Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Marie d’elle
Правды не знал никто. Даже сам Комаров. Только мама его, простая и даже деревенская женщина Лида Ивановна, в прошлом механизатор, а ныне инвалид по женской части (как все механизаторы этого пола), полноценным материнским сердцем кое-как что-то учуяла, хотя точно сказать не могла. Говорила приблизительно. “Сыночка, — говорила инвалид Лида Ивановна, — трудно тебе с ей, нелегко”. “Что ты, мама, — подобно поэту Окуджаве, прятал глаза Комаров. — С чего ты взяла?” “С того и взяла, — поджимала губы мать. — Чо ж я, не вижу? Больно умная, не нашего поля”. “Почему не нашего? Мы с тобой тоже не дураки”, — улыбался Комаров с высшим педагогическим образованием, биолог в широком смысле слова, преподающий в средней школе сперва ботанику, потом зоологию, а уж взрослым негодяям — страшный и двусмысленный предмет анатомию, что требовало от него сильного и быстрого ума: смирять жеребятину великовозрастных кретинов, у которых от слова “пестик”-то начинается неконтролируемый выброс гормонов, а уж обсуждение вопросов человеческого пола и деторождения встречается ими как прямой сигнал немедленно трахать друг друга и вообще все, что шевелится, включая занавески.
Комаров давно уехал в город, но мать навещал регулярно на электричке и далее ревущим автобусом львовского автозавода, а со временем обзавелся “Запорожцем” по кличке “горбатый” в виде некоторой развалюшки рублей за триста. Впрочем, даже эти сравнительно ничтожные деньги (две зарплаты) были для школьного учителя Комарова утопическими, если бы не друзья жены.
Теперь о жене.
Строгая и чудесная девушка Вероника, вся в белом, с длинной белой челкой и бледными губами приехала завоевывать Москву из странного города Калининграда, который по ее рассказам раньше звался Кенигсбергом и был немецким до такой степени, что там похоронен философ Кант, сочинивший на общую беду нравственный закон внутри нас. Вместе с этой прославленной могилой город имени Канта и Калинина находится якобы чуть ли не в центре Европы. И сознание у Вероники было в этой связи совершенно европейским, то есть свободным, гордым и глубоко чуждым коллективистским ценностям. Вот почему она ненавидела общежитие, где из обихода фактически исключается одиночество. Вероника страдала от человеческой скученности даже больше, чем от советской власти, которую тоже ненавидела всей душой. В этой точке они и пересеклись с Комаровым, который не мог простить советской власти в лице председателя их колхоза и других персонажей партийно-хозяйственного аппарата инвалидности матери-комбайнера. Конечно, Лида Комарова, в девичестве Комарова же, вся деревня была Комаровы и звалась Комаровка, — Лида, понятное дело, по собственной комсомольской воле возглавила механизаторское звено девушек и женщин. Но если бы она не изъявила этого желания и потребности — ее бы, скорее всего, исключили из комсомола. Вот она и тарахтела десять лет на своем чудовищном, извиняюсь, вибраторе — все дела отшибла. Странно еще, что сын родился нормальный и вообще родился. У товарок-то проблемы пола и деторождения были закрыты раз и навсегда практически у всех.
Короче, студент-общажник Комаров нашел в белоснежной Веронике друга и единомышленника, несмотря что ее профессиональный уклон (французский язык и французская же литература) не был ему близок. Ничего он в этом не петрил. Причем Вероника в придачу к образованности еще и писала стихи. И вот уж эти-то проклятые стихи были для Комарова вообще недоступны. Потому что тщедушная Вероника с ее плоским носиком и тяжеловатой балтийской челюстью по оценкам понимающих людей была — жутко сказать — гений.
Итак, гений Вероника и обычный Комаров, учитель по призванию, познакомились в общежитии МГПИ имени Ленина (вуза, знаменитого, кстати сказать, своими поэтами) и к пятому курсу поженились. “Только вот что, Комаров, — сказала индивидуалистка Вероника. — Давай снимать квартиру, что ли. А то я скоро сойду с ума”. И они сняли. Не квартиру, правда, а комнату. Что отчасти решало проблему изолированности и покоя, но, с учетом соседей, слабовато.
И зажили довольно славно.
Комаров работал в школе, где его недалекие ученики, разумеется, поначалу развязали кровавый террор. Однако биолог научился, слава богу, у себя в деревне держать удар и отбивал все атаки возмущенного разума. Например. Корова с немыслимым бюстом, хлопая глазами, смиренно пищит под общий радостный гогот: “А вот, Юрий Петрович, как узнать — я в положении или еще нет?” Комаров, глядя на корову в упор нетривиальными, надо признать, синими глазами, спрашивает с презрительной акушерской холодностью: “Месячные когда были?” Орда ржет еще радостней, девка ссыхается до тридцать восьмого размера, а биолог, равнодушно стирая с доски выдающуюся по идиотизму картинку (нечто как бы пистолетик целится в нечто как бы устрицу), читает лекцию об оплодотворении, настолько высушенную, что даже такие великие слова, как “матка” и “сперматозоид” вызывают у жвачных присущее скотине тупое оцепенение. Очень скоро Комаров научился сбивать великовозрастную скотобазу с толку и ставить в тупик ледяной невозмутимостью, а также резкими переходами от невыразимой скуки к повествованиям о животных и человеке, столь страстным и захватывающим, будто это он сам, лично Юрий Петрович Комаров создал все живое на Земле в седьмой день творения.
Вероника в школе не работала ни одного дня, зато вошла, как говорится, в обойму самых крутых поэтов “свежей волны”. Ее первая книжка “Перформанс” вышла в Париже, и только после этого напечатали подборку в журнале “Юность”, если кто помнит.
В маленькой комнате Комаровых (так уж мы будем условно их называть, хотя Вероника, конечно, сохранила свою индивидуальную фамилию Быстрицкая, не очень редкую, но яркую, что для молодого поэта существенно) — в светлой кубатуре на два роскошных высоких окна, глядящих в тенистый двор, гость не сякнул. Хозяйка из еды умела пюре и яйца всмятку, зато Комаров с детства навострился по части борщей, и котлет, и даже пирогов, он бы и рыбу коптил, и ветчину — было бы где и из чего. Но жили все бедно, жрачкой не интересовались (если ее не было), обходились консервами, селедкой, той же картошкой. Было бы выпить — а уж до нехватки на выпить не опускались. Американский славист Том (прозвищем, естественно, “дядя Том”), большой друг Вероники и всей “свежей волны”, с которыми они переводили друг друга и выступали втихаря по квартирам, мастерским и маленьким библиотекам, — привозил с собой виски и здесь, в валютной “Березке”, затаривался колбасами, рыбой, бананами — так что бывали настоящие пиры. Вот эти-то прекрасные друзья, поголовно в Веронику влюбленные, скинулись, кто сколько мог (недостающее внес дядя Том), — и подарили им к “ситцевой” свадьбе тот самый “Запор”.
Комарову, конечно, негде было готовиться к занятиям, проверять всякие там контрольные и прочую чепуху. Но это мелочи. В конце-то концов, никто из литературной братии, если честно, в нем особо не нуждался, и Юрий Петрович мог прекрасно поработать после уроков в учительской и прийти попозже. Всегда причем кстати, поскольку закупал по дороге пива, хлеба и сосисок, и все были ему рады. В том числе и Вероника. “Комаров! — восклицала она. — Где ты ходишь, бродяжка? Садись скорее, Сашка (Женька, Игореха, Томчик) будет читать новые тексты. Только будь другом, почисть быстренько корнеплоду!” Все необидно смеялись, и “бродяжка” шел на кухню, где соседка Раиса щурила от папироски развратный глаз и усмехалась: “Что, обратно сослали? Ладно, дурашка, иди уж к своим алкашам, наварю я вам картохи. Но с тебя, учти, причитается!” — и Раиса недвусмысленно толкала его грудью в довольно распахнутом халате.
Как, возможно, многие поняли, Комаров нравился женщинам. При всей удаленности от поэзии — чистый Есенин: синие глаза, черные ресницы, твердый подбородок, честная улыбка… “У Юрия Петровича один недостаток — он женат!” “Это не недостаток, коллеги, это ваше счастье”. Однако, женщин, кроме соседок и товарищей по работе, вокруг, считай, не было. Вероника общалась только с мужчинами, у некоторых были жены или подруги, но для этих Комаров с его тетрадками и синими очами был исключительно “ее мужем”. У французов это является психологической характеристикой и социальным диагнозом: “marie d’elle” и носит характер тонкого издевательства. Но Комаров французского не знал и ролью “ее мужа” отнюдь не тяготился, принадлежащим ему гением законно гордый.
Огорчала Комарова бездетность “d’elle”. Гинекологи на гении поставили, можно сказать, крест, на то они и врачи. Сама Вероника о детях не хлопотала: “Брось, Комаров, — отмахивалась от очередного доктора или, не дай бог, целителя. — Будет день, будет пища. Разве нам плохо?” Не плохо, думал про себя Комаров. Не плохо, но неправильно.
Одно время он, привыкший к личной ответственности за все, винил себя. Но потом (еще до “ситцевого” юбилея) так вышло, что у Комарова-то ребеночек родился. Посредницей стала отнюдь не Вероника, а совсем другая женщина. Летом десант учителей из разных школ страны съезжался в “Артек” делать козью морду так называемым пионерам. Идеология тогда, в начале 80-х, была еще на марше, но уже кое-где и на излете. И лагерь “Артек” был одним из таких отчасти пассионарно-романтических мест. Вероника тем летом рассекала со своей компанией по Крыму с длительным заездом в бардовский лагерь на Азовском море. Где уж и вовсе гремело Гуляй-поле. Так что Комаровы немножко друг друга подзабыли по молодости лет… Как уж там это выражалось в случае Вероники, можно только догадываться. Комаров же повстречал боевитую коллегу Варвару — учителя физкультуры и чемпиона города Севастополя по стрельбе из лука. И с этой загорелой Дианой тесно подружился…
О, вожатский пляж с горящими золотом шаляпинскими скалами на закате! О заплывы на эти скалы по жемчужному морю и обратно, когда море уже зажигается огнем микроорганизмов, о которых Юра так подробно рассказывает Варечке… О, эта меткая стрелок Варечка на остывающих камнях, чуть дрожащая после долгих русалочьих игр!
В апреле деликатная Варя позвонила по межгороду Комарову на работу (к радости негодяев его вызвали с контрольной) и непринужденно спросила, как бы он хотел назвать девочку.
Так Комаров стал тайным отцом. Реально помогать Варваре и их общей дочке Насте он, конечно, не мог, однако письма писал и звонил с почты по междугороднему телефону. Тем более Варя состояла в браке с каким-то спортсменом, и все внешне и визуально было в рамках приличий. А Комаров наконец убедился наглядно, что червь бесплодия точит исключительно Веронику, и немножко успокоился. К Веронике же, хоть и неловко это говорить, — поостыл.
Кто не мог успокоиться — так это Лида Ивановна.
Сноху она невзлюбила с первого взгляда — когда Комаров привез Веронику знакомиться со свекровью. За неумелость. За белые штаны. За мелкость и худобу. За умную речь. За болтовню вообще — та не стеснялась вмешиваться, когда мать говорила с сыном: “Лидия Ивановна, ну подумайте сами, зачем ему устраиваться в вашу сельскую школу, он ленинский стипендиат, его в Москве с руками оторвут, да ему вообще аспирантура светит!” А сама гоняет своего ленинца в хвост и в гриву: то кофту ей подай от комарей, то кофею свари да забелить молочка принеси парного, то, стыдно сказать, — купальник повесь на веревку! Чтоб мужик женины трусики выжимал! А уж наглая-то: “Вы бы, Лидия Ивановна, не будили нас, Юре надо отдохнуть, и вообще мы не привыкли в такую рань”… За водой ни разу не сходила, полы не вымыла, яишню не пожарила на завтрак. Наберет в огороде клубники и слопает всю прямо с грядки, как дитя малое. Но, главное, “трясогузка” не пожелала называть ее мамой, — есть, мол, у нее своя мама, извините. Кому и когда это мешало, спрашивается?!
Вероника не любила ездить в деревню, Комаров оправдывался перед матерью: очень много работает, буквально ночи напролет.
— Где же это она по ночам у тебя работает? — усмехалась Лида Ивановна.
— Пишет, мама. Вероника — поэт, у нее уже две книжки стихов.
— Поэ-э-эт?! — мать стучала Юрку по лбу костяшками пальцев: — Дурачок ты у меня, сына. Чо городишь! Работу нашел, ишь! Наш Порфирий Комаров, что жена-то на болоте пропала летось, тоже песни сочиняет, уж такие жалостные: дождусь ли, грит, тебя, моя милка, хоть на краю могилки… Что ж ему теперь — пусть корова недоена, картошка неполота, дом развались — я поэт! Пушкин!
— Мамочка, — возражал Комаров с улыбкой. — Пушкин тоже нигде особенно не служил.
— Ну вот его и убили, — жестко заключала мать. — Убили ведь?
— Ну, убили, — растерянно соглашался Комаров. А что тут скажешь?
А как прошло три года со свадьбы, Лида Ивановна заволновалась всерьез: почему не рожаете? И доставала Комарова все тринадцать лет его совместной с Вероникой жизни. Мы — инвалиды с опущением матки и — ничего, рожаем! А тут — видали, стишки! Валяется до полудня, а родить не может! Да не хочет, и все. Фря!
Простая деревенская женщина Лида Ивановна смотрела в корень. Стихи Вероники были ее детьми, и в других она не нуждалась. Поэзия являлась содержанием жизни, безрассудной любовью, мукой и радостью, гордостью и болью, светом в окошке и тьмой бессониц — то есть тем, чем для обычных женщин бывают дети. Так на что они ей сдались? “Возможно, ты и гений, — сказал ей как-то повзрослевший и кое-что понявший тайный отец Комаров. — Но психологически ты — урод”. “Как всякий гений”, — ничуть не обиделась Вероника. “Цветаева тоже гений. А как Мура любила — больше жизни и даже больше себя”. “Зато двух дочерей сдала в приют”, — легко парировала Вероника.
Спала она, кстати, не до полудня, а часов обыкновенно до трех-четырех вечера. Потому что писала по ночам, после гостей, выпив и покурив травки-конопли, к которой ее пристрастил дядя Том. Так что с годами они с Комаровым естественным образом прекратили осуществлять свои супружеские права и обязанности, и вопрос о ребенке исчерпался сам собой.
Однажды вся компания отправилась на речном трамвайчике по Москва-реке. Лил дождь, народу было мало, и Вероника придумала выйти на палубу и по кругу читать стихи. Вся фишка в том, что читающий вылезал из-под навеса и промокал до костей. “Ну уж, hunny, — запротестовал цивилизованный дядя Том, — уж это лишнее”. “Ты что, — нахмурилась Вероника, — даже такую ничтожную жертву не можешь принести?” “Чему, бэби?” “Да поэзии, черт подери твою американскую задницу!” И, стуча зубами, читали. Не из любви, разумеется, к поэзии, поскольку не были гениями, а исключительно из любви к Веронике. Потом все, мокрые, как выдры, фотографировались. “А теперь, — сказал один, — исторический кадр: музы! Давайте, девочки, чииииз!” “Стоп-стоп-стоп, — прервал съемку дядя Том. — А Вероникина муза? Юричка, иди-ка сюда!” И в этот миг marie d’elle постиг правду. Она заключалась в том, что он… не то, что не любит свою гениальную жену… Он ее, пожалуй, ненавидит. Да, вот это точное слово.
Потрясенный открытием, Комаров отправился в буфет выпить водки. У трапа, спиной к нему, в мокрых белых штанах, прозрачно облепивших маленькую попку, Вероника висела в объятиях дяди Тома, обхватив его по-детски ногами и закинув счастливую мордочку. Томми взглянул на Комарова поверх ее головы и, крепко держа гения одной рукой, прижал палец к смущенной улыбке.
После выпускных экзаменов, выпив с негодяями на посошок в школьном дворе, Комаров бежал в Севастополь. Его семилетняя дочка Настя, которую Варя привела на судьбоносную встречу в приморское кафе-мороженое, так ему понравилась исцарапанными коленками и заячьими зубами, растущими строго через один, что он, первый раз в жизни после того, как отчим спьяну зарубил их любимую корову, — заплакал.
Прекрасен был и Севастополь, весь белый и гордый, как Вероника. И Херсонес, чьи античные камни омывала зеленая волна, прозрачная, как чистые Вероникины глаза. Варя давно выгнала мужа, — когда тот развязал и на радостях едва не спалил дом. И Комаров решил остаться на все лето. К концу августа покладистая и решительная, в мать, синеглазая Настя с полным основанием называла его “папа”.
Возвращался, охваченный порывом развестись и забрать в Москву настоящую семью.
Окна квартиры в спальном районе, за которую Комаров боролся одиннадцать лет, были темны. На всякий случай позвонил из автомата. И в дверь тоже позвонил. В комнате никто не спал, не работал и не пил. Ночной, уже осенний холод из открытой балконной двери смешивался с вонью старых окурков, самокруток, немытой посуды и засохших консервов, усиливая скорбную необитаемость и вот именно что мерзость запустения. Комаров вспомнил морской ветер, под которым парусили занавески в бедноватом Варечкином доме, пахнущем вымытыми полами; вспомнил, как хохотала басом, морща конопатый нос, Настя; вспомнил Варю, с которой они прекрасно сумели дважды, и трижды, и многажды войти в то же светящееся микроорганизмами море и выйти из него, и хрустеть той же галькой, и дубль второй был едва ли не лучше первого. Он набрал длинный, восьмеркой принайтованный к кнехтам номер: “Подожди собираться, Варюша. Лучше я к вам”. И Варя, как всегда, обрадовалась.
А Вероника не пришла и наутро. Вместо нее явились, брови домиком, Саша и Женя, а может, Игореха. Приехал, старик? — и обняли его по очереди. Слава Богу, она не страдала, поверь. На скорости, лоб в лоб, оба всмятку. Она даже не успела понять, что произошло.
На похоронах Вероники Комаров встретил многих людей, кого до этого видел только на портретах или по телевизору. Она погибла в расцвете своего гения, говорили они. Мы оплакиваем не только любимого всеми нами человека, но и несозданные шедевры — ее нерожденных детей… Вероника, всхлипнул дядя Том, как смогу забывать твой смех, твой фэнтези… Фантазии, ее гениальные фантазии, ее мечты, ее стихи, ее детский голос, ее чистота, ее сила, ее щедрость, ее муж. Ее муж — marie d’elle — вот кто поможет нам. Комитет по наследию Вероники Быстрицкой — Юра, мы хотим, чтоб ты стал его председателем. Ты обязан нам помочь — как самый близкий, ты должен…
Ничего я вам не должен, старики, хотел сказать Комаров, но постеснялся.
От квартиры в спальном районе, звезды пленительного счастья, за которую бился, как лев, — Комаров избавился с облегчением, не торгуясь. Дом в Севастополе не в пример было жальче. Зато хватило на новую “восьмерку” и приличную дачу по Казанке: с удобствами, и школа рядом.
Как войдешь с застекленной террасы в комнату, — непременно упрешься в требовательный прозрачный взгляд. Фотографии Вероники повсюду, даже у Насти — маленькая Вероника в солнечных брызгах на озере.
Комаров возглавил комитет по наследию и добился, чтобы Веронику включили в школьную программу. Он любит Варю, но ему душновато с ней, в плотных слоях ее надежной, устойчивой обыденности. Бронзовая охотница, дитя гармонии стихий — оказалась всего лишь земной женщиной, устроенной согласно всем законам анатомии и физиологии, без каких-либо божественных уродств. По-земному душевна, уютна, как жаркая перина, благодарна, слишком порядочна, в конце концов. Тринадцать лет Комаров дышал разреженным воздухом фантазии. Рядом с Варей он испытывает нечто вроде кессонной болезни.
С Настей — другое дело. Эта пишет сказки, где действует волшебница Никавера: “Жила одна женщина, и у нее не было детей. И пошла она к волшебнице Никавере. И волшебница сказала: будет у тебя дочка, но ты должна любить ее больше всех на свете. А если ты полюбишь еще кого-нибудь, я превращу ее в воздух. И вот однажды эта женщина взяла и полюбила дочку своих знакомых больше, чем свою. И Никавера превратила ее девочку в воздух. И однажды она сидит на берегу реки и говорит себе: “У всех есть общий воздух. А у меня есть еще мой маленький воздух. И когда его не станет, я умру”…
Вероникины платья и брюки узки плечистой и бедрастой Варе, обувь мала, но Комаров не выбрасывает ни тряпочки. Настя подрастает, до смешного похожая на него. Но Комаров, будто в искаженном пространстве бреда, ищет в ней продолжения Вероники в ее излюбленных ангельски белых одеждах.
Он хранит Вероникины лыжи, побрякушки, записные книжки, любимую чашку и все фотографии, включая “собрание муз”.
“Помни Веронику, — говорит Варя дочке. — Она была гений”.
Вероникины друзья собираются в домике Комаровых на мемориальные дни ее рождения и смерти. Варя покорно слушает бесконечные рассказы о Веронике, нет-нет, да и всплакнет.
— Хорошая девка, добрая, — выходя на крыльцо покурить, замечают Вероникины друзья. — Но, елки-палки, простая же, как валенок. И как он с ней может после… О чем они вообще говорят?
— Варешка, — улыбается дядя Том, — спой русскую песню.
И Варя, не кобенясь, по-сиротски выводит, высоко-высоко:
В лунном сиянии снег серебрится,
вдоль по дорожке троечка мчится…
Динь-динь-динь, динь-динь-динь,
колокольчик звенит,
этот звон, этот звон
о любви говорит…
Душу Варя отводит с Лидой Ивановной. Ездит к ней иногда без Комарова — одна или с Настей. Зовет мамой и трудится от зари до зари. Лида Ивановна обнимает ее, целует в щеки и вздыхает: “Слава Богу, голубушка… А то была эта, поэтка, ни уму, ни сердцу, Царствие ей небесное! Ты молись за нее, доченька, за непутевую”.
Послушная Варя назавтра же идет в деревенскую церковь, покупает тощенькую свечку и просит у темного зацелованного лика: “Господи, прости меня, грешную. Вероника, оставь ты нас в покое, Христа ради”.
Владыка
Ни на какие вопросы Медея не отвечала. Только раз, когда старенький и стройный, как мальчик, прокурор спросил, верит ли она в Бога, обвиняемая громко засмеялась (отчего все присутствующие содрогнулись и, несмотря на заключение суд-медэкспертизы, уже не сомневались в том, что бедняга, как говорится, “ку-ку”) и крикнула: “Засуньте себе вашего Бога!”
По воскресеньям, когда Котэ гонял обычно с пацанами в футбол, с галереи спускались тетя Натэла с Медой, обе в длинных юбках и платках — мать в черном, как все старухи, хотя старухой не была, а была красавицей, Меда — в цветном, и тоже красавица, чистая и нежная лицом, чуть хмуря для важности тонкие брови и сжав губы, от которых Котэ не мог оторвать глаз. Ведь ему было уже четырнадцать, у него пробивались усики, а соседке шестнадцать, и она обращала на него ноль внимания. Меда бросала на мальчишек косой взгляд и презрительно усмехалась, от чего Котэ, да и не он один, сходил с ума и выпячивал грудь, и бежал вразвалку, пыля и с треском круша ореховую скорлупу.
Тетя Натэла с дочкой пели в церковном хоре. Многие во дворе помнили отца тети Натэлы. Дед Меды был убит в храме в тот жуткий и тайный день 9 марта 56-го года, когда, по слухам, в Тбилиси расстреляли чуть не тысячу человек. Котэ ничего этого не мог помнить и не знал, как солдаты новой власти стреляли в толпу, навалившую на площадь Ленина, бывшую Берии, отметить годовщину смерти Вождя и отчасти бога. Котэ еще не родился тогда, а Меда уже родилась и сразу лишилась дедушки. Солдаты ворвались в набитую битком церковь, где дедушка читал заупокойную молитву, и принялись палить. Настоятель маленького храма в тот момент не придавал значения тому, что Сталин — убийца и исчадие. Он был для него одним из рабов Божьих, и дедушка исполнял свой долг пастыря. И его убили. И еще много народу перебили, как куропаток. В том числе, и мальчишек, на свою беду постарше Котэ и Меды, мальчишек и девчонок, облепивших 9 марта 1956 года деревья вокруг площади и по всему центру: день за днем, всю неделю с третьего числа они срывались с уроков и бегали на “шатало” — весело было.
Что касается Меды и ее мамы Натэлы, то они продолжали, как могли, дело дедушки и служили Богу своими хрустальными голосами. Натэла — сопрано, а
Меда — редким diskanto angelo, который присущ обычно мальчикам (ломаясь навсегда после тринадцати), а у девочек практически не встречается. Регент прочила Медее оперную карьеру, но ошиблась. После первых родов голос пропал.
Почему Меда согласилась выйти замуж за соседского мальчишку, для многих осталось загадкой. То есть понятно, что Котэ красавицу в конце концов “дожал”. Десять лет караулил за каждым углом, заваливал соседский балкончик ворованными розами. Десятиклассником провожал в институт (вопреки ожиданиям регента Меда поступила в педагогический на отделение дефектологии: мы забыли упомянуть о ее братишке-дауне, собственно говоря, старшем брате, но по сути — младшем, совсем беспомощном и неразумном). Котэ ждал под дверями и таскался за ней повсюду. В том числе и в церковь, конечно, которую Меда отнюдь не бросила, а возглавила там воскресную школу для таких же убогих, как косолапый Гога.
Котэ был не только моложе Меды, но и на голову ниже ростом. И если честно, несусветная красавица стеснялась своего ухажера. И вот это-то и было его козырем, о чем никто не догадывался. Дело в том, что Медея являлась фактически ангелом. И нипочем не допустила бы ни малейшей обиды или несправедливости в адрес ближнего, почему и считала себя обязанной быть к Котэ особенно доброй и великодушной, изо всех сил скрывая досаду.
Ну и Гога, конечно. Вот кто любил Котэ, как умеют любить только больные дети и собаки. Уже школьником Котэ понял, кто может быть его эмиссаром в этой неприступной крепости. Он подолгу и ласково беседовал с косноязычным Гогой; покупал ему в “Водах Лагидзе” сливочную с тархуном и пломбир; чуть не каждый день они вместе смотрели любимый Гогин фильм “Человек-амфибия”, который не сходил с экрана кинотеатра Руставели двенадцатый год. Да, можно смело сказать, что Гога обожал Котэ, своего единственного друга.
Между тем женихов у Меды становилось все меньше. По грузинским меркам она перешла границу молодости и неумолимо входила в ранг переспелки. В двадцать шесть лет ангел Медея уступила, взяв с Котэ слово немедленно креститься.
Котэ закончил физфак университета и по-прежнему играл в футбол. Тетя Натэла умерла от рака, дождавшись первой внучки, названной в ее честь. Родители Котэ на невестку буквально молились, но бедный Гога своим одутловатым лицом, голубиным бормотанием и неряшливым обжорством доводил новую “маму” до истерики. В этой связи квартирку тети Натэлы продали и купили маленький домик между Тбилиси и Мцхета, недалеко от церкви. На радостях родители отдали Котэ свою “пятерку”.
Гоге перевалило за тридцать, он изо всех сил старался быть хорошим и полезным мальчиком, с утра до вечера копался в саду, и сад цвел. Котэ не делал разницы между ним и дочкой. Благодарность заменила Медее любовь.
“Любимая, любимая, родная… Люблю, как люблю тебя…” — шептал Котэ по ночам и целовал ее закрытые глаза, шею и грудь. Даже в самые обморочные минуты он предусмотрительно не спрашивал: а ты? А ты-то, любимая, ангел, радость моя, ты-то любишь меня, любишь, нет? Нет, об этом Котэ не упоминал. Лишь целуя пальчики гладких ног, и колени, и бедра, и живот, осторожно интересовался: так хорошо? А так? И Меда, улыбаясь с закрытыми глазами, гладила его курчавый затылок.
Уже Натэла ходила в школу, уже годовалая Нина научилась говорить, и сразу целыми фразами, например: “Папа красивый, как лебедь” (росту в “лебеде” было от силы метр 60, по футбольному полю он не бегал, а скорее катался, правда, очень быстро, весь круглый и кудрявый); Эка уже прыгала у мамы в животе, — когда они обвенчались. Котэ было, в принципе, все равно, он и без всякого венчания готов был нарожать вместе со своим ангелом еще с десяток дочерей или сыновей, как получится, и работать хоть на десяти работах, чтобы ангел ни в чем не знал нужды. Но мог ли он не уступить? Котэ не был “мачо”, не лез в командиры. Даже от святых обязанностей тамады смущенно отказывался, хоть бы кутили и у него в доме (а без этого, к особой радости прожорливого Гоги, не проходило недели). Охотно уступая и подчиняясь всем, Котэ странным образом во всем добивался своего. Весьма прочный, хотя и лукавый парень вырос из этого обаятельного Котика.
Стоя с Медеей перед аналоем, под золочеными венцами, вдыхая слегка тошнотворный запах свечей и слушая неразборчивое жужжание батюшки на старогрузинском языке, которого никто не понимал, Котэ ощутил тогда странные, как бы тектонические сдвиги: в груди похолодело и что-то опустилось вниз, под диафрагму, а потом, став легким и теплым, снова поднялось, вроде поплавка, и закачалось на волнах тонких голосов, лившихся с хоров. И когда Медея надевала ему на короткий пухлый палец кольцо, слезы выступили у него на глазах, и он понял, что слова “раб Божий” относятся к нему, и что это так и есть на самом деле. И отныне его брак с Медой освящен, то есть свят перед Богом, в которого он, строго говоря, не верил.
Ворочаясь без сна на жесткой земле, отец Константин предавался анализу. Все-таки он был ученым, а следовательно, аналитиком. Хотя, как сказано, необходимо и достаточно одной веры. Но потому он и считал себя недостойным, плохим сыном (и одновременно отцом) церкви, что непрерывно так и сяк гонял в своей умной голове, как мяч по полю, мысли и сомнения об истинности собственного призвания. В эти холодные ночи, каждая из которых могла стать последней, Котэ заглядывал в себя и спрашивал сурово: какая конкретно любовь привела его к служению? Измученный бессонницей, он путался в показаниях, и пресловутая любовь к Богу, в которой так мало горячей безрассудности (почему она и требует от нас непрерывных доказательств), мешалась с любовью и страстью к жене, к Медее, которую он хотел до конца завоевать — еще и этим. Любовь к Богу была системой, как таблица Менделеева. Любовь к Меде — откровением, как сама природа, кровь земли, сосновая шишка, впившаяся в бок, шум прибоя, ветер в кронах, огненный цветок граната, тепло детского затылочка на ладони. Прости, Господи, спаси и помилуй, говорил он вслух. Меда, Меда, возражало сердце, мед языка твоего, пастбище лона твоего, огонь чресел и аромат ноздрей — как от яблок? Да, именно так, но не эта ли Песнь песней является жемчужиной Книги книг?
Перед рассветом к отцу Константину подошел командир отряда, его школьный друг Сандро. Старая детская дружба не давала отделаться от мысли, что все они тут играют: понять этой войны Котэ не мог. На Пицунде прошло их общее детство, и почему надо взрывать эту землю, никто никому не объяснял. Став священником, он отправился сюда вместе с другими грузинами, ибо считал долгом поддерживать и укреплять дух солдат, среди которых было много тбилисцев, его товарищей, таких же, как Сандрик. Оружия Котэ сроду в руках не держал.
— Хочу исповедаться, бичо, — сказал командир. — Через час выходим в горы, Мамука ждет подкрепления, ночью там видели русские вертолеты.
Тут не надо быть стратегом. Ничего хорошего от этого похода Котэ не ждал.
“Чревоугодие, пьянство, сквернословие, богохульство…” — перечислил сам конспективно. Сандро кивал. “Отпускаю”. “Жена ближнего?” “Ара! Ты что, как можно!” — возмутился командир. “Тайный грех?” Сандро молчал. Котэ с тоской смотрел в размытое небо. С низкой ветки орешника вспорхнул удод, сверкнул мандариновой грудкой.
— Бичо, — глухо сказал командир, — помнишь под Гудаутой маленькое село?
Еще бы Котэ не помнил. Несколько до фундаментов разрушенных домов, ни одного человека, только свиньи визжали под ножами.
— Пьяный я тогда был…
— Накурился еще, — напомнил священник.
— Плохо соображал, совсем чердак снесло. Ну, короче, пошел глянуть, есть ли кто живой. А там заросли кизила, шени дэда, красные от ягод. Сунулся туда, пощипать, вдруг слышу, щелчок…
Новая волна смрадной тоски нахлынула, Котэ увидел, как все это было: в кустах мальчишка лет девяти, его обожженные страхом и ненавистью глаза, винтовка в грязных худых руках, осторожный щелчок затвора… Увидел, как на долгую секунду скрестились их взгляды, и Сандро шепнул: “Брось, бичо, уходи!” Но бичо прицелился, — и сухая очередь опрокинула его на шипастые ветки кизила, и новые красные капли повисли среди листьев. Потому что Сандро стрелял гораздо лучше и даже с пьяных глаз соображал быстрее.
Котэ накрыл голову командира епитрахилью, положил ему на темя руку и сказал с глубокой грустью: во имя Отца и Сына, аминь.
И это тоже казалось игрой.
В горах погибли почти все. Котэ сидел в узкой сырой лощине и держал на коленях голову раненого мальчика, они вместе играли в университетской сборной. Котэ учился тогда в аспирантуре физфака, а мальчишка только поступил. Потом Котэ ушел в духовную академию, а этот паренек из Мамукиного отряда бросил университет, футбол и стал снимать кино. Он и здесь не расставался с камерой и снял пулю, которая летела прямо в объектив.
Оставшихся накрыли с вертолета. “Господи, — сказал святой отец, — возьми меня вместо него”. Упал на оператора, накрыл его рясой, как черным парашютом. Живы остались оба.
Котэ и Паата уходили все дальше в горы. Через несколько дней оператор мог идти сам, раненое лицо лечили травами. У священника был небольшой запас антибиотиков. Глаз, разумеется, спасти не удалось, но заражения не случилось.
Попадья Медея в числе остальных жен и матерей получила извещение о так называемой смерти храбрых. В тот же день родилась третья поповна. Во сне к Медее пришел муж и сказал: назови дочку Крошка, она будет счастлива. Такого имени в святцах не нашли, и крестили девочку Экой, Экатериной. Но звали везде и всегда Крошкой. Как приказал отец.
Мужчины перевалили хребет. На грузинском блокпосту их арестовали и привезли в Тбилиси. Паату с рыданиями увели из штаба домой пять женщин: мать, бабушка, сестра и две невесты, из которых он еще не успел выбрать. Котэ в Тбилиси знали все и отпустили без разбирательства.
Меда сказала: “Я знала… Мы ждали тебя”. “Конечно”, — сказал Котэ и уснул. Спящему Медея показала ему маленькую: “Вот Крошка. Как ты велел”.
Потом они сидели в саду, и Медея никак не могла понять, о чем говорит возвращенный ей за ее крепкую веру и верность красивый, как лебедь, мужчина — опора ее жизни. А он говорил: родная, любимая, ангел мой… Что я могу сделать? Я ведь сам сказал: возьми меня вместо него. Я хотел только, чтоб мальчишка жил. Я должен был просить об этом, потому что погиб другой мальчишка, ну это долго рассказывать… И Он, выходит, простил мне… Но ведь это знак, понимаешь, раз я жив, значит, Он хочет, чтоб эта жизнь принадлежала Ему, ну как ты не понимаешь…
Меда совсем запуталась в потоке местоимений. Она чувствовала, что происходит что-то дикое, только вот что? Ее женский, мирской, хотя и ангельский, ум не постигал этой путаницы, колючей этой изгороди, которую насадил ее Котэ, как
Гога — огромные кусты плетистых роз в их саду; ветви, нагруженные алыми цветами, свешивались через забор, и матушка нарезала всем прихожанам огромные букеты. Но эти теперешние его слова вовсе не цвели, они увядали и чернели, срываясь с его спрятанных в бороде губ.
Через неделю Котэ постригся в монахи и уехал из Тбилиси в далекий приход, в армянское село. Он стал настоятелем крошечного монастыря, где кроме него жили еще три послушника. Рядом построил совсем игрушечный храм, где сам и служил. Неподалеку стояли российские части, и было много русских. Так что православная паства его, можно сказать, заждалась, хотя и не с такой верой и трепетом, как когда-то Медея.
Через несколько лет нареченный для новой жизни Павлом (Паатой) умерший для мира Котэ за свои многочисленные заслуги был рукоположен епископом. Владыка близко сошелся с врачом из гарнизона, умеренно пьющим ветераном по имени Илья Ильич, также отцом троих детей — правда, сыновей. Тот часто навещал епископа в его “резиденции”, владыка сам жарил во дворе шашлыки и угощал доктора прекрасным кахетинским. Выпив, Илья Ильич переходил на “ты” и убеждал владыку вернуться к жене. “Подумай, отец, — задушевно заглядывал гость в черные, светящиеся простодушием и лукавством, глаза хозяина. — Ей-то каково? Мы с Надей хоть и не Бог весть как живем, я ж выпиваю, трудно ей… Но вот случись что со мной — она и не выживет. А уж я и подавно. Нельзя, отец, без семьи…” На что владыка пояснял терпеливо: “Наоборот, дорогой, нам, чернецам, с семьей нельзя. Не положено. Семья — радость. А мы не для радости живем”. “А для чего же?!” — изумлялся веселый доктор. “Для служения”. И тут добрый пьяница возьми да и спроси, точно кто толкнул: “А что, отче, оставайся ты, к примеру, “белым” — в епископы-то не двинули бы?” И владыка с улыбкой отвечал — нет, дорогой, “белый” священник не может быть иерархом. Только монах. “Выходит, владыка, ты карьерист?” — усмехался Илья Ильич. И владыка хохотал заливисто — выходит, так, сын мой.
Котэ до сердечной боли тосковал по жене, что само по себе было большим грехом. Опасаясь греховных мыслей, он перестал навещать семью. Дочки сильно скучали, Крошка спрашивала по нескольку раз на дню: где папа? Папа работает, отвечала Медея, что было правдой.
Гнев прорастал в ее сердце, лишенном опоры любви.
Владыка Павел усердно молился и странствовал Божьими маршрутами по своей епархии, по ее жутким, разбитым после войны, в мирное время дорогам, потому что все, кто выжил и удержался на этой земле, стали жить сегодняшним днем, не хотели трудиться и постепенно забывали Бога.
В свои сорок два года Медея оставалась все еще очень красивой, подобно многим породистым грузинкам. Глаза ее пылали, как в девичестве, но лицо бледнело и сохло, и губы растрескались и покрылись морщинами в посте любви. А владыка, который спал очень мало, так как труд молитвы отнимал у него чрезвычайно много времени и сил, засыпал быстро и крепко, как дитя, и плоть все реже мучила его. Он честно исполнял свой договор с Богом и от всей души надеялся, что Меда его понимает.
Вот тут мудрый Павел ошибался. Хотя помощь владыки Медея без гордыни принимала. Когда он в последний раз спустился со своих гор в их общий дом, утопающий в розах, она подошла под благословение, поцеловала ему руку, с улыбкой накрыла на стол и подливала вина. Но ни единого, ни единого, ни единого слова не сказала соломенная вдова. “Может быть, хочешь развестись? Выйдешь замуж, будешь жить по-человечески…” — осмелился предложить на прощанье владыка, перебирая пухлыми пальцами нежные, чуть грязноватые волосики Крошки, любимейшей из дочерей. Разлепив морщинистые губы, Медея отвечала, пряча гневный взгляд: “Я твоя жена перед Богом, нет?” И еще попросил о снисхождении чернец: “Отпусти Крошку, пусть поживет немного у меня…” Но Меда молча стащила у него с колен упирающуюся дочку, спрятала лицо в ее кудрях и ушла в дом. Незаметный и забытый всеми, в кровавых зарослях взращенных им цветов стоял Гога и бубнил: “Гогу забрать, Гогу забрать, забрать Гогу, Котэ…” Розы мести цвели и заливали благоуханием все вокруг, вытесняя молочный запах вспотевшей от рева Крошки и прочие запахи, мысли и поступки.
На Пасху от владыки привезли посылочку с деревянными расписными яйцами, с чьих глянцевых бочков таращились одинаковые в беспощадной строгости святые, а также письмо, в котором владыка слал благословения с поцелуями и самодельную картонную открыточку, где собственноручно нарисовал для Крошки голубка. Медея бросила письмо в печку вместе с яйцами и голубем. Но закричал без слов бедный Гога, сунул голую руку в огонь и вытащил картонку. Голубок косил черным глазом и бессмысленно улыбался — вылитый Гога. И он ухватил Крошку за волосы, и стал тыкать ей в лицо обгоревший квадратик, и топал ногами, и лопотал: “Гога, Гога, Крошка — противная, Гогу все любить!” На рев Эки прибежала Медея, дала брату подзатыльник и, прижав дочку к груди, унесла в дом — как тогда.
А наутро Меда вышла в сад и вскрикнула: все розы были изломаны и растоптаны, поверх раздавленных цветов, будто в луже крови, лицом вниз лежал крестом Гога и глухо бормотал. Склонившись над братом, Меда разобрала: Котэ хочу, Котэ хочу.
Свечи отражались в золотом облачении епископа. Женщины в белых платочках, в том числе докторша Надя, повторяли за ним по-русски слова пасхального молебна. Нехристь Илья Ильич спал, хорошо выпив с вечера. Никто не чуял беды. Даже сама Крошка. Едва дернулась, побилась, как рыбка, и затихла, так и не проснувшись. Медея же, встрепенувшись отчего-то, хотя Гога творил свою месть почти неслышно, не нашла брата ни в бывшей комнате Котэ, где дурачок спал обычно на узком топчане, ни на террасе, где иногда ночевал в жару. Детскую заливала молочным светом луна, и тень от Гоги, стоявшего на коленях у кроватки Эки, лежала перед Медой четкая, как последний рубеж. Медея разогнула примерзшие к тоненькому горлышку пальцы брата, выдержала его голубиную улыбку, но слов уже не услышала, поскольку провалилась в странное и краткое небытие, как бы спеша догнать маленькую Крошку и облегчить ей незнакомый путь. Собственно говоря, в словах Гоги не содержалось ничего нового. “Гогу, — говорил он, — все Гогу любить”…
Очнувшись на рассвете, Медея сразу пошла в милицию — напротив церкви. “Гамарджоба, батоно Шалико, — поклонилась она дежурному. — Прошу, зайдите к нам. Крошку мою убили”. “Кто?!” — взревел Шалико, выкатив неусыпные глаза. “Я, батоно. Кто ж еще”.
Экспертиза признала Медею вменяемой. Владыка Павел, проходивший по делу свидетелем, подошел к клетке, что отгораживала злодейку от зала суда. Бессильными пальцами сжал прутья, притиснул к решетке бородатое лицо. Слезы, не утихая, лились из черных глаз. Медея собрала иссякающую страсть и плюнула в лукавую черноту. Слезы, смыв плевок, ушли в жесткую бороду. Как в землю.