Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Горзев Борис Аркадьевич, москвич, публиковался в журналах “Знамя”, “Согласие”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Грани” и др., в том числе зарубежных. Автор нескольких книг стихов и прозы (издательства “Грааль”, “Изограф”, “Хроникер” и др.). Переведен на польский и болгарский. Член СП.
А не начать нам сызнова с любови неземной, а закончить вселенской печалью? Ан нет, печалью мы не закончим. Потому что какая уж тут печаль, когда опять же все возобновится! Именно так. И все персонажи, уже наново, опять пребудут обыкновенно-преотлично. Вот, скажем, эти.
Эти — а почему не те? А ну их, тех, к бесам: ведь всякого пишущего в сей момент странно интересуют именно эти, ЭТИ. Действительно досужий вопрос: почему?
А не надо, как говорят китайцы, дергать тигра за усы. Пишущий, он ведь может и осердиться: что же вы, господа хорошие-съедобные, простого не разумеете?
Поэтому ему, пишущему, не до остальных, а именно до ЭТИХ.
Вот, скажем, из наших северных столиц катит некий поезд куда-то на юг, а другой поезд, одновременно с первым, катит сугубо супротив, то есть на север, в белые ночи, к студеному морю, конкретно к Белому. И тут какая странность: один это поезд или их два, нам покуда неведомо, ибо сидят там, в одном и том же купе, одни и те же персонажи, только никто пока не знает (и пишущий тоже), кто из них куда едет — кто на юг, а кто на север. Вот так и получается престранно: один все-таки поезд, одно купе, а в нем одни и те же персонажи. Кто катит на юг, а кто на север. Такого не бывает, скажете вы. Ага, бывает. Надо только всмотреться пристальней.
Вот старик, откинувшись всей спиной на уютные колдобины старого матраца верхней полки, все трет и трет заржавленную левую ладонь; растирает, пытаясь ее разогреть, и время от времени натужно сводит в кулак скрюченные пальцы, но до конца они пока не сводятся. Вот Акакий Акакиевич, снизу который, по привычке петербуржской своей, опять же ежится, мелко поводя плечами под утлой шинелькой. А вот и Танька-Понька, снизу же, прямо напротив Акакия Акакиевича, все болтает без устали да улыбается острыми зубками на расставляемую своими ловкими руками всякую снедь на купейном столике; “Че приуныли? — вновь проговаривает по-северному, через “че”. — Уж скоро, только кто бы из вас за чайком к проводнику сходил, а, ну?” И конечно, кивает на Акакия Акакиевича. Тот, понятно, в ответ лишь поводит плечами, безмолвствуя, но в сей момент с другой верхней полки, что напротив старика, свешивается головка совсем юной особы, лет, эдак, пятнадцати, и радостно восклицает: “Нет, вы послушайте, послушайте! Рыба, э… — И тут упирается возбужденными глазами в страницу читаемой ею книги. — Вот… “Слушай, рыба! — сказал старик негромко. — Я ведь от тебя только мертвый отстану”. Старик, что как раз напротив этой юной девы, на какое-то время прекращает растирать левую кисть и шепчет в потолок купе: “А, да, так и было. — И затем тихо вздыхает: — Был бы тогда со мной мальчик…”
Вот такие они, ЭТИ, которые в купе. Едут себе куда-то, а куда конкретно — на юг или на север, — пишущий эти скромные строки и сам пока не ведает. Ох, предчувствует он, заведет его эта вражина-писанина совсем не в ту степь, нашим славным критикам на радость.
Часть первая
1
На 12 декабря, дурной день, пришлись именины Акакия Акакиевича. Впрочем, можно и наоборот: именины Акакия Акакиевича, по велению исторической закономерности, пришлись на дурной день 12 декабря. Так или иначе, следовало позвонить.
Разговор в тот раз получился никчемным, пустым и смешноватым. Это прежде, лет эдак под сто назад, все-таки содержался в очередном поздравлении какой-то познавательный смысл, однако уже позже, к концу истекшего, слава богу, столетия, иронии поприбавилось. А теперь, сегодня, как сказано выше, стало спокойно-смешновато.
— Уж не из вашей шинели мы вышли, уважаемый! Да и вообще не из шинели, если сказать истину. Духовный папаша ваш сумасбродный — что он напридумал? Фантастику! Так и записал ведь, будто ваша бедная история неожиданно принимает фантастическое окончание. Ну уж дудки, скажу я вам! Да тлели бы вы в гробу своем сосновом, вместо того чтобы по Петербургу шастать ночами да на чужие шинели зариться! Это что за бред? Бред именно, а не какая не фантастика! Ибо свое надобно иметь, а не завидовать, вот как духовный папаша ваш. Всю жизнь завидовал. А поскольку в жизни так и не смог зависть перевести в действие, то писаниной занялся, лукавя под фантастику. Вот и отрабатывал душою свою неустойку. Хотя гениально, конечно, черт его дери, что ж тут скажешь, гениально! Как выйдет из тоски-депрессии, то и строчит, строчит. Отработает неустойку — и вновь тоска, ох какая!
Акакий Акакиевич в продолжении этой долгой речи себеседника лишь покашливал да перекладывал телефонную трубку от одного уха к другому. Но изредка вставлял: “Я, того… Да ладно уж вам”.
И действительно — ладно. Иронии не было, только спокойно-смешноватое. На финале следовало опять же поздравление с очередными именинами, и так прощались до следующего года, до 12 декабря, теперь надолго, в новом, двадцать первом веке.
2
Вот тогда, но уже в летнюю пору, занесло пишущего не куда-нибудь, а почти на Крайний Север, в Мурманскую губернию. Хотя, если не вторить извозчику, который, как известно, лучше всех знает географию, ибо рано или поздно все-таки довезет до нужной станции, а картографии, то оказался пишущий уж не чтобы на самом Крайнем Севере, а, так сказать, на его южной окраине. Юг севера — это, конечно, здорово, потому что все равно до костей пробирает, несмотря на календарное лето и, понятно, белую ночь. В общем, плюс четыре поутру, а в полдень на два градуса повыше.
Местечко это звалось Поякондой, куда пишущий и прибыл по своей воле, а вовсе не как ссыльный, и далее еще плыл три часа на мелком морском катере, окончательно захолонув в трюмном отсеке; было там воистину холодно-мерзко. Однако и спасибо: когда выходил покурить на раскачивающуюся бортами палубу, секущий дождем ветер оспин на лице не оставил.
Ну ладно, это проблемы его, пишущего, — зачем он туда собрался и там обозначил очередную краткую часть своей биографии. Его всегда тянуло в заповедники. Людей — раз-два и обчелся, а воли вдосталь. Вот и теперь. Намерзся, несмотря на лето, но воздухом налил легкие впрок, и акварелей тонких нарисовал в душе, и ночной (точнее, белоночной), тут же выбрасываемой за борт лодки рыбы наловил достаточно. А потом, уже под утро, спал под тремя одеялами, а потом, уже под белый вечер, опять же все сначала.
Ладно, повторяем, это проблемы его, пишущего. Но вот затем… Стоп: а ведь не зазря тут у нас только что выведено отточие! Не надоело ли вам, что это лицо зовется “пишущий”? Право, надоело. Можно ведь и покороче. Скажем, так: господин П. Другой вариант: просто П. Последнее нас устраивает более. Чем короче, тем точнее. Значит, П, и все.
Итак, П.
П, которому чуть за сорок, встречает в славно-задрипанной Кандалакше Таньку-Поньку, которой чуть за двадцать.
Сначала, под вечер, три часа его везет катер до Пояконды, потом еще два
часа — на местном поезде до этой самой Кандалакши. Уже под ночь, если глянуть на часы. Но бело еще, бело! В скромных шелках северных — ни облачка; какая-то, как сказал школьный друг в мартовском детстве, “отсоси-сосулька!” Несвершившимся поэтом был школьный друг, сколько “с” нашел в двух словах, аллитерациатист, в себе такого не знавший! Погиб а Афгане, все просто.
А П еще живой. И хорошо ему. И выясняется, что до московского поезда — уйма времени, часов пять. То есть даже не ночной поезд, а предутренний, вот только на него, возможно, и будет место. Это как? А так, мелко жуя, ответствует пожилая дама за окошечком вокзальной кассы: только за час до прибытия и выяснится. А пока, отмахивается, гуляйте, гуляйте!
Ладно, пусть так, нормально. Прощанье с севером, пять часов. А в конце концов, может, и повезет…
П мелко перекусывает в привокзальном буфетике, естественно стоя (кофейный напиток, пара бутербродов), выходит из этого низкого рассыпающегося строения еще гулаговских времен, упахивается в теплую куртку, сладостно закуривает и говорит себе: “У меня уйма времени — и что?”
Ясно что. Отсюда, от вокзала, до берега моря, наверное, с час ходьбы. Так? Поэтому, конечно, к морю, попрощаться. И окликает какого-то мужичка. “А, так вы на залив? Ну, дак вон туда-туда, сначала левей, потом через мост, потом…” В общем, понимает П, минут через сорок можно и добраться. И, оставив рюкзак в камере хранения, следует указанным маршрутом. Сорок минут. Белая ночь. Вокруг — никого.
Дальше — в прошедшем времени, ибо давно это было.
Если по часам, дело шло к полуночи, а все еще прозрачно, лишь чуть сумеречно и откровенно тихо, только собачий брех слышался изредка, а то, еще реже, возникал рядом, как тень, один из этих мохнатых дворников и, труся рядом с пару минут, как-то, только ему ведомо, вызнавал: “Ты куда, чужой? А туда, мимо, — ну и иди себе, ладно, если не ко мне…” П опять обнаруживал себя привычно одиноким. И хорошо. Городок с вокзалом и пройденным затем мостом через мелкий серый галечник отметился в сознании скромно, но надолго: это было.
Какие-то он обходил низкие заржавленные гаражи, мелкие, не иначе для мотоциклов, а дальше пошло под уклон, потянулись такие же низкие почерневшие баньки, и тут — уже ожидаемо — впервые мелькнул черно-синей кляксой Кандалакшский залив. Вернее, маленькая его частичка, поскольку все еще мешали те же гаражи и баньки. Но вот и они остались за спиной — П выбрался наконец на низкий, жуть какой неприютный голый берег.
Холодный камень, никакой растительности, где-то далеко сзади — редкие собачьи перебранки. Ночь, серо-белая, а впереди — огромная туша черно-синей глади. Мертвой. Плоская туша приняла вид женского чулка, длинного, кое-где, как и положено, менявшего диаметр, но ближе к началу бедра естественно расширявшегося: там, конечно, был выход из залива в самое море. Километров на десять протянулось это мертвое космическое зрелище.
И тут справа, где еще висел над самой водой прощальный золотой рожок солнца, образовалось плоское черное крыло облачности и, снижаясь к горизонту, стало скрадывать свет. Будто диафрагма, только не концентрическая, а горизонтальная. Яркие лучи брызнули из-под нависавшей черноты и низко-плоско осветили залив, весь чулок. Чулок вздрогнул и налился черным золотом. Такого П никогда не видел.
Но и это было еще не все в те минуты. Источник света покуда кой-как чудодействовал справа, а слева, в бедре залива, во входе в Белое моря, показалось большое судно, то ли сухогруз, то ли лесовоз с черным корпусом и белым кателажем. И вот это белое тут же вспыхнуло — одно во всем огромном затухавшем пространстве, под низким пластом последнего яркого света. Далекое отсюда судно двигалось еле приметно, медленно, но округлая белая рубка, и белые трубы, и белые мачты-антенны светились еще очень долго, пока у П хватило терпения наблюдать. Вскоре уже не было другого света в этом заливе у Кандалакши. Давно настали новые сутки, и, как всегда тут, несмотря на вроде бы лето, пар шел изо рта, и пальцы замерзли, так что хоть кури не кури…
Совсем стало тихо, просто мертво, и П даже подумал, дойдет он до вокзала или нет. Подумал так и усмехнулся: а кому, дескать, ты нужен и куда ты денешься? И правильно. Только Таньке-Поньке он и оказался нужен тогда.
Было уже около двух пополуночи, он вернулся на вокзал, обнаружил, что буфет закрыт до утра (вот черт!), и, забрав из камеры хранения рюкзак, облачился во все теплое. Ладно, пусть, потому что в глазах до сих пор светился черный залив. “Это вечное”, — подумал П и оказался прав. И тут увидел Таньку. Значит, пора опять из прошедшего времени возвращаться в настоящее.
Возвращаемся. Задрипанный, жуть какой холодный зал вокзальчика в Кандалакше, ночь. Пара лавок, спасибо, со спинками. Несколько мужиков жуют, несколько баб зевают, несколько особей неопределенного пола, подтянув коленки к животам, спят. Изредка проходит молчаливый мент, кивает себе в мелкий ус и куда-то истлевает. Возникает существо добро-мохнатое, семеня, жадно ловит запахи и все-таки дожидается шкурки колбасы. Кисло и холодно. Все такое родное, аж слезу уронить тянет. Вот только скорее бы свалить отсюда! Однако ж что странно, понимаешь тут же: на следующий год, коль здоровье будет, опять притянет сюда. Ну что за напасть, а? Ей-ей, чистый Гоголь, к которому мы еще вернемся. Да черт с ним, с этим Гоголем, потому что вот Танька.
Она, Танька, вдруг усевшаяся на противной (то есть противоположной) лавке, рьяно двигает нижней челюстью, пережевывая “Орбит”, и посматривает на П. Ну, с П нам все ясно, поэтому сейчас опишем Таньку.
Да не Танька она еше, а просто безымянная девка. Сидит себе супротив и рьяно двигает нижней челюстью, да так, что у тебя слюна аж выделяется. Молодец, жвачное! И этой жвачной, ну лет двадцать, видимо.
И точно, что двадцать, как выясняется после.
— Ты куда? — говорит, усевшись рядом и мелко шмыгнув носом. — А, в Москву! Че, там живешь? А, дак! (Это она произносит, не скрывая явной зависти.) Ну и че? Когда? Поезд твой когда?
Да вот, через пару часов, отвечает П, улыбаясь. А почему он улыбается, покуда ему неведомо. Хорошая девка сидит рядом, вот и все. Дурь вокзальная, вот и все.
Хорошая девка, эта дурь вокзальная, в какой-то задрипанной Кандалакше, что в Приполярном круге, где белой ночью идет пар изо рта, вдруг тянет себе под нос:
— Ты билет еще не взял, это за час, ну и хрен с ним, поедешь завтра, а пока пошли, а?
— Куда?
— Ну! Дак ко мне.
П еще не до конца определился с диспозицией.
— Мне через час билет выкупать, — повторяет, а ему тут же в ответ, вставив губы в самое его ухо:
— Ты че, мужик? Тебя на ночь зовут, а ты — билет! Ну, завтра поедешь. Дак? Или жена ждет?
— Не ждет. Нету жены.
— О, и классно! Пошли?
И тут П начинает соображать. Ладно, ночь, а потом? То есть что будет утром, и днем, и вечером? Как прожить весь следующий день до нового ночного поезда? В этой задрипанной Кандалакше? Да и вообще, между прочим, сколько все это будет стоить?
— Тебя как зовут? — вопрошает, убрав до поры беглые свои мысли.
Она опять шмыгает носом:
— Таня. А хочешь, Танька.
— И сколько, Танька?
Она тут же называет цену. По Москве, наверное, никчемная цена, но у П сейчас и таких денег нет: конец путешествия, поиздержался. И говорит, как оно есть. Иногда приятно быть честным.
— Ой! — вздыхает она. — Ты че, серьезно? Ну даешь, мужчина! Всего-то?
Он опять улыбается, понимая, что игра кончилась. И хорошо.
Тут опять возникает в зальчике давишний мент и, медленно следуя меж лавками, пристально смотрит на Таньку. Та морщится. Затем, когда мент отходит к провалу двери, шепчет:
— Ладно, ладно, давай слиняем быстро, только по одному, понял! Я выйду — и направо, а ты потом, минут через пять, понял? Чтоб без этого, без мента.
— И что будет потом? — всерьез интересуется П.
— Как это че? Че тебе нужно! А деньги твои сраные — пусть. Все равно сегодня больше не срублю, это ясно. Понял, дак?
— Дак, — только и отвечает П. И кивает, кивает. То ли ей, уже ушедшей, то ли себе, смурному, то ли видению залива в Кандалакше, которое еще светится в его памяти…
Была она какая-то погасше-белая, как и эта ночь. Затухающая. Ну, белобрысая, ну, светлокожая. С широченной, как у Буратино, улыбкой. С маленькими острыми зубками. Отнюдь не длинноногая, но с выраженной талией. Все прочее — средне, вполне нормально, не более. И пахло от нее сырым сеном…
В три часа ночи, чуть ли не крадучись, они наконец подходят к ее избе где-то на задворках Кандалакши.
— Ой, ну дома! — вздыхает Танька и растягивает улыбкой буратинный рот, предварительно сплюнув жевательную резинку в уже покрытую инеем траву. — Ну, слиняли от мента. Лишних триста мне обломилось бы, вот так-то!.. Ладно, а теперь тихо, — шепчет, — понял: тихо! Мамка тут у меня, понял. Мы с мамкой живем. Мамка накричит, но позволит. Мамка в горнице, а мы с тобой уляжемся в задней комнате, дак. Только тихо… А как тебя звать, между прочим? — вдруг спрашивает, распахнув глаза, и даже в ночи П это примечает: как там, в ее зрачках, какой-то странный интерес возник. То ли досужий, то ли шахматный, то ль и вовсе дьявольский — не разобрать теперь.
А холодно! Видимо, избу эту мамка давно не протапливала, хоть и лето. А летом тут все равно протапливать надо, коль есть дровишки. Печь, замечает П, имеет место, а тепло отсутствует. Такая вот ночь с дикой девкой вместо теплого мурманского поезда, который катит домой, в Москву…
Танька за стеной что-то долго обсуждает с матерью, впрочем, без повышенных модуляций, и за это время П успевает вполне согреться, уже лежучи под клочкастым лоскутным одеялом. Сыро и кисло, а еще в ногах кошка норовит умоститься. Тут и приходит Танька, и сразу ложится, уже под одеялом скидывая мелкую свою одежку. “Только без глупостей, — шепчет, — понял, без глупостей!” “Это как?” — усмехается П вполне довольно. “А так, — вновь вышептывает она и, вот чудо, уже оглаживает его холодными ладошками — вверх-вниз, вниз-вверх, — вот, чтоб никаких ваших московских извращений, дак, понял! Иди в меня, и все. И не бойся — я чистая…”
И пахнет от нее сырым сеном, сладко и кисло, самой жизнью осенней, неприютной, но вечной.
А вот почему она обозначилась потом именно как Танька-Понька, это и верно — потом, потом…
3
Вечный титулярный советник г-н Башмачкин, то есть наш любимый попутчик Акакий Акакиевич, выпучив серые глаза, наконец скидывает шинельку, ибо, кажется, согрелся, и тихо переспрашивает: “Так это, того, куда?” То есть имеет он в виду, в какую-такую аптеку бежать ему и где она тут? Кругом хохлы и татары, ослики по набережной разгуливают, шашлычный чад стоит, аж всяческий аппетит пропадает. Это, ей-богу, уж слишком, говорит Акакий Акакиевич и в завершение краткой речи своей добавляет нечто витиеватое, хотя тут же извиняется. Старик косится на него, покачивает головой и, поскольку, кроме родного испанского и нескольких расхожих англо-американских фраз для туристов, с прочими наречиями не в ладах, опять произносит, выставив в потолок сухой палец:
“iFarmacia, farmacia! iEntiendeme: farmacia! iSal marina, sal! Date prisa!”1
Акакий Акакиевич как-то понимает или догадывается, о чем речь, и П как-то понимает и догадывается о том же, и только Танька-Понька ни о чем не догадывается, поскольку сейчас ее тут с нами в сей конкретный момент нет. Гуляет! Акакий Акакиевич наконец-то вскакивает и, пошарив в кармане сюртука, удовлетворенно кивает, потом спешит из номера. И хорошо, что спешит: надо скоро, скоро, ибо дочка наша, наша ихита, как называет ее старик на свой лад, почти уж умирает.
Токсикоинфекция бродит по Крыму, эдакая шустрая тварь с косой, вот и до девочки нашей добралась. Не до стариков, как мы трое, а именно до нее, пятнадцатилетней, еше не любившей и не родившей. “Сволочь, — шепчет старик по-своему, по-испански. — И тебе я ее не отдам! Наконец не отдам. Это моя, наша рыба. Ты не акула, ты хуже, но именно теперь не отдам… Эх, был бы мальчик со мной, — вздыхает опять”.
4
В Кандалакшу можно только приезжать или из нее только уезжать (скорее-скорее, промельком!), потому что жить там человеку совсем невозможно. Помните, как горько подтрунивал над нашими давно почившими великими недавно почивший великий:
Куда там Достоевскому
с записками известными:
увидел бы покойничек,
как бьют о стены лбы!
И рассказать бы Гоголю
про нашу жизнь убогую:
ей-богу, этот Гоголь бы
нам не поверил бы!
Ладно, нам-то ясно, что подтрунивал Высоцкий не над ними вовсе. Не над кем, а над чем! Хотя, скажем, Гоголю еще повезло: в Кандалакшу его не заносила судьба, ибо он все чаще в Италии бытовал, ото всякого страдал, только не от холода и мелкой мерзости (от крупной, кстати, тоже). А как пострадаешь от холода-мерзости, то и не такое напишешь! Или другой вариант: не напишешь ничего, коли душа пуста и не сочинитель ты, во-первых.
Опять же ладно, хватит намеков! Натек новый день, чуть растеплело, градусов двенадцать, кой-где, если глаза вскинуть, даже голубизна обозначилась. До ночного поезда, следующего, уйма времени, и тут Танька говорит всегдашним шепотом: “Щас чаю заварю, а потом, делать-то че, нечего, пойдем-ка, значит, погуляем”.
Не иначе, понимает П, хоть как-то, но приглянулся он ей. Да и она ему, заметим, тоже. А чем, пока не ясно. Ай нет, врет П, сочинитель: уже ясно, ясно! Но это он поймет позже.
Когда? А дня через два, когда уже в Москве сошла с него, как первый загар на юге, ее, Танькина, ночная кожа. Отделилась. Забыл он ее, внезапную девку из задрипанной Кандалакши! Забыл, вымел из сознания, как поутру выметал сор из своей московской кухни, но — вот чудеса — вскоре она, Танька-Понька, эта странно-грубоватая самка человека, привокзальная добытчица, ласково воскресла, но уже как образ. Вот он:
“Была она какая-то погасше-белая, как и эта ночь. Затухающая. Ну, белобрысая, ну, светлокожая. С широченной, как у Буратино, улыбкой. С маленькими острыми зубками. Отнюдь не длинноногая, но с выраженной талией. Все остальное — средне, нормально, не более. И пахло от нее сырым сеном…”
Именно так. Но вот еще, и это, конечно, вырисовалось уже потом, когда П уехал. Лицо, знаете ли, это четыре определяющие общее впечатление момента: овал, глаза, нос и губы. Так вот, овал — ничего особенного, некий угро-финский. Какой? Да никакой. А вот глаза… Чуть посаженные вглубь, так что смотрела она, Танька, все время будто исподлобья, в тебя внимательно всматриваясь. Это нравилось. Хотелось спросить: “Что, девочка?..” Дальше — нос. Маленький носик, но несоразмерно к нему, такому, широкие, даже широченные ноздри. Смешно, да и только. Ребенок, правда!.. И наконец, губы, последняя позиция в нашем рисунке. Чудо: буратинные, как уже было сказано, тонкие, длинные, растянутые вверх, к ушам. Вопросительный взгляд гас, а она, Танька, казалось, все улыбается. Стерва… А остальное, то есть тело, — средне, нормально, привычно, не более. Только талия, да. Ладонями охватишь — будто сосулька мартовская тут же тает, когда, предвкушая очередное дурное счастье, воздух ртом набирает шумно. Ну, не сосулька, а Танька, конечно…
Нет, и вправду, вспоминал потом П, странная парочка занималась любовью той затухавшей белой ночью где-то в Мурманской губернии, конкретно в Кандалакше: она, Танька-Понька, белобрысая, озорная, ругливая, двадцатилетняя, и он, П, смугловатый, уже с залысками, сорокалетний. Странная парочка. И ладно, если б за деньги, тут все понятно, но ведь денег она с него так и не сняла, ни рубля! А он, мужик взрослый (ироничный! ах какой небездуховный все-таки!) даже не отдарился ей ничем, уезжая. Вот такой он дурак сорокалетний, это точно!..
Итак, повторяем, натек новый день, до ночного поезда, следующего, уйма времени, и тут Танька говорит всегдашним шепотом (это чтоб мамка не слышала за стенкой): “Щас чаю заварю, а потом, делать-то че, нечего, пойдем-ка, значит, погуляем”.
А делать-то че? Действительно нечего. Так и вышло. Вышли. В холод, но хоть с голубизной, спасибо. Плюс двенадцать. Самое лето.
Путешествие к центральной площади, где, оказалось, все-таки имели место низкая гостиница и такой же ресторан серого кирпича, никак не вдохновляет. Поэтому Танька и говорит:
— Слушай, друг любезный, бля, а пойдем-ка на залив, это единственное, что тут есть. Море все-таки.
— Не ругайся, — в который раз повторяет П, но внутренне радуется. Залив, конечно. Теперь днем.
Обратно к вокзалу, а оттуда — уже хорошо знакомый маршрут, вчерашний: через мост, мимо низких гаражей, мимо молчаливых собак. Ходу, если медленно, с час. Вот с час они и идут, она и он, эта странная парочка.
И тут, лишь вывернули к заливу, будто водопад обрушивается: Танька-Понька говорит без умолка. Как уже и привычно — ругаясь, хохоча, растягивая рот до ушей, резко взмахивая руками, потрясывая белобрысой челкой. То ли ей выговориться наконец надо, то ли и впрямь приглянулся ей чем-то этот самый П, любовник ее ночной, скоротечный, который уже через несколько часов сделает ей ручкой — и все, конец спектаклю! Данному спектаклю, уточним, потому что аналогичный, может, и будет когда-то, но уже с другим персонажем в заглавной роли.
Впрочем, оставим это прочим, а покуда в данном действе именно эти двое. В данном действе Танька и становится наконец той самой Понькой, которую (как вторую часть ее роскошного и единственного для П имени) мы обозначили вначале.
Конечно, он, П, валяет дурака. Конечно, он сразу понял, что не Понька, а Поньга. То есть через “г” — Поньга. Но вот, черт возьми, литература все-таки: Танька и Понька — через “к,” именно! Именно так и сложилась для него эта самая Танька-Понька.
А почему именно Поньга (которая через “г”) — слушайте.
Оказалось, родом Танька не отсюда, из Кандалакши, а из Онеги. Много южнее, километров эдак пятьсот, а по железкам да со всяческими пересадками, то и за два дня доберешься лишь. Город Онега, знаешь, а? Это где река Онега в Белое море утопает наконец. Точнее, в Онежскую губу. Ой, чудное место! Тепло-то как по сравнению с тутошней сранью-дранью!.. Так вот, прямо-таки против губы нашей, только левее, и есть моя деревня — Поньга. Ага. Ну, левее, да, если плыть по реке… Господи, бля, ну, если хочешь, да, западней, ну что ты ко мне пристаешь с этой твоей географией! Дак, говорю, левее!
Значит, до города, то есть Онеги, на лодке, на баркасе — переправа, ну минут сорок. Вот и весь сказ. Город на виду — а мы-то у себя, в деревне. В Поньге. Ой, какая деревня, милый! До семнадцати лет там прожила, с мамкой-папкой и братьями. Дом наш — ну… че, знаешь, что такое северный дом? А, знаешь! Подъятый, высокий, чтоб зимой холод не жег снизу, — то есть живешь на втором как бы этаже, все дерево, двор и амбар внутри, как в единой крепости, в доме том же, а там, известно, хозяйство — птицы, пара свинок, даже коровку держали пару лет, точно. Ну, только банька отдельно, сбоку, — это, чтоб не дай бог не возгорелось все с дури какой или по недосмотру. Папка покойный, бывало, как выпьет, дак после в баньку — продолжать, от мамкиных глаз. И топить там чурками начинает, дуралей. Это когда зима-то!..
В общем, папка помер — мне пятнадцать было. Двое братьев, старше меня, но кормильца нет. Пензия за папку — хоть накрой эти рубли какашками, да и то на почте ее не в каждый месяц выдавали. Мамка все в Онегу ездила, ругалась. А потом, ну, год прошел, попивать стала. Как папка. На ночь. Но днем трезвая всегда, по хозяйству вкалывает и меня туда же. Дак мы вдвоем дом и держали еще, мы, потому как братья уже дурака валяли, лишь иногда пособляли. Сплошь ссоры у нас выходили по вечерам. Но тут их одного за другим в армию забрали, слава богу. И мы с мамкой как совсем осиротели. Мамка долго плакала и попивать стала все больше. Не вернутся, говорила, совсем ведь не вернутся! Там всегда убивают.
Да ладно, че тебе долго рассказывать! Свинок зарезали, коровку продали, только гуси еще гоготали на дворе до осени. А дров припасти на зиму — кто это подсобит, а? Во!
И отважилась мамка — кто ее дак надоумил? — ехать дальше на север, хоть в карельскую Кемь, хоть, советовали, лучше в эту самую кольскую Кандалакшу. Там, дескать, пока еще вполне заработать можно. А как? Ну, кто посудомойкой в столовой, а повезет, при ресторане или гостинице, кто, повезет опять же, там же официанткой. Это про меня, молодую. Мамка думала-думала и решилась. Я только плакала, потому что Поньгу свою очень любила. А тут — куда-то из дома, да еще на север. Пришли мужики-соседи, дом наш забили, чтоб ворам не повадно было, и мы стронулись. Семнадцать мне только исполнилось, девкой еще была, чудеса!
Ты как, еще не устал от моей жизни? Че смурной такой? Да ладно, уедешь и завтра забудешь!.. Че смеюсь? А нормально мне. Понимаешь: нормально, дак.
Смотри, а как море с небом в прятки играет, а? Чуть солнышко покажется, так волна и ответит. Во! Пусть пока серо, а игра все-таки. Вот так всегда у нас в губе было летом, и в Поньге тоже, а здесь, хоть и лето вроде бы…
Ну ладно, че, значит, дальше, то есть в конце? Мамку точно посудомойкой взяли, а меня поначалу коридорной в гостинице, здесь вот, в Кандалакше. Ты эту гостиницу сегодня видел, в центре. Семнадцать мне было, повторяю. И стали меня… ну, прости, иметь каждый день за милую душу. Но платили все-таки, хотя половину администраторше, суке, отдавать приходилось, такой расклад. Мамка копейки зарабатывала, а я все-таки рубли. Сняли квартирку в низком доме, деревянном, где ты сегодня со мной ночью дело свое делал. Две комнатки, у!
А потом, через пару лет, мне это остохренело. Чей-то, думаю, еще кому-то отдавать, пошли она, Анька-администраторша, в задницу! И ушла на вольный промысел. Ага, денег меньше, но — воля! Только ментам надо отваливать регулярно, чтоб сутками в клетке при вокзале не держали или не брали вместо этого натурой. И такое было. Чего только не было у меня за эти три года!
Ну, чего хохочу? Дак хорошо мне сегодня! И этой ночью было хорошо, ей-ей. На… на… натрахалась я за эти годы — во, выше крыши! — а с тобой как-то улыбнулось. Не знаю. Ладно, отстань, ну, задница как задница, ничего особенного, а ты — попочка! Брось, не валяй придурка, мужчина!..
Слушай, а как же мы с тобой уже столько часов все бродим и бродим? Надо зайти куда-то, пожевать. Я тут все знаю, пойдем… Да ты пей, пей, тут кофе, конечно, дрянное, но не отравишься… А, так? Почему оно мужского рода, кофе это засраное? Ладно, отсмеялась, хорошо… Ну вот, вишь, и билетик тебе отвалился — на твой ночной, предутренний. Сядешь в вагон — ох, отлично, купейный! — пописать сходишь, и спи себе до после полудня, до Петрозаводска. После него, считай, уже дома.
И ладно, и че смеюсь? Да опять говорю, хорошо было, нормально. Хорошо погуляли, на залив сходили. Давно не гуляла, не ходила… Э, вон мента видишь? Ему бы яйца оторвать, чесслово!.. Ладно, все, извини, но ведь права я, оторвать бы!.. Ой, забыла, слушай напоследок! Рыбу любишь, ну нашу, северную? Я дак обожаю! Кунжу, например. Хошь пришлю? Именно кунжу. Нет проблем, дядя! Дай адрес, и посылочка тебе будет, ну, скажем, к Новому году, точно. Малосольная! В вощеной бумаге, это я умею. Пальчики оближешь, ага. Это мое тебе спасибо. Не бойсь: спасибо, и все… Ну, и верно все, иди, иди, пили, вот он, вагончик твой, подплывает. Фу, как воняет вокзалом, аж в заднице этот запах стоит!.. А я… ну, тоже спать, дак. Поздно, уже не до работы…
Да, как потом думал П, свалял он большого дурака: оставил ей свой московский адрес. Мало ли что! Но ни под ближайший Новый год, ни под следующий Новый никакой кунжи малосольной из Кандалакши по почте он не получил. И слава богу, вздыхал облегченно, причем не раз. Истлело. Очередное. Мало ли было их, очередных… И тут ошибся, хотя повстречалась ему Танька-Понька не иначе как чудным образом через пару лет в Москве, и никто из них к этой их встрече никаких усилий совершенно не прилагал.
5
А до того, очередным 12 декабря, как и во всяком году, П позвонил Акакию Акакиевичу, чтобы поздравить с именинами. Заметим, что обозначить сей реверанс именно в день рождения никак не желалось; именины же — совсем другое дело, и не чьи-нибудь, а именно Акакия Акакиевича. Легко догадаться почему.
Формула их разговора была многолетне-стандартной и походила она на одно из классических действий арифметики — деление. Делимым выступал П, Акакий Акакиевич, естественно, делителем. Поскольку первое из этих значений существенно превышало второе (и тут отметим важное: последнее никак не было числом отрицательным, а тем более нулем, ибо на нуль делить уж нельзя вовсе), то, понятно, частное выходило числом вполне симпатичным, крупным, увесистым. Для П, конечно. Акакий Акакиевич привычно тушевался, проговоривал, как еще в живой своей жизни, исключительно предлогами, наречиями и незначащими частицами, типа: “Это, право, совершенно того…”, но уже в самом конце разговора, как-то сложив фразу “Так эдак-то! вот какое уж, точно, никак неожиданное…”, извинялся и просил звонить снова, следующим декабрем. И почему-то казалось П через разделявшее их время-пространство, что г-н Башмачкин тихо улыбается и ему уж если не столь хорошо, то как-то совсем и не плохо.
А черт его знает, почему это П так сегодня раздражился? И если по правде, почему он раздражался в последних телефонных с Акакием Акакиевичем разговорах все чаще? А потому что тот, давно померев, если верить одной из версий первоисточника, в последние годы стал выдумывать, как бы он сам выдавил из себя, “эдакое”. Ну какое ему дело до того, что происходило много после его кончины, если она была, конечно? То взялся вдруг о русско-турецкой войне рассуждать, конкретно о генерале Скобелеве (хотя самого Гоголя схоронили уж как четверть века до балканских геройств этого персонажа), а то и вовсе в двадцатое столетие заехал, обнаружив некоторые литературные познания, в частности (с ума сойти, ей-ей!) о Бернарде Шоу. Представляете: Акакий Акакиевич нахваливает Бернарда Шоу. Дескать, какой умница, мудрец! Вот, пошмыгивает носом, к примеру, небезызвестная вам мисс Элиза Дулитл…
Вот тут П. и раздражился.
— Да дурак он, этот ваш Шоу! Недаром еще Лев Толстой так его не любил. И поделом. Потому что много чего начудачил. Например, уже позже, то есть после Толстого, приветствовал октябрьский переворот большевиков. Дурак! Будущий лауреат Нобелевской премии! А дальше, уже стариком (хотя стариком он был, кажется, вечно), приехал в Москву (по приглашению, понятно!), намекнул, что, помимо всяческих почестей в его честь и увеселений, хотел бы встретиться со Сталиным, и тот, понятно опять же, его принял. Полтора часа трепались — кровопийца и дурак. Дурак! Ну, точнее, если о Шоу, гений и дурак одновременно. Тот дурак, который для кровопийцы прошлую кровь оправдывает и будущую его кровь готовит. Потому и дурак, что этого так и не понял! Ясно? А Толстой, если представить, что Ленин напросился бы к нему на визит (к этому, как помните, “матерому человечищу”), приказал бы своим дворовым в Ясной Поляне вышибить того взашей! Вот вам и разница: Шоу и Сталин, Толстой и Ленин. А ведь Ленин к тому времени, к концу жизни Толстого, кровушки российской еще не пролил, злоумышлял только.
Акакий Акакиевич ответил гробовым молчанием, поэтому П с ходу продолжил:
— Думаете, этого не бывает? Бывает. Я имею в виду сочетание в одном человеке гения и дурака. Ну, не часто, но встречается натурально.
Тут у П вышла некоторая пауза, и Акакий Акакиевич вставил тихо:
— Ну, это вы, того, совсем уж крайнее.
— Именно, тут крайний случай. Скажем, понравилась некоему гению, подданному английской короны, коммунистическая идея. И ведь воспитанный человек, мухи не обидит, слуг и шофера содержит и к ним относится аристократически-сдержанно, а вот, а вот!.. Жить надо короче, наверное, не до ста почти лет. Хотя граф Толстой тоже прожил немало между прочим. Но сам ушел ото всех, к царям-вождям никогда не напрашиваясь. А даже в литературе своей с ними брезговал разбираться, не в пример Достоевскому. Хотя папаша ваш духовный тоже…
— Ох, кхе! — раздается в сей момент хрип Акакия Акакиевича. — Я, того, совсем вас перестал слышать. Видно, спутник ваш в тучку залетел…. Но звоните, звоните, да, преинтересный сюжетец вы нарисать соизволили. Никак неожиданное, того…
6
Тут надобно пояснить уважаемому читателю: в Крыму в те деньки, в самом конце, слава богу, затухающего столетия, все они оказались именно по своей воле, но как-то престранно образовавшись изначально в одном и том же купе. И ехал тот скорый поезд то ли на юг, то ли на север, то в Коктебель любимый, то в Кандалакшу задрипанную. И было их, наших героев, четверо, а наблюдал за ними пятый — этот самый П.
Повторим, чтоб вам не забылось, кто они: Акакий Акакиевич Башмачкин, уже не единожды упомянутый нами выше, далее — старик, знаменитый среди знатоков на Карибском побережье под Гаваной не только фантастической своей рыбой, а и сам по себе; далее — Танька-Понька из той самой Кандалакши и наконец — любимая наша девочка, совсем еще юная, пятнадцати лет.
О последней скажем теперь два слова, пора. Сбежала она из московского дома, от родителей. Ну, возраст такой, чтобы сбегать. А от кого конкретно сбегать в сем дурманящем голову возрасте, как не от родителей? Ведь более ничто-никто над твоей бессмертной душой не властвует пока — ни государство крепостническое, ни муж окаянный, ни начальница бесстыжая, но хваткая. Вот и сбежала девочка, побродяжничать. Лежит себе сейчас на верхней полке в нашем купе и время от времени, оторвавшись от внезапно полюбившейся ей книжицы, только что купленной на развале перед московским вокзалом, радостно свешивает по-мальчишески стриженную головку и почти выкрикивает: “Нет, вы послушайте, послушайте! Рыба…э, вот. Слушай, рыба!..”
Нормально: надо побродяжничать девочке в свой срок, это известно, перед тем как надолго, на всю уже жизнь, пестовать одного-двух детушек, а следом, не успеешь охнуть, и внучков. Поэтому в хорошее ее время застаем мы нашу светлую бродяжку.
Да вот незадача: в ее-то — хорошее, а что вокруг, то есть конкретно в Крыму? В Крыму, конкретно в Коктебеле (да и в Ялте тоже, например), — токсикоинфекция. Это такая дрянь инфекционная, но не заразная, которая от нечистот, уж простите. Канализации тут лет сто или двести, все проржавело, прогнило, но о ремонте давно и речи нет, и потому в столовых и даже (ой!) в ресторанах — сплошные потравки. То есть травятся люди, заболевают. Так постепенно к концу августа весь черноморский Крым захиревает-заболевает, и даже все СЭС в шоке, ибо что им делать-то? Решиться на то, чтобы официально закрыть жемчужину страны? А туристический бизнес? А государственный престиж в конце концов?
Никто ничего, понятно, тут делать не будет, это старик, до описываемых времен здесь не живший, понимает первым. “Значит, так, — проговаривает по-испански, но почему-то все они, несколько дней назад обосновавшиеся в двух комнатках маленького пансионата у моря, его понимают. — Водой из крана пользоваться не будем, даже чтоб зубы чистить или умываться. Будем покупать фляги пластиковые. Я видел, их достаточно в местных лавках. Только из них умываться, пить, кофе или чай готовить… Ты как, девочка, дочка моя, ихита?” — ласково прошептывает одними губами, потом вздыхает, бредет в другую комнатушку и, вернувшись со своим одеялом, осторожно укрывает ее, его ихиту, уже поверх одеяла первого. А температура
в Крыму — за тридцать. А в теле девочки — под сорок. И раз в полчаса, кой-как очнувшись от тряского озноба, она, покачиваясь, спешит в туалет, и там (что всем слышно) ее рвет… ну и прочее, о Господи!
Акакий Акакиевич сидит обездвиженно, выпучив глаза, а старик, сузив глаза, проговоривает: “Почему это случилось именно с ней, а не со мной, старым? Эх, был бы мальчик рядом!” Но мальчика, как и тогда в океане, рядом нет, и тут старик, если помните, тихо приказывает Акакию Акакиевичу по-испански: “В аптеку, скорей!”
И как это они понимают друг друга? Акакий Акакиевич наконец скидывает шинельку, ибо, кажется, согрелся, и переспрашивает: “Так это, того, куда?” То есть, имеет он в виду, в какую-такую аптеку бежать ему и где она тут? Кругом хохлы и татары, ослики по набережной разгуливают, шашлычный чад стоит, аж всяческий аппетит пропадает. Это, ей-богу, уж слишком, говорит Акакий Акакиевич и в завершении краткой речи своей добавляет нечто витиеватое, хотя тут же извиняется. Старик косится на него, покачивает головой и, кивнув на дверь, опять повторяет по-своему: “Аптека, морская соль, иди скорей!”
Акакий Акакиевич, повторим, как-то понимает, о чем речь, и П как-то понимает, и только Танька-Понька и не думает понимать, поскольку сейчас ее тут с нами в сей конкретный момент нет. Гуляет! Акакий Акакиевич наконец-то вскакивает и, пошарив в кармане сюртука, удовлетворенно кивает, потом спешит из номера. И хорошо, что спешит: надо скоро, скоро, ибо дочка наша, ихита, почти уж умирает.
Токсикоинфекция, дрянь эта, которая с косой, которая именно до молодых особо охочая. “Сволочь, — шепчет старик по-своему, по-испански. — И тебе я ее не отдам! Это моя, наша рыба. Ты не акула, ты хуже, но именно теперь не отдам… Эх, был бы мальчик со мной, — вздыхает опять”.
7
А не странно ли вам, что все они до сей поры живы — и Акакий Акакиевич, и старик, и П, который пусть еще не столь преклонных лет, но все-таки, все-таки? Что же до наших юных женщин — пятнадцатилетней ихиты и теперь уже двадцатидвухлетней Таньки-Поньки, то они живы совершенно натурально. Поэтому объяснимся по поводу двух наших долгожителей. Ведь такого, казалось бы, быть не может! Ан нет, может.
Возьмем, к примеру, г-на Башмачкина, когда-то, и во всю его тогдашнюю жизнь, титулярного советника (а это, как известно из табели о рангах, всего лишь чин IX класса, пятый от конца), а теперь просто Акакия Акакиевича. Все напридумал про него папаша его духовный, фантаст эдакий! Вот, процитируем: “И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было”. Так, да не так, именно фантастика! Потому что на самом-то деле это именно г-на Гоголя давно нет, а вот Акакий Акакиевич живет потихоньку и даже не только по Петербургу разгуливает. Вот как сейчас: в Крым его с нами занесло. И разгуливает он совсем не как привидение, а во плоти человеческой. К тому же всякие происшествия с ним случаются и, как мы уже сказали, престранные мысли он порой стал высказывать, в том числе о людях и событиях, до коих будто бы и не дожил. А то вдруг такой дивертисмент выкинет, что сочинитель его, буде жив, поразился бы совершенно. Ну, дескать, как бы это уже чуть-чуть вовсе и не Акакий Акакиевич. И точно! После подобного Акакий Акакиевич крупно потел лбом, извинялся (верно, в первую голову перед памятью своего сочинителя) и всегда добавлял, покряхтев, что с ним, того, случился морфоз. Что означает это странное словцо, мы обозначим потом, коли сами докумекаем.
Значит, это наш г-н Башмачкин, а вот теперь старик.
Его сочинитель, бывший с ним почти в одних же годах, покончил с собой знойным летом 61-го года прошлого века, а старик остался жив. Престранная история, согласитесь. За своего старика гениальный сочинитель получил Нобелевскую премию, выписав в нем свою мечту — трагического стоика, но вскоре сам уже не сдюжил, не справился. Оставил нам свою мечту в утлой лодке посреди океана, где ты должен победить или умереть. Старик — вот чудо — не победил, но не умер, а если не умер, то, выходит, все-таки победил. Он еще долго бытовал там же, в своей лагуче под Гаваной, с мальчиком, который ежедневно приходил к нему, и старик продолжал его учить ловить рыбу в океане. Мальчик вырос, теперь ему уж лет семнадцать-восемнадцать, а старик как врос в свои восемьдесят, так и не вылезает из них уж которое десятилетие. И пребывает с нами, по всему свету. Стоик. Престранная история, согласитесь.
Ну а что до г-на П, то есть пишущего, соглядатая ироничного, то отдельно о нем рассказывать тут рано: всего-то за сорок ему, нос не дорос! Да и что он вообще-то умеет в отличие от лиц, представленных выше? Например, от нашего доброго Акакия Акакиевича?
Помните, в конце предыдущей главки мы прервались на том, как, нащупав в кармане сюртука мелкую кучку денег (гривен то есть), бывший титулярный советник опрометью бросился в аптеку. Так ему старик наказал — срочно купить морскую соль, чтобы спасти нашу девочку, иссыхающую от токсикоинфекции, которая нынче буйствует тут по Крыму.
Значит, тот опрометью и бросился, потому что очень полюбил нашу девочку-бродяжку, как и все мы, даже Танька-Понька, завистница.
Бежит-спешит, а кругом хохлы и татары, ослики по набережной разгуливают, шашлычный чад стоит, менялы наперебой хороший курс предлагают, и сплошь тела девические голые, да столь голые, что наш г-н Башмачкин совсем уж тушуется. Но проскакивает эту кавалькаду, этот карнавал, это мелкое гуннское пиршество и оказывается как раз в задах прилепленных одна к другой лавок. Тут уж вовсе нестерпимо жарко, пыльно, моря не видно, где-то оно в стороне. “Там аптека?” — спрашивает он не в первый раз, и ему вроде бы кивают. Вон и почти цивильный плац показался в щели проулка, да тут в жаркой немоте и безлюдье подскакивают к нашему тощему старичку двое мужичков-бычков и сразу — хрясь по его физиономии! Акакий Акакиевич оседает на копчик и, выпучив глаза, заглатывает ртом горячий воздух, а мужички-бычки, склонившись, разрывают его сюртук по бортам надвое (только пуговицы, взвившись, мелькнули) и тут же исчезают с его, Акакия Акакиевича, драгоценной кучкой гривен.
Что было затем, он не помнил, но вскоре осознал следующее: он жив, и это странно; он без денег, и это страшно, потому что девочка умирает, а его послали в аптеку. И тут подумалось ему вдруг совершенно ясно: что ж его прошлая шинель петербуржская, которую с него бандитски сняли ночью, если там-то речь шла лишь о его бедной жизни — его одного всего лишь! — а тут-то, сейчас, обокрали его в момент, когда другая жизнь на кону — девочки нашей, ихиты?
Это происшествие, как сказано у сочинителя, а мы теперь повторим, сделало на него сильное впечатление. Едва придя в себя уж окончательно и поднявшись с пыльных камней, Акакий Акакиевич дико закричал. И вот так, все еще крича, бросился из проулка на самую набережную. Там при виде этого безумца вышел почти скандал, ибо голым дамам только и не хватало старикашки этого растерзанного и, как вскоре поняли, несчастного. Но отыскалось несколько лиц сочувствующих, поскольку, все еще криком, Акакий Акакиевич смог внятно объяснить дело, и решили идти к околоточному, то есть в отделение милиции. А дальше, и верно, чудо: околоточный, конечно, всех тут знал… короче говоря, уже через час вернул потерпевшему гривны (тьфу, всего-то полсотни!), но дела посоветовал не заводить.
В общем, тут, в современном Коктебеле, повторилась с Акакием Акакиевичем его давняя петербуржская история, которая вышла с ним в 1842 году, когда ночью сняли с него новую шинель. Повторилась в том смысле, что вновь его ограбили, и он опять же кричал, и затем некоторые ему сочувствовали, советовали срочно идти жаловаться (тогда — к квартальному, тут — к околоточному). Но вот и некоторое отличие: захотел Акакий Акакиевич после сего происшествия (то есть ограбления) наконец показать характер, как и тогда, но тогда у него, если помните, ничего не вышло, а тут — тут украденное таки вернули! И как так получилось? А так, догадался Акакий Акакиевич: теперь не в личной его шинели было дело, а вовсе в другом — в другом человеке, другой душе — в бродяжке нашей, дочке-ихите, которой сейчас надо обязательно выжить и затем долго и хорошо жить. Поэтому ну ее, ту самую шинель, из которой будто бы мы все вышли!.. Хотя, усмехается Акакий Акакиевич уже вполне иронично, некоторые малые вышли именно из нее. Да и бог с ними…
Давно уже вечер, старик и П сидят у постели девочки, стонущей в ознобе, Танька-Понька все где-то гуляет, и тут заявляется растерзанный Акакий Акакиевич, потрясая в зажатом кулаке кучкой гривен. “Спас! — шепчет криком, а то, может, и кричит шепотом. — Спас! Деньги наши спас. А как? Ведь не предуготовлен я к подобному, а? Или что? Нет, это, того, опять, не иначе, со мною вышел морфоз”.
Старик все понимает и, что-то проговаривая по-своему, всматривается в лицо девочки. Потом кивает в сторону Акакия Акакиевича:
— Пусть он отдохнет, он молодец. Но завтра за солью пойду я. Эх, был бы мальчик со мной…
8
Настает новый день, и лишь солнце выкатывается слева, со стороны Феодосии, старик пару раз отхлебывает вчерашний свой кофе, потом собирает общие их деньги (ту самую кучку гривен) и, облочась в какую-то хламиду, ушлепывает босыми ступнями в направлении поселковой аптеки. Ходу ему туда, при его-то больных ногах, с час. И как он там станет объясняться на своем испанском с местной хохлушкой-провизоршей, только одному папе римскому известно, наверное. Акакий Акакиевич остается дежурить при нашей девочке-ихите, чтобы время от времени потчевать ее через силу, употребляя ласковые уговоры, рисовым отваром и, главное, водой.
Так проходят еще сутки, в течение которых всякое было, но об этом всяком мы расскажем чуть позже. А сейчас (так нам нужно) расскажем о дне следующнем, когда, вконец разозлившись, П решил искать Таньку-Поньку. Совсем она запропала, третий день уж как. Или, думает П, мотнула отсюда напрочь? Хотя вряд ли: вон, на ее кровати, ворох мелкого белья: трусики, лифчики, чулочки — все воздушное, завлекающее, дорогие штучки между прочим, не хухры-мухры, в московских бутиках купленные. Куда же она без этого драгоценного хлама сбежит!
Значит, идет П по набережной вдоль синего моря, забредает в бесчисленные кафе и лавки, потом, оскальзываясь на крупной гальке, идет уже по пляжу — общему, писательскому, снова общему, — высматривает свою шальную знакомицу, с коей его странно сводит и сводит судьба, а ее (Таньки? судьбы?) нет и нет. Так он оказывается у пирса и уже от нечего делать, лишь для себя, направляется по узким бетонным плитам, что на высоких сваях, к стоянкам яхт. Дороги ему яхты с детства, и потому дороги вдвойне, конечно, что никогда он на них не плавал, не ходил по морю, не говоря уж о том, чтобы по океану… Стоит у строя яхт и любуется на этих белых кошек, которые, мерно-сонно мурлыкая, покачиваются у причала. Стоит, любуется, вздыхая, и тут видит подваливающую к пирсу небольшую яхту, одномачтовую, а на ней, у борта, Таньку-Поньку.
Привет! — говорит он себе и затем показывает Таньке кулак. Та в ответ радостно раскидывает голые руки и спешит вдоль борта к трапу. П помогает ей сойти на пирс. Танька уже отсюда оборачивается к двум юношам, оставшимся на только что покинутой ею палубе, и, растянув во всю ширь свой буратинный рот, кричит им: “Мальчики, спасибо, было чудесно! Я нормально расплатилась с вами? О’кей! Куплю еще один рейс, непременно, через пару дней, дак! Увидимся!”
— Ничего ты пока не купишь и ни с кем не увидишься! — выговариет П спокойно, хотя это дается ему с трудом. И крепко удерживает Таньку за плечо.
— Ты че, дядя? — искренне удивляется она, пытаясь высвободиться.
— Я тебе не дядя между прочим.
Она чуть сникает:
— Извини. Ну… ну пошустрить-то я могу на свободе и при деньгах, дак?
— Дак! — передразнивает П незлобно. — Чего это вдруг из тебя опять твой северный говорок попер, не то что в Москве или в поезде?
— Попер! Как говоришь! — усмехается она. — Тоже мне интеллигент!
Интеллигент усмехается в свою очередь:
— Ладно, сыграли вничью. Хотя… — и тут не сдерживается, но опять же без раздражения, — хотя ты засранка, конечно.
— Я?
— Ты! А кто же?
Они уже миновали пирс и идут по набережной. П говорит: “Тебя не было три дня, и за это время… В общем, девочка наша была очень плоха, и сейчас еще плоха, думали — умирает, температура под сорок, рвота и понос, постоянно, мы с ног сбились, токсикоинфекция кругом, лекарств нет, а ты, а ты? Удрала!” “Так кто же тогда засранка — девочка наша или я, если это у нее сплошной понос?” — ухмыляется Танька-Понька. И так это выходит у нее просто, на уровне ее дурного юмора, что П только покачивает головой. “Ты что, дура?” — спрашивает всерьез. “Не дура, сам знаешь”, — спокойно отвечает она. “Согласен, — честно признает он, — тогда почему удрала?” Она объясняет: “Во-первых, захотелось свободы, развлечений, я никому, даже тебе, не обязана здесь. Во-вторых… ну, не думала, прости, что так серьезно. Ну, отравилась девка, с кем не бывает…
Они уже приближаются к своему пансионату, что у блок-поста на Карадаг, и Танька спрашивает после долгого молчания:
— Че, так серьезно, да?
— Не знаю, я не врач. Одна надежда — на старика. Акакий Акакиевич свою роль отыграл, молодец, но соль не достал, хотя, спасибо, деньги наши спас.
— Слушай. Ну если так серьезно… — Затем говорит Танька. — Ну, эта инфекция, то почему мы здесь? Бежать ведь надо!
— Нам бежать, а девочку — бросить? Она до туалета без нашей помощи дойти не может.
— А мы? — раздается тихое.
П понимает:
— Не беспокойся. Эта дрянь, кажется, не заразная, только руки мыть надо почаще.
— Вообще-то я не брезгливая, разве только к мужикам чужим.
— Я помню.
— Ты не был чужим.
— Я помню.
— Ну а я? — вопрошает она затем. — Что я-то могу?
— Сидеть с ней. Ты женщина, она женщина, у вас одна комнатка. Ухаживать, выносить, мыть, поить. Она тебя стесняться будет меньше, чем нас, неужели не понятно?
— Понятно, — вполне серьезно кивает Танька-Понька.
От этого ее спокойно выговоренного словца П становится легче.
— Слушай, — вопрошает уже почти ленно, однако не без иронии, — ну и как было на твоей яхте?
Она приостанавливается, поворачивает к П голову, и он видит, как печаль слетает с ее личика буквально за секунду, потому что будто вихрь радости внезапно возник.
— Это было… ну, такой кайф… прости, такое чудо! — И все-таки не может найти подходящих слов. — Я ведь первый раз на яхте, понимаешь? В моей Поньге только лодки да баркасы, а тут!.. Ой, чудо! Тишина, понимаешь? Ни мотора, ни запаха солярки или бензина, дак… Тишина, только чайка где гаркнет или парус хлопнет… Ой как было, что ты! И мальчики хорошие, капитан и юнга, даже кофем в кубрике напоили. Какой там секс, пошел он в задницу! Я — и море это ласковое. И все, и все!.. — Она замолкает наконец и вдруг подмигивает озорно: — Хошь, повезу тебя на яхте? Небось не ходил на ней никогда, дак? Я теперь ох какая богатенькая. Ну? — И, не дождавшись ответа, ускоряет шаг.
А П идет за ней следом и, несмотря на пока еще плохие дела с их девочкой, любуется. Ну что это за напасть — любоваться, несмотря на?.. Все открытое, почти голое, и тут очень важно, что именно почти! Шея, спина, талия (да, ох, талия!), небольшие, но какие-то ловкие ягодички, едва обтянутые слишком короткими шортиками, из-под обреза которых почти все видно. Опять же почти. Красота бессмертная, зов, тоже бессмертный.
Выгнув загорелую поясницу, Танька-Понька ловко спрыгивает с парапета на террасы их пансионата и сквозь балконную дверь скрывается в тени двух скромных комнаток. И сразу к девочке.
— Жива? — усмехается.
Нет, позавидовать можно нашей Таньке-Поньке! Как это у нее ловко получилось, это “жива?”: с усмешечкой, вроде ласково, но и с наигранной ноткой укора. Женщина!.. Но потом она переходит к делу.
— Да, — тянет, оглядываясь и почесывая в затылке. — Да, мужики! Мыть тут у нас все надо подчистую. Хлоркой… или как его — хлорамином, во, дак. И в туалете в первую очередь!.. В этом засраном пансионате хоть какой-то фершел или медсестра есть? Гигиена крымская!..
Старик морщит сухие глаза и тихо, себе под нос, проговоривает по-своему:
— Устал ты, старый. Нутром устал… — А потом, помолчав, Таньке-Поньке: — Ты молодец, правильно, давай. А я тут с нашей ихитой. Она выживет. Я ее акулам на сей раз не отдам.
Часть вторая
1
А теперь, дабы не мучить читателя неведанием, воротимся на пару лет назад из эпидемиологически тревожного Крыма в сановную Москву и поведаем о чудесном превращении Таньки-Поньки. Акакий Акакиевич наш любезный тут непременно уточнил бы: о ее морфозе.
Помните, прежде мы закончили на том, как расстались они, П и Танька-Понька, в Кандалакше на вокзале и Танька всерьез обещала прислать под Новый год посылочку с кунжой? Нет, не прислала. И хорошо. Шальная девка — была и сплыла. Только образ остался: ночь вдвоем, потом день, когда они странно гуляли у залива, что-то она, Танька, ему рассказывала о себе… Да как это “что-то”? Свою жизнь! И денег с него не взяла ни рубля, местная профессионалка. Образ…
Образ до сих пор пах сырым сеном, и светилась до ушей буратинная улыбка, и талия, будто мартовская сосулька: охвати теплыми ладонями — вообще истает. Смешной северный говорок — “че”, “дак” и тому подобное, — ругливые выражения, а при всем при том П помнил, какая-то неизбывная — уж никак врожденная — тоска о доме, о месте, папке-мамке — ну, если хотите, о нормальной жизни человеческой. Мелкая северная проститутка, бывшая в одном бизнесе с администраторшей гостиницы и вокзальным ментом, а как их люто ненавидела! Потому что чувствовала нутром: у них нет будущего, а у нее оно должно быть. И будет. И дело не в том, что ей всего лишь двадцать, а им под тридцать: дело в том, что они — дебилы загребастые, а она жить хочет, это жуть как интересно, ну а деньги… деньги будут, и семья будет, и дом.
Вот такой образ остался в кладовой памяти П, а как он, сей образ, соотносился с действительностью, для вас совершенно не важно: вам туда, в кладовую П, путь заказан.
Короче говоря (ну, наконец-то!), минуло с тех пор года полтора или два. Встретились два старых приятеля — наш П и режиссер с телевидения. Приготовили хороший стол, выпили, обменялись местными и вселенскими новостями и, поскольку хоронить социализм на кухне время давно вышло, похоронили современную выборную монархию. Ну, тут всегда есть что хоронить. В общем, сделали это, да вовремя опомнились: мы же о прекрасном все-таки, о вечном! И приятель полез на антресоли за своими чудесными альбомами. Тряхнем стариной, дескать.
Вот в них-то, альбомах, и суть, если продолжать эту повестушку-притчу. Когда-то начинал наш сегодняшний телережиссер классным фотохудожником, профессиональным, и его работы, в том числе ню, печатались в довольно престижных изданиях, даже в “Чешском фото” между прочим. Это был отдельный класс: только черно-белое, только прекрасная фактура, только, и вправду, искусство… Однако минули годы, и приятель это занятие оставил, поскольку стал телережиссером. Жаль, а что делать: теперь совсем другое востребуется. Но изредка возвращался к прошлому, но уже только для себя: поснимать девочек-натурщиц из ВГИКа или со своего TV, потом показать им их же (тридцать на сорок!), и тут всякая, увидев себя, всю прекрасно-обнаженную и главное, так, оказывается, совершенно исполненную природой (да не природой, а художником, это обманка, глупая!), ответит тебе сладким чувством, то есть вполне искренней благоотдатливостью. Поэтому, помимо опубликованных в официальных изданиях фотографий, появились альбомы уже сугубо личные. Однако классные по-прежнему. “Посмотришь?” — спрашивает приятель, и П отвечает: “Конечно. Только давай выпьем еще разок”.
Выпили, но не опьянели. Тут было на что смотреть. Большие снимки, тридцать на сорок, именно любимые черно-белые, и каждое (ну, почти каждое) — это, конечно, произведенние. Молодые женщины. Музей. Тела — совершенство (о деталях можно дискутировать, это дело вкуса), но лица, лики, посадка головы, взгляд! Как-то удавалось приятелю извлекать из очередной натурщицы некую одухотворенность. Что ж скажешь — профессионал. Так обманывать зрителя да и ее, натуру, так обманывать!
А вот тут, внутренне ахнул П, его не обманули, потому что, перевернув очередной лист, он увидел Таньку-Поньку. Как увидел, так сразу ее и узнал.
Конечно, обнаженная, конечно, в разных позициях (четыре по тридцать на сорок), в студийной подсветке и декорации (это приятель, давно обзаведясь нужными осветительными приборами, парашютным шелком и мелкой драпировкой, давно делал у себя дома), она, Танька-Понька, признаем, смотрелась куда лучше, чем когда-то в своей Кандалакше. Там была ночь, пусть серо-белая, и ее шепот со смешком, и мамка за стенкой слышно ворочалась… Да, света такого не было, но вот запах был. Сырого сена…
П признал ее тело, все детали (именно, один к одному!), и уже неотрывно глядел на лицо. Тело телом, а лицо — это и есть Танька-Понька. Тела повторимы (ну, почти), а лица — нет.
И вспомнил — будто сразу в мозгу вспыхнуло. “Была она какая-то погасше-белая, как и эта ночь. Затухающая. Ну, белобрысая, ну, светлокожая. С широченной, как у Буратино, улыбкой. С маленькими острыми зубками. Отнюдь не длинноногая, но с выраженной талией. Все остальное — средне, нормально, не более. И пахло от нее сырым сеном”.
Хорошо, а дальше? Дальше, вспомнил, — то самое лицо. Именно так, опять процитируем себя же. “Лицо, знаете ли, — это четыре определяющие общее впечатление момента: овал, глаза, нос и губы. Так вот, овал — ничего особенного, некий угро-финский. Какой? Да никакой. А вот глаза… Чуть посаженные вглубь, так что смотрела она, Танька, все время будто исподлобья, в тебя внимательно всматриваясь. Это нравилось. Хотелось спросить: “Что, девочка?” Дальше — нос. Маленький носик, но несоразмерно к нему, такому, широкие, даже широченные ноздри. Смешно, да и только. Ребенок, правда!.. И наконец, губы, последняя позиция в нашем рисунке. Чудо: буратинные, как уже было сказано, тонкие, длинные, растянутые вверх, к ушам. Вопросительный взгляд гас, а она, Танька, казалось, все улыбается. Стерва… А остальное, то есть тело, — средне, нормально, привычно, не более. Только талия, да. Ладонями охватишь — будто сосулька мартовская тут же тает, когда, предвкушая очередное дурное счастье, воздух ртом набирает шумно. Ну, не сосулька, а Танька, конечно…”
П перевернул очередной лист с Танькой-Понькой, последний и, деланно отмахнувшись от увиденного, сказал: “Давай-ка еще выпьем. И хватит, а то, знаешь ли, перебор. Красота тоже должна быть дозированной”.
Впрочем, как вы уже понимаете, дело на том не кончилось. Где-то минут через десять П как бы невзначай кивнул на закрытый уже альбом и попросил приятеля, если у того есть желание, рассказать об этой его натурщице.
— Какой конкретно? А, этой!.. — И тут он поморщился. — Погоди, а как ее звали-то? Да и зачем тебе?.. Во, вспомнил, Танька! Танька из Поньги, вот!..
И дальше, чтобы вновь не мучить вас (теперь уже диалогами), коротко поведаем про Таньку, как вышло со слов нашего приятеля.
Познакомились они с год назад не где-нибудь, а в бане. В общей бане, вот так-то, улыбается приятель: ты же знаешь, говорит, я нудист, мы в той бане на Усачевке давно гужуемся. Человек двадцать, все свои в доску, проверенные товарищи разного пола, отборные. Баню эту раз в неделю исключительно для своих оплачивает наша компания, ГИД, чтобы мы хорошо оттягивались после безумных съемок. Но не сексом, упаси Боже! Тут, поверь, совсем другой кайф. В том-то и кайф, что все голые, а никакого секса: только общение и дружеское любование друг другом. Сауна — это как, знаешь, отдельный ритуал. И массаж, конечно. Девочки мальчикам, мальчики девочкам. Ладошки их летают по моей спине и по животику моему уже толстому. Кайф, старик, ей-богу! Какой там секс, ну его к черту!.. А потом — буфет, уже после последнего душа: пиво классное, соки, бутерброды с семушкой или колбаской брауншвейгской. В обшем, что пожелаете.
Да, так мы об этой Таньке, продолжает приятель. Появилась она у нас в бане где-то с год назад, и я вспомнил, что, кажется, мельком видел ее прежде. Как это где? Естественно, в Останкино, старик, мы ведь только в своем кругу общаемся. Разговорились (ну, конечно, уже голые, старик, ты о чем, а как иначе?), и она сказала, что сначала снималась натурщицей, а потом удалось ей поступить на наши курсы администраторов при TV, и вот теперь, еще учась на этих курсах, уже работает в нашем ГИДе младшим администратором. В общем, понял я, глядя на нее, приглянулась она кому-то. И хорошо, дай бог ей удачи. Так и сказал: “Дай-то бог удачи тебе, девочка!” А потом, уже после душа, поскольку она и мне приглянулась, предложил ей приехать ко мне посниматься. Черно-белое, тридцать на сорок. И она вскоре приехала. Поснимал, потом пообщались, потом, естественно, чтобы, как говорил Иван Петрович Павлов, закрепить условный рефлекс, при следующей встрече я подарил ей дубли этих фотографий. Она была очень довольна. Старик, это проверено, мин нет.
Что дальше? Кажется, еще пару раз она была здесь у меня. А хорошая девка, правда. Я ведь не только от ее юного тела балдел, но и от нее самой, личности. Да, маленькая, но личность. О себе хорошо рассказывала. Об этой своей Поньге, деревеньке на Онеге, о том, как уехала потом куда-то дальше на север… э, забыл название города, черт (тут П чуть было не брякнул: “Кандалакша”, но удалось-таки ему сдержаться), как потом умерла ее мать (а отец, кажется, помер еще раньше) и она, эта девка, чуть за двадцать которой, похоронив мать, плюнула на все и подалась в Москву — искать свое счастье, свою судьбу.
Вот и все. Да нет, не все: что-то еще она мне рассказывала, кажется… Слушай, старик, а зачем тебе это надо? Ну девка и девка, хорошая хотя… А, ну да, ты же у нас пишущий, ты у нас П, тебе судьбы интересны! Тогда, дай вспомнить, погоди…
Значит, сначала натурщица на TV, потом младший администратор — у нас же, в Останкино. Знаешь, что это такое, младший? Это — девочке работать ногами. Принести кофе актеру, принести кассету в монтажную, принести бумаги продюсеру, встретить гостей, проводить их. Принести-отнести, встретить-проводить. И все
это — на разных этажах, с первого по двенадцатый. Где отдыхаешь временно, так это в лифте с зеркалами. Такое, как понимаешь, только в двадцать лет возможно, если, конечно, у тебя красивые и, заметим, сильные ноги. И головка, быстро соображающая. И манеры, манеры хорошие! Тогда тебя заметят. Ну, кто-то переспит с тобой пару раз, но только чтоб переспал с тобой кто-то уже значительный — другим, более мелким, отдаться уже нельзя!.. Выходит, у этой Таньки из Поньги не только ноги красивые, но и головка не дурная, а что до манер, то вполне куртуазно она с нами в бане общалась, и не скажешь, что с занюханного севера прибыла Москву завоевывать. Правда, проскакивало иногда смешное, грубоватое: “че”, “дак”, “да брось ты, какая попочка — задница!” Но однажды, помню, проскочило и такое: “Ну что ж ты так пошло — сиськи. У меня это — грудь!”
Что дальше? Давно я ее не видел. Ну, с полгода уже. Ты же знаешь, я не любитель устойчивых отношений с этим материалом. Две-три встречи, и достаточно… В бане встречались еще, ласково разговаривали, как истинные друзья, но сюда она больше не приезжала. Другая приезжала. Нормально.
И как это — что с ней будет потом? Ах, ты о карьере! Ну, станет, положим, ассистентом режиссера. Это уже не беготня, это работа головой, а не ногами. Это общение, причем классное, интересное. И главное, это совсем другие деньги. Хорошие деньги, старик! Это не твои гонорары — то густо, то пусто, — это немало и, главное, устойчиво. Устойчиво — вот что в нашем деле главное! Уверен, у нее все это получится. Девка со смыслом, с интересом, так мне показалось. Ей жить интересно. Ей интересно, интересно жить, понимаешь мою тавтологию?
Ну, а где и как она живет — не знаю. Конечно, где-то и с кем-то живет. А как в Москве иначе — не в общаге же!.. И вот что еще вспомнил, да. Ушла она недавно из нашего ГИДа. В другой телекомпании ей хорошее место предложили, в “Фаворите”, у нас же в Останкино, а это, старик, этажом выше, если о деньгах. Молодец, в общем!.. Ну, вот потому и не видел ее давно, кроме как в бане пару раз… А хорошая девка, скажи, я имею в виду тело и мордаху? Вот так-то! Ну, давай еще выпьем, коль такие дела…
Да, вот такие дела. Хорошо посидели они тогда с приятелем. Уже на ночь глядя отправился П к себе домой, переспал с собою же, а поутру, испив чаю, вспомнил вчерашнее и стал занудно думать. Как-то застряло это вчерашнее в его душе.
Странно и противоречиво. Обвал чувств. Несется поток, и в нем все смешано. Вот Танька-Понька, а П о ней уж и забыл. И вот, оказывается, она в Москве, и вот он ее видит голую-голую, да не его, а другого мужчины. Увидеть женщину, с которой был, глазами другого мужчины — это, доложу вам, что-то отдельное! Тем более когда перед тобой фотографическое доказательство, да не какое-то меленькое, а тридцать на сорок, искусство. Знакомое тело, овал лица, глаза, нос, губы, улыбка. Вот только запаха сырого сена нет.
Это уже не твое, чужое. А ты собственник? — спрашивает себя П. Ну, как и всякий мужик: хоть чуть-чуть, но да, именно. А ты разве хотел, чтобы она стала именно твоей собственностью? Нет, не хотел. И чего же ты тогда нудишь, какое ты на нее имеешь право и чем она тебе обязана? Ничем, но… неуютно, черт возьми, неуютно все-таки! Что ж, переживи. Да, но… все-таки неуютно, когда кто-то, пусть и старый приятель, касается до твоей женщины!.. Ой, какой-такой твоей? Твоей? Этой проститутки, которую ты подцепил в задрипанной Кандалакше? Нет, вообще-то это она меня подцепила и ни рубля с меня не взяла, замечу! И почему она — проститутка? А мы? Ну, в известном смысле, конечно. Мы все и всегда расплачиваемся друг с другом, мужчины и женщины. Вот и приятель мой, например. Приваживает к себе из нудистской бани юных дам и потом, сорокапятилетний, уже с брюшком, дарит им их же, красавиц, — тридцать на сорок. Да не дарит — расплачивается! Расплачивается именно так. А то приезжали бы они к нему, не зная, что так и будет!.. Сплошная выходит у нас проституция: ты отдаешь, я отдаю. Бартер.
Бартер, карьера, маленькое, но стабильное удовольствие. Главное, чтобы было устойчиво, как заметил наш приятель. Но заметил и другое, будем справедливы: интересно ей, Таньке, жить хочется, и тут деньги — средство, а не цель. Потому, кажется, сделает она не только приличную для нее карьеру, машину и квартиру, а — самостояние, род достойный наконец…
Ладно, вздыхал П, полдня выгребая из-под себя ошметки обвала, ладно, проехали, мало ли что бывает, ладно, пахнет сырым сеном, взгляд исподлобья, холодные ладошки вверх-вниз, мелкая проститутка из Кандалакши, теперь администратор в Останкино, сам проститутка, да и прятель твой тоже, а почему до сих пор этим сеном сырым так пахнет и талия — та самая мартовская сосулька — все наровит истаять в твоих горячих руках? А потому что не неандерталка — душа в ней подсвечивает. Дурь духовная, к которой, хоть трижды постарей, а все тянет. Плюнуть и растереть!
2
Проходит, кажется, еще полгода, и вот наконец встречаются все они, наши герои, на Курском вокзале. Конец августа, утро, над Москвой сеет мелкий дождичек, а состав еще не подали, поэтому стоят они под навесом на перроне. Они — это наш Акакий Акакиевич, в шинельке своей вечной, наброшенной на видавший виды сюртук; старик, в застиранной белой рубашке до колен; Танька-Понька с полоской голого пуза меж короткой блузкой и поясом коротких же шортиков, где — меж! — пупок завлекательно мерцает; ну и П, сам по себе весь обычный, никакой, ибо шпион: все ему вызнавать интересно.
Ладно, хорошо-то как: ведь встретились наконец. И купе у них на всех одно, но только поезд пока не подают. Да куда он денется, червяк длинный, хотя, крякает Акакий Акакиевич, извлеча из брючного кармашка плоский кругляк часов (не иначе, дореволюционного Буре) и мягко хлопнув по его серебряной крышечке, уж пора бы, десять минут осталось, того! Старик все моргает сухими веками, обозначая сеточки морщин на скулах и, как всегда, помалкивает. Танька-Понька вроде тихо улыбается одной себе и тоже молчит. И тут наконец подают состав. И тут происходит следующее происшествие.
Они уже подошли к своему вагону под номером четыре, купейному, П (так сказать, организатор путешествия) достал их билеты, чтобы предъявить проводнику, как вдруг к ним, скучившимся перед входом в тамбур, подлетает совсем замокшая в дожде девочка. Лет пятнадцати. Маечка на худом тельце, за спиной (кажется, будто на крылышках) кожаный рюкзачок-с-кулачок, а из-под мышки у девочки торчит обшарпанная книжица, худенькая, как и ее хозяйка.
— Дяденьки, тетенька (эта она Таньке-Поньке), возьмите меня с собой, а?
Мы молчим, дождь идет, хочется в сушь и тепло, в купе наше долгожданное, молчим пару секунд, и тогда девочка эта, воробей намокший, котенок под дождем, продолжает, почти поскуливая:
— Ну, нет у меня билета и денег нет, но, дяденьки, тетенька, я вам не помешаю, я буду тихо-тихо! А любить я вас буду, если и вы ко мне хорошо! Как хорошо, когда так!
— Ну, ты чума! — наконец откликается один из нас, и это, конечно, Танька-Понька. Но добро как-то. А потом и вовсе прыскает. — Чума! Спятила, дак?
Все это длится с десяток секунд, не более, даже проводник ничего не понимает.
— Нет, не спятила, — трясет головкой мокрый воробей, котенок под дождем. — Тетенька, — и смотрит уже только на Таньку-Поньку, — мне, понимаете, сбежать надо, чтоб одной, самой. Понимаете? Родители, ну! Москва эта орастая, ну!.. Понимаете, тетенька?
Тетенька, которой теперь всего-то двадцать два, осклабивается и переводит взгляд на П. А П на стариков своих любимых. Акакий Акакиевич смотрит на мокрый перрон, потом с трудом, явно превозмогая прошлое, поднимает глаза.
— Барышня, — говорит, — вы, того, только не печальтесь. Да и зонтик ваш где же или накидка какая?
И тут старик чуть вскидывает голову и, обратив на себя внимание этим движением, тянет руку к подмышке девочки, воробья мокрого, котенка под дождем.
— Что это у тебя там, дочка?
Вот тогда впервые и прозвучало среди нас это его слово: hijita — ихита, то есть дочка. Но она, будущая наша дочка, ничего по-испански не разумея, что-понимает (а может быть, понимает, напротив, все) и отвечает вполне внятно и радостно:
— Ой, на последние тридцать рублей купила, прямо здесь, на развале перед вокзалом! Худенькая книжица, как раз в дорогу. Не читала и писателя такого не знаю. Но обложка-то какая, какой рисунок, дяденька, посмотри!
Дяденька, то есть наш старик, берет в старые свои ладони эту книжицу, аккуратно, даже трепетно, и, видит П, глаза его, остаются по-прежнему сухими.
— Хорошая рыба, — произносит спокойно. — Вполне правильно нарисовали. Так и было с ней и со мной.
— Как было?
— Ну, почитай, а потом я тебе расскажу еще кое-что, потому что никто более меня об этой истории не знает. Пошли, ихита, дочка.
Старик первым минует проводника и проходит в вагон. А все мы, включая девочку, воробья-котенка, — за ним. Так и поехали. “А куда мы поехали-то?” — спрашивает она, наконец согревшись. “Да в Крым”, — отвечаем. “Ой, хорошо, спасибо, никогда моря не видела, никогда!”
И если помните, что делала она, девочка наша, в поезде, все лежа на верхней полке? Читала и читала эту книжицу свою. И, изредка свешиваясь, кричала нам радостно: “Нет, вы послушайте! Э, вот… Рыба, а рыба!..”
3
В первые сутки, еще в поезде, Танька-Понька относилась к нашей бродяжке, девочке-дочке, критически, хотя старалась не выказывать этого никак. Но П замечал. И улыбался внутренне. Ясно, тут природа женская, ничего не поделаешь: в ограниченном пространстве на ближайшее время — маленькая, но конкурентка, эта пигалица, котенка, воробей только что просохший! И как они, мужики-старики, на нее смотрят: ласково, добро, все наровят ненавязчиво лишним бутербродом угостить, или чаем, или кофем, или вторым одеялом прикрыть. Разомлели от, считай, забытого счастья! Да что забытого — никогда ими не ведомого: ведь ни у Акакия, ни у старика, ни у П детей, дочки тем более, никогда не было, вот так!.. Поэтому, понимал П, тут у Таньки-Поньки конкурентный мотивчик возник вовсе не по сексу. Ведь ее саму так никто-никогда не холил, не любил. Все сама, сама. Вот именно: ВСЕ САМА. А они, гляди — ну, прямо с ладони кормят бродяжку эту московскую!..
Но на другой день, едва прибыли в Коктебель и поселились в двух скромных комнатках пансионата под Карадагом (мужчины в одной комнатке, женщины в соседствующей, с общим балконом и туалетом-душем), маятник в душе Таньки-Поньки сразу качнулся в другую сторону: она стала опекать девочку, опекать и учить, и это вдруг доставило ей, Таньке, неизъяснимое удовольствие, впервые. Будто делает она все это не только для девочки, а еще и для себя самой. Изначальная оппозиция “она-я” внезапно сплелась для нее в странное “мы-я”. Бог знает, размышлял П, может быть, так и вызревает материнский инстинкт?..
Сладко было поначалу. Солнце, море, любимый Коктебель, пока никакой токсикоинфекции, тишина, долгожданные свои рядом. И даже то, что сразу пришлось изменить диспозию их бытования в пансионате, П никак не угнетало, даже напротив — доставляло некое странное удовольствие. Ведь поначалу было задумано, что он, П, и Танька-Понька будут жить в одной комнатке, а старики в соседней, но вот появилась девочка-дочка, и тут же стало ясно, что бытование надо делить по половому принципу: женщины и мужчины раздельно. Так и поселились, и всем, кажется, было уютно-спокойно, даже, повторим, П — из-за побежденного им в себе самцового эгоизма…
На третий день, прямо с утра, Танька-Понька и дочка-ихита куда-то пропали, но вот возвращаются к обеду радостно-возбужденные. Танька, хоть и улыбается приметно, но молчит, а ихита кричит, едва войдя в их комнатки:
— Дяденьки! Что у нас будет теперь каждый день? Теннис! По два часа! Ну… — приостанавливается она, — то есть у нас с тетенькой Таней. Там, в писательском Доме творчества, на кортах.
Тут тетенька, конечно, исполняет роль если не королевы, то вполне высокородной дамы: отмахивается, как от незначащего, и без эмоций проговаривает: “Нормально, девочка, нормально”.
А ведь действительно нормально, понимает ее П, потому что это — искренне и возможно. Возможно. То есть ты уже можешь делать добрые дела, поскольку вполне обеспечен. Такое пьянит…
Потом они — П, Танька-Понька и девочка — идут на пляж (прямо за оградкой пансионата), и первый спрашивает вторую, поскольку третья уже умчалась вперед, в воду:
— Ну и как дело было, расскажи?
— Да какое это дело! Нормально. Нашли эти корты в Доме творчества, и оказалось, можно купить часы. Да сколько хочешь, только плати!
— М-да, — только и качает головой П.
Танька-Понька в ответ тоже качает головой, но совсем по другому поводу:
— Брось ты! Есть вещи, на которых нельзя экономить. Я обязана быть в форме. И девочке надо быть в форме, на будущее. Воробушек еще, а ножки какие, заметил? Подумаешь, два раза в день по десять долларов на женщину! На женщину, дак!
— Слушай, ведь договорились! — напоминает П.
— Извини, — распахивает Танька буратинный рот. — Больше не буду.
Это действительно их уговор: всякий раз, когда в ее речах будет проскакивать северный говорок, П должен ее урезонивать. Так между ними и происходит. Чтобы она, молодая дама с телевидения, в Москве только гладкими фразами отличалась, никакой провинциальщины!
Наконец они ложатся на горячую гальку, а где же ихита? А ихита в море. Вон, ее головка меж мелкими волнами кувыркается под солнцем. Вверх-вниз. “Девка
дурная! — ругается П. — Куда уплыла, а?” “Брось, не волнуйся, — ленно говорит Танька-Понька и скидывает одежку. — Она хорошо плавает, лягушка длинноногая”.
Ну, с Танькой-Понькой все ясно. Скинула одежку и предстала скромной роскошью. Голой и не голой одновременно. Это уже московская женщина, это не ночь в задрипанной Кандалакше, когда серо-бело и вдруг шепот: “Лезь под одеяло”. Ничего не видно — все только на ощупь, на ощупь… А и на ощупь ведь было неплохо, вспоминает П, любуясь Танькиной спиной с неповторимой (сосулькиной!) талией, а ниже вполне голыми ягодицами, меж которыми вроде бы какая-то узенькая полоска материи.
Наконец (слава богу!) выходит из моря наша ихита и, смешно балансируя на мокрых камнях, еще неуклюже, совершенно по-детски, подбирается к тетеньке и дяденьке П. (Так она их называет, заметим: Таньку — тетенька Таня, старика — дяденька старик, Акакия Акакиевича— дяденька Акакий, а П. — дяденька П.)
Так вот, дяденька П не понимает: на ихите оказывается тот же купальник, что и на Таньке-Поньке. Ну, в смысле, тот же фасон: почти ничего на груди и уж совсем почти ничего ниже.
П поворачивается на живот и шепчет в ухо Таньке-Поньке, загорающей в аналогичной позе со снятым лифчиком купальника:
— Ты с ума сошла, она еще не женщина! Небось это ты ей такой купальник купила?
— Я, сегодня. Она женщина. Пусть привыкает к дорогим вещам.
— Ну, не с пятнадцати же лет!
— С пятнадцати. И не учи меня, женщину, жить. Я теперь сама кого хошь научу.
— Не “хошь”, а “хочешь”,— следует поправка.
— Спасибо, поняла…
А старики наши посиживают в теньке под навесом на террасе ближайшего кафе и — что бы вы думали? — дуются в карты, мелко попивая кофе. Это старик научил Акакия Акакиевича: во-первых, что именно в жару и надобно пить кофе, только какой и как; и во вторых: играть в испанского дурака или в английского “примеро”.
Ну а старик по вечерам отправляется к местным рыбакам в соседнюю бухту и что-то долго с ними обсуждает профессионально, усевшись на поваленные вдоль берега сети. Там пахнет солью и йодом, и ночной бриз сладко обдувает… Вот только как они понимают друг друга, неизвестно. Но ведь понимают.
4
Вот таким вышло начало этого странного коктебельского житья-бытья: просто сказка-конфетка, особенно для нашей бродяжки, девочки-дочки, ихиты. Идиллия.
С утра-пораньше женщины уходили на свой теннис (П этого не слышал, поскольку еще спал), а вот старик и Акакий Акакиевич, пташки ранние, с удовольствием провожали их до Киловой горы, что на полпути меж пансионатом и Домом творчества, и вскоре возвращались. Как раз и П пробуждался, пил с ними утренний кофе, который готовил старик в их же номере на Бог знает где добытой им спиртовке. Болтали с часик, сидя на террасе над морем, и П опять благостно думал о том, как же чудесно, что наконец они встретились, что он вывез их (и себя тоже) сюда. А тут и женщины показывались, махали им руками внизу и, мокрые после тенниса и ходьбы под жарким солнцем, сразу сбегали на пляж, чтобы броситься в море.
Да, сентиментален стал П с годами, в свои сорок пять. Сидит, покуривая, на террасе и умильно смотрит сверху, как Танька-Понька и ихита дурачатся в прибое. Отсюда не слышно, но все видно. Танька верховодит, конечно. Ах, Танька!
И вот так, смотря умильно, вспоминает П их первую московскую встречу. После его давнего отъезда из Кандалакши. После того как и думать о ней забыл, да вот извлек приятель свой альбом с “тридцать на сорок”, и там обнаружилась Танька-Понька. Голая, все еще пахнущая, как выяснилось, сырым сеном…
Он хорошо запомнил название той телекомпании, в которой, как сказал приятель, теперь служит администратором (а то, может быть, уже и ассистентом режиссера?) Танька из деревеньки Поньга, что на берегу реки Онеги, а впоследствии привокзальная девка в задрипанной Кандалакше. “Фаворит” — так называется эта компания. Запомнил и назавтра позвонил туда (а как узнал номер телефона — не важно, потому что это теперь элементарно).
Дозвонился, трижды прослушал музыкальную вставку вместо “ждите ответа”, и наконец возник в трубке знакомый голос:
— Вас слушает телекомпания “Фаворит”, меня зовут Татьяна, говорите, пожалуйста.
Нет, ей-богу, голос оказался знакомым, но не ее, Таньки. Ну, мисс Элиза Дулитл после обучения у профессора Хигингса. Шоу проклятый!
П замялся на пару секунд, но потом сделал ход конем:
— Татьяна, вы секретарь?
— Нет, — последовал вежливый ответ, — секретарша отошла по делам, я ассистент режиссера, а вам, простите, нужна именно секретарша? Тогда какая именно?
Тут уж, сложив ситуацию, П решил более не играть.
— Танька, которая из Поньги! Два года назад ты обещалась прислать мне кунжу. К Новому году. И не прислала! Ни к тому Новому году, ни к следующему. Обманщица, вот ты кто!
Возникла пауза, мертвая, такая, что П даже рассмеялся.
— Ну? — затем обозначил себя вполне ласково. — Так что, Танька, которая из Поньги?
Она выделала горлом некие рулады и, явно взяв себя в руки, произнесла вполне дипломатично (видимо, рядом с ней находился кто-то еще):
— Пожалуйста, оставьте мне номер вашего телефона… Отлично, записываю. Я перезвоню вам. Через десять минут, устроит?
— Устроит. Звони…
Она перезвонила не через десять минут, а через двадцать. И тут он не то что удивился — просто обомлел. Потому что это была уже не мисс Элиза Дулитл, а та самая Танька-Понька. Царевна-лягушка, вновь надевшая прошлую кожу.
— Ты че, дядя, ты где? Ох, е-мое! Как ты меня нашел? Слушай, ну сто лет! Это где мы виделись, в Кандалакше? Ну да, где же еще! Да, помню тебя, помню. Как мы потом гуляли с тобой хорошо на заливе. Ни с кем не гуляла так. Ну и что ты, что ты, что позвонил-то, дак?
А действительно что, усмехнулся П про себя?
— Я, дак, все про кунжу обещанную, — усмехнулся уже вслух.
Она, Танька-Понька опять сотворила паузу, теперь маленькую и не мертвую.
— Хочешь встретиться? — сказала затем спокойно.
— Пожалуй.
— Ладно, “пожалуй”. Я тебя помню. Давай договариваться, только времени у меня теперь и всегда в обрез…
Несмотря на последнюю оговорку, время нашлось. А кой-когда находилось и после. Странно все было опять же. Сначала он должен был привыкнуть, что это Танькино тело — именно его, а не кого-то другого, хотя, конечно, выяснилось, что живет она с кем-то, неким продюсером, у него дома. Какие-то у них полулюбовные, но очень деловые отношения. Надо дело делать. Ему — кино, ей — карьеру. Каждый помогает каждому, и пока (чтоб не сглазить!) все хорошо. Компания держится на плаву, деньги идут, а она, Танька, вполне свободна как женщина, никому никаких обязательств не давала и никогда не даст, вот так-то, мой милый! А с прошлым покончено, это было, что ж, необходимо, но жуть как неинтересно. А вот теперь интересно! Жить интересно, а не по холодному вокзальчику шастать в поисках очередного мелкого командировочного или местного алкаша при внезапных деньгах. Понял? Понял суть нашу молодо-бабскую, провинциальную? Там у нас, на севере, ведь большинство девок таких. А че, это мы виноваты? Извини-подвинься! Жрать-то хочется и хоть дом какой иметь, а разруха кругом!.. Ладно, все, проехали. Теперь я сама, здесь. Накоплю сначала на машину (это уже более чем реально), потом на квартиру. И первую ступень моя ракета отработает. В космос еще не выйду, но вполне подберусь к нему.
— А что для тебя космос? — валяя дурака, спрашивает П.
— Как это что? Ты не понимаешь, пишущий? Дом — моя крепость, в котором мой род, моя семья. Дети и внуки. Плотно и богато. Здесь, в твоей Москве. А потом, ну, поглядим, может, и где-то там… ну, за кордоном… Ладно, размечталась я, с тобой лежучи, извини, что все о делах. Ты б поцеловал меня вот сюда, а? И почему мне с тобой так ласково и спокойно, будто в стоге сена под дождем? Вот только, спасибо, здесь мыши не снуют, как там. Ты когда-нибудь ночевал с девкой в стоге сена, да еще в дождь? Нет? Ой, как там мыши бегают! Только ноги раскроешь, а и не знаешь, что или кто туда первым заскочит!.. Ну ладно, не хохочи, целуй куда сказано! Мне хорошо, правда…
Как правило, она сама звонила ему домой (ну, где-то раз в месяц), но изредка он тоже звонил ей в Останкино и, когда везло (не на совещании, не в монтажной), слышал выдержанный в лучших английских традициях холодновато-дружелюбный голос: “Добрый день. Татьяна у телефона”. Если бы она еще добавляла “сэр” (“Татьяна у телефона, сэр!”), было бы уж вполне по-английски. Это жуть как забавило. П хохотал в трубку и, играя, кричал: “Танька-Понька, это я!” Уже попривыкнув к таким его вывертам, она не изменяла научениям профессора Хигингса: “Спасибо, я вам перезвоню минут через десять, еще раз спасибо”. Сэр!..
И еще один момент. Как-то странно была она, эта мелконоворусская дипломатка из Останкино, с ним откровенна. Ну, будто их связывало общее прошлое. Да какое-такое прошлое, если всего-то два дня вместе, а потом более двух лет прошло, в течение которых ни слуху ни духу, полное забвение!.. Странно, правда. Вот П спрашивает ее, например:
— Слушай, а все-таки: как ты, оказавшись в Москве, оказалась в Останкино? Ведь просто удача!
— А головой надо думать, а не копчиком, — с ходу отвечает она. — Головой, а перед тем всю душу выплакать, понял? Ну, скопила я, скопила, пока сначала в гостинице отдавалась, а потом при вокзале. А че коплю, думала? Ну, квартирку с мамкой прикупим. А тут мамка и померла. Привет! Треть моих денег ушла на похороны, но две трети остались. Вот и решила, просохнув от слез: дерну в Москву, баста, хватит дуру валять в постели, а там найду мужичка толкового и запродамся ему за эти деньги — чтобы пристроил меня по делу. Только бы не промахнуться, понимала: надо действительно делового найти, а не кобеля очередного. Я ему, он мне… Повезло, наверное. Уж несколько дней ошивалась в останкинском вестибюле, между вертушкой и охранниками, и тут он появляется, из вертушки же: плащ нараспашку, богатый костюм, галстук небось за сотню баксов. Я тут же уразумела: барин! И с ходу: “Я у вас работать хочу, я пока немногое умею, но я обучаемая”. Он глянул оценивающе и мотнул головой в сторону бюро пропусков. “Стой там и жди. Как твоя фамилия? Паспорт при себе? Вот и хорошо, минут через десять будет тебе пропуск…” Вот такой пропуск мне и вышел на следующие годы. За деньги, конечно. За мои проституткины деньги. Я ему не только дала, но и деньгами отдарилась, чтобы он меня у себя пристроил. Так я оказалась в ГИДе — за проституткины деньги, но при барине. Потом уж сама, после того как натурщицей поснималась: курсы администраторов, а теперь, вот, ассистент режиссера.
— Ну а что твой барин?
— Барин другой молодухе карьеру делает — за деньги и за тело ее, конечно. Хобя у него такая.
— Хобби, — мягко поправляет П. — Такое… А ты, если не секрет, с кем сейчас и где?
— Тебе че, фамилия его нужна? Да какая разница! Я ж сказала тебе: свободна я, дело вместе делаем, иначе не приезжала бы к тебе. С той жизнью покончено, все! Это поначалу пару раз позволяла себе, к одному нашему режиссеру ездили, чтобы будто посниматься на фото. Это так он меня приваживал, ха-ха, а то я не понимала!.. Кстати, фото он сделал отличные, мастер, классная обнаженка, даже и не думала, что я такая. Молодец! Он и не понял, что этими фото мне еще больше уверенности придал.
5
Да, вот таким вышло начало их странного коктебельского житья-бытья: просто сказка-конфетка, особенно для бродяжки, девочки-дочки, нашей ихиты. Идиллия…
День на пятый, наверное, пробуждается П от неясного бубнящего говора. А, догадывается: это за стенкой, в женской комнате! Но странно — ведь Танька-Понька и ихита сейчас должны быть на теннисе… Прислушивается — и верно: Танька что-то выговаривает там на повышенных тонах.
Одевшись, П входит туда и видит: ихита и Танька сидят напротив друг друга на еще не прибранных после сна постелях; первая — с опущенной головой, перекрывшись одеялом, вторая — как всегда, считай, голая, голову воинственно подняв.
— Что случилось? — вопрошает П.
Танька поводит плечами:
— Вишь, заболела, говорит! А нам на теннис. А я говорю: пошли, пересиль себя! Пересилишь, все пройдет. Надо быть сильной, понимаешь? — обращается она уже к ихите. — Мямля, возьми себя в руки, пошли! Не научишься такому — как выживать будешь, а?
Ихита — ну, будто побитая собачонка. Жалостно смотрит на П и бубнит, как извиняется:
— Дяденька П, правда, что-то нехорошо мне, знобит, мурашки бегают по плечам и спине. Лечь хочется, и укрыться. И тошнит еще сильно.
— Ну вот, опять завела! — шумно вздыхает Танька.
Теперь ихита говорит уже ей:
— Тететька, извините, я знаю, вы оплатили, а я… Ну, тогда идите без меня, еще успеете. И деньги ваши не пропадут.
— Да при чем здесь эти сраные деньги! — огрызается Танька всерьез.
П подсаживается к девочке. — Дай-ка мне свой лобик и ручку.
А ручка уже горячая, да и лобик, как определяют губы П, горяченький. Тридцать восемь, не иначе.
— Ложись, ложишь, я тебе укрою. Все пройдет. Ну, простудилась. Перекупалась. Говорили тебе: хватит, вылезай наконец! А ты — дорвалась?
Ихита пытается улыбнуться через силу, уже под одеялом:
— Дорвалась, дяденька. Никогда моря не видела.
— Лежи, — успокаивает П. — Сейчас мы со стариками чаю тебе организуем, прямо в постель. Все будет хорошо.
Но тут она резко приподнимается:
— Ой, в туалет мне надо, извините, ой! Тошнит и… и это…
К вечеру температура у нее, кажется, уже под сорок. Это старик определил, который, сменив П, теперь сидит у диванчика ихиты. Акакий Акакиевич меряет шагами террасу, и время от времени вопрошает: “Как полагаете, обойдется? Инфлюэнца в наше время… это, знаете ли, опасно, не дай-то бог”.
Так они мучаются: ихита — физически, а старик, Акакий Акакиевич и П — духовно. А вот Танька-Понька взяла и исчезла.
Она не вернулась на ночь, а потом и вовсе запропала на целых три дня. Ясно, загуляла. И печалиться об этом, не говоря уж о том, чтобы искать блудницу, у П, да и стариков, не было желания, потому что их девочке становилось все хуже и хуже. И в те редкие моменты, когда П, отдав дежурство старику, спускался на террасу, чтобы покурить над морем, он все-таки думал и о Таньке-Поньке, причем думал как-то вовсе не зло.
Ну, пропала, гуляет, это ее дела. Она, и верно, тут никому не обязана, даже П, как и в Москве. Она — сама. Добрая, но жесткая. Стержень в ней есть от роду, ох какой стержень! Никаких себе поблажек или сантиментов. Например, как сейчас: ну, заболел человек, ну, очухается через пару дней, тоже мне проблема! С кем не бывало! Поэтому, ребята, отдыхайте, а я — погулять. Воли хочется!..
Вот такая она, Танька-Понька. Хотите любите ее, хотите нет.
Ладно, оставим пока эту кралю северную, что из деревеньки Поньги. Оставим до поры Таньку, теперь ассистента режиссера на TV, потому что дела тут у нас сплошь серьезные.
Назавтра выясняется, что в пансионате заболели еще человек десять. Симпоты те же, что и у нашей девочки. И тут П узнает от одного из местных, что аналогичная картина в Крыму с середины лета — то там, то тут, даже в Ялте и Феодосии. Какая-то ползучая токсикоинфекция. Спасибо, мрут мало. “Неблагополучие тут у нас, — поведал местный. — По части водоснабжения и канализации”.
П переводит это старику, тот моргает сухими веками и говорит: “Иди к врачу, а я с ихитой посижу”. На террасе остается один Акакий Акакиевич. “Если и старики еще заболеют, что мне делать?” — думает П, спеша в поселок.
Но тут он, спасибо, ошибается, потому что старики наши заболевать и не думают. Ну, ясно: они уже бессмертные. Отболели свое, отстрадали. Теперь они вполне невосприимчивы к людской заразе. Поэтому старик и говорит П, когда тот возвращается от поселкового врача: “Антибиотики, рисовый отвар, питье. Попробуем пару дней. Рисовый отвар — знаю, а что такое… эти, антибиотики?”
Проходят еще сутки, и у ихиты, отдавшей из себя, кажется, уже все, начинаются мелкие судороги. Сначала в пальчиках рук и ног, потом в предплечьях и голенях. Мелкие такие судороги. “Последнее, — произносит старик шепотом, прикрыв
глаза, — это когда начнет сводить мышцы челюстей. Я это видел в океане, когда десять дней без пресной воды”.
А чего он только не видел, конечно… Появляется на террасе и говорит тихо, но жестко:
— Акакий, мы соберем деньги, и ты пойдешь за солью, морской. В аптеку.
Акакий Акакиевич понимает по-испански еще с трудом, и старик выговаривает жестко:
— Аптека, аптека! Пойми ты, аптека. Морская соль. Иди скорей!..
Но это вы уже знаете: как Акакий Акакиевич наутро побежал в поселок, и как там нашего титулярного советника привычно, если вспомнить его прошлое, ограбили, и как он (уже непривычно — морфоз!) умудрился-таки спасти наши деньги (а деньги были наперечет, потому что Танька-Понька, богатенькая наша, в тот момент взяла и исчезла!), и как уже сам старик следующим утром пошел в поселок, где и достал на тамошнем черном рынке некую драгоценную соль, только ему ведомую.
6
Все будет хорошо, сказал П ихите, а затем неоднократно повторял старик, и Акакий Акакиевич в том скоро уже уверился. А почему? Да потому что все они — одно и то же, разве вы еще не поняли? Живет себе П, а в нем живут эти двое. Хотя, признаем, всяк живет в нем по-своему. Старик — как его нарисовал именно автор, а Акакий Акакиевич — как наш фантаст из позапрошлого уже века. Да вот странность: иногда случаются с ними того, морфозы. И с Танькой-Понькой тоже. А что до девочки, то есть ихиты, — так она еще только начинает; посмотрим, куда ее вывезет кривая или, дай бог, прямая…
Теперь у них было главное, чем решил обзавестись старик, чтобы спасти ихиту да и всех остальных: какая-то его морская соль и вода в пластиковых флягах. Соль, как помните, добыл сам старик, а фляги с питьевой водой еще вчера прикупили в местной лавке П с Акакием Акакиевичем. Старик повторил: “Умываться и даже зубы чистить — только этой водой. И чай или кофе готовить — только на ней же. Всем нам, не только ихите. Хотя сейчас — только она…”
Потом он попросил освободить ему стол в номере и, когда это было исполнено, расставил там свои кульки с солью, всю наличную у них тару (стеклянный кувшин да пару стаканов) и одну из фляг с водой. Дальше пошел процесс смешивания-перемешивания, точнее, растворения соли. Вода мутнела, соль еле растворялась, и по всему объему кувшина плавали крупные хлопья. “Такое она не сможет пить, — понял старик, — надо прокипятить пару раз, чтобы осело. Идите в столовую, принесите кастрюлю”.
Это длилось еще с час: в жаркой кухне пансионной столовой П кипятил на электроплите мутный состав в трехлитровой эмалированной кастрюле, которую, спасибо, ему выдали местные поварихи. Кипятил, потом спешил в свой номер. Там старик разливал принесенное по кружкам и в кувшин, ставил на пол балкона, чтобы остыло, и П вновь спешил на кухню со следующей порцией мутного раствора. Потом старик сказал: “Хватит. На пару дней хватит, а больше, дай-то бог, и не надо”.
Он нацедил через оторванный им кусок занавески (марли, конечно, под рукой не оказалось) полстакана почти уже прозрачной жидкости и, вздохнув тяжко, прошел в соседнюю комнату, к ихите. Сел у нее в ногах. Потом, вспомнив, крикнул: “Акакий, будь любезен, я забыл, принеси таз из туалета”. А потом — уже девочке:
— Ихита моя, сделай два глоточка. Противно это, сам знаю. Но мы с тобой должны победить. Не выпьешь это, не победим. Помнишь, у него был такой рассказ — “Непобежденный”, помнишь? Я тебе расскажу, как это было взаправду. И о рыбе своей расскажу все взаправду. Только выпей два глоточка хотя бы. Тебя будет рвать, а ты будешь пить. Но с каждым разом на один глоточек больше в тебе останется. Что и нужно. На один глоточек больше. У нас с тобой всего день остался, чтобы выжить. Ну, присядь, облокотись на меня, вот так, вот так, давай… Ну, пусть рвет, а ты потихонечку, ну еще, ну давай…
К следующему вечеру П и Акакий Акакиевич, сидящие в своей комнатке, слышат тонкий голосок из-за стенки: “Дяденька!..” Впервые такое слышат за прошедшие дни вместо стонов и звука рвоты. И спешат туда, к девочке. Она уже не под двумя одеялами, скрюченная от озноба, а полулежит на высоких подушках. Не иначе, старик соорудил ей это под спинку. П и Акакий Акакиевич входят, и ихита тут же оборачивается к ним:
— Ой, дяденьки, здрасте! Кажется, мне легче.
Акакий Акакиевич бессловно крестится — естественно, справо налево, а вслед за ним так же бессловно крестится старик — естественно, слева напрово, и только П остается недвижимым. К чему ему эти жесты, зачем?
— Устала я, дяденьки, — шепчет ихита. — Легче мне, а устала. Посплю, ладно? Извините, посплю. И ты, дяденька старик, иди, поспи тоже?
Старик только покачивает головой:
— Спи, ихита, и я подремлю, а потом, как обещал, рассказывать тебе буду.
— Ой, хорошо, хорошо-то так, — еле проговаривает она…
Вот так и продолжилась ее, ихиты, и его, старика, та самая книга — как он сказал, взаправдашняя.
— …Нельзя человеку одному на старости лет оставаться, — думал я. — А куда денешься? Не забыть бы съесть тунца, пока он не испортился, а то еще ослабею… Смотри не забудь, — сказал я себе.
— А тунец, это кто, рыба? — вышептывает ихита из сна.
— Рыба, — улыбается старик. — На окуня похожая, только большая, в океане я ловил таких, до трех метров бывало, но это редко. Жирная, не то чтоб уж очень вкусная, но полезная. Филе из нее сделаешь, и на пару дней хватит, только в тень положи, под корму или парус запасной.
— Что, прямо сырую?
— А как в лодке иначе, ихита? Приправь соком, лимонным например, и хорошо.
— Ну а потом? — вышептывает она. И старик продолжает:
— Может, зря я стал рыбаком, думал я потом. Но ведь на то я родился. Только б не забыть тунца съесть, когда рассветет. А вслух сказал: “Вот был бы мальчик со мной”. Да только нет с тобой мальчика, подумал. Один ты, и надеяться тебе не на кого…
— А кто этот твой мальчик? — спрашивает ихита. — Ты столько уж раз его поминал!
— Эх, — сладко вздыхает старик, — хороший мальчик! Я его учу рыбу в океане ловить, и он все уже понимает. Хороший рыбак будет. Я тебя с ним потом познакомлю, теперь это уже ясно.
— Зачем это? — отмахивается ихита, как от назойливого комара. — Мальчик, ну и что?.. Ладно, а вот дальше, дальше, когда рыба твоя уже зацепилась на крючок, и повисла на леске на твоем плече, и ты, не снимая леску с плеча, водил ее пару часов, помнишь? Или даже целый день, помнишь?
Старик опять улыбается погасшим ртом — дескать, как не помнить?
— Слушай, рыба, я ведь от тебя только мертвый отстану, — сказал я негромко. — Потому что понял, ихита, какая рыба у меня на крючке. Такой у меня никогда не было. С такой, когда ее продашь на рынке, разделав по частям, почти три месяца прожить можно, а то и больше, с долгами расплатишься. Да, большой долг у меня в нашей лавке, за кофе особо, а о сигаре я уж не мечтаю… Поэтому и сказал ей: “Знаешь, рыба, я люблю тебя и уважаю, но не успеет зайти солнце, как я тебя убью”.
— Как же это можно — любить и убивать? — почти стонет ихита.
— Да,— вздыхает он, — понимаю, но ты должна выслушать меня дальше.
…Старик посмотрел вдаль на море и почувствовал, до чего ж он одинок. Но ему видны были и преломленные на большой глубине солнечные лучи, и тугая леска, устремившаяся куда-то вперед… Облака перестраивались в ожидании пассата, и, посмотрев прямо перед собой, он увидел стайку диких уток, высоко над водой; на какой-то момент стая вдруг почти растворилась, потом вырисовалась еще четче, и старик понял, что никогда не будет человек одинок в море.
— Ладно, слушай дальше. Это же всем рыбам рыба, понял я, и я должен ее урезонить. Главное, чтобы она о своей силе не догадалась. Я-то на ее месте все бы силы сейчас собрал и рванул вперед… Но, слава богу, они умом до нас, до убийц своих, не доросли, зато в благородстве они нас превосходят, ну и ловкостью тоже… Хорошо б она уснула, тогда и я поспал бы и увидел сон про львов. И почему это
львы — главное из всего, что у меня осталось?”
— Ты был в Африке? — спрашивает ихита.
— Нет, никогда, мне моего океана хватает. Но снится…
Тогда вместо львов мне приснилось огромное стадо крупных дельфинов. Затем приснилось, что я в деревне лежу у себя на кровати, что дует северяк, и я совсем замерз и отлежал правую руку. И только после этого мне начал сниться длинный желтый пляж; я увидел, как в ранних сумерках на нем появился первый лев, а за ним и другие, а я стоял на носу корабля, опершись подбородком на деревянную обшивку, обдуваемый вечерним береговым бризом, и ждал, не придут ли еще новые львы, и был счастлив.
— Ну а потом? — нетерпеливо вопрошает ихита. — С рыбой твоей, когда она всплыла и ты ее наконец увидел?
— Слушай, рыба, — сказал я ей. — Тебе ведь все равно умирать. Так ты что, и меня заодно прикончить хочешь?.. Нет, прости, это было чуть раньше, а когда она наконец всплыла, я был поражен: она оказалась длиннее моей лодки, уж метров семь-восемь, не меньше. Меч-рыба. Ну а дальше…
— Нет-нет, — вскидывает руки ихита, — не хочу, не могу это слушать, прочитала еще в поезде, прекрати, пожалуйста! Давай на этом закончим — как ты ее поймал, как притащил к себе в бухту. А?
— Что притащил? — вздыхает старик. — Скелет обглоданный!
— Ну, все! — просит ихита.
— Именно так, дочка, все. И потому не бойся: доскажу хорошее. Я ведь тоже должен свое досказать, именно тебе. Сначада про акул. Вот они и одолели меня, подумал я тогда. Стар уж я, чтобы акул ослопиной до смерти заколачивать. Устал ты, старый, сказал я себе, нутром устал… Засыпай, ихита моя, засыпай, ты выздоравливаешь, да и все мы, спасибо Пресвятой Деве, живы. И пока засыпаешь, послушай напоследок. Может, это главное, что я понял.
…Старик постоянно думал о море как о женщине, которая дарит великие милости или отказывает в них, а если и позволяет себе необдуманные или недобрые поступки, — что поделаешь, такова ее природа…
Дальше по той же дороге, в своей хижине, старик опять спал. Он по-прежнему спал лицом вниз, а мальчик сидел у постели и оберегал его сон. Старику снились львы…
А сейчас, здесь, досказав свою историю, он тоже задремал, уже удовлетворенно, поскольку перед тем понял, что ихита спит. Свесил голову на грудь и через несколько минут всхрапнул внезапно; вот от звука в тишине ихита и очнулась.
— Дяденька, — спросила, будто и не засыпала, — а ты с ним, с писателем твоим, знаком был?
Старик поморгал, возвращаясь в реальный мир, и не сразу, но вспомнил:
— А, с этим, который с седой бородой, с американцем нашим? Был знаком, да. Все он меня расспрашивал, хотя и сам неплохо под парусом ходил и в рыбах толк знал. Но я-то был рыбаком, чтобы выживать, а он — так, охоты ради… Нет, хороший был человек, мужчина. Я читал потом, что он про меня написал, мальчик где-то достал, принес. Все правильно. Хотя, конечно, мне-то лучше знать, как было на самом деле. И другое его читал, помню. Хороший писатель, фамилию его только забыл. На фамилии у меня всегда голова слабая. Вот если о сортах кофе, или сигар, или названиях бейсбольных команд!
Тут ихита, сладко зевнув, тихонько хмыкает:
— Дяденька старик, а хочешь — подскажу?
— Ты о чем это?
— Да не про сигары или бейсбол, а как твоего писателя звали. Вон, книжка моя лежит, моя-твоя, ты опять забыл?
7
Что было назавтра, вы уже знаете: П отыскал Таньку-Поньку, нашу блудницу, точнее, гулену, и уже вдвоем они вернулись в пансионат. Все ей оказались рады, даже старик, а ихита особенно. Протянула к ней худые ручки и заговорила быстро: “Тетенька, тетенька Таня! Ой, вы!” А тетенька Таня, если помните, не опускаясь до ответных эмоций, лишь усмехнулась: “Жива?” Потом перешла к делу:
— Да, — протянула, оглядываясь и почесывая в затылке. — Да, мужики! Мыть тут у нас все надо подчистую. Хлоркой или как его… хлорамином, во, дак! И в туалете в первую очередь!.. В этом засранном пансионате хоть какой-то фершел или медсестра есть? Гигиена крымская!..
Хлорамином у них пахло еще долго, даже ночью, после того как Танька-Понька, все отдраив, побежала к морю. “Все, теперь в воду, как Ихтиандр! Трижды пропотела в этой жаре. Хоть бы вентилятор какой тут, в номере, придумали!..”
Она долго плавает, а ихита вдруг просит старика вывести ее на балкон, чтоб подышать морским воздухом. Старик поднимает ее с диванчика, укрывает одеялом и ведет, еще пошатывающуюся. Усаживает в кресло, перекрывает ей коленки.
— Не знобит? — спрашивает.
— Уже нет. Слабость только. Голова — ну, будто отдельно от меня летает.
— Значит, будешь жить, теперь долго, — кивает старик как о решенном. И вслед за тем растягивает рот в улыбке: — Это хорошо, дочка, это чисто по-женски: голова — ну, будто отдельно от тебя летает! Значит, ты женщина. Хорошо. — И помолчав, уже без улыбки, продолжает: — Помнишь, я тебе рассказывал вчера, как постоянно думал о море как о женщине, которая дарит великие милости или отказывает в них, а если и позволяет себе необдуманные или недобрые поступки, — что поделаешь, такова ее природа. Значит, ты и есть море. Которое для нас всегда.
Рядом усаживаются П и Акакий Акакиевич.
— Жива! — вышептывает Акакий Акакиевич и опять крестится троекратно. — Ну, чудо, того.
— Брось, Акакий, — откликается старик. — Выживать, это стоиком надо родиться. И бороться с акулами. Когда они тебя, когда ты их, но только чтобы ты их чаще. Иначе какой улов ты привезешь себе на берег? Вот женщины, к примеру, это понимают лучше нас.
— Да-да, вы правы, конечно, — кивает Акакий Акакиевич. — Как же поздно я это понял, но понял ведь — хорошо!
А П сидит себе рядом с ними и помалкивает. Ему тоже хорошо. Ихита, девочка наша, жива, Танька-Понька нашлась (вон, все кувыркается в ночном прибое), а что до стариков, то мало ли какие им, бессмертным, мысли в их старые головы приходят! С этим можно соглашаться, а можно и нет. Дело вкуса и духовных предпочтений наших. Кто крестится справо налево, кто слева направо, а кто не крестится вовсе.
8
Вот пора и заканчивать. В последний их день в героини вышла, конечно, Танька-Понька. Что ж, и ее черед настал. Сначала героем у нас был Акакий Акакиевич, когда сумел отстоять общие деньги; вслед за ним героем стал старик, добывший свою соль, которая спасла нашу ихиту, да и не только ее, но и всех заболевших в пансионате, поскольку, естественно, о чудодейственном средстве и способе его приготовления наши персонажи рассказали остальным. Да и П отличился если уж не геройством, то кой-каким поступком: разыскал Таньку-Поньку, беглянку, и вернул ее ко всем. В общем, всяк свершил свой морфоз, как это определяет наш Акакий Акакиевич. А что такое морфоз, кстати? Ведь ранее мы обещались истолковать странное, не раз упомянутое выше, понятие, помните?
Ну, если перевести с сугубо научного языка на общепринятый, обывательский (что нам и нужно), то это — достаточно внезапное изменение. Изменение не только внешности человека (скажем, приехал он на юг, и через пару дней его кожа покрылась хорошим загаром; то есть всегда был белым и вдруг стал почти черным), но и его поведения, а до того — строя мыслей, чувств, а дальше и поступков. Короче говоря, вдруг непривычно поступает человек, непривычно не только для себя, но, главное, для окружающих, которые давно знают, что он вроде бы всегда ТАКОЙ, а тут вдруг — НЕ ТАКОЙ. Но вот что существенно: это внезапное изменение — вовсе не чудо, а, оказывается, предуготовлено в тебе же, только до поры ты о том и сам не знаешь. Как сказали бы ученые, такая программа поведения записана в твоих генах, но скрыта до поры — той, когда ситуация это востребует. Резкая ситуация, драматическая, а иногда и трагическая. Нет такой программы в генах — не будет и морфоза, хоть ты тресни! Что бы там ни случилось вокруг, не будет с тобой ничего нового: будешь жить как жил — затихая, умирая.
И как до этого докумекал (верней, что-то еще только почувствовал) наш Акакий Акакиевич, ничего в науках не разумеющий? А не исключено, потому и почувствовал, что его изначальный создатель — отец, так сказать, натуральной школы — приписал Акакию Акакиевичу черты вовсе уж унизительные, какие-то просто никакие, и вот когда автор приказал ему долго жить, Акакий Акакиевич вдруг шумно воспротивился такому повороту событий и стал шастать по Петербургу привидением, делая то же, что сделали с ним самим. То есть грабя.
Вот уж это полное того! — понял как-то Акакий Акакиевич — полная литература, причем отнюдь не натуральная. Это зачем же грабить-то, когда есть другие способы осуществления жизни? И зажил заново. Стал книжки почитывать, с людьми знакомиться, даже политикой заинтересовался, правда, на уровне газет. Интересно ему стало. Вот, если помните, как-то о русско-турецкой войне свое мнение высказал (а после его смерти, автором надуманной, почти полвека просвистело!), потом о литераторе Бернарде Шоу (а это просвистело еще больше!), потом еще Бог знает о ком. В общем, полный морфоз вышел с Акакием Акакиевичем. Значит, предуготовлено в нем было такое, пусть и малое. А Гоголь-то его каким вывел? Нет, низко, правда, а главное — неправда.
Ну ладно, ведь мы сейчас о Таньке-Поньке — последний день все-таки.
Берет она Акакия Акакиевича под локоть, потом и вовсе под руку и говорит спокойно:
— Пойдемте, Акакий Акакиевич, погуляем по набережной напоследок.
— Это что, променад? — тушуется он.
— Как? — переспрашивает Танька, но, уже давно запомнив, что показывать необразованность нельзя, тут же говорит: — А этот… ну, сюртук ваш. И не жарко вам в нем?
— Да привык, сударыня, издавна. Не оголяться ведь, как тут у вас принято?
Танька смеется и тянет собеседника на набережную. И пока они еще не отошли далеко, П слышит, как Танька просит:
— Прогуляемся, а вы мне расскажете свою историю, хорошо? Как с вас шинель сняли когда-то в Петербурге. Мне П говорил, что это даже описано… ну, в классике.
— Ох, да не хочу я вспоминать об этом, сударыня! — почти вскрикивает Акакий Акакиевич и даже пытается высвободить руку, хотя до того было видно, как ему приятно чувствовать на локте Танькину ладошку.
— А я — хочу, — проговаривает Танька ласково-жестко. — Не читала. Мне только П рассказывал. А сейчас сама хочу знать.
Они уже отдаляются, и П теперь их не слышит, только видит. Зрелище интересное. Идут себе, прогуливаясь, старик и молодая женщина, она держит его под руку и все время кивает его речам. А он, возбудившись, все говорит, говорит, вскидывает руки, и Танькина ладошка смешно подскакивает вслед за летающим локтем Акакия Акакиевича. А потом, уж напоследок, такая сцена: Акакий Акакиевич останавливается, поворачивает Таньку к себе лицом и, опять размахивая руками, кричит что-то, отсюда неслышно. Танька резко качает головой из стороны в сторону, а затем вдруг притискивается к Акакию Акакиевичу и обнимает его. Тот свешивает руки плетьми, и вот так они и стоят с полминуты. Немая сцена. Все, пора бы и занавес, улыбается П и уходит с балкона…
А уж совсем поздним вечером они, все вместе, сидят за своим столиком на террасе и любуются затухающим морем. Ихита еще в свитерке, старик, как всегда, в своей застиранной хламиде, Акакий Акакиевич — в сюртуке, хотя и расстегнутом на три верхние пуговицы, а Танька-Понька в нескольких лоскутках материи на известных местах. Сидят — кто курит, кто потягивает сок, — и тут Танька говорит, вроде бы ни к кому конкретно не обращаясь:
— А вот так я решила. На следующее лето куплю рейс на яхте. Не два часа по морю, а чтоб надолго, хоть на несколько месяцев. Девочка наша никогда ведь на яхте не ходила, да и ты, П, тоже, ну и Акакий Акакиевич опять же.
— Ты не слишком горячишься? — спрашивает П, подумав.
— Да уж, сударыня, это слишком! — горячо подхватывает Акакий Акакиевич. — Сумасшедшие деньги, вы что? Это ж рублей, ну, того, никак под тысячу!
Тут все они хохочут, даже девочка разливается мелким колокольчиком.
— И потом, — продолжает возбудившийся Акакий Акакиевич, — где мы остановимся?
Возникает пауза, и ее прерывает старик:
— Акакий, ты, как всегда, прав, но и не прав. Где остановимся? Да хоть где. Порыбачим. Заработаем на хлеб и на вино. В океане всегда есть чем заработать, если хотеть и уметь. Дойдем до Кариб. А там меня мальчик мой ждет. И тебя, ихита…
Уже ночью, когда месяц повис ятаганом над Турцией (но отсюда это было видно), Танька-Понька вошла в мужскую комнатку и спокойно позвала П, никого не стесняясь: “Пойдем погуляем”. А и верно — кого стесняться, все тут свои. Он набросил на себя маечку и двинулся за ней, как всегда, почти голой, — на пляж, конечно, к морю.
Сели у самой воды, бросают плоские голыши в темное море. Тихо, спокойно. Волна мелкая шумнет раз в минуту, побренчав камушками, и все. Ятаган над тем краем моря все бледнеет и бледнеет — никак, и братья наши, которые с супротивной стороны, успокоились на ночь глядя. Два баклана, еле белея, тихо покачиваются на дальней воде — не иначе, спят уже, он и она. А они, Танька-Понька и П, о чем они говорят? Да ни о чем в общем-то. Так, мелкая словесная безделица, и хорошо. Например, такая.
— Слушай, странно: небо, море, а Акакий — ну не идет он у меня из головы.
— Почему же тебе это странно? Хорошо.
— Да?
— Кстати, тебе известно, что означает его имя — Акакий? Беззлобный. А в нашем варианте — Акакий Акакиевич — беззлобный вдвойне, так выходит.
Удивленный смешок, а то, может быть, это волна лизнула камушки у самых ног.
И опять вопрос:
— А откуда тебе это известно, что именно так — беззлобный?
Теперь другой смешок:
— Да из Святцев.
— Э, Святцы. Словцо-то такое. Мамка что-то говорила, давно, дак…. Ладно, ясно… Слушай, но ведь это совсем не… не вариант, понимаешь? Беззлобный, а еще вдвойне! Какой-то уж совсем ненормально добрый, дак? Нежилец он, понимаешь! Выживать-то как в этой стае волков?
— Да вот только благодаря такой, как ты. Бывают исключения. Тогда, гдядишь, и морфоз случится.
— Морфоз? Э… это что?
— Ладно, Танька, помолчи с минутку, хорошо мне…
Помолчали, но минутки, кажется, не прошло.
— Слушай, а все-таки: как ты относишься ко мне?
— Тебе это важно?
— Не столько важно, сколько интересно.
— Хороший ответ, женщина!
Выстреливает очередной голыш в воду, и очередной вопрос:
— Ладно, и все-таки: как?
Есть время подумать, потому П вскоре говорит:
— Был такой писатель Киплинг, знаешь?
— Э…
— Ну, “Маугли”, например.
— Ой да, мультик! Чудный, классный!
— Конечно, хотя помимо этого мультика, Киплинг еще кое-что написал, стихи в том числе. Но бог с ними, со стихами. Вот такое было у него высказывание, слушай.
— Слушаю.
— Мужчина помнит трех женщин: первую, последнюю и единственную.
Возникает пауза, и даже очередной голыш не летит в темную воду. И потом:
— Ты это что — предложение мне делаешь?
— Помолчи, Буратино! В мои-то годы?
— Ладно, папа Карло! — смеется она в ответ. — Ладно, поживем-увидим….
А вот про поющие трубы в облаках, это, кажется, она мне не сказала, это мне приснилось после.
— Я только тут, с вами, и почувстовала, как это — жить. Ну будто трубы в облаках поют, понимаешь? Во! Облака над морем, и в них трубы поют, дак!..
9
На 12 декабря, по традиции, П до сих пор звонит Акакию Акакиевичу. Хотя, отметим, день этот с недавней поры перестал быть дурным, как мы определили его в самом начале, если еще помните. Ну, совпадение: именины Акакия Акакиевича и — вот те раз! — День конституции. Чертовщина, правда, да такая, что и г-ну Гоголю никогда бы она не привиделась.
Но вот совсем недавно… То ли кто-то подсказал нашим ЗНАЧИТЕЛЬНЫМ ЛИЦАМ, то ли с них самих затмение сошло, но так или иначе подсказали они самому-самому ЗНАЧИТЕЛЬНОМУ ЛИЦУ (этими выделениями мы опять поминаем славного сочинителя), что день 12 декабря только и славен, что именинами Акакия Акакиевича. В результате этих тихих речений и затем продвигаемой вверх по главной канцелярии бумаги День конституции был отменен, напрочь. Фантастика, ей-богу! И главное, все взаправду.
Поэтому Акакий Акакиевич как бы освободился от коросты, и наш П, звоня ему, чтобы поздравить, теперь вполне с ним не ироничен. Не дурной день, а совсем чистый, то есть того, нормальный, как в последний раз сказал Акакий Акакиевич. И далее обнаружил такую мысль, чем опять вполне поразил П.
Знаете ли, сударь мой, сказал г-н Башмачкин, что конституцию в России придумывали не единожды, но всякий раз это выходило, ну как гвоздь в одно место. Например, еще двести пятьдесят лет назад наш славный Денис Иванович Фонвизин вместе с графом Паниным сочинили трактат вполне ценный, да бабушка Екатерина только горько посмеялась и, спасибо, не сослала в Сибирь этих драгоценных писак; потом император Александр I, ее внучок, вознамерился даровать конституцию подданной ему Польше, но вовремя одумался; потом Павел Иванович Пестель пятнадцать лет сочинял свою “Русскую правду” — российскую конституцию, да за то его и повесили на кронверке Петропавловской крепости уже при следующем императоре, при Николае. Ой, ну и дальше, дальше: какие-то манифесты, гарантии неких свобод… А чем все кончилось? Кончилось воистину гениальным: конституцию таки принять, но никак ее не выполнять, да так, чтобы никто об том не догадывался. Чистый Гоголь, ей-ей, того! Вот так прошла у вас (у нас, тут же поправляется бессмертный Акакий Акакиевич) сталинская конституция, затем брежневская, затем еще черт знает какая. И верно, зачем она тут — какая-никакая? Словеса, фантастика, чистый отец мой названный — Гоголь. Недаром его назвал какой-то последующий балбес основателем натуральной школы. Да нет, натуральной фантастики, именно!
Ладно, заканчиваю, говорит Акакий Акакиевич и покашливает мелко. В общем, отменило сегодняшнее ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ ЛИЦО День конституции. И хорошо, если теперь уж навсегда. То есть конституция как бы есть, но как бы и праздновать день ее принятия не следует. Зачем? Что праздновать-то? То есть вы разумеете, того…
Вот такую речь произнес г-н Башмачкин. И П с ним вполне согласился. Поэтому запомните, глубокочтимые судари и сударыни: 12 декабря — это день именин Акакия Акакиевича, сына Акакия и отца его истинного — Акакия же, и это навечно, ибо не отменяется никак!
А что до старика и наших женщин — Таньки-Поньки и ихиты, девочки-дочки, — то они живы-здоровы и по-прежнему с нами, будьте в том уверены.
2005