Цикл рассказов
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
“В Авери спуститься нетрудно.
Вспять шаги обратить…
Вот что труднее всего!”
“Разметался пожар голубой…”
“…чтобы не погибли они и с тебя не были взысканы души их”
Преп. Исаак Сирин
У нас был 9 “б”, а у них “а” и потом соответственно “а” и “б” — десятый и одиннадцатый.
Все, как и ныне, сидели на газово-нефтяной трубе, но тогда это называли завоеваниями социализма, а сейчас, продолжая сидеть, стараются вообще не называть.
Засим, как полагается, “а” упало, “б” пропало… И… ну и…
Наш “б” был, выражаясь по-учительски, пожалуй что, посильнее их “а”. Когда к середине шестидесятых школа закончилась, серебряных и золотых медалистов у нас насчиталось в полтора раза больше.
Но зато у них там, за стеною, по тайному моему проницанию, шла какая-то интереснейшая жизнь, и сквозь глухую оштукатуренную разгородку просачивалось порой ее высокое предположительно одушевление…
Наш же “сильный” класс был раздроблен на группы, которые от поры до поры, навбирав из атмосфер сряща и беса полуденного, превращались во враждующие группировки, и дружеской “мироколицы”, общей среды и, тем паче, высоты отношений посему не было.
Вялотекущая, как хроническое воспаление, борьба и была, собственно, нашей коллективною жизнью.
Наверное, и у них, за стеною, все было не так просто, редька в чужих руках всегда слаще, но в ту замечательную пору я объяснял себе наше уступанье “ашникам” отсутствием лидера.
Лидер он, дескать, что-то такое знает в глубине души, он идет и зовет за собой, а все прочие, влекомые зовом, сплачиваются, сдруживаются и объединяются в атакующем порыве в единый кулак.
Что всяк человек ложь, сосуд скудельный и что надеяться на него не стоило бы, а нужно его, человека, по-человечески прощать и по-божески любить вопреки всем проявлениям, в те пятнадцать—семнадцать лет в голову мне еще не заходило и даже не заглядывало.
Причину беды, то есть притыку классной дружбе, я усматривал, повторяю, в отсутствии лидера-вождя.
У них же там, в “а”, за стеною, лидеров этих было ажник два! Легально-формальный, мужской — бессменный секретарь общешкольной комсомольской организации Саша Трубецкой и другой лидер, другая… неформальная, Оля Грановская…
Школа считалась элитной, с английским уклоном, а с наших девятых в ней организовали еще и раннюю трудовую специализацию: желаешь — учись радиомонтажу, хочешь — приобретай профессию лаборанта-микробиолога…
Брали нас в “а” и “б” без троек в табеле и, получив аттестат, “радиомонтажники” поступали в политех, а “микробиологи” в медицинский.
Не прошедшие в аристократические “а” и “б” обучались на слесарей и водителей грузовиков в “в” и “г”.
Сегодня я думаю, что получить права или стать слесарем полезнее, нежели выращивать в чашках Петри зримую только под микроскопом пакость на зловонном бульоне, но и тут тогда провиделось что-то вроде чуда, неохватимая “простым” умом поэтически-таинственная “научность”.
Общеизвестно, что девочки старательнее и лучше учатся в школе. Поэтому наши “а” и “б” были на три четверти “женские”, а слесарно-шоферские “в” и “г” — мужские.
В “в” учился Сеня Согрин /Фасс/, герой и жертва следующего моего рассказа, а в “г” Женя Рыбаков и еще один корешок, который скоро появится в этом.
Женя Рыбаков был наш туалетный певец, а я был член клуба любителей его пения.
В большую перемену Женя небрежно опирался рукой в оконное стекло и, подстукивая себе по нему пальцами, пел что-нибудь негромко из безымянного еще Высоцкого, Киплинга или, скажем, “Полюшко-поле”.
У него все получалось одинаково прекрасно.
По необходимости забегавший сюда Саша Трубецкой среди нас, немногочисленных фанатов Жениного пения, носил заочную кличку Сачок-Трубачок, потому что на городских соревнованиях по спортивному ориентированью он, сумев обминуть (обмануть) два контрольно-зачетных пункта, привел сборную нашей школы к триумфальной победе.
Сейчас Саша один из заместителей главного редактора популярнейшего в стране печатного издания, он убежденный демократ, ценитель правового поля и весьма-весьма состоятельный человек, а в те-то наши наивные шестидесятые сыну рядового секретаря райкома из полузасекреченного провинциального города, чтобы взять да вот так и поступить в МИМО, куда он непременно хотел, кроме всячески блестящих способностей, пятерок и английского требовалась специфически целевая характеристика.
Вот он, Саша, и старался… Всем сердцем, всей крепостью, всем холерическим темпераментом своим и тайным содержимым головы вел нас, массы, к некоей куда-то “победе”.
(Меня на приеме в комсомол, приподнявшись из-за стола, где сидел обыкновенно директор, он, к примеру, спросил: “А кто такой Морис Торез?”)
Сегодня сердце Саши Трубецкого сокрушено, по-английски, привычно ему выражаясь, в доме его в шкафу запрятан скелет… жизнь, как и всех нас, не обошла его ни горем, ни едва сносимой бедой, но в ту нашу пору potentia existendi1 он был особенный и отдельный, и его и думать не моги было застать ни среди курцов-табакуров подле поющего Рыбака, ни наипаче меж выпивающих пред танцами на школьном вечере.
Да еще очки эти. Да скрипка (альт).
Наружно Саша был без одной маленькой минуты альбинос, светло-желтовато-льняной улыбчивый живчик-протей, без притворства доброжелательный, бодрый, ясный и феноменально, на диво энергичный…
Когда нам было за сорок, он по-приятельски признался мне, что в молодые годы не п о н и м а л, когда при нем жаловались на усталость, сам по себе он попросту не ведал, что это такое: “уставать”.
И ко всему прочему была у него, у Саши, не искусственная, а бог ведает откуда взявшаяся подлинная харизма, как полюбили у нас с недавнего времени говорить, — дар безусловной моральной внушительности и убежденья… еще поднесь наш школьный выпуск вспоминают по нему. А-а, дескать, выпуск Трубецкого! Знаем…
А когда однажды возбужденной студенческой компанией ввалились мы с хохотом в пустой, заканчивающий смену трамвай и вагоновожатая, не разглядев в зеркальце, как бросались в кассу деньги, остановила движение, мне пришлось быть свидетелем этой Сашиной харизмы.
— Бросайте! — объявила она через усилитель, заедаясь и еще пуще строжась от неполной уверенности. — Оплачивайте проезд или трамвай дальше не пойдет.
И вот Саша подошел вплотную к двери кабины и тихо, спокойно глядя сквозь очки в глаза вагоновожатой, сказал: “Продолжайте движение!”
И та, почему-то сразу догадавшись, что не права и ошиблась, что за билеты уплочено, а что это у нее такой “ндрав” располагающего властью человека, — подчинилась требованию; мы поехали.
И не через МИМО, а закончив сперва Мориса Тореза, потом какие-то курсы при ООН, дипломатом Саша все-таки стал, побыл им довольно долго, лет восемь, и прожил их по преимуществу в Швейцарии…
Однако из-за каких-то небрежностей, позволительных лишь сынкам серьезных людей, Саша вошел в конфликт со своим начальством, с “кураторами” и, круто сменив профессию, с их же, кажется, подачи, пошел работать в газету.
Еще в восьмидесятые—девяностые молодые ребята-журналисты суперпопулярного сего издания, перемигиваясь, звали его между собой “агент”.
Вторым лидером-вожаком 9 “а”, неформальным, была Оля Грановская.
Она тоже, как и Саша, была беленькая и невысокая, но только у него лен был с желтизной, а у нее, как у Белоснежки, чуть-чуть голубоватый.
Вприбавок еще эти прядки-кучерявинки на месте встречи висков и большого выпуклого лба…
Так они и летали там по 9 “а”, как две капустные бабочки, две легкие белые снежинки, так и вспурживали события-вьюги…
Школа, как говорилось, была у нас центровая, престижная, и учились в ней большею частью потомки вузовских профессоров, прокуроров, партработников и кагэбэшников, то бишь дети уездной якобы элиты, но чьею дочкой была Оля Грановская, осталось для меня тайной.
Подозреваю, что кто-нибудь из инженеров, из так называемых порядочных людей, сиречь не шибко чтобы духовных, но и сберегающих худо-бедно душу в тех, что выпало по судьбе, течениях, веяниях и потоках.
Впрочем, как это также случается, могла и сама по себе… без яблони… Ибо как сказал Иоанн Предтеча: “Бог может и из камней сих воздвигнуть детей Аврааму!”
У одного из двух-трех лучших писателей той поры, у Юрия Казакова, папа был плотник-сантехник, а мама уборщица…
В спорте, в общественной или художественной деятельности Оля не выделялась, активной комсомолкой не слыла и, тем не менее, истоком и ключом всего интересного у “ашников” за стеной была, думаю, она.
Вставал однажды, к примеру, и бурно обсуждался вопрос: “Человек ест, чтобы жить, или живет, чтобы есть?”
О чем бы говорить-то вроде? Кто ж это в девятом классе не ответит…
Между тем жизнь идет, человек внедряется мало-помалу в суету мира, и, если приглядеться, тягловым двигателем у большинства делается добыча хлеба: жить, чтобы есть.
О том же, что стараться нужно не о пище тленной, но и о пище, пребывающей в жизнь вечную1, что думать надо “о Царствии Божием и правде Его…”, что жить — искать исполнения воли Божией, а не заполнять впрок телегу, поставленную с перепугу впереди лошади, — из выбравших “жить, чтобы есть”, мало кто и озадачится ведь за поисково-кусочным недосугом.
…Или вот — далее про Олю — обсуждение повести Бориса Балтера “До свидания, мальчики!”
Обсуждали ее в 9 “а” одни девочки, помню. Исключительно.
От знавшего Балтера литературного критика мне привелось сведать потом, лет через двадцать, как он сам, автор, понимал участие и участь своих героев в Великой Отечественной войне.
Он считал, что наведенный коммун-ересью юношеский пыл их2, “до-свидания-мальчиков”, был сродни использованному с противной стороны гитлерюгенду…
Наверное, это, про гитлерюгенд, была и у Балтера лишь одна из вырвавшихся в горький час “правд” о войне.
Но и у Оли, у затейщицы небывалого того обсуждения, была выбрана из этой балтеровской сердцем выпетой вещи, исчленена была одна не затрагивающая ничьих тонких политик заповедно-важная нить.
Героиня повести восьмиклассница, и ей, как Джульетте, нету еще и пятнадцати, и вот она смиренно, без малейшей заботы о себе, отдает девичье-детскую невинность свою уходящему на фронт Ромео…
Что конкретно говорилось там, за стеною, по этому поводу, ведомо только девочкам из тогдашнего 9 “а” да, быть может, еще Духу Божьему, витавшему по-над их партами, но только мысль по-серьезному и субстанционально, так сказать, поговорить не над спущенной облоно темой, а по-живому и для живой же себя, принадлежала, я уверен, Оле.
В девятом классе пришел новый директор школы, молодой последователь известного педагога-новатора Сухомлинского.
Сухомлинский полагал, что изобличать и репрессивно выкорчевывать из детей “плохое”, чтоб оно не разбухало, не надо, — надо развивать и способствовать росту “хорошего”, и тогда, разрастаясь, оно самостоятельно, само по себе вытеснит помаленьку “плохое”.
И вот пошли у нас всякие поддерживающие рост “хорошего” праздники.
Праздник “чести школы” (не помню, что это).
Спортивный праздник — школьные олимпийские игры.
Праздник…э…песни…Да, Праздник песни. Именно так.
Новый директор сам повел в нашем 9 “б” русский язык и литературу, и за все годы ни-шатко-ни-валкой учебы моей литература в школе начала мне потихонечку нравиться.
Эдак как-то бодро, подбористо он, неплохой волейболист, ходил туда-сюда между рядами парт наших, помахивал согнутою рукой и читал:
“Я лежу, —
Палатка
в кэмпе Нит-Гедайке…” —
без усилья попадая в ломано-неясный будто бы, а в реалии грациознейший, из черненого несгораемого серебра кованный ритм…
С Маяковским у них, у нашего директора В.А. и поэта революции, обнаружилась одна задача — уговорить себя и всех, кто соглашался слушать, что хамский, блефующий и духовно беспомощный режим, не поперхнувшись, сожравший всех без исключенья детей своих, способен по глубочайшему их хотению и по щучьему велению переделаться в великодушный и понимающе-человечный.
Умри, мой стих, — безукоризненно в интонации читал нам В.А., —
Умри, как рядовой,
Как безымянными
на штурмах
мерли
наши…
Отец его в тридцать седьмом был арестован по пятьдесят восьмой и сгинул где-то в Гулаге еще до войны.
Его вырастил отцовский друг.
Сам же он, трактуя человеческое существование диалектически-марксистски, в практической жизни вел себя как прирожденный христианин — чуял в себе душу, не отдавая ее в услуженье ни мамоне, ни плоти своей, ни закамуфлированной под “ответственность” честолюбиво-гордынной самости…
И вот назначен был Праздник песни, устроенный и воплощенный всеми нами по его, В.А., педагогической идее.
Мы выехали электричкой на озеро Еловое, разместились в привезенных и тамошних, турбазовских, палатках и ранним вечером, часов эдак в пять, собрались вокруг какой-то симпровизированной и возвышенной относительно зрителя “эстрады”.
И хорами, ансамблями, трио, дуэтами и соло стали друг перед другом петь и взаимооцениваться.
Ашники под водительством альтиста Трубецкого спели про травой поросший бугорок не дождавшейся “героя мужа своего” Прасковьи.
Мы — про лежащего неживым в бурьяне дружка.
Вэшники и гэшники — еще что-то хорошее на душевные послевоенные слова Алексея Фатьянова…
Громким баритоном под аккордеон Женя Рыбаков спел про русскую бригаду, бравшую Елисейские поля, и отчего-то хуже, чем это бывало в туалете под подстукиванье, тихо.
Мы расчувствовались и “оплакивали вслед”, расширяя в себе хорошее, сгинувших и погибших на войне, да только… — сдается мне с некоторых пор — “били чувством” все-таки повыше цели.
Мы сами были еще не настоящие, из голых намерений, из гуттаперчи… Бройлеры без завязи, без структурирующего онтологического центра в душе…
Мы еще, как называл это Павел Васильев, не начинали жить.
Не ведали, как опасно ходим.
Ч т о ш и р о к и в р а т а и п р ос т р а н е н п у т ь, в е д у щ и е в п о г и б е л ь, и м н о г и е и д у т и м и.
Ч т о т е с н ы в р а т а и у з о к п у т ь, в е д у щ и е в ж и з н ь, и н е м н о г и е
н а х о д я т и х1.
Не помню, кто и с какой песней победил в тот раз. Кажется, что не мы.
…Но зато вечером, поздно, в зачине единственной ночи на родниково-родоновом озере Еловом (с лодки на глубине тридцать метров тогда еще было различимо дно) произошло событие, из-за которого я и затеял, собственно, все это вспоминать и рассказывать.
В первый раз у нас с “а” произошел вечер у одного костра, к сожаленью, полуформальный и совсем краткий, поскольку, вдосыть напереживавшись днем, мало кто отыскал силы задерживаться к ночи.
Мало-помалу все отошли спать-почивать по давно ожидавшим их палаткам со спальниками.
Осталось в конце концов трое — мой затесавшийся не к своим кореш из 9 “г”, я и… да, Оля Грановская, неформальный лидер, Белоснежка и Снежная королева из застенно-загадочного 9 “а”.
Как-то раз “для смеху” прошедший от балкона до кухонной форточки по полого-узенькому бордюру на пятом этаже, но, по таинственному устройству души, никогда ни с кем не дравшийся кореш курил сигарету, я подкладывал веточки, а Оля (она была в светло-красном вигоневом свитерке под цвет костра), со светлыми куделечками у лба, Оля спела нам одну такую штуку а капелла, “орифлему”2, я бы сказал, на слова не дозволявшегося к употребленью у нас в стране Сергея Есенина.
Я б навеки забыл кабаки
И стихи бы писать забросил,
Только б нежной касаться руки
И волос твоих цветом в осень…
Голосок у певуньи был небольшой, не шибко-то и музыкальный, но не фальшивящий, ясный.
К тому же пела Оля с одушевлением и не на публику, не нам с корешем, а как бы самой себе или еще ближе, самому предмету послания, той женщине-музе…
И получилось хорошо. С поэзией.
Получилось — ночь, костер и вот такая девочка-снежинка, поющая изъятого у народа, у языкотворца… звонкого забулдыгу — подмастерья1.
Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота.
Духовная, как догадался я спустя время.
Красота и радость пребывания в Духе Божием.
И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…
Не плотью-кровью, не томленьем животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе “влюблялся” после в сменявшиеся “объекты”, а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова и читавшего Маяковского В.А.
Поступь легкая, не-е-ежный стан-н… — пела Оля, —
Если б знала ты сердцем упорным,
Как умеет любить хулиган,
Как умеет он быть покорным…
По соснам ходил, шумел поверху предрассветный озерный ветер, языки и отсветы пламени шевелились по тоненькому ее, Оли, свитерочку, а у покрытого туманом озера выстывающая трава готова уже была принять росу.
И все это единилось, нанизывалось на терпко-горькие строчки чужого, почти что предсмертного признания… Все это отныне было Оля…
Товарищ мой, дружок из 9-10-11 “г”, чей отец по его просьбе брал меня пару-тройку раз на открытие охоты, закончит наш яминский политех, толкнет, выйдя на производство, несколько очевидно полезных “рацух”, с одною неуловимо похожей на него женщиной смастерит двух шустреньких погодков — пацанов, да и будет себе жить-поживать, ища и наискивая примин своей сметке в тех разнообразно меняющихся условиях, в которые нам всем посчастливится вляпаться…
Но!…
Добрых два десятка лет, стоило нам увидеться, стоило посидеть-выпить, как словно ни с того ни с сего он набычивал шею, раззявливал особым своим манером рот и нутряным безмелодическим сипом выводил, “задушевно” прикрывая глаза:
Был я весь, как запущенный сад,
Был на женщин и зелие падкий…
И не будь, не сиди ошую, не верти по-птичьи шустрой востроглазой головкой боевая подруга, он и вправду зарыдал и восплакал бы, как плачут крапленые с отмороженными зенками воры в законе о какой-нибудь куцехвостой канарейке, отбитой ими у хищника и прилетевшей “однажды зимой” благодарить юного спасителя.
Как плачут о несвершившемся и лучшем…
Что до меня, то по истечении срока я кое-как дотумкал задним числом, что той ночью на Еловом я пережил нечто наподобие малой призывающей благодати…
Мозг мой в воспоследовавшие недели-месяцы сам собою как-то задышал и расправился. И все столь ценимые вокруг внешние достижения, включая математику, сделались ему нипочем, как говорится, ни на понюх табаку…
Подобно тугоумному до встречи с ангелом отроку Варфоломею, я стал с одного вникновения-взгляда запоминать прочитанное, без напряженья заучился по всем без исключенья предметам и, что было важнее, лучше начал угадывать и жалеть несчастных, запутавшихся на мякине окружающих людей.
На какое-то время я заболел и Есениным, конечно, прочел “Погорельщину” Клюева, разузнал, что сумел, про русский старообрядный Север в фонде ограниченного пользования в публичке…
А когда позади остались институт, три районных года по распределению, и в видах приглядеться-примериться к будущему я поступил в открытую всем желающим клиническую ординатуру, мне и повстречалась на родных улицах незабвенная наша Оля Грановская…
Стояло позднее, переспавшее какое-то лето, канун помраченья и осеннего холода, и день был влажный, моросливый, с низкою серою ватой над крышами вместо облаков.
Из-за смоговой заводской копоти листья на деревьях едва шевелились, словно устав. И мимо-то них, мимо мощных барочно-сталинских стен эмвэдэвского городка, шла не быстро и не медленно, шагала навстречу на легких своих ножках она, Оля.
Здороваться на улице бывает и нехорошо, как заявиться без приглашения в дом, либо зайти в него, не позвонив.
Узнала Оля меня, нет ли, неведомо и поныне, но она прошла, не взглянув, “не поднимая глаз”, как в рубцовской песне, с тою, мне показалось, едва различимой в уголках губ усмешечкой, которой женщины скорей защищаются от моря своих бед, нежели ищут причинить их кому-то.
Она и сама была на сей раз под стать дню — потускневшая и не великолепно-победительная, как раньше, не гордая, а будто поуменьшившаяся телом за минувшие годы, с едва намеченными под кофточкой не кормившими молоком грудными железами.
Отмахав с разгону шагов пятнадцать — “Господи! Да это же Оля, она!…” — я мало-помалу опамятовался и, победив свою сковавшую по рукам и ногам застенчивость, оборотился, вернулся назад и пустился заглядывать за все близлежащие углы в переулки.
Увы! Все было напрасно.
“Отошел и где он?” — писано про подобное в одной хорошей книге.
“Если она не замужем, — лихорадочно думал я, — если не ходила, то ведь…”
Я был так сбит с панталыку, так ошарашен тою могущей быть, но не сбывшейся встречей, что долго после, десятилетиями, возвращаясь памятью, примерял к Олиной мелькнувшей тайне разнообразные ключи и отмычки…
И шли, мелькали, отстукивали за окном экспресса, мчавшегося невесть куда, дни, недели, полустанки, станции, города и годы.
Так сложилось, что после ординатуры я очутился за тыщу верст восточней Уральского хребта, в достославном и еще более крупном, чем Яминск, научно-промышленном центре, а школьный мой дружок, не читавший почти за недосугом никакой такой изящной словесности, но зато чуть не в уме щелкавший неведомые мне интегралы, прибыл туда в командировку от заводского КБ.
“Что это, — издевался он, беседуя, над тогдашними песнями и заодно беллетристикой, — “пойду и б е з а д р е с а брошу письмо?” — и куцепалые в мелких ноготках долони его разводились в подчеркивающем чужую глупость недоумении.
Жилось мне в ту пору особенно как-то худо, в тайном для себя унынии, в суетных, обреченных распаду координатах, однако я, как все попавшие в чужую, косную и несущую волну, бодрился и хорохорился, изображая полное осмысление жизненной задачи.
В литературу, в прозу, я по-прежнему еще не пришел (меня не пускали), а из хирургии, боясь задумов своих и заводов, навострял помаленьку лыжи…
Приезд кореша был некстати и по иным, семейным неспоспешествующим гостеприимству обстоятельствам, но, тем не менее, мы все же выпили, посидели и поговорили…
Вспомнили, как записывались в парашютную секцию, “чтобы испытать”, и как он, кореш, все-таки прыгнул, совершил свой прыжок, а мне, плохому танцору, опять что-то помешало — не хватило терпенья на все необходимые приготовленья и фильтры.
Как выбросил я в окно автобуса забытый им нечаянно вещмешок с ластами и подводным ружьем, как выкликал чрез силу и стыд его имя, не услышанное за шумом улицы…
В паническом испуге выкликал, а он шел, уходил и ушел, не оглянувшись ни на съежившийся посередь пустой дороги рюкзачок, похожий на сиротеющее животное, ни на меня, орущего в полуотворенное заднее стекло удалявшегося автотранспорта…
Вспомнили и поговорили про В.А., народного академика, директорствовавшего в подобной нашей школе в Москве… О запропавшем куда-то Жене Рыбакове…
Об отбывавших неподалеку срока декабристах, и как Иван Пущин сказал, что, будь он во время дуэли в Петербурге, Пушкин остался бы жив.
— Это почему это? — удивился кореш, поднимая на меня полудетские голубые еше глаза.
— “Пуля Дантеса встретила бы мою грудь!” — процитировал я чужое высказыванье из буквы в букву.
И гость мой нахмурился. Затуманился и в грустном восхищении выдохнул в простоте сердца:
— Ах ты, Пущин…
А под утро, в дурном предчувствии, я заглянул в “гостиную”, где он спал, и обнаружил, что так оно и есть, что раскладушка пуста, а голубоглазый визитер покинул дом мой, не простившись.
“Обиделся!” — мигом проник я в подоплеку, поскольку рыльце мое было в пуху.
Раззадоренный авторской иллюзией и алкоголем, я попенял вчера, что вот никто-то из друзей-товарищей не читает, никто не соблаговолит посочувствовать в трудную минуту…
Но что это-де ничего, и ладно, сказал я, но вот Александр Блок полагал (во где пуля—то…) , что не поэта избирают для развлеченья себе возлежащие по обывательским лужам “читатели”, а, наоборот, он, поэт, “если тока поэт”, своими тоскующими по раю песнями осуществляет селекцию в человецех.
Для пущайшего проятия, по-видимому, я так и выговорил — “в человецех”.
“Гым-м…” — сказал теперь я наутро, в час расплаты.
Орифлему “Разметался пожар голубой…” мы отчего-то оба не стали петь на сей раз, да и про плоды-урожаи собственной селекции я как-то тоже упустил ненароком оповестить.
Одну, только одну, зато едва не чрезмерной тяжести новость довел в приезд свой мой кореш до моего сведенья… Сказал, что ненаглядная наша певунья, Оля Грановская, что она умерла…
Что слыхал вроде бы от кого-то из своих “гэшников”, от девочек, что-то такое…
— Брехня, Васьк! Грубые враки! — отмел начисто и не колеблясь чужое “сведенье” Сашок-Трубачок, прилетевший ко мне спустя год из столицы нашей еще советской родины. — Издержки глухого телефона, плохих контактов и недоразумений! Жива Гранька, — успокаивал он, — ничего с ней, красавицей, не подеялось… — И, заметив, как бледнею и краснею я на его речь, улыбнулся располагающей белозубой улыбкой. — Правда, не совсем чтобы здорова… Хы! — Он, коснувшись, пошевелил перстами у виска и беззлобно хохотнул. — Чокнулась девка трошечки, ага! В монашк… Постригл… Диве…
Из автобусного репродуктора струился поднимающий дух “прибывших авиапассажиров” “Марш энтузиастов”, нас с Трубецким грубо встряхивало на некомфортных задних сиденьях, и посему не все из сообщаемого я слышал отчетливо.
— В Дивеево? В монастыре? — Сердце мое сжималось и запустевало в священном ужасе от радости. Я не хотел верить ушам своим. — А разве он открылся? Он действующий?
Громадный полуторагодовалый хладно-осклизлый камень сваливался с моей души, озадаченной Олиной “смертью”, и теперь, растроганный, готовый расплакаться, я уточнял нарочно мелочи и подробности.
Густо и мужественно обросший изжелта-белой, чрезвычайно как-то ему шедшей щетиной, Трубачок был доволен, что потрафил знакомому человеку.
— В Дивеевский, точно… Да! — Не вполне уверенный в непривычных терминах, он утверждающе кивал, пожимал плечом и снова и снова многократно тряс головою. Он был, кажется, и не совсем протрезвевши от каких-то неведомых мне причин. — Как это… ага… пустынь… Кто-то из наших ездил прошлый год… Мать Мария… Нет, сестра Мария… Не помню… Послушанье у нее какое-то там…
Говорил он неспешно, громко и как-то по-новому солидно, придавая сообщаемому закругленный и полноправно органический вид.
Не верить было невозможно.
Несмотря на запах недоперебродившего коньяка, недопустимую дипломату небритость и только что “взятый” четырехчасовой авиаперелет, он оставался активен, бодр и, как могло показаться на первый взгляд, готов к любым самым энергичным действиям и поступкам.
Но ближе к дому различимой сделались непримечаемые в нем раньше растерянность и словно б грустящие о чем-то остановки в речи и мимике.
“Да-а, — громко говорил он то ли наблюдаемому им чему-то внутри себя, то ли теченью внешнего снаружи. — Да-а-а!…”
И вздыхал.
Абсолютно неожиданный (фантастический) визит его ощущался еще более некстати, нежели давешний корешев, был — снег на голову, кусок стекловаты, сунутый за шиворот со злым умыслом…
Мы ведь не числились тогда даже в приятелях…
На втором курсе Трубецкой женился на нашей однокласснице, девочке из одной со мной групп-компании, и это, наверное, она, Геля, предположил я с раздражением, теперь вот, когда у Трубачка что-то случилось, отправила мужа сюда без спросу и предупрежденья.
Было нам в ту пору лет по тридцать семь-тридцать восемь, Пушкина в этом возрасте убили, а я, как определил в прошлом году кореш из “г”, “понаслушавшись” речей и мнений преподавателей и сокурсников в литинституте, только что соблаговолил окреститься в одной местной дышащей на ладан церквушке.
Окрестился, но в реалиях был неведающим, что творить, “праведником” с застившим горизонт бревном гордыни в глазу.
Я сам нуждался.
Полухмельный небритый Трубачок, претерпевший какое-то свое крушение ближний, был стоявший пред выбором брат, и он вправду терпел нужду в ведающем свет истины совете, а я, озлобленный, блуждавший впотьмах духовный недоносок… чем мог помочь я в его тоске и кручине?
“Да-а-а… — сказал Трубачок, когда мы вошли в подъезд, — вот тут ты, значит, и…”
И шумно выдохнул, прикивовывая сам себе.
Я, однако, решил потерпеть, проявить выдержку и не забегать поперед батьки в пекло с прогнозами, а если-де, решил я, не забегать-то суть вещей как-нито выявит себя, дело само подскажет, как лучше его делать.
Скоренько кое-как с дороги умывшись, сунув чресплечную нерусскую суму свою в угол горницы, где ночевал общий наш по школе сотоварищ, и с одного взгляда дипломатически угадав неуместность пира в домашних моих условиях, Трубецкой, в целях “спокойно поговорить-пообщаться”, пригласил тогда меня в ресторан, в самый тут у нас дорогой и самый центральный.
В кабак, как в те годы иначе говаривалось.
Но слушать “всю эту музыку” пусть и в дорогом, и центральном, глядеть на одеревеневшие (“…чтобы есть”) рожи официантов, обонять запах едова и, хуже всего, платить жуткие, чужие в моем случае, деньги было на сей раз вовсе как-то невмоготу, и, сделав из нашего коридора предваряющий телефонный звонок, я повел женевского гостя на чужую и нейтральную, что называется, территорию.
Был ноябрь, и на дворе пахло свежестью — падал, вспурживаясь и вертясь, мелкий, нестрашный и обреченный таянью первый снежок…
Саша шел без головного убора, в роскошном выпущенном на грудь кашнэ, в белой импозантной щетине, не обращая по-европейски вниманья ни на какие погоды.
“Что берем?” — только и спросил он в том недолгом, недлительном нашем пути.
А я только и ответил — что.
Когда-то накатав полуслучаем квази-беллетристический опус (“Письмо к царице Нефертити”) и почувствовав желанье послушать мненье со стороны, я дал его прочесть Геле, теперешней Сашиной жене.
Ожидая у гастронома Трубачка, я нечаянно припомнил почти смешной этот случай и вдругорядь искренно подивился ему…
Прочитав “Письмо”, Ангелина помолчала, а после, покраснев и потупляясь, призналась по простоте души, что ей-то было помстилось, оно обращено к ней.
Мы были друзья-товарищи по восьмому полудетскому еще классу и только, но в Трубачковой упористой голове выкристаллизовалась на сей счет своя романтическая и не имеющая под собой почвы легенда.
Я, получалось, упустил, прозевал и позорно прошляпил по дурости лучшую на свете девушку, а теперь кусаю локти и мучусь от ревности и отчаянья, поскольку поезд безвозвратно ушел к Саше…
Я знавал и воочию видел парня, к которому ее, Гелю, недвусмысленно плотски “тянуло”, но этот парень был не я и, увы, ведал я, что не Саша.
У того, помнится, были роскошные синтетические носки, как-то эдак особенно “энергично” обхватывавшие крепкие его голеностопы…
Ко мне же, ежели что-то и привлекало по былой дружбе, то чистое душевное товарищество, сердечная приязнь.
Шли и пришли мы наконец к Матвею Овчарову, к поэту и дежурному по котельной, который посещал занятия в призаводском ЛИТО, где я, простившись с общей хирургией, числился по трудовой книжке “руководителем”.
Бойлерная размещалась в цокольном этаже, в цементных, приятно благовонящих влажной пылью стенах, на одной из которых висел фотопортрет Есенина с золотыми кудрями и неумело зажатой в губах трубкой.
“Мотя!” — протягивая шершавую крестьянскую руку, улыбнулся во всю ширь хозяин помещенья, когда мы “разболоклись”, устраиваясь вокруг старого и без скатерти, но довольно чистенького деревянного стола.
“Александр!” — приветливо, но без мало-малейшего интереса ответствовал Трубачок, механически отдавая в рукопожатье белую, плотненькую и энергическую свою.
И никому из троих не нужный, не желанный “праздник” не мытьем так катаньем начался у нас.
Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское “западло” и “не западло” для уточнения слуха переделано в “порядочно” и “не…”.
Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, все н е т о, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье “Дом” и “Государство”, сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.
И просекши мысль, столь усердно от меня ускользавшую, я тотчас с ней солидаризовался и обрадованно подхватил.
Я сказал, что “порядочно” и “не” тем паче почти бессмысленны, что пара мне знакомых жилистых старушек довернет и дотянет любое “западло” к заданно-несдвигаемому “а мне охота”.
— Что за старушка? — с конфузливо-вопросительной улыбкой вскинул ко мне подбородок поэт.
— Стилизация и интерпретация! — изъяснил я с готовностью.
Мгновенье подумав, Мотя, замотав русой стриженой головою, одобряюще рассмеялся подскуливающим своим баском.
Сачок продолжал думать, грезить что-то такое про себя и, вероятно, слышал наш разговор.
Кивнув Моте на не совсем хорошую эту задумчивость, я попросил пиита прочесть что-нибудь, и он, явно через не могу, но соглашаясь, раз надо, прочел, пересилил себя.
Стихотворение было такое.
Общага или еще где-то. Мужская компания. Шум, гам, веселое возбуждение, Анекдоты.
“А вот уезжает, значит, раз муж в командировку…”
И заканчивается так:
“Мой друг молчит,
Он как-то раз приехал из командировки…”
Однако Трубачок и тут, мне показалось, не врубился как следует, в чем дело.
— Да-а-а, — опять сказал он вежливо и нейтрально. — Да-а…
Недоставало, чтобы он добавил еще: “Бывает…”
“И все они друг за другом следят, — в параллель развивал, растаптывал я в мыслях давешнюю догадку, — все друг друга ловят на зазорах, на несоответствиях слова и дела, на нарушеньях понятий, все собою гордятся, когда блюдут, и то хвалят, то пугают друг друга…”
— Э-эх, грустно что-то, братцы! — вперив сквозь немецкие очки-стеклышки взгляд в дно опроставшегося стакана, посетовал, вздохнув, Саша.
— Гитару б сюда, что ли… Аккордеон…
Овчаров поднялся, довольно в помещенье с низким потолком крупный, ладно-стройный в серой спецовочке, и без слов принес из пристенных шкапчиков в углу двухрядную с потершимися мехами гармонь.
Не сговариваясь и не переглянувшись, мы с Трубецким зааплодировали.
Насунув на плечо ремешок, то подымая горе, то опуская непроницаемое лицо долу, Мотя, с тем отстраненным выраженьем, коим овладевают вкупе с самою игрой, исполнил на раз нечто вроде кратенького вальсо-романсового попурри.
Играл он почти без аккордов, словно на одной, запростецки-непритязательной струне, но по-хорошему чистенько, печально.
Словно глуховатым, надтреснутым домашним голосом поет тебе спроста, напевает родной и бесконечно поэтому приятный человек.
“С берез неслышен, невесо-м слетает-т желтый лист-т…” — это начиналось, понятно, тихо-тихохоненько, из едва различимого мглистого далека…
Потом — “Прощайте, скалистые горы”.
Спервоначалу с сухой деловитостью хроники, а после со страстью, с надрывной собранностью штыковой, черноморских закушенных зубами ленточек…
Потом про Алешу…
“Из камня его гимнастерка, его гимнастерка…”
И под конец, под занавес, когда я глухо вспомнил и ожившую Олю, и заплутавшую по женскому обыкновенью в трех соснах Гелю, и своих певуний тетушек, состарившихся безбожниц:
Перебиты-поломаны крылья,
Тихой злобой мне душу свело,
Кокаина серебряной пылью
Все дороги мои замело…
Гармонь смолкла, и Трубачок несколько все-таки взволновался, заелозил тугими брючинами по табурету, пришел в нервное возбуждение…
Он разлил жидкости (мы, гости, пили полустаканами коньяк, а “находившийся при исполнении” Мотя из чайной кружки “Напареули”), провозгласил тост за тружеников Котла и Гармонии, а после, испросив позволенья, водрузил инструмент на колени и начал что-то мелодически наискивать и мараковать.
Воспользовавшись замином, Овчаров ушел к котлу. А я стал думать про Олю, про то, что она все-таки жива и что жизнь ее, как и раньше, таинственна для меня, но еще более замечательна…
Я был неожиданно сыт, пьян, и нос мой был в табаке.
Саша таки, как всегда, разобрался в конце концов с клавиатурой и бойкенько заиграл поднабившую мне оскомину “Вышку”.
Прорезала вышка по небу лучом.
Как же это вышло, что я ни при чем?
Как же мне надумать компромисс?
Через нашу дурость мы ра-зо-шлись…
Это было про ту же все мою дурость, каковой, разумеется, не в том, так в другом, можно было нарыть-наоткрывать столько, сколько было тебе по силе и по желанию…
Кажется, мы выпили еще, на посошок, а потом ушли, покинули, поблагодарив, гостеприимный невысокий кров бойлерной навсегда.
В ту же ночь подсаженным на сданный билет диким пассажиром Трубецкой сумел улететь из Толмачева в Москву.
Б л а г а, к о т о р ы х м ы н е ц е н и м з а н е п р и г л я д н о с т ь и х о д е ж д…
Тогдашней супруге моей, с которой сам я про эти дела не особо-то и разговаривал, он перед прибытием заказанного по телефону такси сказал:
— Да-а… Мотя, это, конечно, хорошо… — в фигуру умолчанья уводя, как я понял, свое недоуменье экзистенциальной пробуксовкой, пожиманье плечами и базовую, никуда не подевавшуюся, не размыканную, стало быть, тоску…
Зачем-де были эти двигания-передвиганья себя?
На кой ляд он прилетал?!
Одно время из письма в письмо, из конверта в конверт (ничего боле в этих конвертах не было) он самочинно присылал из Женевы срисованные и переведенные им приемы одного из мало кому тогда известных единоборств — что-то среднее между тойквандо и айкидо, а я — что было “извлечь” из них без спарринг-партнера и тренера? — только и делал, что складывал их стопочкой в нижний ящик письменного стола, испытывая чувство признательности сродни тому, что поднималось во мне, когда он запевал “Вышку”, а я помалкивал и кивал…
Он был хороший парень, Саша, не жадный, не воображала, доброжелательный, не балаболка какой, а если обещал — сделает, был, вероятно, однолюб, и Геля наша за ним была, как это принято считать, как за каменной стеной, но… мы были из параллельных, из разных “классов”, как и действительно мы были с ним — один из “а”, а другой из “б”…
Наши души и жизнь дальше больше оказывались в разном времени, в иных координатах.
Помню, готовилось некое событие, мы, члены комитета, толклись кучицей в предбаннике у директорской двери В.А., и Геля, юная, светловолосая, еще здоровая и отважная от чистоты сердца, спросила у случившейся тут завучши-математички: “Ирин Кирилл-н-на, а Ирин Кирилл-н-на, в чем смысл жизни?” — вот так навскидку, с бухты-барахты, как у нас редко, но практиковалось и тогда было возможным.
И Ирина Кирилловна, не старая еще, с толстым “картофельным” носом промеж близко посаженных глазок, а потому похожая сразу на симпатичную матерую крысу и несколько изнеженную ухоженную свинью, задумалась на секундочку, а затем сказала то, что в последующем я слышал на разные лады сотни раз:
— Ну-у, Геленька… ну, как тебе сказать, у меня дочь… обязанности…
И при том что ответ был по сути верным, потому что содержал в себе очевидную долю истины, он поражал своей какой-то лукавой беспомощностью.
Это что ж, подумывалось, весь этот сложнейше-нескончаемый сыр-бор для того только и затеян на белом свете, чтобы у Иринушки нашей возросла и наела себе ряшку еще одна Иринушка, номер два, а у той чтоб своя, а у той своя?
Не маловато ли это для венца-то природы? Не обидно?
Однако директорская обитая черным дерматином дверь отворилась, ожидаемое событие началось, и раздумчивая смыслоопределяющая речь завучши-математички осталась незавершенной.
Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом “за грехи”, а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни.
У нашего больше чем поэта есть такие строчки:
Ученый, сверстник Галилея,
Был Галилея не глупее,
Он знал, что вертится Земля,
Но у него была семья…
Тут дорого то, что нечаянно, а потому натурально, выговаривается усамособоенная в обыденно-плотском (пошлом) сознании уверенность противонаправленности истины и семьи.
Однако у них, у Гели с Сашей, в тороках, в седельных сумах не обнаруживалось и того, что дается даром и было, к примеру, у моего кореша из “г” с его востроглазой, — единой плоти…
С немилым, постылым
К венцу я шла, рыдая,
И слезы лилися у меня
По бледному лицу…
Ангелина выходила замуж, как большинство женщин. Не по зову сердца, а расчисливая из головы.
Саша был отличный вариант, лучший. Он был перспективный, “материально” — за детей в будущем — можно было не тревожиться. Он был не трепло, нравился родителям… и он, самое-то важное, надолго, серьезно и глубоко (это было видно) желал ее.
Ну а что до “чувств” да тонкостей всяческих, то ведь “стерпится-слюбится”… кто ж этого не знает из поживших-то людей, из женщин в особенности!
Сказано было и впрямь хорошо и точно, но только, сочиняясь, пословица разумела брак христианский. Через смирение, через терпение….Во имя Бога слюбится, стерпится за ради Христа…
В семье же антигаллилеевской, безбожной, нашенской, когда к тому ж нету прямой телесно-душевной тяги, а есть пониманье ума, случается другое.
“Дети, в чем отличие беды и катастрофы?”
“Катастрофа, Марья Ивановна, это когда по досочке идет бычок, а она ломается под ним и…”
“Нет, деточка! Это только беда. А катастрофа — это когда лайнер с советским правительством терпит в полете внезапную аварию…
Итак, повторяем усвоение”.
“Катастрофа, Марья Ивановна, это когда лайнер с советским правительством потерпел аварию, но это не беда! Беда, это когда бычок…”
Сама же Геля и рассказала как-то этот их педагогический анекдот.
Она родила двух дочерей и время от времени, когда выезжала из Швейцарии, ненадолго — для души, а не для денег — преподавала по специальности физику на английском в одной из элитных московских школ.
И слушать ее медлительно-важные, полные задушевной искренности интонации обреченным их слушать деточкам было стопудовой мукой.
…Начала курить без конца и краю, по две-три пачки сигарет в день; в охотку, чаще требуемого “клюкать” джин с тоником и, здороваясь-прощаясь с мужчинами, использовать легальность повода для поцелуя в губы.
Начала переспрашивать и щуриться и катастрофически, ужасающе фальшивить.
“Не бойтесь убивающих тело ваше, — сказано в одной очень хорошей книге, — они только то и могут, что убить, а бойтесь убивающих душу вашу, потому что…”
“Без любви это подло!” — говорено было и в одном разоблачающем культ личности кинофильме…
Чувствовалось — так ведь оно и есть: подло!
Однако в те еще плутяще-путливые возрасты не совсем все же понятно, мнилось, почему.
Потому, можно ответить нынче, что брак, по любви ли он, не по любви, а ежели не оказался в духовном преображеньи, если не редуцирован, не вытеснен, по Сухомлинскому, животно-плотский его задел, брак такой, коли не отупит, растлевает человека…
Гасит в нем искру Божию.
И тогда с душой случается катастрофа, а лучше сказать — беда.
Геля не была предназначена жизни, в которую попала.
Попала, как и все мы, по невежеству, гордыне и “усердию не по разуму”.
Душа ее, помутившаяся теперь и заплутавшая, пребывала в ней по-настоящему, я-то это знал.
От “души” она и занедужила, “за-немогла”.
С непокою-непростоты, от не оседающей там ни днем ни ночью мути она, я говорил, беспрерывно, сигарета от сигареты, курила и с детства заведшийся у нее дефицит кальция катастрофически усугублялся…
В десяток-полтора лет дело дошло до остеопороза, до беспрестанных непотухающих до конца воспалений поджелудочной, до патологических жутких переломов.
— Васька! Васинька-а-а… — крикнула она однажды, не выдержав, из громадной двууровневой их с Сашей квартирищи в Москве.
— Вася! — крикнула из кресла-каталки в трубку, взмолившись. — Вы-лечи меня!
Разбуженный, ошеломленный, злой и неизвестно на кого злящийся, я переминался у себя в коридоре за тыщу верст босиком и, мыча и мыкая, пойманный врасплох, мямлил всякую никуда не годную дребедень.
— Геля, — выговорил я в конце концов и по делу, по какой-то все-таки сути, — Геля, брось курить — вылечу!
И по тому, как мигом-враз она примолкла, как притаилась и не возобновляла более “медицинские” разговоры, сделалось очевидно, что я попал, что “отказываться от табакокуренья” в ее условиях она не может, потому что не может успокоиться, взять себя в руки и не нервничать, поелику курить “единственная ее отдушина” и сама она, как вывихнувшаяся из сустава кость… терпеть-выживать куда ни шло, но сделать усилие, понести еще хоть малейшую нагрузку… Нет!
Она стала зато “мыслить и страдать”, как видел для себя задачу жизни в последние годы Пушкин.
Сидела в своем кресле, читала, что-то говорила, записывала даже в тетрадку.
Выказывала “странные” фантазии…
Совсем в духе наших когда-то школьных “безответственных” разговоров высказала как-то мечту-желание сделаться бомжом.
Скорее, думаю, она хотела каликой перехожей, как делали раньше когда-то, ходить по деревням и погостам, от монастыря к монастырю, перебиваться сухарем-подаянием, слушать рассказы встречных божьих людей да, может, заглянуть как-нибудь в обитель к одной нашей знакомой…
Позже, спустя еще сроки, она могла попросту заплакать посреди телефонного разговора, в неподходящем месте могла загулить-заскулить по-младенчески, застигнутая болью, тоненько и безнадежно.
И долго, долго и после ее смерти я все не мог узнать для своих записок “о упокоении”, крещеная она, Геля, или нет, а потом все-таки узнал.
“Блаженны плачущие, ибо…”
Возвратившись на родину после отлучки, я успел разлучиться и с корешом из 9 “г”.
В развитье драматической беседы об изящной словесности он предложил мне не заниматься больше ерундой (не своим делом), а давай-ка-де вот лучше он устроит, поможет устроиться, сталеваром на металлургический…
И деньги хорошие для семьи, и дело верное, и вообще.
И оно б вправду было, думаю я, неплохо поди-ко, кабы те, клянусь, за кем дело свое он признавал, внушали мне надежду.
Мне не только что мало ныне нравился стих, пропетый когда-то на неизвестно чью мелодию Олей Грановской, но и, страшно сказать, иные несомненные ранее прозаические шедевры XIX века.
Неизлечимо фальшивым своим смехом Геля заразилась от одной из героинь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда в травяных кочцах и кустиках, что повыше, еще шевелятся белесые волоконца тумана и солнце, мигая и щурясь, готовит где-то у горизонта к будущему оранжевый свой глаз, я схожу с крыльца дома на окраине города на огородные нелегитимно вскопанные гряды и, случается, наблюдаю, как из брюха барражирующего старого самолетика выпрастываются личинки тренирующихся парашютистов.
Это солдаты-бойцы той дивизии, рота которой несколько лет назад беззаветно погибла в охваченных освободительным метяжом кавказских предгорьях.
Парашюты не круглые, как в наше время, а прямоугольные, сделанные из продольных, вогнутых от встречного воздуха желобков, и, судя по стремительным диагональным драйфам, парашюты эти чутки и послушны в маневре.
И хорошо так-то вот, отставя грабли и задрав плешивую голову, глядеть и заглядываться, как на загрунтованном под сине-голубое ван-гоговском небе разноцветною гроздью расцветают рукотворные эти конструкции, аккуратно и бережно доставляющие к земле цвет нашего мужества и отваги…
И ночью в такие дни чаще, случается, мне снится сон, тяжелый и трудный, о том, как из уезжающего куда-то автотранспорта ты в спешке и панике выбрасываешь через окно некое бесценное и единственное спасительное для всех сокровище — средство, лекарство, что ли… а те, кому предназначено и кто без него наверняка и стопроцентно погибнет, они почему-то не видят упавшее на дорогу — не слышат криков, а уходят и уходят, не слыша, не дрогнув и не оборотясь…
И я просыпаюсь, я вытираю сморщенное и мокрое от пота лицо ладонью, и сердце бухает и разрывается во мне от странно и страшно и, кажется мне, непоправимо упущенной возможности…
И минуты, какие-то долгие доли времени я еще лежу, вытянувшись, успокаиваясь и возвращаясь в себя.
И с безотказным эффектом утешения всякий раз вспоминаю, что есть, а я позабыл, что существует нечто совершенно и абсолютно прекрасное, спасительное и спасающее всех, кто хочет… что никуда оно не задевалось, не исчезло. А есть.
Что и среди нас, вот таких и всяких, есть выдержавшие, есть отличившие и отделившие истину от всех ее удобных подмен и подделок, не соблазнившиеся, не зарывшие свой талант, не услужившие ни Эроту, ни мамоне, ни столь убедительному их хозяину с черным копытцем…
Что есть все-таки человек, женщина, льняноволосая девочка из нашей школы, из 9 “а”, а если по-нынешнему, матушка игуменья, кто как раз сейчас, в эту самую минуту, и затеплевает, может, лампадку в далекой келейке и, опустясь на сбитые, натруженные в подвизаньях и духовных ратничествах колена, она…
Сеня Согрин, Ангел “Vass”
(Квадрат Малевича)
“Человек прозревший сказал им в ответ: это и удивительно, что вы не знаете, откуда Он, а Он отверз мне очи”.
Ин 9, 30
Фасс (по — немецки “Vass”) — команда собаке, означающая “взять”, “вперед”, “уси”!
И кличку эту, погоняло, Сеня получил у себя в “городке МВД”, будучи еще учеником начальных классов.
Городок звался “МВД”, но принадлежал КГБ тоже, на паях, где, в КГБ бишь, на секуляризующую коммунистическую идею трудился в младших чинах Сенин папа; и был он, городок, составлен в собственный территориальный квадрат из серых, тяжелых, прочнейшей сталинской кладки пяти-шестиэтажек, возведенных под руководством русских начальников и инженеров пленными немцами, до войны нашими, поволжскими, а после нее вражескими, германскими…
Площадь на местности занимал он приблизительно квартал на квартал, и в шестидесятые годы подъезды его кое-где еще охранялись всамделишными оперативниками.
В детстве, в третьем классе, Сеня Согрин присаживался на лавку подле одной из детских песочниц и, всячески подзуживая, стравливал простодушно-доверчивых малышей на борьбу и драку.
И не по злобе-жестокости какой, не из тяги к пакостничеству, упаси Бог, а по собственной простоте, из особого рода азарта, предвосхищавшего грядущую охотничью страсть. Взрослым человеком он сделается заядлейшим фартовым охотником по уткам и боровой дичи.
Мы учились в школе №1 имени Энгельса: я с 8-го класса в “б”, а Сеня с 1-го — в “в”.
“А” и “б” были сплошь из хорошистов и отличников, а “в” и “г” — из прочих и остальных.
В советской школьной педагогике ненадолго, но победила тогда идея “приобретенья профессии”, каковой в случае непопаданья в вуз, либо попав на его заочно-вечерние отделения, ты якобы мог начать свою трудовую жизнь не с нуля.
В “в” и “г” профессией были токарь-фрезеровщик и водитель грузовика, а в “а” и “б” радиомонтажник и микробиолог-лаборант.
Это была по обыкновенью идея так себе, где безупречная логичность ума путалась с живой реальностью.
Не окажись я без института в армии, а пойди трудиться на радиозавод, все эти “приобретенные за три года знания” я заполучил бы в цеху за месяц… за неделю…
Однако, как в сущности и со всей советской властью, чтобы догадаться, что это н е н у ж н о, этому нужно было побыть.
Сеня учился на голые трояки, еле-еле, по-брумельски, по-над самой планкой “переползая” из класса в класс, а потому, когда начался ажиотаж с отбором на “радиомонтаж” и “микробиологию”, он как учился в своем “в” , так и продолжал, ни на какую такую утонченную селекцию в элитарность не претендуя…
Потом, когда на другой год в школу стали приходить новенькие и их брали в “г” и “в”, общее распределение сил практически выправилось. Среди них попадались ребята и поинтереснее наших.
Так в одно из общешкольных чего-то празднований на суд почтенной публики был представлен десятым “в” первый и единственный за всю нашу школьную жизнь спектакль, блестяще стилизованный и интерпретированный под лубок, под любимейший когда-то в народе народный театр.
Граф, известно, графиня… Шур-амур, понятно, упрекающие реченья с раздраженьями, а из смелых режиссерских находок слямзенный из кинематографа г о л о с з а к а д р о м.
И по ходу действия г о л о с этот, в частности, произносит: “Тихий ангел пролетел по комнате…”
На сцену выскакнул здоровенный очкастый парень, внешне смахивавший на киношного эсэсовца, и, корча рожи, приседая и взмахивая ручищами с привязанными к ним крыльями из марли, пролетел.
Не помню хорошо, что было до и после, но здесь, в этом конкретно месте — ангела изображал Сеня, — от небывалого, почти штормового хохота актовой набитый до отказа зал раскололся, как упавший откуда-нибудь с грузовика на землю спелый арбуз.
Сеня уж тогда, в десятом классе, в узловых чертах выглядел таким, каким впоследствии закончил свои земные дни. Рост под метр восемьдесят, широкие, сутуловатые (по вертикали) плечи, несколько жирноват и на неясном носу не интеллигентские, а именно что фашистские какие-то очки…
Серенький неубедительный полуежик и эта бульдожья, выдвинувшаяся в неправильный прикус нижняя челюсть.
“По выжженной равнине, за метром метр, — пел в мальчуковом таулете “туалетный певец” наш Женя Рыбаков — идут по Украине солдаты группы “Центр”1… и можно было открыть дверь, увидеть проходившего по коридору Сеню Согрина и натурально представить себе, что это за группа была, “Центр”, как это она “ходит”.
Разве автомат еще Сене, шмайсер, да рукава до локтей закатать.
И вряд ли, думаю, отец Сени, капитан КГБ, по ведомству, так сказать, помогал сыну поступить в медицинский.
Судя по яблоку — по “дальнейшему Сене”, — яблоня-отец был по-своему до скрупулезности честный человек.
Разгадка Сениной везухи проще. На курс, на лечебный факультет, набиралось сто пятьдесят “девочек” и сто пятьдесят “мальчиков”, и у девочек конкурс получался как во ВГИК или на отделение психологии философского факультета МГУ, а у нас, мальчиков, стоило заполучить как-нибудь одну четверку среди троек и, пожалте бриться, приобретай и делайся, становись носителем “самой гуманной в мире”…
Ну, а так ли это, разберешься потом…
Мы с Сеней попали в одну группу, и в одном из первых моих “рассказов” он, что греха таить, под другою фамилией давит сапожищем какую-то там деревенскую лягушку…
В действительности-то, по правде, этого, конечно, не было.
Однако же выбор Сени для подобного садистского поступка симптоматичен — я, получалось, сам был под впечатлением “киношного” Сениного типажа, глядел на него через бревно и судил по одежке.
Но давил он, Сеня, придуманную лягушку все-таки на всамделишных картофельных полях, куда нас сразу после зачисления отправили до учебы…
Это была так называемая “картошка”, время зачинов едва ли не всех курсовых дружб и любовей. В одной, к примеру, группе, в восьмой, за физически и морально тяжелый этот месяц сформировалось ажник четыре брачно-супружеских союза.
У нас же народился один — у Сени Согрина и Лины Ляхович, его, Сениной, сомневающейся избранницы.
На границу Европы и Азии, в Яминск, избранница прибыла с далекой и специфической Украины, чуть не Польши, в темноглазой своей, несколько носатой физиономии имея выраженье, смысл коего мог прочитываться так: “Ну хорошо, ребята… Я гляжу, у вас тут все шутки да хаханьки, оно отчасти и здорово, весело даже, но… Но когда-то ведь надо и к делу переходить! А? Или как?”
Словом, не совсем была красавица, а скорей, из “ничего себе”, но с такой-то вот для юной девицы шибко взрослой озаботой.
А Сеня… он от исподволь переместившегося с одежки в самую кровь амплуа “фашиста” и смеяться-то по-человечески более не мог.
— Кха-кха-кха! — смеялся-скандировал, словно Фантомас.
Смеялся и тут же, на манер Змея Горыныча, устрашающе мотал вниз-вверх очкастою головой. Ощериваясь.
Помимо оттаскиванья корзин с картошкой к контейнеру, кроме “кха-кха-кха” (это был юмор) да еще простаиванья в приличной близости от Лининой борозды, опершись подбородком на черенок лопаты, придумать что-то было ему трудно.
Но он придумал.
В ближайший праздник — Октябрьскую революцию — позвал, абы всем якобы сдружиться и повеселиться, всю нашу группу к себе домой, а в глубине души с робко-смутным умышлением, разумеется, по поводу Лины.
Согрин папа (умели тогда делать люди его профессии!) в сей октябрьский, ноябрьский точней, вечерок как-то не запомнился, ускользнул от лишне-ненужных запоминаний, но мама, женщина телом “корпусна”, в очках и с зачарованным на чем-то в себе внутренним взглядом, цитировалась и поминалась в общаге до скончания института.
Войдя с подносом в громадную уставленную польской мебелью комнатищу, где мы, сбившись кучкой, немотствовали в ожиданьи застолия, она эдак “нашенски”, “понимающе” подбодрила нас.
“Вы чего ж невеселые-то, ребята? — ставя поднос с цитрусовыми на стол трапезный, вопросила она. — А может, кто из вас шутку какую приготовил?!”
Шутку действительно приготовили. И приготовил ей эту шутку, получилось, родной ее сынок.
Родители, и в особенности квартира, произвели на прагматическую Лину свое спланированное Сеней впечатление. Пооглядевшись пару-тройку годков еще, поозиравшись, она таки дала в итоге Сене свое согласие. Брак состоялся.
Блез Паскаль допускал, что, окажись нос у Клеопатры покороче, мир был бы другим.
А Лина, помимо того, сама оказалось одной-единственной и, как определяют это сексопатологи, была для Сени убегающим объектом сиречь имела все для “безумной” и дальше-больше выпускающей метастазы страсти-опухоли.
Окажись нос Лины покороче, а жизнь Сенина житейски “посчастливее”, хаживал бы нынче он по вымененной из родителевой жилплощади горнице, поглаживал неторопко пузцо али какую ни вырасти бороденку клочну да и резонерствовал, рассуждал эдак с солидностию о…
Ну, хоть о семипроцентном барьере прохождения в нижнюю палату Государственной думы, о закупленных игроках и покупных матчах высшей футбольной лиги либо о силосованьи компостных масс в вырытой яме на дачном огороде…
Могло и вовсе выйти худо, неизвестно что…
Вышло же, как всегда, никем не жданное третье.
“Жениться, — среди прочего, конечно, но тоже говорили мудрые наши отичи, — всякому человеку печаль. Оженившийся человек раскается…”
Из счастливых браков по любви в чемпионской восьмой группе кое-как сберегся один, да и тот задержался в целости не христианским взаимоподдерживающим служением, а очевидным дезертирством и душевною слабостью одного из “счастливцев”.
“Человече! — советовали мудрые отичи. — Не пытай женской красоты, но пытай ума добра…”
Развод Сени с Линой совпал-подгадал к дням, когда закончился трехлетний срок отработки по распределению и когда сынок их пошел в первый класс.
Чем-то, по-видимому, безвозвратно пожертвовавшая в душе своей Лина и, полагаю, без измен оттерпевшая нежеланную близость с Сеней долгие восемь лет, заработала и заполучила таким образом сына, квартиру и положенные законом алименты, а Сеня (“С детьми расставаться, кровь проливать…”) — первый трансмуральный и немного отсроченный во времени инфаркт, крушенье половины, по меньшей мере, жизненных опор и возвращение в “прейскурант существования” обожаемой им охоты… Лина, как гуманист и акушер-гинеколог, не допускала его к убийству невинных божьих тварей.
Удар для Сени был нокаутирующий, смертельный и, как мне представляется нынче, на склоне лет, единственно спасительный для его заблудшей души.
Участвовал ли папа Согрин в их, Сени и Лины, постдипломном нашем распределении — и по сей день мутливая тайна для меня.
Во всяком случае, мы, те, у кого папы отдавали долг родине по другим местам служб, чуть не поголовно, за небольшими исключениями, распределялись по ЦРБ городков и поселков области, а иные безответные отличницы и вовсе попали в мин-соцобеспечение, говоря проще, — в дома престарелых, что означало потерю сил, времени и ситуационно — стартовой установки к хоть сколько-то бы не обезьяннему врачеванию.
Сеня и Лина остались в городе. Она в женской консультации при городском роддоме, а он участковым терапевтом в поликлинике привокзального (“железнодорожного”) района.
Тоже, в сущности, не бог весть, конечно. Но все-таки.
Однако, что Сеня, наверное, как раз в папу, был на свой лад до щепетильности честен, обнаружилось года спустя три-четыре после злополучного развода.
Один из наших, одногруппник, “уролог и оперативный андролог”, как изящно дописал он в свежесварганенную визитку, живущий и действующий смачно и ухватисто, проконсультировав в охотку подогнанного Сеней больного, со своей стороны, алаверды, по закону римского политеса (“Я даю тебе, чтобы и ты дал мне!”) прислал для ответной услуги своего.
От Фасса требовался всего-то больничный их поликлиники, и требовался вполне не халтурный, нормальный, не задним даже числом…
И — пожалуйста!
Сеня отослал товарища ни с чем.
Отослал с фигою и маслом. С обидой и недоумением.
Сам, разумеется, лишаясь тем сотрудничества с нужнейшим специалистом — коллегой. Навеки-навсегда.
“Как это называется-то?! — негодовал-возмущался в приватной беседе тот. коллега. — Человек идет, надеется…” И в ярящемся раздраженьи присовокуплял, что Сеня дурак, “идьет”, добавляя с разгону определяющее словцо, по выраженью классиков, “не употребительное в разговоре светском”.
И действительно. Прохаживаясь в белейшем, ажно голубоватом от крахмала халате и перебрасывая из-под ушных раковин, хомутиком за широкую шею красивый польский фонендоскоп, в очках, с поседелыми висками на качающейся по-удавьи голове (”Кха-кха-кха…”), Сеня, Аксентий Евсеевич, выглядел импозантно, более чем степенно…
Удивляло другое: не обыкновенные у врачей внушительность, не седые виски…
Ни с того, будто, ни с сего — и я имел случай вживую в сем удостовериться — у слабоголового троечника, у презираемого иными нашего тупыря нежданно-негаданно пробудилось могучее диагностическое чутье.
Сеня воивпрямь стал недурным по яминским масштабам лекарем….
И это, повторяю, вэшник, “всадник без головы”, чуть не полудаун по подспудным порой моим подозрениям, тот, кто и стипендии-то себе не мог добыть из-за троек на младших курсах…
И едва ль дома, где Сеня опять жил с отцом и матерью, он после телевизора аль на утренней заре пролистывал, “чтобы быть в курсе”, очередной номер “Терапии” и “Кардиологии”1, читал какую-нито плотненькую монографию про ферментирующие корреляты и липоидные мононуклеиды, вряд ли, думал я. Вряд ли… Не таковский все-таки был парень, не тот человек.
И по “эффекту ординаторской”, когда, где сидишь, в каком соку варишься, тем и сделаешься, тоже возникали сомнения…
Какие “эффекты-то”, думалось, у замотанных, полунищих и не имевших минутки присесть докторш, у которых и стетоскоп-то торчит из сумы рядом с каким-нибудь капустным кочаном?!
Мужчины вроде Сени, и это всем известно, редчайши в роли участковых врачей…
И мне припомнилась девушка-даун, несколько лет как читано было в каком-то мирном журнале, ходившая причащаться к одному батюшке из врачей…
Он выражал сожаление, что не фотографировал “в динамике” лик необычайной прихожанки, такие имели место преображения…
Что ж, думал я. Я-то тебе верю, пастырь добрый, батюшка! Я и сам наблюдал в читальном зале публички движенье в физиономиях годами и десятилетьями…
Но ведь приобщавшуюся Христовых Таин дауншу меняла извнутри благомощная сила Духа Святого, Его благодать, библиотечных — длящееся напряженье душевной работы, а что вот — с трудом разгадывал я — что действовало и превращало в “фашисте”, в ангеле Фассе, сыне гэбэшника… гэбэшника, еще державшего со товарищи за горло весь наш повыдутый революцьенными ветрами город, продутый и выдутый до суглинка, до выживального черного мяса, до еретической, не в добрый час подвернувшейся марксистской прелести?2
Что?
Что действовало-то, что превращало?
Скорбь?
В общежитии, в дни удач, в часы сданных сессий, мы пели:
Голову не нужно в медицине:
Дело в основном в пенициллине…
Поэтому, наверное, скорбь…
Скорбь и любовь, понимал я больше и больше, вот что действовало и что, пронизая, переустраивало его, Сенино, ослабевше сокрушенное сердце!
По малости вполовину освобожденный от привяз домашней любви он волей-неволей перевел, перенаправил и переориентировал священную энергию сердца3 на возделанье отпущенной судьбой нивы, на рабочий участок свой, на угасающих по обочинам рвущегося к комфорту прогресса одиноких старух…
“Господь посещает наше сердце скорбями, — сказал святой и праведный старец с Маросейки Алексей Мечев, — чтобы раскрыть нам сердца других людей…”
В нашем, — усильями и его не ведающего, что творить, папы в том числе, — предельно дольнем Яминске Сеня Фасс стал пионером и предтечей бескорыстной человечности и заповеданной неизвестным ему Христом божественной любви.
* * *
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего…
Мы — дети страшных лет России, —
Забыть не в силах ничего…
А.Блок
Кажется, так.
И прямо на наших глазах исполнялась и исполнилась мало-помалу полнота времен, истекали и истекли предвозвещенные пророками сроки.
Развалились скрепы, отвалились заклепы.
Явились рэкет, тотальное мародерство, заказные и уличные убийства.
Раскатилась, раскатав срамную губу, недобрая тетушка инфляция…
Уролог-одногруппник наш, почесывая ослабевшее волосьями темя, маракуя, выше и выше задирал голову: как, мол, к чему пришпандоривать стропила очередного этажа дачи, а у участкового привокзального района Аксентия Согрина произошел второй и опять обширнейший трансмуральный инфаркт.
Один общий знакомый, бравший у Сени по месту жительства больничные, а со мной учившийся еще до первой имени Энгельса, повел меня к нему.
По замыслу, я должен был научить Сеню правильно дышать, должен был “перестроить” вредное животно-белковое питание на полезное вегетарианское и что-то, кажется, еще, что ныне, по прошествии времени, затруднительно восстановить в памяти.
В силу обстоятельств лишенный напряженья и радостей операционной, я с несколько подозрительным энтузиазмом занимался как раз нетрадиционной медициной.
Сеня полувозлежал-полусидел на приподнятой в изголовье кровати в палате с замазанной белилами нижней частью окна; кроме притихших в уголку родителей да нас с приятелем, в ней не было более никого.
Сев на опростанный дюралевый табурет у постели, я как можно будничней попросил Сеню рассказать, что и как у него на сей раз случилось, что произошло.
— Я… это… — Голос у Сени дрогнул и качнулся. — Кха…
И всегда-то по тембру неопределенный, тускленький, суконный, на сей раз он нежданно оборвался еще, дал петуха, а в узкую щель промеж “петухом” и вздрогом выскочило — и все мы его услышали в палате, — успело выскочить коротенькое детски-беспомощное рыданьице. При киношном брутально-злодейском облике Сенином вовсе какое-то нелепое, жуткое.
Родители, папа и мама, замерли и закаменели в совершенной недвижности, как две большие, ударенные пыльным мешком мыши.
Для них-то это было все. Амба. Копец. Крах и гибель всех до единого планов, радений, иллюзий, надежд и упований.
Оборотиться и глянуть на них еще раз было страшнее, чем смотреть на самого Сеню.
И по тому чуть не религиозному благоговенью, с коим стали слушать они зазвучавший так ли иначе Сенин задышливый рассказ о себе, окончательно сделалось ясно — за умнейшего, за самого умного, за эксперта и ума-авторитета по абсолютно всем вопросам в этой семье давно не мама, как было показалось во время оно, а бесценный, каких поискать еще, сынок Сенечка, уважаемый Аксентий Евсеевич, гениальный и замечательнейший доктор, врач… и сейчас, сию-то секунду, когда он так толково, научно и исчерпывающе объяснит-поведает все, как требует научнейшая из научных наук, расскажет коллеге и другу суть дела, а тот, друг, пускай не Сеня, но тоже, несомненно, выдающийся и умный, вынесет свой вердикт, подаст небывало-невиданный еще на свете совет, Сенечка их перестанет так страшно, громко и трудно дышать, губы у него порозовеют, и жизнь, их и его жизнь, та, что так нехорошо, так пугающе зависла на едва колеблемом волоске, чудесным образом удержится, укрепится и… и продолжит дление дальше… бесконечно, всегда.
Как все переживающие за детей родители, они чувствовали и собственную пред сыном неизбывную вину.
“А интересно, — упало на ум мне, помню, несвоевременно-неуместное соображение, — читал, нет ли папа Согрин “записочку”?
Имелась в виду обнаруженная в те постперестроечные сроки “записка” предсовнаркома Ульянова-Ленина о необходимости “долбануть” по священству.
Без буржуазных розовых соплей, безо всяких “лайковых перчаток” она предлагала кому-то там в интересах рабочего класса “долбануть” по идеологическим врагам власти так, чтоб запомнилось нескольким поколеньям, дабы неповадно было более и отпала охота…
Мыслишка простая и ясная, как шмякнутое о столешницу яйцо Колумба, которое иначе и не поставишь на попа.
И взавправду потом долбанули, и шмякнули, и “запомнилось” даже нашему с Сеней поколению, и воивпрямь неповадно стало, и “отпала охота”…
Между тем сбор анамнеза сам собою заканчивался. Сеня смолк. На отросших седых волосках по вискам его выступала испарина.
Он, по-видимому, уморился от говорения слов и дополнительного волнения.
Оставив на тумбочке что-то такое исключительно макробиотическое для новой жизни, мы с приятелем, приведшим меня, стали отпячиваться-отретировываться к порогу, и на прощанье, в последний раз, я глянул на отца институтского моего товарища.
Это был прямой жилистый человек среднего роста с жидкими и тускло-серыми, но аккуратно и строго назад зачесанными волосами1, ни возрастом с виду, ни смыслом лица никак не годившийся в Сенины родные тятеньки.
Он был в майорском кителе, в галифе, в хромовых офицерских сапогах, и, вероятно, поэтому ступни, а заодно и кисти рук выглядели у него по-крестьянски крупными…
От неподъемного горя в нем ослабело извечное их гэбистское напряжение, и он, отец Сени, снова стал видимым.
В глубине бесцветных спрятанных глаз я не различил ничего: голый черный квадрат Малевича…
Какая уж тут записка…
Встречались мы с Сеней после, а точней сказать, заочно по телефону “контактировали”, еще пару-тройку только раз.
Для нетрадиционных моих целений он подобрал на участке у себя бывшего военного летчика с геморрагическим инсультом, который в полупомраченье сознания, но молитвами беззаветно нянькавшейся с ним жены воивпрямь как будто приходил потихонечку в себя…
Потом я сам на появившийся у Сени в кабинете “новый с эбонитовыми элекродами прибор” посылал как-то свою родственницу с очаговой пневмонией….
И из-за этой родственницы, из-за милого мужика-летчика и по, увы, неосторожной своей беспечности в вопросах римского политеса я как-то разом сделался непозволительно задолжавшим Аксентию Евсеичу, а общий приятель, с которым носили мы вместе в больницу курагу с орехами, чрезвычайно, по законам рекламы, завысил реальные мои влиянья у новых, по-демократически свежеиспеченных элит.
И вышло чистой воды недоразумение, накладка по-театральному,gui pro guo.
Как-то к вечеру Сеня позвонил мне и, не слушая разъяснений, стал наводить справки о некоей — не всем доступной! — охоте по боровой якобы дичи, о неких не заповедниках чуть, про которые наплел ему на мою голову короба наш приятель по простоте сердечной…
Прямо-таки начал брать за горло, домогаться…
Сперва полушутейно, а там и не без подавляемого раздраженья я, скрепляясь, приоткрывал и втолковывал раз и два, и три Сене действительное положение дел и, кабы не сипящее, переводимое вослед всякой фразе дыхание в телефонной трубке, вряд ли, думаю, дотерпел бы, не поруша пускай худого нашего с ним мира…
“Никакой он не умный, — злился я, исполняясь желчи, едва не ненавидя его тускло-серый и занудисто-нахрапистый тенорок, — никакой не благородный! Тоже “ты мне, я тебе!”, и все мы плодящееся, как вши, вширь, одно подлое прикорытное сословие!”
Потом, через месяцок, я увидел его на пешеходном переходе у поликлиники шагов с восемнадцати.
У носа была все та же никуда не ушедшея синева, и дышал он, закамуфлированно приоткрыв безобразный, по-бульдожьи закушенный рот свой.
Потом я уехал.
А еще чрез год-полтора все тот же активный приятель, лечивший у Сени свои ОРЗ, оповестил меня о его смерти.
В институтской нашей группе он был вторым.
Приятель писал, что видел на кладбище Сениных родителей и что бабушки на участке в трауре, в великой поминной скорби…
“Осиротели! — плакали они будто, причитая, оставленные Сеней. — Покинул родимый! Отлетел ангел Аксенть Евсеич…”
По-приятельски, под шорох крыл отлетающего, мне предлагалось восхититься и посочувствовать тому, что столько-то лет назад я сам, к удивлению своему, открыл и обнаружил.
Что Сеня был скрыто добр, отзывчив к чужому горю и куда как более обыкновенного человечен.
Однако, увы, приятель мой, писавший письмо, был из нашего ж брата, стилизующего сочинителя, запоздало начинающий беллетрист, и он мог довольно-таки далековато зайти за ради красного словца.
Так что стоило надо всем этим еще подумать, а не рубить с плеча.
С плеча-то мы довольно понарубили, и вместе все, похоже, и по отдельности.
Колоссальная Фрося
Жизнь хороша, особенно в конце…
Арс. Тарковский
С полдюжины людей у нас в группе были деревенские, из районов, по целевым направлениям, и все, особенно поначалу, по-хорошему отличались от нас, городских.
От их обветренных уст и белозубых улыбок веяло душевным здоровьем.
Фрося пошла в сельскую школу пяти лет и поэтому была у нас по возрасту младшей. Младшей и лучшей на всем нашем курсе, самая-самая была, и нежность моя к ней оказалась на круг лишенной эротического яда, а посему сбереглась в сердце по сей день — нежность более человеческая, чем мужская…
Помню вот, как она волновалась. Делала глубокий вдох, а потом прерывисто, со словами, выговариваемыми тоненьким голоском, выдыхала. И это смотрелось очень почему-то мило, женственно… Очень смотрелось привлекательно.
“Эти девушки, — говорит Пушкин, — выросшие под яблонями и между скирдами…”
Она носила очки и была такого росту, стати и физической силы, что мы, среднеразмерная “мелюзга”, отсеивались в больше-то человеческую нежность сами собой, без специальных с ее стороны отпор и реагирований…
Носить фамилию Колесниченко тоже как-то шло к ней — и угадываемыми “колесами”, представлявшимися лучше жерновами, и (стоило подменить буковку) нечастым у нас на Руси качеством колоссальности.
И колос те тут пшеничный, золотой, и сама Ефросиния, женщина-колосс…
Аки монумент, аки природо-селянский триумф феминоменальный!
Она была единственной на нашем потоке, с кем по-настоящему, без скидок на пол либо судьбу, разговаривалось об изящной словесности, о беллетристике, о художественной прозе.
Она, к примеру, была тем человеком, кто сказал мне, что лучше перечитывать известное, чем авантюрно рисковать в непроверенном и новом…
— Эта ирония его! — отзывался ты, предположим, иронически об авторе “Саги о Форсайтах”. — Иронист-т…
— Да! — не моргнув глазом и совершенно всерьез подтверждала это Фрося. —Ирония…
И ты разом отчего-то сдавался, чувствуя, что да, что ирония у Голсуорси более всего и хороша, что и ирония, значит, не всегда зло, что это ты по твердеющей самонадеянности твоей попросту не расчухал…
Или опять же не без усмешечки ты цитировал: “Я люблю море, суда на рейде и синие околыши морских фуражек…”
Цитировал навскидку и перевирая, а она, Афродита Ивановна, как-то эдак мило, белозубо и едва различимо-тихо заливаясь “ближним горлышком” в смехе, повторяла за тобой как ни в чем не бывало и это:
— Да. “Я люблю море, суда на рейде и…” — только уже правильно и без вранья.
И ты чувствовал снова срам насмешничающего и насмехающегося, но чувствовал и поддержку, замаскированное заединство соратника в каких-то еще более важных, чем отсутствие фальши, вещах. Чувствовал друга. Родную кровь. Родственную душу.
Большинство, как было сказано, курсовых супружеских пар сформировалось еще на картошке, в начале учебы, но нашлись и такие, кто зрел и копил необходимые к соединенью элементы мало-помалу, постепенно, из курса в курс…
Из таковых-то и оказались Фрося с Генкой Бушиловым, парнем из нашей группы, и тоже, как она, из целевых деревенских… Почти то есть.
Попервости, несмотря на высокий рост, Бушило был из вовсе уж незаметных.
Светлорусый и узкоплечий, он носил на челе еще какую-то челочку неясную, чубчик, и имел в физиономьи ту славянско-скуловую отпечатку, что при движенье душевных качеств проявляются со временем в неброскую мужскую привлекательность, а при заморозке оных так и остаются незапомнившимися, стираются из памяти, как стирается с зеркала испарина — стоит провести рукавом…
С Генкой Бушилой так бы оно впоследствии и случилось наверняка, жил-поживал бы он себе, как непроросшее семя, каб не выпало на его долю упомянутое “движение качеств”.
Случилось же сие не из-за Фроси, не по причине духовных каких-то поисков альбо трагедий, а потому, что один немолодой, хроменький и чрезвычайно амбициозный силач-третьекурсник организовал в общежитском подвале нечто вроде штангистского клуба: потому что, подумав-подумав — две ступеньки вниз, одну вверх, — Бушило все-таки спустился на долгих своих ногах в его таинственное, отдающее влажной пылью недро.
Никем особо, кроме тренера-силача, не замеченный, он спускался потом в подвал вечер за вечером и там-то, при тусклом свете стоваттной электролампочки, средь запаха пота, взбряков железа и вскрикиваний, едва видимый в лице его рисунок двинулся к своему заложенному природой пределу.
Надо было видеть, как тянул Гена эту свою штангу, как дальше-больше, покачиваясь обочь покатых его плеч, сгибался подржавевший в подвальной сырости гриф, как натягивались, аки контрабасные струны, жилы на изогнутой его шее, как наливалось краской, бледнело и опять краснело его лицо…
Взят был вес, не взят ли, велико или не шибко по профессиональным меркам суммарное ее, штанги, бремя, ощущенье предела — чут-чуточку запредела, предельно-запредельной Генкиной самоотдачи — было налицо.
Ажно тревожно становилось на душе, глядючи-то, ажник страшновато.
На внешнем облике все эти преодоленья и усилия отражались весьма и весьма благоприятно, усовершенствуя и, сколь возможно, преображая Бушилу к лучшему.
Волосы у него как-то исподволь посветлели и отросли под древнерусский богатырский кружок и, когда, приняв с шампунем душ, он шел где-нибудь через часок по общежитскому непрезентабельному коридору в самовязанном “гладиаторском” свитере, они эдак светло-искристым льном рассыпались над его круглой могуче-высокой шеей.
Не прошел, выходило, годок-другой, а уж он, Генка-то, словно сквозь ухо Сивки- Бурки слазил, — столь заметно-качественно обнаружились перемены.
И не одним видом только, то бишь телесно-физически, переменился парень этот, но и душой, как это бывает, характером…
Из каких-то таких глубин и гротов засердечных выпросталось вдруг наружу спавшее до тех пор чувство достоинства, самоуважение, уверенность в себе и уверенное же недовольство соринками разного рода в глазах товарищей.
Будто теперь, когда выяснилось, что так, как это делает он, они, товарищи, ни тянуть, ни толкать, ни рвать штангу над головой не умеют, он не мог к ним относиться с прежним уважением.
Словно не токмо про штангу, но и про все прочее он ведал отныне больше, чем они.
Роман их с Фросей возник и имел бурное развитие на третьем курсе, когда Фросе сравнялось восемнадцать, а с Генкой только-только случилось его преображение.
Жившие по соседству рассказывали о каких-то однажды передвижениях и грохоте (“падения шифоньера?”) за стеной, в бушиловской комнате, об не на шутку тревожном предположеньи, что там открылась весна любви у четы не то динозавров, не то мамонтов…
Оба были девственниками, и он, полагаю, со всей прямолинейной решительностью скопившейся силы, ничтоже сумняшеся, требовал любви.
Однако же Фрося, пускай аналогичные страсти-мордасти ее и мучили, мнила про себя об отдаваньи души своей все же не так.
И не то чтоб буква была ей важнее духа событья (“формалисткою” она, Фрося, не была!), но, видать, недоставало ей какой-то все же благопристойности, благочестия в высоком смысле, красоты, благословения, быть может, матери… и ее, и, скорее всего, Генкиной.
И одновременно не могла она не видеть, не чуять, что намеренья у Бушилы не мелкие, не “потребительские”, не могла не чувствовать сердцем, что и сам он, какой-никакой, а честный все-таки человек.
Бушило же отказом Фроси обиделся, оскорбился во все расколосившееся самолюбье, а посему положил плюнуть и оставить романтические притязанья навсегда.
И, как говорится, пошло-поехало.
На курс младше училась девица из его же, Генкиной, деревни, девица на выданье и, как говорит народ, “вся из себя”.
Вы не успели открыть рот, а уж на губках подобной дамочки кривится проникшая в самую суть замысла усмешечка: ну-ну, мол, ну-ну… нам-то все уже понятно, не стоит продолжать…
По-своему, однако, тоже привлекательная или, как говорят в иных кругах, сексапильная…
О нет, с нашею Фросей она идти, ясное дело, ни в какое сравнение не могла, не шла.
В глазах у Фроси мерцало сокровище. Она несла и хранила в себе тайну жизни целиком, не усекая, не редуцируя ее в выживально-добывальный стереотип.
Фрося была божия…
У новой же Генкиной пассии, наоборот, — в сознании царствовал иной, увы, более распространенный “уровень экзистенции” — тот уровень и тип, в которых все концы и начала сведены в некий до очевидности отчетливый иероглиф, когда — говоря фигурально — бери лопату пошире да швыряй подальше, вот оно и будет всем, а тебе в особенности, хорошо и прекрасно.
Кру-у-тись!
Страдать, стыдиться чего-то, благоговеть, раскаиваться во грехах-ошибках, жалеть кого-то… Да с какой стати?!
Блаженный Августин называет эту внутреннюю программу “жизнью по плоти”, а нынешнее время — “быть деловым”.
По сути это выбор. Приобретенье “всего мира” ценой обмиранья души. — “А душу свою отщежу…”
Наверняка в башке у Бушилы шевелились какие-то и усомнения, да вот внимать им толком был он не в состоянии.
Он, что называется, закусил удила; отважно зажмуря глаза, бухнулся головою в прорубь.
И где-то к интернатуре успел с молодой женой сварганить не одного, а целых двух ребятенков-пацанов.
Как целевой и по направленью, распределился он в собственный же район хирургом, и они как-то там устроили, чтоб и ей, жене, доучиться-закончить и детки чтоб при одной из сельчанок-бабушек…
Да только прошло-минуло еще несколько годков, Самсон Бушило оставил-таки усмехающуюся Далилу, уехал, смылся из родимых краев неизвестно куда и присылал оттуда бывшей жене зверские эти, в треть зарплаты, алименты.
“Гражданский подвиг!” — не совсем здесь по делу, но именно так определил поступок его знакомый читателю одногруппник наш уролог, сам в доинститутском прошлом перворазрядник по штанге в легком весе.
Не совсем по делу, но мы, остальные в группе, наблюдавшие всю историю, сообразили, что хотел он не точным этим выражением выразить.
Это был предельный, чут-чуточку запредельный для силача Бушилы вес, и еще неизвестно (сведенья, увы, о нем перестали поступать), каким боком новое это взятие отозвалось и аукнулось на всем дальнейшем.
Ну, а Фрося наша… Что ж Фрося-то… Фрося по завершении инцидента и разлучении все как-то больше помалкивала, поморщивалась и исподволь, незаметно для чужого глаза грустила.
Группу нашу, мальчиков и девочек, для удобства обученья разделили, и с Генкою они едва виделись где-нибудь в общежитской столовой.
Он, правда, по простоте душевной даже не здоровался…
Воеж притушить мощь победительной женственности, не привлекать вниманья и меньше бросаться в глаза, одевалась Фрося все скромнее, все глуше выбирала цвета…
Э-эх, думалось поневоле, глядючи-то, какая все-таки печаль, какая потеря!
Вот бы из кого гениальная-то мама… Вот бы кто Россию-то нам восстановил! Богатыря-то “для батюшки царя”… Ломоносова бы! Аксаковых! Толстого Алексея Константиновича! Тургенева!
Во ту пору я вгляделся однажды нечаянно и разглядел по ТВ лицо матери Есенина, а потом, попозже, матери Шукшина…
Я понял: всех хоть как-то стоящих отрочей рождают сюда, в мир, подлинные, вписанные в Книгу жизни женщины.
Фрося же, голубица наша, печальная и незаметная, доучилась чуть не в отличницах до последнего упора и разве что на выпускном, когда мы в своем кругу несколько выпили-закусили, ненадолго развеселилась, рассыпала льдисто-серебряную мелкозвонную задышечку, а потом, да… потом, разумеется, расплакалась.
“Мне Генку… — не чинясь больше, всхлипывала она среди нас, своих-то, — ой, не могу я! Генку мне сюда… — енку…”
И ее по-крестьянски пухловато-крупные без маникюра, но все равно женственные, все одно “беззащитные” пальцы сжимались, разжимались и повновь сжимались в безутешной горести.
Вылетел из них, понимаете ли, Феникс — Ясный Сокол, улетел, да и запропал в несносимом сердцу безвестии!
И что мы, “свои”, могли с этою бедою тогда поделать?!
Не было, не разглядеть было в обозримом пейзаже хотя б отдаленно-отчасти чего-то подходящего.
Ты одна мне ростом вровень,
Встань же рядом
бровью
к брови…
Более, собственно, про бывшую свою однокурсницу Фросю я не знаю ничего.
Можно лишь что-то такое предполагать, фантазировать и рассуждать.
Родила ль потом она, нет ли, довольно ли “мыслила и страдала” и шибко ль уморилась душой к исходу шестого нашего десятка?..
Задача жизни, думается, все же не в заполненьи пустых пространств малодифференцированной человечьей биомассой с целью ее же, биомассы, внутри себя приятного времяпрепровождения.
Брак тоже не всезавершающая цель, а, надо полагать, только одна из форм служения, где, если все течет куда следует, душа, как и у одиночки монаха, должна высвобождаться от пленения плоти.
А потому, может быть, и с Бушилою Бог пронес. Увел, упас душу Фросину от неподъемно-надсадной тягости.
Он был из тех упорствующих, кто, занедужа по невежеству гордынею, в рвении не по разуму возмечтал справиться с миром “без монастыря”.
С годами такие все больше впутываются и вязнут в липучей паутине мирской, а в зрелости лица у них обретают зрак тупой и плоской замотанности, с исподволь, точно из мешка шило, торчащим укором неизвестно кому.
Обывательски-выживальный итог, тупичок бессмыслия у проживавших “по плоти”.
Фросю ж я представляю плоховато и неотчетливо, однако почему-то живой- невредимою, в райцентровском восстановленном как-нибудь храме, на службе, на воскресной литургии…
Она стоит в сторонке в притворе, а с клироса демественным распевом поют что-то такое простое, тихое…
Теплый, горьковато-душистый дымок, отгоняющий духов тьмы, обходит, обволакивая, недвижную высокую ее фигуру, и ангел-хранитель из горних метафизических пространств безмолвно смотрит, а может, и любуется на великолепно прекрасное свое чадо…
Горе луковое
У лучшего из нас, у Паши, с младых ногтей была чудная и самодеятельная, конечно, но в общем-то близкая к христианской установка: всякому, кто подойдет и встанет подле меня, пусть сделается на сердце легче!
Буквально так: всякому…
Мама у него работала библиотекаршей в доме офицеров, и нашу русскую классику, расцветшую-то бесподобным этим цветом на тысячелетнем стебле православия, Паша перечитал к тому возрасту, когда мы, остальные члены компании, только подбирались к Конан Дойлу…
После школы мы поступили в институты, двое в мед, а трое, включая Пашу, в политех, и каждый, заведши на новом месте по товарищу, привел его в прежнее сообщество.
Так в нашу компанию и попал Гоша Бугайчук. Ты н е с а м выбрал его себе другом, но ты его принял — хотел не хотел.
Что-то наподобие двоюродного брата — не шибко чтобы родной, но и не чужой, разумеется…
Смотрелся он, Гоша, грубоватым. Над выпирающими, как у орангутанга, надбровными дугами широкий, но низенький, несколько даже вдавленный корытцем лоб, смех — хыг-хгы-гхы… — какой-то стонуще-диковатый да в придачу еще внезапный, страшный сваливающий с ног долой удар — некая адская помесь бокового крюка и свинга…
Прошел, однако, год-другой, и мы, узнавая Гошу сблизи, имели случаи оценить лучше, чем поначалу, его характер и качества.
Он мог, к примеру, не утрачивая доброжелательности, назвать своим именем какие-то неприятные, но полезные тебе вещи; мог на деле, а не в одной только песенке под гитару, “уйти с дороги”, когда видел, что друга повело от какой-нибудь симпатизирующей ему, Гоше, дамочки…
Он был как-то без натуги, не нарочно, а природно и органически благороден.
Мать его трудилась учительницей в Грошевске, шахтерском городишке под Яминском. Гоша был у нее один.
Парни, которым посчастливилось попилить с ним в стройотряде двуручной пилой, с одинаково веселой усмешкой кивали при воспоминаньи…
Тянуть исключительно на себя, по всем известному правилу, он, Гоша, считал за роскошь, за уловку ленивых слабаков.
Большой гордынею он (хотя мог бы) не страдал, власти бугорско-паханской не искал, а более любил, видать, все-таки справедливость.
Когда при нем забраживалось что-нибудь гнусное, кто-то приступал к решенью “вопросов” с позиции силы, он — ну, разве на самый чуток чаще сугубо необходимого — и пускал в ход всесокрушающий свой кулак…
Случалось, впрочем, доставалось и ему.
После стычки в колхозе с одним нашим курсовым спортсменом, членом какой- то сборной едва ли не России, тот, обиженный, по возвращении в город пришел в общагу не один.
Вслед за ним вошли и, как монументы, остановились на пороге два чудовищных габаритов малые, коих впоследствии пришлось увидеть и мне, в иных, но отчасти и аналогичных обстоятельствах…
Каким-то таинственным образом они были связаны с нашими органами правопорядка, но сами никогда не дрались, не шевелили ни бровью, ни пальцем, однако нечеловечески устрашающий вид их действовал на жертву подобно нервно-паралитическому газу, удару дубинкой…
Они именно сопровождали кого-то третьего, “обыкновенного”, шустренького и злого, кто непосредственно “наводил порядок”, и он-то дрался, вернее, карал по своему усмотрению, бил под столь обезоруживающе-убедительный аккомпанемент.
Спортсмен несколько раз съездил Гоше по незащищенной физиономии, проговорил нечто хлесткое и обидное в возмещенье морального ущерба, а Гоша стоял у койки, опустив руки, в драном пузырящемся на коленях трико и на глазах соседей по комнате все это терпеливо сносил…
Уже говорилось — гордыни в нем было мало.
К концу второго курса у Гоши скопились хвосты по нескольким особо занудно- зубрильным предметам, и чтобы не быть отчисленным, он взял академотпуск и ушел на сезон в поле с партией каких-то, кажется, геодезистов…
В общежитии, уезжая, он оставил любимую девушку, Валю, одну из тех отнюдь не редких представительниц слабого пола, для кого нет ни мало-малейшей загадки ни в в звездном небе над нами, ни в нравственном законе внутри нас, ни, наипаче того, в непоколебимых основаньях чувству перманентной внутренней правоты.
Французский католик Анри де Монтерлан про душевно-чувственную половую любовь сказал так (если верить Венедикту Ерофееву): “Это власть, оккупация чужой души…”
Весь год разлуки Валя, ширококостная большая женщина, “продружила” с Петькой Рыжим, парнем похлипче Гоши, но тоже довольно крепким, по-петушиному франтоватым, беззлобным и, как говорится, без затей.
“Как вдвинулся, — определили его по Гошином возвращении курсовые наши созерцатели, — так, мын, и от-двинулся!..”
А Гоша, он, да… он возвратился…
Он возвратился, и впервые в жизни я увидел, чтобы, наскучавшись, так мощно, так откровенно кто-то радовался наступившей встрече.
Обветренный, похуделый, он подходил по кругу к каждому из собравшейся компании и, гхыкая, гхыыкая и хыг-гыкая, хлопал нас по плечам, обнимал и прижимал с братской нежностью к своей жесткой и сильной груди…
Наверное, он вспоминал нас всех, далеких товарищей, в какую-нибудь непогодь в подтекающей ночной палатке, и мы представлялись ему гораздо лучшими, чем пребывали в реальности.
И вот прошло, минуло чуть не в один вздох с десяток лет после института, после разлучений, после рассыпа с одной недолго общей дорожки на поотдельные тропинки судьбы…
Я жил тогда в другом городе и потихоньку, в силу обстоятельств, расставался с полюбившейся мне своим напряжением хирургией, а Паша, с коим, знаваясь с третьего класса, с девятого по одиннадцатый мы вовсе просидели за одной партой, Паша, забросив кандидатскую в антресольную кладовку у себя в коридоре, работал слесарем на тракторном заводе.
Заработок был у него ничего, горечь от предложенного шефом соавторства приосела в душе, и Паша, грубея, осваивался полегоньку в новой роли.
Я же приехал повидать дочь.
Было воскресенье, мы шли аллеею тракторозаводского сквера в поисках действующей пивной точки, и один из нас рассказал другому анекдот.
Стоят рядом два человека гор, и один продает помидоры за рубль, а другой за рубль двадцать.
“Это что же это, э? — возмущается наконец первый. — Помидоры одинаковые, мы — одинаковые, я целый день за рубль продаю, а ты за рубль двадцать!”
Подумал-подумал тогда второй и отвечает:
“Вот видишь!”
Посмеиваясь вослед и рассуждая об отношениях человека с истиной, мы двигались не спеша по аллее, и, хотя Паша трудился с некоторых пор именно на тракторном, было все-таки чудно и неясно, за каким лядом мы таскаемся здесь, в чужом несимпатичном районе, и как это так возможно, что один — за рубль, а другой — за рубль двадцать.
Мы, собственно, и гуляли-то в этом сквере первый раз в жизни.
В конце аллеи мы наткнулись на небольшую фанерную фотобудку, напоминавшую юрту.
По написанному от руки “прейскуранту”, наколотому на гвоздик у двери, получить карточки сфотографировавшемуся можно было через два дня.
Некрашенную, а кой-где обклеенную какой-то дрянью будку мы прошли было и прошли бы совсем, если б из нее не вышел в черном халате хозяин и, точно не без усилия некоторого, не оказался чудовищно изменившимся, но еще узнаваемым Гошей Бугайчуком.
И мы остановились, мы оторопело стояли и с трудом, словно сдвигая в головах ржавые колеса, постигали, в чем же тут дело.
В свой черед и Гоша узнал нас; он, приблизившись, нет, не обнял, как когда -то по возвращеньи из экспедиции, а обыкновенным светским макаром пожал дружелюбно наши руки.
Они с Пашей стали обмениваться спасительными в подобных случаях фразами и словцами, я же тихою сапой дотумкивал мало-помалу, чего ж это мы так испугались.
А испугались мы оттого, что Гоша Бугайчук был Гоша Бугайчук и одновременно не он.
Шея его потоньшела и вытянулась кпереди, плечи опали, спина ссутулилась, а как-то нехорошо, пластилиново помолодевшее лицо, оскудевшее морщинами и мимикой, беспрерывно двигалось, из стороны в сторону, из стороны в сторону и, чрез два раза на третий, сверху вниз…
И еще страшнее, безнадежней было что-то другое. Третье.
Что-то надломившееся в помутнелом, подающемся от вашего взгляде, что-то утратившееся в общей “физиономьи души”.
Гоша сделался слабым.
“Ну, значит, ты это… ага… — слышалось сбоку от меня, от Гоши с Пашей, — ну да… А как же… Надо-надо…”
Меж тем из будки вышла пополневшая и прям-таки дородная ныне Валя, ведя за руку крепенькую и нарядную, робеющую чужих дядей девочку лет восьми.
— Ну, сколько тебе, придурок, говорить, что… — начала было она привычно, но, увидав нас, меня, мы были все же однокурсники, осеклась на полуслове и улыбнулась.
Без нужды уже, но Гоша бормотнул, успел в оправдание, что-де он-де подумал то, а оказалось это… На что Валя, призывая в свидетели и нас, метнула в него один из тех хладно-ядовитых “недополучивших” взглядов, в коем обнаруживал себя по-хозяйски властвующий в чужой душе оккупант, узнавался размашисто-жесткий стиль менеджмейкера с копытом…
Сообразив, впрочем, что стиль сей может нам с Пашей и не глянуться, она стала его поправлять.
— Ох-хо-хонюшки, — воздохнула она поглубже со знакомою якобы бабьей горестью, — ну ведь я сказала тебе, горе луковое, что…
Но не смогла, не сумела договорить.
Потому что я сделал шаг и еще, в направлении к девочке, приспустился перед нею на полукорточки и тем жутким по ненатуральности теноришком, что помнил еще с собственных юных лет, спросил:
— А как… а тебя, девочка, как зовут? А ты в школу ходишь, да? А в какой класс? В третий? Во второй?
Ничего, что было фальшиво, представлялось мне, только бы увести разговор куда-нибудь. Только бы лишить права голоса Валю.
Гоша тоже замолчал и тоже сделал шаг к дочери от сопереживания.
И она, девочка, без сомненья его, Гошина, дочка, отвела за взблеснувшими очечками застенчивые глаза и мучительно, приливами краснея щекастеньким милым личиком, едва слышно выдавила в ответ:
— Да.
Я понял, что “во второй”, а Гоша шумно и с облегченьем выдохнул и, видно, запамятовав, что имел с Пашею достаточную беседу, озвучил в завершенье то, к чему много-много времени допрежь Паша, словно предчуя эту нужду, и принял свое решение о “всяком, кто подойдет”.
— Подойти… — сказал Гоша, с трудом кривя губы в улыбке. — Постоять возле Паши…
Они стояли рядом, плечом к плечу и, оба в смущении, безмолвствовали.
Изуродованный, чужой и словно подлинневший Гоша, все еще карикатурно кхыкающий и вздрагивающий, и низкорослый, плотненький, с пузцом, как у симпатяги Армстронга, бледный от ужаса Паша. И мне, глядя на них, подумалось почему-то, что мама у Гоши умерла…
Валя же, ничем не смущаясь, не без веселой искры в глазу поглядывала на меня.
Помешкав и потолчась, сколько требовало приличье, и не договариваясь для виду даже ни о каких встречах и телефонных звонках, мы скомканно, с горем пополам простились с семейством Бугайчуков и покинули тракторозаводский сквер…
Мы были ошарашены, потрясены до мозга костей, до пределов недоумения.
Возвратившись домой, я отыскал после в “Справочнике практического врача” необходимые сведенья про Гошин недуг.
Как и подозревалось, это было одно из тех “наследственно-дегенеративных заболеваний”, что по неведомо-непонятной причине поражают человека где-то между тридцатью и сорока годами.
Поражают мягкие и твердые оболочки спинного, продолговатого и головного мозга и в теченье недолгого, иногда в месяцы, времени низводят его от цветущего мужчины до слабоумного калеки… А потом…
По жалкой инфантильно-подростковой навычке отыскивать для заземленья боли виноватого, я загрешил, заобозлялся было на Валю, остервенившуюся, видишь ли, по моему-то мнению, окончательно, но подумал-подумал, сделал над собой усилье и остановился.
“Истинная заслуга и виновность поступков, даже наших собственных, — догадался по этому поводу Иммануил Кант, — остается сокрытой от нас…”
Ей же, оккупантше Вале, невдолге предстояло такое, что…
Еще хуже обстояло с самой гуманной профессией, с медициной, с наукою, едрена вошь… чегой-то важнейшего, почуял я, остекленевшими своими буркалами не ухватывающей…
Сгоряча-попервости мне заподозрились шарлатанство, авантюризм и даже подлость.
Я решил, что, наверное, с ней случилось то, что бывает с человеком, вообразившим себя чрезвычайно добрым, умным, великодушным и творящим без перерыва голимое добро, который не ищет, не хочет, а потому и не может заметить своих непопаданий…
Я подумал, что ни в какую истину она, как, пожалуй, и вся наука, вовсе не проникает, не собирается проникать, а лишь отщипывает от ствола мелконькое и частное, и щепотки эти не токмо не совокупляются в одно общее и большое, а, наоборот, дальше больше уводят человека в дурную дробную бесконечность…
Потом, как водится, придут на ум кое-какие — немногочисленные, впрочем, — и контраргументы…
И тогда я верну, реконструирую в памяти, как смогу, третий курс и его, Гошин, день рождения, что праздновался один-единственный раз в Грошевске, в небольшой старой квартире одного из типовых шахтерских двухэтажных домишек.
Стояла ранняя осень, теплынь, и даже в лишенном зелени, лысом почти полупоселке-полугороде все равно пахло свежестью от земли, травы и увядающих притротуарных акаций, а я со смесью вины и раскаянья оттерпливал состояние абстиненции, как почасту бывало в те мои полные противоречий с действительностью годы…
Почему-то я один невдалеке от подъезда, кого-то или чего-то ожидая, думал среди прочего об давнишнем высказыванье Гошиной мамы…
Гоша был из нас меньше всех грешен в этом — в поисках, скажем так, эротических усладительных утех, — но именно она, его мама, сказала, что тут совершается нечто вроде заема у самого себя невосполнимого после, сиречь ошибка, чреватая грядущей бедой.
Я стоял, вдыхал запахи и размышлял над чужою этой мыслью, казавшейся наивной и фантастической, когда, притянутый моей тревогой, подошел молодой местный сатаноид и остановился, встал лицом к моему лицу сантиметрах в десяти ближе, чем хотелось бы.
Судя по тому, как, спрашивая, он не выслушивал ответов и как ускальзывал от моего сощуренно-невидящий его взгляд, цель, которую он и сам не особенно сознавал, была тут одна-единственная…
Он искал и покамест не находил причины напасть, ударить меня, дабы заполучить в кровь тот специфический фашистский кайф, что может подарить иным жертвам нашего социума чувство превосходства насильника над своею жертвой.
Он так или иначе разглядел мои глаза, почувствовал неготовность объекта к драке и… соблазнился окончательно.
И в сей-то миг, словно услыхав зов о помощи, из сумеречной полутьмы материализовался Гоша, безупречно справедливый Георгий, и, оценив ситуацию, задал по сути лишний, но потому и особенно необходимый вопрос:
— Это что это у вас тут, Васюха? — обратился он ко мне. — Что происходит?
И тогда-то я и увидел…
Уцелевший
Сестре Люде
Первым, кого увидал я на первой институтской картошке в колхозе, был именно как раз он, Афоня Хамза…
Рослый румяный парень с толстыми губами, как у Балды, он стоял в кучке свежевылупившихся наших первокурсников и, покашивая то и дело на сторону близко посаженными зелеными глазами, весело ржал, разевая без удержу свежий зубастый рот.
Рассказывались, по-видимому, обыкновенные анекдоты в зачинном, еще робеющем сближении, и все были в том чуть перевозбужденном состоянии, когда искусственное и отчасти натужное веселие идет все-таки по нарастающей, какого свойства- качества ни подбрасывалось бы дровец в его костер.
Моментально по нему, по Афоне, я почему-то провидчески бесповоротно проник, что никакой-такой “референтной группы” из друзей-единомышленников, читающих в предрассветье если не Канта, то Платона и посещающих филармонию по баховскому абонементу, здесь, среди новых товарищей, у меня не будет, а будет все куда скромней, прозаичнее, что сама затея с данным учебным заведеньем — грубая ошибка и не то.
Так оно и вышло, как ни удивительно, но все же кое в чем нежданно-негаданном произошли сюрпризы…
Одним из таковых, прекрасно человеческих, словно созревших курсу эдак к четвертому в общежитских недрах, и сделался этот Афоня, хлопец из-под областного града Златоуста, обликом напоминавший не то Емелю из сказки “По щучьему велению”, а не то молодого Адриано Челентано из постаревшего теперь фильма “Серафино”.
Середь многоразличных открытых и закрытых населенных пунктов полузасекреченной тогда Яминщины Златоуст был лучшим, жемчужиной в самоцветах.
Он, как Рим, располагался на семи природных холмах разделяющего континенты Урала, и зимой, когда приводилось всходить либо спускаться по натоптанным, не везде присыпанным золой с песочком тропам, чтобы не подскользнуться, не покатиться вместе с поклажею вниз, требовалась уйма кропотливого вниманья, трудной беспотачной сносливости.
Возможно, поэтому да еще, как подозревал я, потому, что у Златоуста имелся отдельно особенный ангел-хранитель, жили там по преимуществу чистосердечные люди.
К примеру, Афоня, благодаря лосиной силе своей и провинциально-таежной интуиции, однажды провел институтскую тургруппу чрез непроходимо гиблое болото, а к ночи, в отсыревшей тесной палатке, он же, Афоня Хамза, поделился с товарищами и невозможной, фантастическою его мечтой.
“Э-эх, — сказал с простодушием, с шумным протягом вздоха, — сюда бы счас Надюшкины руки!..”
И это как-то тоже добавило в общий котел и приварок.
Кто вполусмех, а кто серьезно сочувствуя сей игре воображения, походно-туристский люд как-то эдак приободрился, перемог теснившую сердце хмарь, и все потом, как водится, оказалось не так плохо…
Надюшку я в институте потом видел, нарочно полюбопытствовал.
Тоненькая такая, черномазенькая и в глазах ровно б ничего и не было из желаемого быть.
Училась она на курс-другой помладше, и свело их, надо думать, общежитие; разлучила же (либо, может, еще разлучит) одна смерть.
В златоустовской городской больнице, где по исполнении сроков Афоня вослед легендарному, упокой Господи, Евгению Сарафимову возглавит плановую первую хирургию, Надюшка, или, после-то, уважаемая Надежда Степановна, будет поблизости либо в рентгенологах, либо зав клинической лабораторией…
Промежду делами народится у них двое али трое детушек, тоже, к некоторому сожаленью, темненьких и мелковатых, но сполна зато душевно доброкачественных, благополучно возросших.
Будут, как поется в известной песне, и “внуки потом”…
И вот вокруг — я возвращаюсь на третий курс наш мединститутский — ни шатко ни валко передвигалась серая, секуляризованная, сама себя на две трети не сознающая социалистическая жизнь, в столицах и еще кой-где истекали шестидесятые с их неучастьем во лжи, “Утиной охотой”, битлами и Чехословакией, а тут, в Яминске, тон и смысл по-прежнему задавали те, чья душа, казалось, еще в зачатии согласилась на отлив в форме выживально-безъ“я”нного стереотипа…
И это сбивало, ввергало в помраченное блужданье душевное ребят и поискушеннее нашего.
Сами дары божии оборачивались бременами невостребованными, уязвимостью…
Чем-то вроде волочащихся крыльев бодлеровского альбатроса.
“Не давайте святыни псам и не мечите бисер перед свиньями. Ибо…”
Ибо оборотятся, ибо слопают, не заметив, как слопала матушка-хрюша своего шелудивого…
И вот кой-кто, дочитавшись еще в школе по личному почину-безудержу до духовной жажды, но слыхом не слыхивавший на беду себе про пути к источникам утоления, погружался в донную муть отчаявшейся своей души, а кто-то, не ведавший ни о каких “жаждах”, ни о каком “неучастьи”, оставался, как был, прост, доверчив, весел и благожелателен сердцем…
“Вы, я слыхал, Афоня…”
На одном из общетуристских сборищ, помню, мы, оба вполпьяна, случайно очутились рядом, и я для пущей изящности светского разговора, беседы, затеял поприятничать.
“Вы, — начал я, — вы, Афоня, я слыхал…”
Мне и самому в великую тягость было говорить “любезность”, да еще вот так вот, в лоб, однако — для куртуазности — я, пересилив себя, проговорил.
“Вы, — сказал, — я слыхал, Афоня…”
При упомине про болотный подвиг Афоня сомкнул враз румяные уста, взгляд из- под соколиных полусросшихся бровей заискал себе спасения, а щеки густо, как пролитые на промокашку чернила, стали наливаться алой артериальной кровью.
Афоне было страшно, до душевной боли неловко от медвежьего моего комплимента, по-детски нестерпимо стыдно, я почувствовал…
К счастью, поблизости разгорался спор про тайгу, про то, где она глуше, где сохраннее и гуще — в Западной ли, в Восточной Сибири, на Алтае, на Амуре… — и он, Афоня, забыв меня и все эти мои куртуазы, горячо включился в задиравший его спор.
Он поднялся, встал на защиту уральской нашей, златоустовской своей тайги, ничем и никем в его сознании не сводимой, не тронутой и прекрасной.
Не узревая двусмысленности, он на локтевых сгибах и предплечиях демонстрировал толщь стволов и гущину уремного бурелома…
Вот кому — Афоне Хамзе — возвышающий обман был дороже низких общежитских истин!
Читал он что-нибудь из мнившегося в те поры важным?
Ведал ли, что за бесценный…органический православный мир оказался разрушенным в семнадцатом?
“Кто думает, что знает что-нибудь, — пишет апостол Павел в I послании к коринфянам, — тот ничего еще не знает так, как должно знать…”
“Но кто любит Бога, — добавляет он строкой ниже, — тому дано знание от Него…”
Что хуже — пустить, доискиваясь в надсаде, допустить в душу мрак окаянства или, не вникая ни в свою, ни в чужие “падшести”, осуществлять, тем не менее, себя уцелевшей частицей той самой былой органичности?
Нескончаемые борьбы, сражения и битвы за прогресс, если вглядеться, если хладнокровно подумать, суть не более чем толчение воды в ступе, откладыванье да затягиванье одних и тех же недоразрешаемых недоумений, и те из нас, кто взаправду ищет выхода из “моря бед”, находят его не на внешне-наружной координате горизонта…
Различенью добра и зла Афоня учился на свой лад, обводил сплошной чертой-линией преднамеченный судьбою пунктир, да только без книг, без церкви, без разного рода оттенков диссидентства, без ставрогинских экспериментов на себе, без сумы, тюрьмы и внутренне-внешней эмиграции из бедствующего отечества.
Это был от природы, от Бога поставленный голос, которому музыкальные училища и консерватории “во вред один”…
Однажды курсе эдак на пятом Афоня вышел на “Горбольнице” из троллейбуса, и — не успел отшагать от остановки шагов двадцать, с него сняли шапку.
Шапка довольно пышная, лохматая, не то ондатровая, не то лисья, была отцовским подарком.
По житейско-буржуйскому трафарету, не отдавать кошелек, когда ставится выбор кошелька или жизни, есть что-то наподобие самоубийства…
С какой стати подвергать угрозе и риску столь тебе дорогое из-за все-таки наживного и временного?
С точки же зрения высшей, духовной, и того пуще…
Серафим Саровский в этом случае топор к ногам грабителей кинул — нате! Делайте, что хотите.
Однако, когда промышляющая шапками кодла сорвала ее с Афони, он поступил не с чужого, а посему неподходящего голоса, а по-своему, от сердца, от души.
Шапку сняли неподалеку от остановки, на утоптанном, посыпанном с утра песочком тротуарном снегу.
Технология была проста и отработана. Шапку, чуть уже тебя миновав и как бы полусзади, срывали, перебрасывали в середку продолжавшей движение стаи, а грубоплечим, словно б и незамечающим краем тебя оттирали прочь, как нечто отработанное и ненужное.
Но только он, Афоня, в качестве “отработанного и не ненужного” не оттерся.
Их, шпаны, лбов-допризывников, вышедших в центры на охоту и месть, было с дюжину — все с тракторозаводской, затаившей социальную обиду окраины.
Не дравшийся на ринге, не боровшийся на ковре и не изучавший никогда никаких единоборств, Афоня стал их попросту, “по-русски” расшвыривать.
Он ухватывал за что хваталось и швырял.
Мимо проезжал милицейский патруль, пожелавший вмешаться в уличный беспорядок; Афоня расшвырял и его.
По рации вызвали подмогу…
Как оно было далее, история, что называется, умалчивает, но спустя час-полтора упревший и еще розоватый от физической активности Афоня, сидя в отделеньи на фиксированном стуле, мял злополучную шапку в руках.
Не все, однако, бывает худо и в милициях…
Небольшого росточку и отстраненно строгий в лице майор, начальник отделения, нежданно не оскорбился за честь мундира, но, напротив, без чьих-либо телефонных влияний разобрался в деле и, разобравшись, отпустил задержанного на все четыре ветра.
Кто-то из ангелов-хранителей, личный или златоустовский, явно оказывал содействие.
Ни у одного из членов преступного сообщества не обнаружилось необходимых по статье телесных повреждений… Глаза, уши, носы, зубы, пальцы и лучевые кости у всех оказались целы и структурно невредимы.
Более того! Для тех из шапкоснимателей, пусть хоть только одного-двух, у кого сберегался шанс не продолжать скурвливанье, а сделаться, к примеру, заводским терпеливым мастеровым или серьезным, уважающим родину солдатом, происшествие с Афоней шло только на пользу.
Иным-то таким, как известно, на пользу, когда в подходящую минуту, за дело, им набьет морду стоящий бескорыстный человек.
Что до прочего, до смешенья белого и черного в трансцендентную социалистическую серость, погашающую энтузиазм надежды чувствительных натур, то ныне-то, по смене времен, контекстов и душевных интересов, метода Афони — взять да и отнестись ко всем без разбору по-божески — представляется едва ль не единственно верной.
Соринку в глазу брата и не углядишь-то особо, коль хотя чут-чуточку спробуешь убрать бревно из собственного…
Где нам, грешным, чуялась липучая без границ ложь да пожиранье шелудивого поросенка — он, Афоня, ничего такого не усматривал и в тоску-отчаянье себя не ввергал…
Любой из нас, сколько б дряни ни извергал в общемировую ассенизацию, в совокупный общак “похоти плоти, похоти очес и гордости житейской2, будь плотяной блудник он, беззаветный слуга мамоны или вконец заблудивший сатаноид даже, создавался-то по образу и подобию, а значит, какая б гордыня либо прелестная ересь ни застили свет и какая эклектическая каша ни варилась в победной его головушке, у всех, когда требовалось, находилось чем откликнуться на безупречную Афонину интонацию….
Ибо обращался Афоня не к соблазнившей страсти и не к “идее”, запутавшей до беды, а к человеку, к нему самому.
Ко всаднику, а не к закусившей удила лошади.
В неповрежденной ладони можно нести яд, говорят на Востоке.
Ну вот он, Афоня, и нес.
Высота экзистенции
“Блюдите, како опасно ходите…”
Еф 5, 15
И хотя никто не читал, не слыхивал инно, про пресловутого Огюста Конта, низведшего “экзистенцию” с религиозно-метафизических высот к будничной якобы реальности, в ту пору не было поблизости человека, кто хоть заподозрил, кто намеком на страх и риск свой обмолвился бы об иной, не изведанной, а значит, не такой безысходно-ужасающей сути дела…
Потрудись, паренек, залучи дающее кусок хлеба образование, воеже после-то, залучась, завести намест родителевой собственную семью… даб вырастить опять же детей, которые после, потом, после своего после, заведут, сообразуясь с новым куском, новых и т.д. и т. д.
Как часть, как своеобычные животно-биологические перила, что ли, витавшая эта округ да около идея была, впрочем, не так плоха и отчасти, для женщин, по крайней мере, наверняка справедлива; однако взятая как цель и исчерпывающий смысл существования и безнадежно абсурдна, и иного не находящего ответа индивида могла привести в отчаянье, в ситуацию экзистенциального тупика.
Но и отчаянье, и состояние экзистенциального тупика, если ими дело не кончалось, шли на пользу, ежели индивид не завязал в какой-нито распространенной прелести, а воивпрямь поелику возможно искал, толчился в направлении истины.
Всякий бо просяй приемлет, и нищай обретает, и толщущему отверзется. (Мф, 7, 7—8).
“Бойся, девушка! — словно прозревая и нынешние интернетские нуждицы, предупреждала благородно-нетерпеливая Марина Цветаева, — родишь читателя газет!”
Но и про нее, порывистую и устремлявшуюся за пределы, в краях наших знали- ведали немногим более чем про безымянно осуществлявшиеся низведения прагматического Огюста.
Геня Дамкин, один из опорных курсовых, не имеющих в покаянии праведников, не был — по Марине-то — “глотателем пустот, читателем газет”, он вообще не был ничего читателем, если не считать писанных старательным девичьим почерком шпор на экзаменах, однако призабытый со времен Вавилона сорт “эротической дружбы”, певцом которой выступит в восьмидесятые соцрепатриант Милан Кундера, необразованный Геня широко применял в общежитской своей жизни реально и чисто профилактически.
Был он, Геня, из себя тонкокостный, с подбритыми мушкетерскими усиками, был на свой манер даже изящен, не брезглив, не агрессивен, никаким чудесам никогда ни разу не удивился, а физически был не силач, но и не из слабеньких…
Знаменит же был несомненным, щедро отваленным природою дарованием.
Под известные всем аккорды дешевенькой семиструнки он негромким тускленьким тенорочком пел бог весть откуда навыявившуюся приказчицкую сентименталь, а ты сидел, слушал и, будучи не в силах избыть закравшееся подозренье, все- таки не уходил, не мог, пока не кончилось, заставить себя.
Так-то, вишь, без маломалейшей промашки-фальши, идеально, попадал Геня в ноты, такой уродился музыкальный…
На той же все картошке он и еще один такой же, постарше и хуже певший, исполнили на концерте худсамодеятельности штуку, сделавшуюся курсовым хитом.
Я был уверен,
Что в это лето
Любовь и счастье
Подсте-ре-гу…
И вот явился
Залитый светом
Чудесный город
На Южном берегу -у-у…
Ялта -а-а…
Где цветет золотой виноград…
Речь, одним словом, о Ялте…
В припеве, что оказался медлительнее и как-то пожиже, горело все-таки солнце, гремели цикады и, целуя гранит, пел прибой.
Счастливую же пару по крутым виражам вниз “провез” невесть откуда взявшийся “комфортабельный ЗИС”.
Думаю, вынужденно подъехал, для рифмы.
Но и мелодия — не в вяловатом припеве, а в деловито-энергичном “куплете” больше — была не простая, а с паузами, с подкрутами и прибамбасами и отчего-то моментом, с первого же разу, запомнилась, не отвязывалась.
Однако еще более действовали чары в комнате, в общежитии, когда на дворе хмарь либо настывающий на окошке морозище, под грубоватый портвейн, под сурдинку-то, и не петь, не подпевать даже, а именно слушать, внимать, точно нюхать гриб, не исключено, ядовитый, либо рискованно подплесневелый сыр рокфор, либо бензин, газы из выхлопной трубы, керосин…
Не под силу было определиться с причиной “очарованья”, почему, с какой целью это нравилось-то?
Искры камина сверкают рубинами
И улетают с дымком голубым-м-м,
Из мо-ло-до-го, цвету-щего, ю-ного
Стал я угрюмым, седым и больным-м…
Сам Дамка, исполняя, ни капельки не волновался, в усатенькой полумушкетерской его физиономии, как у ушлого анекдотчика, не шевелилось ни одной лицевой мышцы, а волновался ты, слушатель, волновался каким-то путающим дело макаром, как случается, когда прелесть женщины и твоя тяга к ней претыкаются на противовпечатленье от человечьей сути.
Как-то раз я не выдержал, не внял гласу ангела-хранителя и пригласил Дамку домой.
Был чей-то, кажется, одной из сестер, день рождения, а я решил сделать имениннице музыкальный сюрприз-подарок.
Дом был панельный, хрущевский и снаружи, как и у многих тогда, выглядел несерьезно, словно понарошку, но внутри, благодаря любви без меры к нам, детям, родителей, благодаря трудам бишь отца и мамы, доверяющему их терпению, дом был гостеприимен в те годы без ограничений…
На сугубую беду и непростую учебу стоял он как раз супротив мединститутского общежития, разделенный с ним когда-то болотом, а после, когда понавезли и разровняли бульдозерами землю, чем-то вроде сквера со всегда сухими круглыми клумбами, сломанными скамьями и рядками унылых каких-то деревец.
Праздник только начался, корабль едва отвалил от пристани, а я уж заметил течь; я раскаялся и пожалел, что снова, в который раз не придержал своеволия и рискнул за чужой счет.
Не упомню, что такое сказал, употребил не к месту невозмутимый общежитский гость мой, скорее, ничего не сказал и не употребил, а сидел себе, ел, пил, поворачивая не вникающее жующее лицо к говорившему, да спел позже одну-другую из фирменных своих чуд по моей просьбе, но только на фоне бесхитростных сестриц и в ауре не аристократических, но отличающих сокола от цапли тетушек он, Геня, как бы изнутри катастрофически оплотнел, стал сомоочевидно грубым, холоднокровным…
Он, Дамка, был, почудилось даже мне, будто нерожденный еще, недо-рожденный…
Вот тогда-то я и сделал робкий шажочек к предосознанию, как всерьез и принципиальнейше различаются по полету живущие “по плоти” и живущие “по духу”; что человек сам избирает себе высоту своей экзистенции, что и дело не в учебах, профессиях иль душевно-умственном твоем развитии, а в выборе, в сокровенном сердечном желании низости либо высоты; что не всегда следует спешить, стало быть, с душевной подмогой и предъявленьем святынь…
Получив врачебный диплом, он, Дамка, не отправился, как большинство, отрабатывать в район три года, а, словно воплощая в жизнь одну из песенных своих коронок, умел устроиться акушером-гинекологом в курортных черноморско-крымских краях и спустя год разъезжал по горным серпантинам у моря на собственном, приобретенном на “заработанные” деньги “москвиче”.
В нем-то, в полуновеньком еще этом авто, он, Геня Дамкин, курсовой наш певец, и разбился насмерть, как рассказали мне много позднее, не вписался на спуске в очередной крутой поворот…
Выслушав сообщение, я припомнил сразу кундеровскую “Невыносимую легкость бытия”, поскольку весть совпала с публикацией романа в “Иностранной литературе” до месяца.
Где-то я говорил уже, что в отличие от мужской половины курса, где конкурс неофициально был одна целая и одна десятая человека на место, у девушек он был куда серьезней, более десяти.
Посему у нас, среди которых добрая треть или четверть была из отмотавших срочную в армии, не диво было наткнуться на банального бандита, таскавшего в штанах финак, на знавшего несколько русских слов красавца-грузина, взявшегося теперь вот и за латынь, на проявившегося к диплому скрытого гея или шизофреника…
Среди них же, девушек, на порядок чаще встречались умницы и те, с лица необщим выраженьем личности, кои столь ценимы были поэтами пушкинской эпохи.
Девушка, чье имя, к сожалению, так и осталось тайной для меня, возрастом на годок-два старше нас, послешкольных, была из тех, кто всей душою верует, что в медицине можно действительно помочь человеку, что у нее, самой-то, девушки, призвание, и поступают потом еще и еще, а впустую-вхолостую “пропавшие годы” смиряют себя где-нибудь в санитарках, в мойщицах лаборантских пробирок нехорошо пахнущих бактериологических лабораторий…
Она, впрочем, была миловидна, из “полуневидимок”, с ясными и приветливыми косульими глазами, со светлопалевыми, может, и подкрашенными куделечками вокруг овального, чуть не ботичеллиевского личика…
Выраженье же это, необщее, без труда воспроизводимое моей памятью, определилось к четвертому курсу, когда на кафедре факультетской терапии мы, группой, пришли знакомиться с отделением гематологии облбольницы.
Знакомая и сразу узнанная девушка эта, наша со-курсница, нежданно-негаданно обнаружилась по ту сторону разделительной черты — в серохалатных, голоногих пациентках одной из гематологических палат.
Болезнь ее, как ни звучало это неправдоподобно и безобразно, называлась болезнью Ходжкина, злокачественно текущий лимфагранулематоз.
До Чернобыля, до взрыва четвертого реактора в восемьдесят пятом, в пятьдесят шестом был еще один — взрыв радиоактивных отходов в нашей яминской области, беда коего состояла не столь в прямых ущербах и косвенных последствиях в радиусе сотен кэмэ, сколько в туповато-подловатой огюсто-контовской этой манере скрытничать тогдашне-всегдашнего “руководства”, в имитации с его стороны некоего тайноведенья, в экзистенциальной низости, как понимаю я теперь…
К дню, о котором речь, от взрыва пятьдесят шестого минуло более дюжины годов, а в гематологию все поступали и поступали больные, про которых невозможно было сказать уверенно — связано это с ним или не связано; или, может быть, это само по себе, от чего-то другого…
Впоследствии, шаг вперед — два назад, постепенно, я догадаюсь, что враг человеку все-таки не плохой начальник, не другой, как с горя уверили себя честные экзистенциалисты, не сам даже человек, а те ядовито-лукавые упрощающие идеи, что, раз пробравшись в ослабевшее сердце, делают его глупым, злым и несчастным.
Что освобождение от эгоизма, декларируемое строем, в эпицентральной яме которого довелось нам родиться с этой девушкой, несет в себе злокачественный смысл, ежели достигается уничтожением личности (Бога).
Немолодая деловито-серьезная женщина, ассистент кафедры факультетской терапии, негромко разъясняла нам, показывая подсобляющие “лечебному процессу” помещенья (“А тут у нас…”) — шкафы, холодильные камеры для крови и кровозаменителей… заводила в одну, другую палаты, а мы в мятых, не совсем чистых студенческих халатах дисциплинированно кивали в знак усвоения.
И уже оторопев от нежданной встречи, очутившись в ее, этой девушки, палате, мы все так же продолжали кивать, а она, наша кость от кости сокурсница, в сером суконном и мохнатеньком от частых стирок халате, стояла у спинки кровати и с невиданной мною ни у кого мощью спокойствия, без упрека, зависти и надежды на чью-либо помощь смотрела на нас.
Принимая, а после и провожая ясными, не сморгнувшими глазами до двери…
Никто не подошел, не посмел ни приблизиться, ни выказать знакомства — от смущенья, от чудовищной фантастичности ситуации…
Еще вчера, месяц, ну, может быть, два назад, она была мы, наша и из нас, заскакивала в библиотеку, за пирожками в буфет, сидела на лекциях и практических, строила планы, предавалась мечтаниям, полагая им в доверчивой простоте безмерные протяжением сроки… И вот она тут, в этой палате, и что-либо “воплощать”, печься и озабочиваться нету боле ни желания, ни нужды…
В кровяном ростке, в сокрытых ячеистых и тайных недрах костного ее мозга, сорвавшись с цепи и ритма, нарождались и множились без удержу новые и новые разучившиеся становлению клетки, вытесняя собой те зрелые, без которых нельзя, невозможно жить и дышать.
При одном дозволенном приличьем взгляде на подплывшее, изжелта-бледное одухотворенное лицо, на распрямившиеся потускнелые куделечки делалось ясно, как далеко, как безвозвратно-недосягаемо ушла она по горней тропе.
Сосуд скудельный треснул, предназначился распаду, но содержимое его, душа, лучше-сокровенная суть этой девушки, высвобождаясь, просверкивала в обнаженной нечаянно своей красе.
“Блаженны мертвые, — прочту я, когда придут сроки чтению, — умирающие в Господе…”1
Но и оставляя страшную палату, тем помраченно-несведущим нутром моим я угадал и учуял, что изможденная девушка с белильными от руки номерами на великоватых ей тапках скоро умрет средь всей этой научно-деловитой прохладности, но что она-то, только она одна и увидела невесть откуда и почему нечто такое, что еще будет или уже не будет известно мне…
Что как бы ни велики, ни ужасны скорбь ее и боль, именно-то за ними, чрез них и сквозь них мерцает сюда освобождающая душу истина, которая высока и прекрасна.
“Я открою вам истину, и истина сделает вас свободными…”
Я пришел отпустить измученных на свободу.
Господи! Кто поверил слышанному от нас? И кому открылась мышца Господня?
В этом п р е к р а с н о м и я р о с т н о м м и р е2, как известно, все похоже на все.
Эритроциты на людей. Солнце на атомное ядро. Планеты вокруг солнца на электроны, а планетарно-электронные орбиты на уровни близящей к Духу Божьему экзистенции…
“Потому не могли они веровать, что народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не видят глазами и не уразумевают сердцем…” (Исайя, 6, 10).
Ибо в перекрестье времени, вертикали его и горизонтали, где в непокое хитрости или отваги и делается выбор из не выжить и не быть, мы выбрали все-таки выжить.
Несбывшийся, несостоявшийся Царь наш, наш прекрасный царевич (сакральная заклепа на духовном теле страны), деловито и прагматически расстрелянный в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге, носил в нежных мальчуковых жилах своих кровь, лишенную способности свертыванья…
В гордыне неведенья пущенная тогда, в восемнадцатом, она струилась и капала еще годы, десятилетия, поколе не иссякла наконец, истощив до “правовых”, огюсто- контовских бишь, сусек все накопившееся в нашем духе со дней крещения.
Мы, пришедшие якобы на смену, ничего уже не можем сделать и поменять, поелику утратили сноровку к становлению, к созреванию души в дух.
Мы уже никогда, по-видимому, не сумеем отличать золотое от желтого.
1 Откр. 14, 13.
2 Андрей Платонов.
Необходимое торжество справедливости
“Раскрытие тайн перестановок и мелких свойств души подобно мешку опилок…”
Д.Хармс
Общежитье на Шота Руставели многим известно.
И писали, и подробно рассказывали про него во всякого рода воспоминаньях, в интервью.
Кто — про легендарного поэта-самородка, певшего романс на слова Козлова в комнате на третьем, кто — про подпевавшего ему прославленного ныне выдающегося драматурга…
Из уст в уста передавали случай с другим взалкавшим пиитом, грохнувшимся с шестого этажа в обнимку с водосточной трубой во внутренний общежитский дворик.
Место это, что и говорить, трудное, злачное и непростое в самых разных, вплоть до сакрального, смыслах и значениях…
“…где я страдал, где я любил, где сердце я похоронил…”
Вдобавок у всякого, кто пожил тут хоть одно только абитуриентское лето, оно свое.
Для меня ж навечный знак, эмблема и неразгаданный до конца символ его — две неспешно спускающиеся сверху, с аспирантских этажей фигуры, два зыбящихся в сутемках лестницы фантастических силуэта, которые довелось мне увидеть из просторного, всегда почти людного общежитского вестибюля.
Супружеская либо любовная пара, коричнево-черные кучерявые эфиопы, оба высоко-тоненькие, стройные и безупречно — в терцию — вторящие один другому в гармонически взятом аккорде, напоминающие разом и Пушкина, и каких-то точно залетевших сюда взаправду заморских птиц…
Она, тонколицая глазастая красавица, застенчиво ступала колеблющимся шагом впереди, а он, в длиннополо-светлом, роскошно-дорогом эдаком пальто, расстегнутом “по погоде”, все-таки, по-видимому, страхуя и “прикрывая позиции”, взлетающей нерусской походкой шел в арьергарде.
Две маслянисто-темные в час прилива волны, два в синхрон изогнутых сосновых деревца с японской гравюры…
И более, “глубже раня”, поражала конечно же она, женщина. От легконогой мучительной красоты ее сжималось, замирая, сердце, а охмелевше-дурная думка, думка дурака, летела куда-то к Аиде, что ли, к Радамесу… к непостижимой уму пра- пра-прабабушке главного национального гения, отделившей из хромосомного своего набора русской литературе ее самый пленительный и грациозный ген.
Кесарю кесарево, а общежитию общежитьево, но в те-то наши семидесятые на Руставели легко попадались и не похожие друг на друга чуда…
Там встречал и сапожника ты, и портного, и отдаленно полупобочного какого-то графа Льва Николаевича, поэтессу-ткачиху встречал, скорбящую стихами по причине бездетности, остервенившуюся, да и не одну, бабу-бабариху с сигаретой дымящейся и в джинсах в обтяг, а пригожему парубку из западных темноволосых славян являлся (“Ну вот, — говорили наши, — началось…”) блистающий ангел, обличьем — один в один копия самого этого… славянина.
С похмелия отвертывал ты в туалете кран над раковиной, ждал по необходимости, чтобы прошла теплая и с хлоркой, а потом, склонившись и перекосив иссохший рот, глотал все равно теплую и безвкусную, а от окна-подоконника по нездоровью незамеченный тобой грузин Голубев говорил чей-то анонимно-назидающий стих:
Вода не утоляет жажды!
Я знаю — пробовал однажды…
И это-то — сентенция в ситуации — и было собственно то, из чего могла б завязаться литература, увы, никак не завязывавшаяся и не ходившая косяком по пустоватым руставелиевским коридорам…
Как в любой рабочей альбо студенческой общаге, где никакой воде не утолить жажды всех и каждого, на Руставели, на Шота, случались столкновения, иной раз и драки, хотя преобладающий тон был дружественный, пьяновато-лживый, подлещивающий… в тотальных осенью и спорадических весною внутрикомнатных застольях… со стихами, здравицами (“За проникновеннейшего… третьей четверти двадца… лирика… за…”), до дрожи душевной обрыдшим заемом-перезаемом “чириков”, с долгосрочным без меры удерживаньем ладони в тепло-влажном рукопожатии, с заменой, наконец, аморфно подталкивающего “Ты меня уважаешь?” на направленное конкретно к цели “А ты меня читал?”…
Случалось, где-нибудь в торце-закутке второго этажа голый по пояс богатур начинал крутить обитые железом нунчаки, точно б понарошку или всерьез напоминая тем, кому следовало, о где-то еще реющих мощнокрылых беркутах, о тимпаническом баритоне Олжаса Сулейменова, о странно прекрасной этой монгольской мудрости: “Счастье мужчины в степи!..”
И, казалось, ветерок, который гнали нунчаки, суховейный и обезбоживающий, струился тогда к лестнице, переползал на третий и выше, где жили очники, и еще выше — аспиранты…
У нас на курсе ближе всех к молодецко-бойцовской стороне этой мужского существования был отмотавший срок по хулиганке Вовка Жохин, полунепутевый отпрыск провинциального начальника, на придачу еще бывший десантник, хоть слева, хоть справа легко ломавший челюсть в зоне ее угла, а теперь скромный студент-заочник и честный работяга-экскаваторщик, пробующий себя и в прозе…
Про тюрьму-колонию он проборматывал a propos, что-де “бугром сел, бугром вышел”, про характер объяснял дамам, что “работает царем”, ну а в прозе у него глаза синеоких и павших ратников прорастали из земли голубыми васильками…
За водкою он не ходил, а посылал, и деньги у него отчего-то всегда были. Водились.
“Проходи, — широко отворял дверь в темноватую свою комнату, аффектируя гостеприимство, — я послал тут… Вот, на пока, выпей, пока то да это…”
И грубоватым, с хрипотцою, но приятным полубасом не без артистизма и даже иронически запевал:
“Я тебя по кабакам искал…”
Героиней была женщина, которую называли в песне “заразой”, поскольку удивительной красотой и свободолюбивым поведеньем она причиняла герою-автору страдания.
Как по меньшей мере половина хвативших мурцовки блатарей, в душе Вовка вынашивал мечту о легальной добыче материальных благ, об уважении окружающих, о не-марухе-бабе, о достатке и респектабельности, и когда вскоре после выпуска подоспела меняющая булат на злато “перестройка”, а он, Жоха, женился как раз на кандидате экономических наук, ограненный семинарскими обсужденьями и кое- какими знаньицами талант его органически подоспел к ее (“перестройки”) зовам и потребностям.
Мадам Жохина вылистывала в зарубежных экономических журналах новаторские идеи на английском языке, а Вовка оформлял их в хватавший за душу текст, ажник порой до катарсиса хватавший, до аристотелева необходимого “снятия”.
И как бы ни было, “публицистические статьи” эти с охотой брали возникавшие еженедельники и газеты, и Жохин с женою и народившеюся маленькой дочкой зажили в леготку, без пяти минут воивпрямь респектабельно.
Но все это образовалось и пообделалось позже, потом.
К концу же семидесятых, поосвоившись и смараковав ко второму-третьему курсу, что и как, Володя приотпустил возжу, дал себе послабление.
“Не будите во мне зэковские инстинкты!” — просил уж он кого-то по пьяни, сам зачуяв вонький чад прежнего мрачащего душу амплуа.
Сроки сессий совпадали через курс, первый — третий, второй — четвертый… и он, Жоха, когда были на втором, скорешился с одним таким четверокурсником КаМээСом, чемпионом не то Чувашии, не то Мордовии по боксу во втором среднем весе.
Что это такое — кандидат в мастера спорта во втором среднем, какой у него удар и что может он сотворить с неоснащенным спецнавыками человеком, ведомо лишь тому, кто сам когда-нибудь выходил на ринг. Даже ураган наш Жоха, понаставивший бланшей доброй полудюжине живавших на Руставели сокурсников, с его этой шконкой позади, десантничеством и чудовищной от природы мышечной силой, гляделся рядом лопоухим новобранцем…
К тому ж это был не просто КаМээС, а это был КаМээС, пораженный недугом гордыни.
Священник Александр Ельчанинов уделяет гордыне как особенному и страшному феномену отдельное размышление.
Пораженный ею, полагает он, пережил, как правило, какое-то горе, чувство болезненной разочарованности или, как сказали бы нынешние психотерапевты, фрустрации…
Он страстно желал, например, стать чемпионом мира или, как минимум, чемпионом Европы, страны… он, не щадя себя, не считаясь с затратами, бежал наслаждений, бегал кроссы, менял тренеров, косил по-черному от армии, а сумел сделаться чемпионом Чувашии лишь.
И ежели сорвалось, ежели в разгорячившемся сердце всполохнулись обида и боль, душе случается воспалиться и помутнеть, в нее легче проникнуть ресентиментным1 чувствам, и больная, темная, чувствительная и раздраженная, она полегоньку, как чужой дом наглеющий дальний родственник, переоформляет центр мироздания на себя.
“Состояние души, — пишет о. Александр, — мрачное, беспросветное, одиночество полное, но вместе с тем искреннее убеждение в правоте своего пути и чувстве полной безопасности, в то время как черные крылья мчат человека к гибели…”
Парадокс же и ирония вещей в том, что при бьющих в глаз белых нитках несоответствий любимейшая игра гордыни — “борьба за справедливость”, в озаботу о Родине и благе ближнего, о судьбе человечества, игра в такие озаботу и чувства, что и, как говорит Гоголь, не видано-то было на белом свете такие, что не под силу другим…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пред началом неназываемой, а всегда точно нечаянной акции в комнате у КаМээСа принимали на грудь водочки, будто б невзначай в неспешной беседе вспоминали по этажам разного оттенка зазнавал в неспешной беседе и, это уж для завода, для адреналина в кровь, поставив локти на столешницу, боролись, выясняли в очередной раз отношения на руках, в армреслинге, и, если побеждал Вовка, он запевал на радостях “Заразу”, а из-за стен на голос подходил еще кто-нибудь, чаще всего первокурсник — башкирин, ошивавшийся там у земляков…
Ему, башкирину, учившемуся на дневном, по затянувшемуся его отрочеству, все эти запорожски-мушкетерские “заедания” в степи представлялись удалью и молодечеством.
В просторном холле, где за огородкой по центру восседала фильтрующая своих и чужих старуха-консьержка, кодлочка наша — Жоха, КаМээС и башкирин — покуривала в уголочке у подоконника и под предлогом двушки, монетки для телефона-автомата, висевшего тут же, на стене, наискивала очередную жертву для выявляющего богатырство конфликта… Зверь, что называется, вышел на тропу.
Отчасти, конечно, беседовали, перебрасывались словцом о незадавшейся который день погоде в Москве, о недоделанной башкирином “контрохе” по языкознанью, о чьей-то излишне нарядной гостье, продефилировавшей мимо “незаметившей” вахтерши, изредка все же вполушепт матерясь для непотуханья настроя…
И как иной раз должно быть, как порой и случается на самом деле, жертва “выбежала” на своего ловца.
Из лифта вышли — она впереди, а он сзади — вышли и шли, выкатывались с торжественностью темно-блескучих волн черноморского прилива “он” и “она”, эфиопские наши литинститутские аспиранты, оба в незастегнутых — у нее снежно-белое, а у него беж — длиннополых, чистенько-новеньких пальто, и, обойдя с тыла трон консьержки, направились к выходу.
— Ух ты-ы-ы! — вырвалось сразу же по открытии лифта у башкирина горловым восхищенным клекотом. — О-е-е-е-е-е-ей! — Он был очарован и сражен заморскою красой темнолицей прекрасной дамы.
— Мечта жизни, — загудел, откашливаясь и сплевывая в ящичек-урну под телефоном, иронически басящим хрипом Жохин, — это переспать с негритянкой, ешкин кот! — В обществе КаМээСа он как-то ощутимо глупел, отчуждаясь от всех уже существовавших заделов личности. — Сукой буду! Западло!
КаМээС же оттолкнулся ягодицами от подоконника и без слов, неслышно-кошачей этой походкою двинулся навстречу судьбе.
Не всем быть можно в равной доле,
И жребий с жребием несхож…
Мутновато-непереносимыми своими зенками (глаза обмороженного окуня, по народному определенью), не отрываясь и не мигая, чемпион Чувашии шел и смотрел в упор на приближавшуюся несравненную красоту.
Эфиопы остановились. Мужчина следил за надвигающейся угрозой, взгляд косульих глаз женщины обмирающе стекленел…
Нарочито игнорируя кавалера, КаМээС, якобы с просьбою о монетке, вытягивал ладонью вверх руку, и как только его пальцы перешли барьер “личного пространства” девушки, парень-эфиоп двинул КаМээСу в челюсть.
Это был правый нижне-боковой джоб — полусогнутой в полузамахе — черный высверк мгновенной молнии! — зигзаг и отблеск которой лучше, чем у прочих, отпечатался в сетчатке первокурсника-башкирина.
В немотствующей сторожкой тишине холла слышно было, как чакнула пораженная камээсова челюсть: удар карающей каменной десницы…
Челюсть чакнула, ноги, переступив с разгону шажок-два, макаронно завились одна за другую, и столь только что могуче-страшный, непобедимый на Руставели чемпион блямкнулся на грязноватый пол между конторкой и выходною дверью.
Чистейший вышел нокаут.
Когда в сече ратник получал бывало палицей по шелому, он на какой-то краткий срок делался ошеломлен.
Вот так же ошеломленные, разинувши в восхищении рты, восхищенные впоперек собственных ума и воли, Жохин с башкирином стояли среди прочих свидетелей инцидента, и им было жутко.
Это был еще не персонифицированный, но уже бездонный, бесконечный срам, стыдобища, и, наверное, от сией-то точки во времени и запетляла решительней к “позитиву” линия сложной жохинской судьбы.
Сам же нокаутер, высоконько-тоненький черный эфиоп, взял прекрасную свою даму под локоток и, обведя по дуге распростертое тело, вывел с поля недолгой битвы…
У выхода, у двери, он, пропустив ее по обыкновению, оглянулся: а нет ли-де еще какой нужды в его участии? — и, убедившись, что нет, вышел следом на освеженную недавним дождем улицу Руставели.
На весеннюю и все последующие сессии КаМээС не приехал.
Скорее всего, его попросту отчислили за академическую неуспеваемость, как когда-то Евг. Евтушенко, ну, а быть может, и сама камээсовская муза покинула его навсегда.
Однако наше групповое общежитское сознание решило, что не приезжал он не поэтому.
Оно порешило, что это в кои-то веки редкий, а еще реже зримый воочию, замеченный “всеми” раз, когда восторжествовала справедливость.
Что это-де заглянуло и недолго, краткую временную долю побывало с нами очевидное и столь всем нам необходимое ее торжество.