. Написал на синей миткали белыми буквами: “романтические прогулки на закат”, и по выходным выезжал с этой кибиткой на набережную.
Знакомые, побывавшие на Крите, уверяли, что там это очень хороший бизнес, но в Сочи дело оказалось почти убыточным — романтика заката увлекала только немногочисленных иностранцев и, может быть, еще сорокалетних женщин, уставших от одиночества или быта.
Впрочем, о деньгах Нико не беспокоился — ему самому нравилось смотреть, как рубиновое солнце в синкопированном ритме уходит за серебряный горизонт.
Смотреть и слушать, как случайные слова, попадая в этот ритм, сами по себе складываются в строчки, которые — в отличие от прежних Никиных стихов — без пустот и излишков заполняют собой объем естественного человеческого дыхания и содержат не меньше шестидесяти четырех и не больше семидесяти двух ударений в минуту…
При удачном стечении обстоятельств такие стихи могли бы напечатать, но Нико уже давно прекратил записывать то, что приходило ему в голову.
Лия занималась хозяйством и садом, и на заборе дома дяди Арчила всегда висело какое-нибудь важное объявление.
Что-нибудь вроде: “Продаются кусты королевских пионов (поздние)…”
В сентябре две тысячи пятого, после долгого, в несколько лет, перерыва, Нико с Лией прихали в Мужаву.
Там почти ничего не изменилось: на стол по-прежнему ставили виноградное вино, сыр и кукурузные лепешки — и любое событие легко распевали на шесть или даже на восемь голосов.
Пастушья медь — колокольчики на жгучих веревках из конского волоса, отмечавшие в горах путь овечьего стада — эта будничная мелочь, подхваченная вершинным горным эхом, превращалась в симфонное золото.
Как и прежде…
Впрочем, кое-какие знаки нового времени появились: здесь, к примеру, давно привыкли к мобильным телефонам, антенны для которых установили еще во время абхазской войны в начале девяностых.
В день, когда родители были в дороге, Софико почему-то волновалась, то и дело разворачивая в воображении старый маршрут: тбилисский вокзал, автобус в облаке перламутровой солнечной пыли, запах бензина, горячий дерматин сидений, акробатические прыжки остроугольного красного вымпела с желтой бахромой и золотыми буквами “Ударник коммунистического труда” — перед самым лицом водителя, на лобовом стекле…
Несколько часов пути, запотевшее от жары окно, а за ним — зелень, синь. Остановка на белой каменистой дороге высоко в горах, сломанный навес и деревянная скамейка, изъеденная бесом мелкого слова.
Три зигзага пешком по серпантину и дальше по главной улице Мужавы до конца и налево, к дому дяди Гурами…
Вечером Софико набрала наконец длинный номер, и сквозь шелест давно прочитанных и почти забытых страниц услышала в трубке голос матери: “Софико, родная, не волнуйся! Доехали хорошо, тебе все привет передают: и дядя Гурами, и тетя Марина, и Нана, и Нино, и Заза, и Тимурчик, и Кето, и все остальные! Только долго говорить я сейчас не смогу, Шубе Жвания что-то плохо — легла, говорят, и второй день не встает. Так что мы сейчас все к ним идем…”
Софико закрыла глаза…
Шуба Жвания, из-за рождения которой ее дед девяносто лет назад ушел из Мужавы в Тбилиси…
Шуба, чья гордая осанка и мелкий, танцевальный шаг с носка вперед на полупальцах в сопровождении музыки — сплетенных в пульсирующее кольцо семнадцати мгновений — заставляли их хохотать до слез…
Шуба Жвания лежит в дубовом ящике, одетая в старушечью обрядовую рубаху.
Или в платье из черного бархата, которое Гога привез ей когда-то из Нью-Йорка…
На следующее утро Софико взяла все свои сбережения, дошла до почтамта, отправила денежный перевод по адресу, который помнила еще с первого класса — с тех пор как научилась писать, послала в Мужаву первую новогоднюю открытку. И позвонила Лие.
“Мама, запиши, пожалуйста, номер перевода, я вам деньги отправила… Не бог весть что, это на…” — начала было Софико и замолчала, не решаясь сказать “на похороны Шубе…”
В ответ раздался всплеск ладоней, глухой звук выпавшей из рук трубки и через мгновение снова голос матери: “Ты с ума сошла в этом Ленинграде! Ты что, думаешь, здесь людям есть нечего? Или что мы с отцом сюда с пустыми руками приехали? Лучше о себе подумай, а мы здесь как-нибудь и без тебя справимся!..”
И уже не дочери, а в сторону, туда, где шелестели давно прочитанные и почти забытые страницы: “Шуба, дайте мне, пожалуйста, ручку! Я запишу номер этого ее перевода и позвоню на почту, чтобы они немедленно отправили его назад! И тетрадку тоже! Вон там она, на очаге! Простая школьная тетрадь, на ней еще русскими буквами что-то написано! Спасибо, Шуба…
Спасибо…”