Летний дневник
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Свой непомерный дар
Едва, как свечку, тепля,
Он — пира перегар
рассветном сером пепле.
Пастернак. Из летних записок
Здесь не будет дат. Писал, не глядя на календарь.
Железнодорожный вокзал Анапы. Милиция регулирует густой поток новоприехавших, прущих через единственные двери. Нам с Н. нужны билеты на Москву. Мне надоело ждать, я протрубил о том, что мне нужно в кассу (внутри вокзала), и, как ни странно, нас пропустили, посторонясь.
Чуть позже я подумал: а вот Чухонцев — он, поблескивая стеклами очков, стоял бы до конца, пока не иссякнет поток. Он такой и в стихах. Абсолютное единство личности с автогероем. При всем при том: всю жизнь шел поперек. Но шел — как бы стоя.
Занимаюсь Блоком — читаю, думаю, что-то царапаю о нем и вокруг него главным образом. В свете Блока. В его фокусе.
Видно, откуда он: Жуковский, Фет, Соловьев, Тютчев, Полонский и т.д. Откуда нынешние? Не знаю. Нет генеалогии. Ну, разве что — виден Бродский, и то не сегодня, а лет 5—10 назад. У самых грамотных — Мандельштам, Ходасевич, обэриуты. Но общая масса не помнит родства. И это — при густой аллюзийности и прочей цитатности. Парадокс? Да нет. Скоростной пробег по блестящим именам.
Нет, я вполне допускаю, что какой-то пласт поэтической культуры, на котором возрастают новые племена, мне неведом или чужд. Но когда нет схватки Давида с Голиафом, это значит только одно — Давида нет. Куснуть за пятку ушедшего Бродского — не доблесть. На площадках литкафе происходит междусобойчиковая перепалка молочных братьев.
Брюсов был всего на семь лет старше Блока и Белого, некоторое время — недолго — оба считали его гением и держали в первых поэтах. Старых авторитетов, живущих рядом, не было. Почти не было, кроме — З.Гиппиус, Ф.Сологуба, Д.Мережковского, К.Бальмонта, М.Кузмина, отнюдь не старых. Не было патриархов. Полонский ушел (1898), Случевский (1904) и Фофанов (1911) прошли мимо Блока. Впрочем, опыт Случевского повлиял на Блока1.
Что нынче? Много пожилых поэтов. Но, кажется, единственный — в смысле общепризнанности — Чухонцев. Безупречный путь. Остальные — по референтным группам.
Допустим, вам пятьдесят. А тут и новые ребята, им по двадцать — тридцать. На авансцене происходит перманентная ротация кадров. Некогда было сказано, напр.: “Вот на Сталина грозою/ Вознесенский налетел!” (Кибиров). Теперь это не вполне звучит. Совсем новым ребятам это скушно. Собственно, как и мне. Но вот что — кажется, через голову нынешних пятидесятилетних — да и тех, кто помоложе, — идет не совсем удивительное возвращение к сцене, к микрофону и маханию руками перед рядами горящих глаз зала. Эстрада? Страшно сказать. Вот черты этой стилистики: неплохая ритмика, отчетливая дикция, довольно небрежная рифма, а то и отказ от нее, механический жест в сторону онтологии, попутное приземление насчет детства или чего-нибудь такого — вполне житейского, явное обращение к первым рядам зала, с учетом того, что зал — крайне мал и совершенно обозрим: вот, несколько рядов, прямо перед тобой, и он тебя уже любит. В 70-х шапками сбивали шишки с елок 60-х. Сейчас мишенями стали иные времена и имена. “Все это было, было, было”. Блок.
Анапа. Первая половина июня — море стрекоз. Стрекозиное небо. Птицы потеснились. Вымахали стебли тигровых лилий, бутоны напряглись, вот-вот выстрелят тиграми. День рождения Пушкина. “Помесь тигра с обезьяной”. Вечером на прогулке читали его стихи по памяти.
Жара. На этих волнах духоты покачивалась колыбель человечества. Анапа — Горгиппия, северная окраина эллинистического мира.
В магазине “Геркулес” беру пиво “Эфес”. Молодая продавщица:
— Вам открыть?
— Непременно.
— Вы единственный, кто говорит это странное слово.
Цена строки. Вес слова. Боюсь, эти вещи ушли как элементы большого стиля. Его осколки — несколько авторов, необязательно престарелых. Были некогда такие дискуссии между стихотворцами: куда ставить лучшую строку — в начало или в конец стихотворения? Неактуально. Нынешние стихи — поток слов. Как в эпосе (сравнение хромает). Где нет лучших строк. Там в цене иные категории.
Все оттого, что лирика почти вымерла. Поэтов интересует острота высказывания, хлесткость, убойность, крутой поворот мысли, тип автоперсонажа, чаще всего масочный, с уклоном в ряженость и сарказм. Слоганы слогаются из лихости, абсурда, парадокса. Рацио. Не органика.
100 лет назад Блоку обрыдла винная пена лирики, он испытывал ненависть к лирике.
Это настойчивое ББББ (Брюсов, Бальмонт, Блок, Белый). У Межирова — в разборке с собой — сказано: “Ты когда-то был похож на Блока,/ А теперь на Бальмонта похож”. Он рифмует: плохо — Блока. Потом эту рифму повторила Т.Бек.
Как вспоминает М.Гофман, когда-то Блок участвовал соместно с Городецким и Пястом в игре на переиначивание названий книг и имен поэтов, в том числе это касалось его самого. “Стихи о Прекрасной Даме” А.Блока получили такую озвучку — “Хи-хи, напрасно вы сами” А.Плоха.
На вечере Тани в Музее Герцена на Сивцевом Вражке я — среди других ораторов — произнес краткую речужку про нее и сообщил ей и публике, что она должна искать свои истоки — в Некрасове. Она удивилась и вскорости написала статью о Н.А., опубликованную в ЛГ. Тогда же я провел параллель между ее строчками “Я пою псалмы, околевая/ На исходе ужаса и дня” и — Блоком: “Нищий, распевающий псалмы” (“Осенняя воля”). Моя некрасовская интуиция возникла из подкоркового воспоминания о давнем разговоре с Межировым, который сказал мне: свои трехсложники Блок взял у Некрасова, а все мы крадем у него, у Блока.
Это не в точности так. Стиховым образчиком раннего Блока были все-таки по преимуществу Жуковский, Фет, Тютчев, Полонский и Соловьев. Некрасов — как самоосознание — пришел к нему позже: см. Анкету о Некрасове.
Так или иначе, все это рядом, и неожиданное открытие первопредка Таню очень порадовало. Тем более что в этой коллизии незримо присутствовал Межиров, у которого она действительно училась. Одно из лучших ее стихотворений (“Юности моей кумир”) — про Межирова.
Когда-то Ст.Куняев, еще молодой, сказал мне: “Пастернак — мост между Блоком и Межировым”. Была статья Вадима Кожинова (в “Московском комсомольце”, 1966) о Межирове как трагическом поэте. Кожинов потом, в том числе в личном разговоре, отказался от тех надежд на Межирова как наследника Блока.
Нынешний стихотворец — за некоторыми исключениями последней поры (К.Медведев, напр., или А.Родионов) — избегает местоимения “я”. У модернистов было наоборот. “Я” от Бальмонта и Брюсова до Маяковского и Есенина не уменьшалось в размерах, напротив — разрасталось без края. Ясно видна ницшеанская подоплека. На полях иных своих прежних стихотворений зрелый Блок ставил пометы: “Ницшеанское”, “Декадентское”.
Блок мало передвигался внутри России и никогда не был, допустим, в Коктебеле.
Коктебель — миф. Но и реальность. О нем написано много и многими от Волошина и Мандельштама до Чухонцева, Рейна, Мориц и Ряшенцева. Мифы неизживаемы.
Коктебель — миф. Мне было очень смешно, когда однажды, где-то в 80-х, я услышал фразу из уст юноши, в кучке сверстников, проходящих мимо Дома творчества:
— Здесь живут миллионеры.
Я следовал за ними в драных шлепанцах и как раз думал о том, на что жить по возвращении в Москву.
Анапа не станет мифом. Хотя признаки есть, вот уже и Битов — адыг (признание в газетном интервью, с предельными похвалами Анапе, где он, как оказалось, был зачат, а задолго до того на этих берегах обитали его предки черкесы, то есть адыги ). Мы с Аришиной накатали массу стихов о сих берегах. Кое-кто из коллег недоверчиво слушает мои дифирамбы полюбившемуся месту. Может, и к лучшему.
Между тем место замечательное. Ему 25 веков. Скифы, сарматы, греки, адыги, римляне, гунны, половцы, хазары, турки, шесть российских походов, отчаянное сопротивление черкесов — все это было.
Буду честен: ностальгия по Коктебелю у меня тает. Я изменил ему с Анапой.
Стою под “Дионисом”, это винная забегаловка. Подваливает мужичок станичного типа:
— У вас интеллигентный вид. Вы не с “Киношока” остались?
С Битовым перепутал, что ли. А я не адыг.
Телеящика у нас нет, живем в мазанке. По радиоканалу “Мелодия” передают всякое ретро, часто — песенку “Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах любовь”. Раньше ее исполнял П.Бюль-Бюль-оглы, если не ошибаюсь.
Родинка — издревле важнейший символ восточной поэзии, в частности персидской. В Анапе пять лет назад я переводил стихи имама Хомейни. Восточный лирик, обращаясь к девушке, на самом деле обращается к Божеству. Адресатом может быть и юноша, Друг, и он тоже — Высшая инстанция. “Стало притчей во языцех сердце в страсти неземной./ На свече испепелился мотылек безумный мой.// Для сердец, в Него влюбленных, локон Друга — западня./ Родинка Его, чернея возле уст, — манок живой”.
Средневековая родинка залетела в эстрадную песенку.
Вечная Женственность — не только от Платона. Восточная поэзия апеллирует к Ней. Это прекрасно знал Гете, автор “Западно-восточного дивана”. Из II части “Фауста” В.Соловьев и взял это понятие. Кстати, главная встреча с Ней у Соловьева (“Три свидания”) состоялась в египетской пустыне, в мире Востока.
Пожилая тетка торгует керамической плиткой с изображением местных достопримечательностей, в том числе чего-то таманского. Между прочим, мы обитаем на улице Таманской. Тетка говорит с рекламным пафосом:
— В Тамань были сосланы Лермонтов и Пушкин.
Я подсказываю:
— И Некрасов.
Она соглашается:
— И Некрасов.
Шуточку оставляю на своей совести. Но в Тамани мы побывали в прошлом
году — и нисколько не жалеем. Там веет Лермонтовым, как ни странно, несмотря на новодельность лермонтовской музейной мазанки, якобы той, где он когда-то заночевал. Таманский залив ведь не подменишь, обрыв к морю остался тем же.
В самой Анапе от Лермонтова лишь улица его имени. Именно тут, в Анапе, он встречал Новогодье 1841-го. Последнее.
Здесь много других писательских улиц: Пушкина, Маяковского, Льва Толстого, Некрасова, Гоголя, Тургенева, Горького. Стоит памятник Пушкину на улице его имени, а также — белый гипсовый бюст на Таманской, почему он тут поставлен — неясно. Впрочем, Пушкин первый употребил любезный топоним: “И с боя взятыми рабами/ Суда в Анапе нагружать” (“Тазит”). За одну строку такая честь!..
Блок — черкес (адыг). Смешно? Род Бекетовых идет от черкесских беков. Более того. Род Блоков, не исключено, имеет еврейский корень на немецкой почве. Тут Блок оказывается в положении Фета.
Ни Кожинова, ни Куняева, похоже, никогда не смущала еврейская капля в крови сих русских лириков.
Иосиф Кобзон — Почетный гражданин Анапы, лучший друг кубанского казачества. На Пионерском проспекте располагается детский оздоровительный лагерь “Премьера”, принадлежащий Кобзону. Неподалеку от Анапы функционирует фабрика по производству чипсов, владелица — А.Пугачева.
Чухонцев, презентуя в кафе “Билингва” книгу “Из сих пределов” (изд-во ОГИ), обронил: за последних пятнадцать лет он не получил ни одного предложения от московских издательств. Его издавали в Питере, на сей счет он пошутил: видимо, за финские корни.
Ошеломительный факт. Ни одного предложения…
Так что сиди на Высоком берегу, жди погоды у моря.
По дороге на Абрау-Дюрсо с одного из перевалов виден Новороссийск. На Дальнем Востоке есть Новороссийская долина, где в одной из сельских школ я преподавал русский язык и литературу — студенческая практика. В Новороссийской долине находилась зона, на которой в свое время пребывал юноша Геннадий Лысенко, впоследствии ставший поэтом. Он прожил недолго, в 35 лет покончил с собой, 1978-й. В столицах его почти не знали, хотя когда-то в Москве у него вышла пара книжек.
Грустно. Местный (приморский) классик — это не про него. Его имя должны знать шире. Геннадий Лысенко. “Уж куда банальней — на закате./ На закате,/ так уж повелось,/ загрущу,/ а нежности не хватит,/ и прорвется давешняя злость./ И пойму, что слишком был беспечен,/ что века прошли, но и теперь/ зверь, который в нас очеловечен,/ в этом смысле самый страшный зверь”.
Лысенко не знал Бродского. Я думаю: этот нелинейный синтаксис — не витала ли в воздухе потребность в усложнении говорения как реакция на упрощенно-облегченную текучку? В 70-х русский стих претерпевал внутренние, во многом скрытые перемены. Менялось его звучание. Музыка уже не умещалась в романсовость или просто напевность. Блок: музыка — “сущность мира”.
Я был на практике, Гена — на зоне…
Множественность блоковских ипостасей. Он говорит: “…адская провокация с двойниками внутри, которая потом погубит”. Лирический герой — плохой термин, что-то в нем есть сиропно-выспреннее, лучше — автогерой: этот термин я много лет назад подсмотрел у Д.Максимова в его книге о поэзии и прозе Блока. Автогероя (=автоперсонажа) создает автор, лирического героя — литературоведение. Лирический герой почти всегда равен положительному. Но автогерой не автопортрет, в нем нет статики, читатель и время дописывают, а то и переписывают его.
Поступая в вуз, на филфак, я сделал ход конем: выбрав для сочинения тему положительного героя в литературе, накатал о лирическом герое Маяковского. Мне поставили три балла, но фокус удался.
Рассказывают, Бродский некогда подрался с почтенным Д.Максимовым. На бытовой почве. Вот уж поистине — не любил Блока.
В магазине “Геркулес” продавщица Инна:
— Непременно?
Это пароль. Сеньор Непременно.
На рекламном щите кафе “Dolce vita” помимо прочего предлагается лазанья. Глядя на закат, рифмую: глазунья. Но речь не о яичнице.
В бистро на Монмартре вежливый гарсон подал лазанью. Для разговора с ним мне не хватило пальцев и мимики — хотелось воды, и я ляпнул немецкое wasser, ибо жил тогда, довольно долго, в Германии, время от времени выезжая в остальную Европу.
Гарсон переменился в лице. Я забыл о традиционном взаимообожании французов и немцев. Меня приняли не за того (дело привычное). Он даже сдачу отсыпал мне так, что это не я дал ему на чай, а он мне.
Братья поэты! Помните о точности словоупотребления.
Имам Хомейни пришел ко мне от Тани Бек. Она позвонила: ей предложили эту работу, но ей совершенно некогда — не возьмусь ли? Отчего не взяться? Заказчик солидный — иранское посольство, в деле участвуют востоковеды. Заработаю. Сделаю нечто новое: газель — не фунт изюма.
Работа была выполнена, книжка вышла, но я ее в глаза не видел. У меня был напарник, он тоже не имеет этой книжки2. Наш редактор — тоже. Заказ оказался спецзаказом. Научно-дипломатическим.
Я потом нашел великолепные газели у Гумилева и Кузмина. Потом. Потому что я уже понимал, что это такое и как это трудно. К тому же несколько яснее стало и с Вечной Женственностью.
Когда разразился скандал с переводами Туркменбаши, в печати — со стороны защищающихся — два-три раза возникло имя Хомейни (без указания имен переводчиков). Вряд ли это корректно, мягко говоря. Пришей кобыле хвост. Где Хомейни, а где Туркменбаши.
Оправдываться у меня нет причин. Но о туркменской истории трех поэтов сказать вынужден. Три поэта зря пошли на эту затею. Общественность напрасно их бичевала. Так бурно и так массово. Три поэта — не монолит, роль каждого из них в этой истории своя: кто-то это задумал, кто-то вляпался. Их публичная самооборона не выглядела красиво.
Но добивать — нельзя. Лежачего не бьют.
Я сказал Рейну в те дни:
— Сто первым я не буду никогда.
Это концовка старого евтушенковского стихотворения о том, как толпа бьет ногами базарного воришку. Рейн усмехнулся.
Таня Бек в наших последних телефонных разговорах была готова к выходу из этой свалки, постоянно спрашивала о Рейне, который посещал меня. Не получилось. Все виноваты. Стыдно не всем.
В Анапе происходит “черешневая революция”. Название мое. Черешня — главный товар на Казачьем рынке, маленьком и симпатичном, который хотят снести и на его месте воздвигнуть небоскреб отеля. Идут митинги протеста с транспарантами и плакатами, на одном из которых написано: “Он — младший брат Чубайса”. Кто такой “он”, не знаю. Видимо, тот, кто вознамерился ставить небоскреб.
По радио из Москвы говорят о возможности “рыжей революции” — опять Чубайс.
Демон.
Блок точен. Относительно себя. Он работал со смыслами, поначалу совершенно неведомыми читателю. Но его математика слова противна голой редакторско-корректорской логике, и дело не только в собственно правописании, — стих произрастает из слова по законам музыки, заключенной в слове. Межсловесные связи дают свою семантику. Это то, что Пастернак назвал точностью тайн.
Напомню: Блок получил филологическое образование. Уж пару слов по правилам он связать мог.
Под Бессоновым в “Хождении по мукам” А.Н.Толстой имел в виду Блока, безусловно. Разумеется, несколько обобщив. Почему он его сделал растлителем нежной девушки, непонятно. Блок утолял поганую похоть в известных заведениях, с одной стороны.
С другой стороны, муза его чаще всего вдохновлялась не безвестными дворяночками, но — царицами сцены, блеском их таланта и славы (Волохова, Дельмас, Оленина-д’Альгейм, Комиссаржевская etc). Муза Блока честолюбива.
А.Н.Толстой не прав. Прав А.К.Толстой, один из учителей Блока: “Мою любовь, широкую, как море,/ Вместить не могут жизни берега”, — Блок любил эти смешновато-пышноватые стихи. Чистый романс. Во многом Блок вырос на безвкусице.
В Анапе есть Park Hotel, при нем — ресторация Egoist, крупное стекло-бетонное сооружение, вокруг которого ходят охранники в черном с рациями в деснице. “Не люблю их, эгоистов” (Кушнер о символистах).
Под Egoist’ом в прошлом году стояла на парапете гипсовая шляпа, белая — аллюзия на песенку “Одену я черную шляпу, поеду я в город Анапу”. Шляпа исчезла, не выдержав испытания неточностью. Это — если фигурально.
На самом деле — эгоисты убрали шляпу из-за того, что на ее фоне курортный народ за так любил фотографироваться. Жуткий непорядок. Объяснила нам это весьма колоритная, смахивающая на дочерна прожаренную гречанку бабка, стерегущая стенд с фотоизображениями голых девушек и некоторых пейзажей. Среди фотопейзажей — зимняя бухта, сплошь в лебедях. Спрашиваю: чем они тут питаются?
— Жрут, что найдут!
Замечательно. Ненависть к лирике.
Неправота А.Н.Толстого — в сугубо обвинительном понимании символизма как тотального декадентства. В “Хождении по мукам” мелькнул и Маяковский: громила с лошадиным лицом. Это неприятие всей литературно-эстетической эпохи.
Блок и сам говорил так: “настоящие “упадочники”, дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности” (Набросок статьи о русской поэзии). К таковым он относил тех, кто сознательно темнит, мутит воду, напускает туману, пускает пыль в глаза. Тут он был на одной стороне и с А.Н.Толстым, и с Буниным, очень хлестко высказывавшимся и об “Алешке”, и о Блоке. Что в итоге? От А.Н.Толстого (начинал как поэт) стихов не осталось, Бунин оставил огромную поэзию, Блок — гениальную.
Где символизм? Его нет, но он где-то в нас, он растекся по всей последующей русской поэзии, включая советскую, неся, помимо прочего, и свои яды.
Им отравился Есенин. Вот его Незнакомка: “Пей со мной, паршивая сука,/ Пей со мной…/ Мне бы лучше вон ту, сисястую,/ Она глупей”. И никакого In vino veritas!
В текущем литпроцессе есть несколько поэтесс-торпед. Они везде. Они всегда. Они летят, их не догнать. При случае они гендеристки, а надо — и маскулинистки. Они с обожанием глядят на заведующих или даже замзавов поэтических редакций. Они многоплодовиты. Многопечатаемы. Возраст? За. Внешность? Торпедична.
З.Гиппиус была не такой. “Царица смотрела заставки…”
Первая книжка Гр. Кружкова называлась “Ласточка”. Последняя (на сегодня) — “Гостья”. В телефонном разговоре я напомнил ему Державина: “О ласточка! гостья ты мира”. Было видно: на другом конце провода поэт зарделся от удовольствия. Он и воскликнул нечто восхищенное.
Еще бы. Речь о душе?..
В начале мая — было солнечно и хорошо — мы случайно столкнулись с Верой Павловой на пустой автостоянке у Арбатских ворот, неподалеку от моего дома. Она была с мужем Стивом и дочерью-красавицей. Вера сказала:
— Вера, Надежда, Любовь, — окинула взором свой коллектив. Потом добавила:
— Наконец-то и мне знакомый повстречался, не только ей, — кивнула на дочь. В коротком разговоре выяснилось, что она скоро уезжает в Америку, я сказал, что я — на юг нашей Родины. Говорить особенно было не о чем, я показал ей на свой дом, где “с наслаждением читаю Павлову”, а в конце разговора сообщил о том, что я написал уже о ней и больше не буду. Мне кажется, она загрустила.
Между прочим, в уже далекий день публикации моей заметки о ней (“Кулиса”, приложение к “Независимой газете”) вечером у меня дома раздался звонок: говорит Вера Павлова. Я сперва не понял, что за Вера. Она поблагодарила за точность и благожелательность. Редкий жест. Старая школа. Я могу по пальцам пересчитать поэтов, поступивших так же: Евтушенко, Рейн, Ряшенцев, Чухонцев, Соколов, Кушнер, Британишский. Возраст? Культурность.
Много разговаривать о других не надо. Если понравилось, скажи, и точка.
Иначе — девальвация и вообще литпроцесс, а не обмен посланиями. Литкритика занимается ономастическими манипуляциями в своих интересах. Одни и те же имена перетаскиваются из статейки в статейку, заполняя вакуум мыслей и свежих наблюдений. Поэт должен бежать рейтинга упоминаемости: это значит, что он уже не он, что им играют, что его читать уже не будут жадными глазами первоусвоения, что он — в списке, а не в стихах.
Сей пассаж напрасен. Увы, поэт алчет ровно противоположного.
Говоря о фокусе Блока, я меньше всего имею в виду цирк. У фокуса много смыслов, см. любой толковый словарь, но, может быть, точней всего в нашем случае первоначальное, латинское значение: foсus — очаг. То есть, по существу, огонь.
Блок — поэт бездомности, его переносной очаг неумолимо перерастал в пожар. “И, вглядываясь в свой ночной кошмар,/ Строй находить в нестройном вихре чувства,/ Чтобы по бледным заревам искусства/ Узнали жизни гибельный пожар!” Шахматовское имение сгорело.
Однако с ним произошло то, что в детстве мы видим только в цирке, — волшебство преображения. Мальчик из хорошего дома, наделенный поэтическим даром, совершил умопомрачительный прорыв к безднам общенационального духа. Ловкость рук тут ни при чем. Ее и не было.
Старика Державина читать проще, чем юношу Блока. Блок намеренно недосказан, ставит на эффект таинственности. На посвященных. Которые спорят между собой в толковании его стихов (Белый с С.Соловьевым, в частности).
Виноградные лозы оплетали сад. Сквозь созревающие кисти “изабеллы” виднелись горящие созвездия. Где-то поблизости во мраке отвратительно прогнусавил кот Рыжий, самый наглый из поклонников кошки Дуси. В кромешной темноте нашей мазанки Н. сказала:
— Стихи о Прекрасной Даме написала балтийская салака.
Хохотал полночи.
Л.Д.Блок: “Фат с рыбьим темпераментом и глазами”, — о нем, о нем, когда он был юным.
Первые ваятели изображали своих каменных “венер” существами мощными, пузатыми, грудастыми и безликими. Это был аппарат деторождения и опора рода. Вечная Женственность.
Л.Д.Менделеева была создана не для той роли, которую ей написали Блок и Провидение. Жизнь ее — трагедия. Это была крупная, вполне плотская девушка, жаждавшая простого человеческого счастья. Она была наделена здравым смыслом и здоровым нравственным чутьем. Предчувствие беды, исходящей от Блока, не обмануло ее. Она довольно долго отводила от себя предстоящую судьбу, в какой-то момент сдалась и стала Любовью Блок. В самом словосочетании Любовь Блок есть что-то грамматически неправильное. Надо — Любовь Блока.
Она мучительно искала себя, выучилась на филолога, стала драматической актрисой и чтицей-декламаторшей, в итоге — балетоведом. В советские времена ей выхлопотали пенсию как вдове Блока. Сталин сказал:
— Блок не наш поэт, но пенсию дайте.
Символизм — расцвет сонета, охватившего и людей, далеких от символистов. Бунина, например. “Не ты ль в моих мечтах…”, “За городом в полях…” — сонеты Блока. Но он ушел от сонетов — словно ушел от Петрарки, Canzoniere, и Данта, Vita nuova. Так ли? Его стесняла эта форма. Гумилев относил Блока к ученикам Ронсара, но у самого Блока этого имени обнаружить не удалось. Блок наследует дух Средневековья и Возрожденья собственными средствами, синтезируя старину с современностью, — см. анализ “Итальянских стихов” Е.Эткиндом в его книге “Материя стиха”. Там, между прочим, сказано: “Средние века, равно как ранний Ренессанс, создали “ноуменальное” отношение к женщине: в эту пору любовь была к Женщине вообще, к Даме, к идее Девы, к тому, что Блок называл Женственной Тенью”.
Квинт Гораций Флакк сопровождает нас в сторону моря каждое лето. В “Науке поэзии” сообщено: “Как-то сказал Демокрит, что талант важнее ученья/ И что закрыт Геликон для поэтов со здравым рассудком” (Пер. М.Гаспарова).
Блок не исключение, со здравым смыслом он пересекался редко, а в СДП-I его и вовсе нет. И средневековый рыцарь, и его песня на русский лад, и его Возлюбленная — розовая девушка с золотой косой — все это, мягко говоря, не выдерживает малейшей поверки вероятием. Блок переводил Горация, вполне вольно. Знаменитый оригинал — ода 11 из “Первой книги од” — под пером Блока обрел русские черты, как, собственно, и весь Гораций в отечественной словесности, самый усвоенный нашей поэзией римлянин, практически — русский поэт. Гораций, прививший Риму эолийское звучание, — наипервейший образец перемалывания эклектики в органику. Именно Гораций еще в XVIII веке подсказал новой русской поэзии, как ей двигаться и что усваивать у Европы, нашей Эолии. Горациево обожание Августа легко экстраполировалось на триумфальное строительство Российской империи. Но хочется продолжить цитату: “Не оттого ли теперь не хотят ни стричься, ни бриться/ Наши певцы, сидят по углам и в баню не ходят,/ Словно боясь потерять и званье и славу поэта”. Тоже актуально.
Фет очень много переводил, но считается, что переводчик он неважный. Между тем за гетевского “Фауста” он был увенчан единственными прижизненными лаврами — премией Академии наук, и как раз из II части “Фауста”, повторяю, Соловьев взял само понятие Вечная Женственность. Переводы Фета из Горация обильны и чудесны. Он не устрашился соревнования ни с Ломоносовым, ни с Державиным, ни с Жуковским, ни с Пушкиным.
Кто нынче помнит И.Крешева (1824—1859) или П.Порфирова (1870—1903)? Никто, кроме читателя Горация. Все-таки переводчество — особый дар. Блоковский перевод Горациева “Лебедя” удался, поскольку там Блок свободен, не стеснен верностью оригиналу, пишет по сути свое. “Смолкай, позорный плач! Уйми, о Меценат,/ Все стоны похорон — печали места нету,/ Зане и смерти нет. Пускай же прекратят/ Надгробные хвалы, ненужные поэту”. Это европейские стихи ХIХ века. Бодлер, Верлен.
Гораций и Блок — антиподы. Первый — певец Августа, золотой середины и деревни (O rus!..). У Блока — все наоборот: самодержавие и умеренность презирал, а деревенской считал всю первую половину СПД-I, где о деревне как таковой — ни звука. “Пели мужики” — вот и все, что сказал он тогда в дневнике. Это не Пушкин, издавший горацианский вздох: “Давно, усталый раб, замыслил я побег/ В обитель дальную трудов и чистых нег” и действительно изображавший русскую деревню (“Деревня” и др.).
Интерес Блока к мужику шел через Клюева, мужика относительного, с Белой Индией и знанием французского. Блок восхищенно отозвался на “Ярь” Городецкого, эту виртуозную стилизацию фольклора. Все это было рудиментами народолюбивой литературы XIX века, семейным преданием, интеллигентской традицией. Грехи отцов возмущали совесть.
То ли по “Мелодии”, то ли откуда-то с деревьев или с небес несутся песни тухмановского цикла “На волнах моей памяти”. Они возникли в начале 70-х. Была большая пластинка. Музыка написана на стихи “Поэзии вагантов” в переводе Льва Гинзбурга. Поэзия вагантов в свое время стала событием. Переводы были классными. Забыто? Вспомнено. Через музыку.
Это был замечательный переводчик немецких стихов. Меня он положительно задел Фридрихом фон Шпее, поэтом барокко, который был католическим миссионером на Дальнем Востоке, крестил японцев, а до того водил ведьм на костер.
Где-то в 90-х, в одно из коктебельских лет, К.Ковальджи по прочтении моей книжки “Ласточкино лето” сказал:
— Ты пишешь лучше Блока.
Я с улыбкой съел комплимент, вполне осознавая его двусмысленность.
Изысканный Блок — не виртуоз. Голое мастерство ему чуждо. Формальные новшества не идут ни в какое сравнение с экспериментаторским фейерверком того же Брюсова. Ни с Кузминым, ни с Маяковским (обоих он приветствовал).
На длинной анапской набережной — несколько точек караоке. Гремит аппаратура, любители попеть, как правило, бездарны.
У Дениса Новикова одна из книг называлась “Караоке”. Он язвил на свой счет, относя себя к представителям легкой музыки.
Я познакомился с его стихами в “Личном деле”-91 (коллективка Айзенберга, Гандлевского, Кибирова, Коваля, Новикова, Пригова, Рубинштейна), и уже там он выделялся — юным возрастом, свежестью ноты. О его международном скитальчестве, заморской женитьбе, пересечении с Бродским я узнал позже. Наше очное знакомство произошло в подвале Дома Цветаевой на фуршете после очередного вручения годовой арионовской премии, в том году лауреатом стал Чухонцев.
Денис оказался страшно красив — высок, строен, русоволос, тонколиц. Он выглядел счастливчиком, баловнем судьбы. Общался он восторженно, прямодушно и сразу же сказал о том, что когда-то он работал в “Огоньке” и готовил мою подборку там. Это было полной неожиданностью — стихи я отдавал О.Хлебникову. Пил он много, но под женским присмотром, и его вовремя увели. Наутро мы созвонились, и он за что-то беспричинно извинялся.
Прошло время, я стал ведать стихами в журнале “Россия”, сменив на этом месте Тимура Кибирова, который в свое время принял эту эстафету от Тани Бек, — всех нас поочередно приглашала туда благороднейшая И.П.Борисова. Я решил напечатать Дениса. Началась телефонная эпопея. Я звонил, он обещал, но ничего не делал. Несколько раз вместо него мне отвечал и говорил о нем и его делах женский голос. Стало недвусмысленно ясно: Денис не просыхает.
Сейчас говорят и о наркотиках. Его ранняя смерть вдали от родной Москвы осталась малозамеченной, отозвались лишь “Новая газета”, Олег Хлебников и Интернет. Это грубая несправедливость. За последние 15 лет поэтов такой чистопородности было немного, в своей генерации он был, может быть, первым. Его личное клеймо — изумительный лаконизм, внутри которого он был и сюжетен, и музыкален, и пронзительно печален, и великолепно ироничен. Это была молодость, отдающая врожденной зрелостью. Внутренний слом никак не сказывался на безупречности письма. Веяло моцартианством.
В одном из наших телефонных разговоров он пожаловался, что уже долго ничего не пишет, но это оказалось неправдой: вскоре он по толстым журналам распечатал чуть не всю книгу — “Самопал”, много новых превосходных стихов. Тут уместен Гораций: “Сам я, хотя и твержу: “Стихов никаких не пишу я”, -/ Хуже парфян уж лгуном оказался: до солнца восхода/ Встану лишь, требую тотчас перо, и бумагу, и ларчик”3 (“Послание к Августу”, пер. Н.Гинцбурга). Далеко не все сверстники принимали его. Номинированный мной (кажется, дважды) в шорт-лист Антибукера, премии он не получил. Это загадка — Денис Новиков. Его жизнь и смерть, его подлинность и его неприятие. Горькая загадка.
Боратынский: “Летел душой я к новым племенам,/ Любил, ласкал их пустоцветный колос:/ Я дни извел, стучась к людским сердцам,/ Всех чувств благих я подавал им голос.// Ответа нет!” (“На посев леса”). Впрочем, ответ был. Полное отвержение (в “Москвитянине” и проч.)
Бродя вдоль улиц шумных, смешно ожидать заинтересованных девичьих взоров, да и сам, признаться, все больше думаешь о вечности, глядя на юные линии и овалы. Естественно. Увы.
Когда ходишь сам с собой по улицам Москвы (или Анапы), время от времени бормочешь свои стихи. Чаще всего — те, что были напечатаны недавно. Совсем необязательно свежие, наоборот — стихи тискаешь зачастую неновые, нередко им много лет. Однако публикация сбивает тебя с панталыку: старое становится новым. Проборматывая опубликованное, сам вслушиваешься в него, а бывает — и представляешь конкретных людей, которые, на твой взгляд, это прочли. Словно пытаешься угадать их реакцию. Я, например, после недавней новомирской публикации невольно видел перед собой одного своего старого стойкого недоброжелателя (его материал был в том же номере). Ну что, просек наконец-таки? Тщетно. Нет ответа. И не будет. Оное проборматывание — единственный отклик на твои стихи.
Вообще говоря, пробить стену — само по себе интересно. Мне уже поздно что-то там завоевывать или стяжать. Но стена не столь уж и несокрушима, она где-то даже и гниловата: порой ткнешь пальцем не целясь — образуется дыра, из коей вдруг выглядывает изумленное лицо Икса или Игрека с невероятными похвалами. Икс лет тридцать был равнодушен к тебе. Игрек вообще в упор не видел. Не говоря уж о Зете, тот слыхом не слыхивал. И вот — нате вам:
— Ну ты дал!
А я ничего не дал. Я дал то, что даю кучу лет. Это ты дал, внезапно проснувшись.
В декабре 2004-го — Международный конгресс, посвященный русской литературе в мировом контексте, под эгидой волгинского Фонда Достоевского. В фойе гостиницы “Космос” многолюдно, мельтешение, всяческие пересечения. Пару раз я пересекся с Е.А.Евтушенко. Оба раза он говорил о моем потрясающем экстерьере, в смысле одежды.
— Ты что, на бегах выиграл?
Под занавес конгресса — вечер поэзии. Я читаю стихи, моя очередь. Е.А., неподалеку от сцены, в полный голос разговаривает с соседом по ряду. Вдали — Д. Быков весело с кем-то беседует спиной к сцене. О том и другом я в свое время писал со знаком плюс. Видимо, с Е.А. надо было как-то поубедительней поговорить о моем гардеробе. Кстати, когда читал Е.А., перед его носом тоже оживленно беседовали — Евтушенко накричал на В.Рабиновича:
— Прекратите, как вам не стыдно, вы тоже пишете стихи!
Потом В.Рабинович мне говорил, что разговаривал не он, а С.Бирюков.
Значит, дело не в прикиде.
По идее, каждая генерация выдвигает своих теоретиков и герольдов. Вмешиваться со стороны — возраста, опыта и проч. — вряд ли следует. В свое время Илья Сельвинский, высказываясь о тогдашних молодых (евтушенковская плеяда), заметил, что эти ребята замкнуты в рамках малых форм, а нужен эпос: поэмы, трагедии и т.п., то есть то, чем он занимался сам. На поэтическом дворе стояло совершенно иное время. Однако поэмы — чуть позже — возникли. Слишком много поэм. До трагедий дело не дошло. В театр — на Таганку прежде всего — пришли стихотворения и поэмы.
Блок писал драмы, его ставили, сейчас Блока-драматурга нет: нынешний театр не видит его. Бюрократические структуры, в которые он был внедрен при большевиках, были в основном театральными.
Братья Пресняковы написали пьесу “Пленные духи”, спектакля я не видел, но мне говорила Ирина Ермакова: тошнотворно. Она еле высидела, зал покатывался со смеху. Обхахатывается коллизия треугольника (Блок — Белый — Люба). Повторяю: не видел. Ермаковой верю.
В дневнике 18-го года Блок пишет: “Все эти утехи в вихре света, похоть к молодым актрисам, изливаемая в другие места, кончились болезнью. Я валялся в казармах, в квартире верхнего этажа, читая массу книг (тогда — между прочим, всего Писемского) и томясь. Болезнь осложнилась, приходили доктор и фельдшер. <…> Она продолжает медленно принимать неземные черты. На мое восприятие влияет и филология, и болезнь, и мимолетные страсти …с покаянием после них”. Это происходит в 1900.
Лермонтов в четырнадцать лет осознавал свою поэтическую избранность. Шестнадцатилетний Блок все еще мечтал о смерти от разрыва сердца на сцене императорского театра. Он стал поэтом, как кажется, неожиданно для себя. Не исключено, что толчком послужила трудная страсть к Садовской. Позднее начало. Гораций признавался, что стихи он стал писать от печали — после поражения при Филиппах и позора, испытанного там. Ему было двадцать три. Видимо, и здесь был элемент неожиданности. К сорока годам тот и другой ощущали поэтическую исчерпанность. Пушкин последние годы писал мало стихов (но как!). Самойлов: “И где-то возле сорока/ Вдруг прорывается строка”. Межиров: “До тридцати поэтом быть почетно,/ И срам кромешный — после тридцати”. Мережковский бросил стихописание в тридцать, почти никто не помнит, что именно он книгой “Символы” положил начало русского символизма. Вывод? Его нет. Пастернаковский “Август” написан в шестьдесят три года. К слову, и Пастернак начал поздно — в те же горацианские 23: долго выбирал между музыкой, философией и поэзией. Толкнула его на это дело несчастная любовь.
Рейн пришел ко мне поздно, во хмелю. Надвигалась ночь. Мы сидели вдвоем при слабом свете. Рейн вытащил из сумки тетрадь с новой поэмой “Батум” и прочел ее мне всю, закончив за полночь. Пока читал, совершенно протрезвел. Наедине или по телефону он читает намного лучше, чем со сцены. Кричит редко.
Поэма мощная, написана белым пятистопным ямбом, есть там перекличка с чухонцевским “Двойником” (вряд ли осознанная), однако решено все по-своему, и это очень горькое сочинение. В ту ночь он мне сказал:
— Я вообще думал, что Туркменбаши это Чан Кай-ши.
У моря на променаде стоит здоровенный зеленомордый герой мультика (“Меня зовут Шрек…”) с пивной бочкой на плече и черной подушкой на брюхе — для удара кулаком. Он полый и сделан, кажется, из пластмассы. Из его утробы исходят зазывные тексты.
— Повтори удар, почувствуй себя рыцарем на белом коне.
— Герои девичьих грез, я застыл в ожидании вас.
Хорошо знакомая поэтика-эстетика, не так ли?
Владимир Соколов был далек от блоковской метафизики. Ю.Верховский, живой учитель Соколова и погасший персонаж Серебряного века, в разговорах с ним вряд ли углублялся в те дебри: время на дворе стояло не то. Что мог советский мальчик в конце сороковых найти в сих лазурях? Но поэтически он действительно родствен — все-таки — Блоку. Этот туманец, размытость, элегизм, порывания, тоска по идеалу, снег, незащищенность, ранимость и обреченность. Без Блока такой Соколов был бы невозможен.
Музей Брюсова на проспекте Мира почему-то стал той точкой, возле которой забарахлила машина Марианны, жены поэта. Мы вышли. Соколов был пасмурен, перешел на “вы”. Ехали на книжную ярмарку, на ВВЦ (ВДНХ). Именно у Музея Брюсова. Знак все-таки.
В конце 60-х Соколов много язвил, благородное лицо его часто принимало вольтеровскую гримасу. Ему было сорок. Вот Соколов той поры: “За эти годы стал я некрасивый./ Я так лицо однажды в руки вмял,/ Что линии ладоней странной силой/ Щекам, вискам навеки передал”.
В Цветном кафе ЦДЛ я случайно сел на стул у столика, на котором до того сидел Соколов. Вернувшись, он сказал:
— Не успеешь отойти, как твое место в искусстве занято.
А.Давыдов, сын Д.Самойлова, передал мне найденную им у себя книжку отца с автографом для Соколова: я вручил ее вдове поэта Марианне. Так и работаю — передатчиком чего-то посмертного.
Я уже писал об этом, но повторюсь: весь день, совместно проведенный с похмелья, Н.Тряпкин пел Блока.
Цэдээловский бар — прямая короткая кишка между Цветным кафе и Дубовым залом ресторана. Три-четыре столика. За стойкой — весьма тоталитарная седая Валя, которая могла не налить очередную стопку коньяка краснолицему серебряноголовому Расулу, на ее взгляд уже лишнюю. В баре у стойки предпочитал проводить недолгое вечернее время Семен Кирсанов, тоже краснолиц и серебряноголов, но, кажется, с черными усиками. Там я видел многих, в том числе — актера О.Даля, В.Высоцкого. Там поэт М.Львов, при знакомстве с юной Н., воскликнул:
— Молодая Белла!
Сама Белла в этот момент была видна в открытую дверь Дубового зала, ей было тридцать, она была в расцвете красоты, славы и таланта.
Мы сидели с Межировым вдвоем за столиком в баре, я прочел ему “Прощание с учителем”, то есть с ним. Он попросил записать для него текст, я сделал это на салфетке. Ничего особенного в том стишке не было. Но Межирову, видимо, показались важными для него такие слова: “Я-то знал, обнадеженный встречей,/ Что, в груди заглушив колотье,/ Он остался своим же предтечей/ И искал воплощенье свое”. Сидели мы довольно долго, к нам подходили люди, подсел И.Ш., и я с некоторой оторопью обнаружил, что он может быть безукоризненно уважителен, внимателен — благовоспитан.
Межиров устно говорил о поэзии как никто. Писал заметки, но много хуже, да и нечасто. У него был широкий взгляд и не очень объемистый набор положений, всегда значительных. Он нередко — устно или письменно — повторялся в формулировках, словно они были заучены им, как стихи. Память на стихи у него была колоссальной и чуть не фотографической: запоминал с первого взгляда. Иногда он промахивался в точности воспроизведения чужого текста, но это были промахи присвоения: он так услышал и осмыслил.
В профессиональных отношениях с подмастерьями он не кривил душой. Я не могу и не хочу врать про безоблачность этих отношений в моем случае. Перевел я как-то с маху одного осетина, переводы попали к Межирову, он несколько дней разыскивал меня по всей Москве (звонил) и, найдя, разгромил в пух и прах. Что ему Гекуба…
Автор лермонтовского памятника в Тамани — и, кстати, в Москве — Бродский. Много лет я знаю музыканта, который был Бродским, а потом переменил фамилию на более бесконфликтную.
Московские литераторы знали Бродского А.С., администратора ЦДЛ. Крохотного росточка, лыс и крайне подвижен, он поразительно активно работал в качестве цербера у входа в ЦДЛ. Не пущал, отлавливал и выдворял. Голосок имел пронзительный — говорят, до того он пел в Ансамбле песни и пляски им. Александрова. Это был редчайший дискант. Один писатель беспрепятственно проходил в ЦДЛ исключительно потому, что А.С. когда-то принял его за личного водителя одного из секретарей СП СССР. Тот писатель был членом СП, но ему нравилось играть в ту игру: его уважали.
Чухонцев рассказывал, что однажды они с Шаламовым устроили у входа продолжительную сцену Чичикова с Маниловым (только после вас), дабы тот, кто войдет первым, принял на себя гостеприимство Бродского.
Молодые литераторы знали несколько потаенных проходов в храм литературы, а один молодой поэт использовал пожарную лестницу для проникновения на чердак, затем на колосники и вылетел — на сцену Большого зала во время какого-то пышного торжества — на лиане каната, крича по-тарзаньи.
Так входили в литературу. На страже стоял неусыпный Бродский. Его знали все. Я, увы, унизился, до того, что преподнес дисканту первую книжку — с почтительнейшей надписью. Последствий не помню.
Интернет-кафе, делать нечего — влез в Сеть насчет себя. Оказалось, 1,5 года назад Д.Кузьмин негодовал по поводу получения мной премии “Ариона”: “аккуратные постсоветские стихи”, “за выслугу лет”, “будущее не за Фаликовым”.
Насчет выслуги лет — факт: давно. Будущее? У меня есть стишок с таким названием и эпиграфом: “У Фаликова большое будущее. Из внутренней рецензии. 1967”. Рецензент — Межиров, стишок короткий: “Катался на авто/ и стал большим поэтом./ Где будущее то?/ Проехали. С приветом”.
Первую премию мне дала “Комсомолка”, 1965, Всесоюзный конкурс поэзии, — за цикл стихов. Тогда меня изгоняли из вуза за то, что я набил морду кабацкому вышибале и отмотал свои 15 суток, — премия спасла от изгона.
Ничего плохого к молодым лауреатам “Триумфа” я не испытываю. Будущее, разумеется, за ними.
Я не скучаю по ЦДЛ. Я даже по местам детства не скучаю. Нет у меня ностальгии по прошлому, никакой. Говорят, существуют летописцы ЦДЛ. Вроде бы такую книгу писал всю жизнь В.Цыбин. Что-то вроде этого произвел и Лев Халиф, издав за рубежом. Не знаю, не видел. Льва же знал. Поэт лефовского профиля, рубленой строки, автор сборника “Стиходром”, который продавался в Москве, когда Лева был уже за бугром. Бабник и феноменальный сквернослов, Лева был красив и добродушен, однако прогремел тем, что в молодости разнес какой-то цэдээловский витраж. Его опекал Назым Хикмет, Лева отделался 15 сутками, он говорил, что он был первым в Москве, кто понес это суровое наказание.
ЦДЛ выглядел цитаделью совлитературы и, может быть, был таковым, но там болталось множество низового литературного народа, нищей братии, для которой ЦДЛ был, собственно, единственным домом в Москве. Этого дома больше нет.
Теперь на Новом Арбате во всю его длину работает радиоточка “Радио-Арбат”, весь день гремящая музыкой и всяческой рекламой. Превозносится и ЦДЛ — как “клуб избранных”, где можно увидеть своими глазами живых знаменитостей. Что-то вроде цирка или зоопарка.
На крыльце нынешнего ЦДЛ со стороны Поварской стоит седой ряженый швейцар с бородой и в летах: что-то среднее между еще не очень старыми Львом Толстым и Тургеневым.
Блок напечатал почти все. В столе осталось 44 стихотворения.
Сорокалетнему Блоку хамье орало: ты мертвец. Он охотно соглашался. “Как тяжело ходить среди людей/ И притворяться непогибшим”. Хам нагрянул, вооруженный — Блоком. Ненависть троглодита к первому из соплеменников, произнесшему осмысленный звук. Зверь возражает. Не исключено, что первым из двуногих существ возможность поэзии обнаружила и признала — женщина. Очень может быть, что она и была первым поэтом, матерь стада. Вечная Женственность.
2005—2006
1 См. Ирина Роднянская. Глубокая борозда (Константин Случевский: через голову Серебряного века). Арион, № 3, 2005.
2 Юрий Ряшенцев. Я не назвал его имени в 2005-м, но сейчас тайное стало явным: на днях (декабрь-06) я случайно отловил в Интернете информацию о том, что на какой-то литтусовке даром раздавали книжку имама Хомейни под названием “Живая вода”. Имена переводчиков названы. Вот и я наконец-то узнал, как хоть называется эта книжка…