Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2007
Я все-таки бросил курить — и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, — ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово — дым. Который сладок и приятен. Который все же навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.
Когда мнешь непослушными разуму пальцами тугую папиросу, когда из нее сыплется мелкая труха, несмотря на все усилия скрутки и прижима, попадающая на язык, понимаешь — ты опять попался. В который раз.
И с облегчением и веселым отчаяньем произносишь слово — “Беломор”.
Я люблю эти первые минуты, которых ждешь целый год, трепещешь ими, боишься, а наступят они — и вроде бы никаких резких восторгов сразу. Обыденно все. Море такое, островами загороженное от широкого взгляда. Запах еле-еле слышимый. Не морем даже пахнет, а мокрой древесиной от бревен причала. И немного — вон тем фукусом, на берег выброшенным. И дымом, курящимся из топящихся баинок. И рыбой чуть-чуть. И счастьем. Так стоишь на причале, смотришь невольно в светлую воду, в глубь ее. И там тоже все обычно — мольга какая-то снует, водоросли колышутся. Ну и что — морская звезда. И вдруг замечаешь, как из тени, длинной от низкого ночного солнца, выплывает ярко-бордовая огромная медуза и колышется величаво, никуда не торопясь. И после, от цвета ли этого неистового, на севере невозможного, от запаха ли подспудного, вкрадчивого, как первое женское прикосновение, чувствуешь внезапно, что душа твоя уже распахнута до горизонтов, что, не заметив как, ты уже попался в нежные сети, что в глазах твоих слезы, а в голове гулкость и пустота, и только сердце восторженно стучит торжественный марш — здравствуй!!!
В такие минуты лучше притвориться суровым, грубым, жаждущим выпить и покурить серьезных папирос. Поэтому сразу на заброшенные доски — газету, на нее хлеб ломтями, сало, луковицу хрусткую, бутылку. И делаешь вид, что проголодался, что жить не можешь без водки, что все неважно остальное. И крепкий дым-горлодер на все эти запахи — чтобы не опьянеть, не сойти с ума от них. Только почему-то не клеятся разговоры, а если и вырвется фраза, то в конце обязательно прозвучит какой-нибудь сдержанный вопль сдавленного восторга. И еще — хочется смеяться. Радоваться хочется, что живой, что все вокруг живые, что соленая кровь в жилах сродни соленой воде под тобой. Вот в этот момент мужик местный в телогрейке и подошел на катере. Слово за слово, его угостили, сами выпили, про путь до Керети он рассказал:
— Старика Савина найдите. Он там все знает.
— Как правильно — Савин или Саввин? — я редко умные вещи могу спросить, все на каких-то ассоциациях ненужных, полувздохах.
Мужик заинтересовался:
— Одно “в” вроде. А чего спрашиваешь, знаешь кого?
— Да нет, глупости. Подумалось чего-то — Савин, Саввин, авва отче, чашу мимо пронеси. И прочие радости.
Мужик вдруг оказался Ромой, старшим научным сотрудником с биостанции на мысе Картеш. И официально заявил об этом. И мы еще выпили. И потом еще немного. И так увлечены были разговором, что позже лишь заметили — на соседнем причале сидит женщина одинокая. Сидит, вся в черном. Нестарая еще. Неподвижная. Вдруг вспомнилось, что подъехали только, два часа назад, она так же сидела, в такой же позе сгорбленной. Вот и спросили посреди дыханий и восторгов у нового друга — что сидит так? Он посерьезнел сразу:
— Мужа море вчера взяло. Нырнул после бани — и с концами. До сих пор не нашли.
Ветерок зябкий с севера подул. Засобирались мы. С Ромой попрощались благодарно, в машину сели. И последний взгляд — назад, на черную женщину, на Белое море.
На широком косогоре, у самого устья бурливой Керети раскинулась деревня Кереть, нежилая. Раскинулась и лежит. Лежат на земле останки домов, еле угадываемые уже в высокой густой траве, разнузданно расцвеченной желтыми, синими, белыми пятнами роскошных луговых цветов. Лежат на погосте старые поморские кресты, сквозь белесое древнее дерево которых проросла уже многолетняя брусника. Лежит тихо, незаметно фундамент большой церкви, что раньше гордой белой птицей, вот-вот готовой взлететь, окрыляла всю округу восторгом светлой радости. Неясными, размытыми террасами лежат бывшие улицы — верхняя, нижняя, средняя. Внизу синеет равнодушное Белое море. На том берегу залива развалились останки судоверфи. Над всем этим носятся ласточки.
Мы сидим на поляне у самой реки. Порог уже морской, в самом море вода кипит и шумит так, что приходится кричать. У нас костер, палатка, сумки брошены рядом — успеется. Рядом с костром мангал, в нем уютно жарятся шашлыки. Запах стоит такой, что по всей округе ордами дуреют комары. Кусают нас. Понятно — живое мясо слаще узкому носу, печеное — горячо.
Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку — держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. “Сам ты Цыкад, иди вон за дровами!”
По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой — плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно — нюхают.
— Мужики, давайте к нам, — восторг переполняет, хочется кого-нибудь обнять.
Те осторожничают:
— Нет, ребята, спасибо, мы спешим.
Медленно спешат, не торопясь.
— Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.
Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально-прозрачной жидкостью. “Спирт медицинский этиловый” — мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она — прозектор.
Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь — есть. Медленно-медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:
— А вы сами откуда будете?
— Мы почти местные, из Петрозаводска, — отвечаю за всех, хотя Горчев — сутулый, горбоносый, в маленьких очочках, никак не тянет ни на русского, ни на карела.
— А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые — сразу рыбы требуют. А так ладно — свои ребята. Присядем начуток.
Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:
— Я еще ого-го! Мне семьдесят пять, а я ого-го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку ого-го. И чужие приходят. Тоже ого-го.
— Степаныч, а рыбы-то, семги много в реке?
— Да куда много. Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили: пойдет — воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони стояли. А сейчас — тьфу…
Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.
— Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая-то есть.
— Дорога была, старая, заросла поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.
— Нефакин? — сразу заинтересовался Горчев, известный любитель двусмысленностей. — Что это значит?
— Это значит — не далекий король, — спирт внезапно вызвал у брата приступ любви к английскому языку. Мужики понятливо промолчали.
— А вот озера… — я из последних сил чувствовал себя ответственным за маршрут и выживаемость.
— Да что озера, вот корень золотой…
Солнце наполовину спряталось за еловый зубчатый край ближней сопки. Наступили светящиеся сумерки белой ночи. Небо отливало тяжелым золотом. Море потемнело — до него не дотягивалось солнце. В воздухе повисла ясная, саднящая душу прохлада. Приятели засобирались. Степенно попрощались, пошли. Напарник уважительно поддерживал расходившегося Степаныча под локоток. Они скрылись за деревьями. “Я и так ого-го, и этак тоже — ого-го”, — долго еще доносился из лесу нескончаемый степанычев бахвал.
Мы стали готовиться к отбою. Поставили палатку, попили чаю, добрали оставшейся разведенки. В это время по тропинке, бегущей вдоль черного моря в лес, со стороны погоста тихо проскользнула вся в белом старушонка. Строго окинув нас неласковым взглядом, она юркнула вслед за нашими друзьями.
— А Степаныч еще ого-го, — сказал Горчев, и это было последнее, что я услышал перед сном.
Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, попав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо — гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины, — ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях — целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков.
Мы погрузились в машину и поехали в деревню искать старика Савина. Дорога здесь давным-давно была отсыпана мускавитом — веселым спутником слюды. Поэтому сверкала она под солнцем так, что больно глазам, а чуть солнце пряталось — становилась нереально, цвета любовной жути, розовой.
Подъехали к двум покосившимся, еле живым домам. По наитию пошли к нижнему, хоть и стоял подальше, и выглядел поплоше. На стук в дверь вышел из избы старик. Лысая загорелая голова. Лицо, изрезанное морщинами, словно поморские скалы, треснувшие от мороза и солнца, взлизанные жестким языком морским. В глазах — усмешка и внимательность. Я знаю — очень важны первые слова, вернее, отношение к другому, к людям, к нему конкретно. Чуть уловит самоуверенность, любование собой, ложь — сразу замкнется, и все выводы будут сделаны наперед и окончательно. И не потому, что я знаю это, а нравится — его взгляд, его одежда — выцветший брезент, его походка — шарк-шарк, бодро, здороваюсь изо всех сил уважительно:
— Здравствуйте!
— Здравствуй, коли не шутишь.
— Извините за беспокойство, машину хотим тут у вас оставить. Можно?
— Чего ж нельзя, земля большая. Из Москвы?
— Да нет, мы местные, из Петрозаводска.
— Машина здесь, а сами куда денетесь?
— У нас байдарка. Хотим до Летней губы сходить, а там на озера. Дойдем, как думаете?
— Чего ж, дневной переход. Не страшно?
— Да страшновато вроде.
Старик кивнул, ему было понятно.
— И хотел вас попросить — за машиной не присмотрите, вдруг чего?
— Да посмотрю, чего ей, пусть стоит.
Я сунул руку в карман и достал сторублевую бумажку:
— Возьмите.
Старик подслеповато посмотрел:
— Чего это? А, нет, не нужно.
— Ну как, вам же беспокойство. Вдруг сигнализация ночью закричит или еще что.
— А ты не закрывай ее, чужих здесь нет.
Чуть не насильно я всунул в сухую ладонь деньги. Он постоял, покачался немного, раздумывая, и ушел в избу. Я понял — чтобы не спорить лишнего. Мы начали разгружать машину, мешки с байдаркой, рюкзаки с едой. Старик вернулся минут через пять. В руках он держал большую соленую рыбину, горбушу:
— Держите. До места дойдете, так сразу перекусить захочется. Чтоб не готовить.
И, видимо, какой-то сделал вывод. Как-то глаза теплее глянули. Достал папиросную пачку, угостил всех. На пачке по розовой карте северной страны тянулась синяя жила канала. Она как лезвием острым делила мясистое тело на равные части. На две. Понизу белели буквы: “Беломорканал”. Внутри плотно, как в патроннике, лежали, тесно прижавшись друг к другу, бумажные гильзы тугих папирос. Их в юности было удобно забивать анашой, словно специально были сделаны. Дед это вряд ли знал.
На хлопотанье наше над байдаркой из дома рядом вышел человек. Прихрамывая и опираясь на кривую палку, подошел ближе. Молча стал смотреть. Надзирать. Лицо его казалось пыльным. Гладкий лоб был неприятно высоким из-за глубоких, почти до затылка, залысин. Остатки же бледных волос тщательно приглажены, словно не из деревенского дома вышел старик, а приготовился влезть на какую-нибудь трибуну. Маленькие темные глазки смотрели строго из-под нехорошего цвета бровей. Настолько строго, что становилось жутковато. Глазки словно искали врага. Постоянно. Ветхая клетчатая рубашка была явно выглажена. Брюки цвета боевой юности заправлены в кирзовые сапоги. На высохшей, птичьей груди старика болтался большой бинокль. На широком кожаном ремне висел узкий, изогнутый словно коготь зверя, нож в лоснящихся ножнах.
— И куда собрались? — голос тоже был по-птичьи высокий. Таким голосом хорошо задавать неприятные вопросы.
Отвечать отчего-то не хотелось, но пришлось. Хотя бы из вежливости, из робкого чувства чужака:
— Здраствуйте. Вот на Летние озера хотим сходить.
— На Летние так на Летние. Ловить чем будете?
— Сеток нет, — недружелюбно сказал Горчев.
— Ну-ну, — поверил старик.
— А вы случайно не Нефакин будете? — я все еще пытался не замечать неприязни, сквозившей во взгляде, в голосе, во всей сухой, как хлыст, фигуре.
— Нефакин я. Откуда знаешь?
— Да рассказывали тут.
— Кто?
Меня начал утомлять этот нежданный допрос.
— Все рассказывали, что вы старожил, места хорошо знаете.
— И места тоже знаю. И людей знаю всех, — старик слегка оживился, как будто вспомнил что-то важное: — Много тут вашего брата было, рыбаков-охотников. Про всех все знаю.
Он внезапно повернулся и побрел к своему дому, не попрощавшись. Да он и не прощался, сел на крыльцо и стал курить, за дымом пряча жесткие глаза.
Мы закончили строить байдарку. По крутому травяному склону снесли ее к морю. Поставили на воду. Загрузили вещи.
— Ребята, я надеюсь, вы знаете, что делаете? — голос Горчева мужественно дрогнул.
— Не боись, дойдем, море нас любит, — приятно быть опытным помором. Трясущиеся руки крепко ухватились за весло.
Вышел попрощаться дед Савин.
— Чего, Нефакин подходил? Осторожней с ним, он человек сложный, — без улыбки сказал.
— А в чем сложность-то? — мне стало любопытно.
— Главным рыбнадзором долго был. А раньше два года за рыбину давали. Многих посадил, герой. А еще раньше… — Савин вдруг прервался и как-то слегка оглянулся. Помолчал. — Ладно, осторожно идите, вдоль берега. Море наше тоже непростое, — Он зашел в воду, подержал байдарку, пока мы садились, оттолкнул ее от берега. Мы суматошно замахали веслами, потом поймали ритм, пошли. С берега внимательно и серьезно смотрел дед Савин. С высокого крыльца — старик Нефакин.
Сначала вразнобой, потом приноровились, и только в силу вошли и в скорость — по курсу прямо корга опасная, чуть не наскочили с разгону. Отвернули с трудом, опять веслами замахали, за мыс ближний зашли и в Узкую салму выползли, как черепаха нелепая. Грести тяжело с непривычки, дыхание сбивается, да еще и волна поднялась повыше, чем в устье Керети, позлее. И гребем, страху не показать стараясь, с борта на борт переваливаемся. Какие-то знания изначальные проснулись сразу, память тела, чувство моря — нос к волне держать стали правильно. Только успокаиваться начали — вроде нормально все, как в метрах в двух право по борту горбушина огромная выскочила. Летит и глазом косит. С метр пролетела и плюхнулась в воду, брызгами обдав. Я дернулся со страху, чуть лодку не опрокинул. Это уж потом смеяться начали, а сначала — жуть!
Идем по Узкой салме, а она как река, до берегов рукой подать, кажется, потому и не очень страшно. Волнение тоже небольшое, и ритм вроде поймали какой-никакой, дыхание приспособили. Уже и хорошо, прошел первый страх, и по сторонам красоту замечать стали. Там лес непроходимый, а там скала к берегу сбежит и прильнет к воде, соленой напиться. А здесь поляна, и ручеек прыгает, пенясь. Тут совсем уж себя мореходами бывалыми почувствовали, и я спиннинг размотать решил, подорожить. Распустил леску, воблера нового нацепил — рыбку серебристую, и за корму пустил, метров на двадцать от себя. Удилище между ног, и сиди — рыбачь, одновременно грести не забывая.
И ходко мы так пошли, сами себе удивляемся. Только что-то неладное стало твориться. Ветерок встречный пробежал торопливо. Потом на небо глянули — ползет туча, аж черная вся. И мы головами завертели, понять пытаясь, чудес дальнейших убежать. Да только две минуты, три, а издалека шум, как от поезда далекого. И все ближе, ближе, и грохочет уже. Оглянуться не успели — навстречу нам идет дождь стеной, не идет — катится, не дождь — ливень. И уже до берега не успеть. И впереди темно, а над нами солнце. И восторг вдруг такой безумный охватил, с ужасом смешанный, что закричали что-то громкое и вперед дали шороху, аж бурунчик за кормой появился, как от мотора лодочного. И гром, и дождь по лицу лупанул, и солнце отчаянное в спину еще бьет, и удилище вдруг задергалось бешено. Тогда вообще ни до чего стало, только азарт такой, что руки заплясали. Я весло бросил в байдарку, за удилище схватился и катушку кручу, только бы не сорвалась — молю, и брату — помогай давай. А сзади вдруг свеча серебряная из воды, и опять вглубь ушла. Уже мокрые до нитки все, вода беснуется мелко за бортом, сверху хляби, а я тяну. Довел ее до борта, в воздух подымать боюсь. Тогда немного вперед, к брату поближе, он за поводок взялся и рывком забросил ее в лодку, сладкую девочку.
Мы сидели, словно в одежде искупавшись, вода ручьями текла по голове, плечам, рукам, и смотрели, и смеялись в голос от счастья. А она лежала на дне лодки, мертвая уже, — брат убил ее сразу — и такая красивая, какой только рыба может быть, только что из глубин на свет божий вытащенная. Стройное и стремительное тело, маленькая острая головка с небольшим ртом, чешуя цвета начищенного, нового серебра. И радужные брызги по всему телу, к темноватой спине побольше, к светлому брюху — меньше и бледнее, внизу совсем уже сливающиеся с серебром. Небольшая, в килограмм или чуть больше весом. Семушка, тиндочка, морская косуля.
Тут и дождь кончился, туча, колесами грохоча, умчалась вдаль, и солнце заиграло яростными бликами на рябой поверхности воды. К берегу решили не приставать — от работы высохнем, и пошли дальше. И тогда вдруг расступились берега, и ветер подул упруго и властно, и открылась даль беспредметная. Мы вышли в море. И уже успокоившиеся было вдруг почувствовали, как пошел морской накат. Огромные длинные волны мягко и неотвратимо поднимали утлое судно и опускали потом медленно и глубоко — так, что холодом заныл живот и новым ужасом — душа. Первая волна, вторая, третья, высокие и пологие, как холмы прерий из детских книжек. И, пластичное существо человек, мы опять взялись за весла, отдавшись и участвуя в этой медленной и тяжелой страсти — морском накате.
До Летних озер от моря идти недалеко, километра три. Из Нижнего Летнего вытекает речушка, тоже Летняя, и веселым бурливым потоком впадает в губу, Летнюю же. Сами озера между собой соединены тоже речками. Их три озера — Нижнее, Среднее и Верхнее. Вся эта синь, словно изогнутая сабля, вонзается в темно-зеленую глубь поморской тайги километров на тридцать. Места дикие — лебеди, куропатки, глухари, орлы живут своей жизнью и никого не боятся. Только опасаются слегка. Повсюду медвежьи следы — на деревьях метрах в двух с половиной над землей грубо кора подрана когтями да на мху среди черничника то и дело черные послеобеденные кучи. Лосиных следов тоже много, но мимо них с меньшей опаской проходишь. Дичь кажется первозданной и нетронутой, но лишь на первый взгляд. Потом начинаешь замечать, что бурлила тут и людская жизнь. Уровень всех озер искусственно поднят — на каждой реке полуразрушенные уже, но по-прежнему могучие плотины из огромных, в обхват, бревен. В лесах постоянно натыкаешься на дороги, из таких же бревен выложенные. Сама Летняя речка на всем протяжении своем забрана в огромный желоб из невероятных по размеру деревянных плах. Иногда этот желоб поднят высоко над землей, и река бежит вверху по виадуку. Когда рассмотришь все внимательно, открывается огромность древнего труда, творившегося тут. Я сначала думал — труда подневольного, массового, во славу светлых и несбыточных идеалов. Потому что и кладбищ безымянных тьма кругом, и ногами то и дело в колючей проволоке путаешься. А потом вспомнил, читал давно уже про деяния керетского купца, что рыбой занимался, и лесом, и строил много. На совесть было сделано все — через столетие видно. Как же его звали, фамилия такая простая, читал — помнил. И вдруг сверкнуло — Савин.
Был вечер. Солнце низко стояло над лесом, усталое и белесое. Небо крупным распластанным телом лежало в воде. Лес, казалось, умер — ни птичьего вскрика, ни шевеления листвы — ничего. Почему-то не было слышно журчания недалекой речки.
— Жутко, — хотелось сказать бодро, но голос сам дрогнул.
Брат кивнул, потом, усмехнувшись, взялся за спиннинг:
— Кину пару раз.
Он размахнулся и послал блесну далеко, к самой тресте. Тихо запела крученая леска, сбегая с катушки. Блесна летела долго, потом ушла в воду с негромким галечным звуком. Брат лениво стал крутить катушку. Все было как всегда — резала воду леса, пуская еле заметную рябь, чуть подрагивал кончик удилища. Блесна совсем уже подошла к лодке и готовилась всплыть на поверхность. Брат стал подымать удилище. Вдруг тихо и мощно прошла плотная, темная волна и, промахнувшись, разбилась о борт. На исходе ее разочарованно закрутился водоворот.
— Видал, — судорожно зашептал брат. Блесна испуганно выскочила из воды и заплясала высоко над головами. Ее тут же неумолимо бросили назад, в пучину. Я судорожными руками схватился за свой спиннинг.
У брата взяло сразу, лишь только тонкий лепесток ударился о воду. Казалось, рыба знала и ждала, куда он упадет. Громкий всплеск и взвизг натянутой лесы. Брат подсек. Лесу повело в сторону. Он дернул и стал выводить. Она взрезала тугую параболу на густой воде. Время замедлилось и потекло киселем. В нескольких метрах от лодки воды расступились, и вверх взлетела яркая торпеда размером в полвесла. Раскрытая белая пасть. Красные, бесстыдно растопыренные жабры. Зеленое, изогнутое страстно тело. Напряженное брюхо цвета старого сливочного масла. Упав обратно в воду, щука сорвалась и ушла.
— Не бывает, не бывает так, — брата трясло, — щука не дает свечу! Не видел! Не бывает!
Время, как и вода, стало медленным и тягучим. Засвистели блесны, словно ласточки летая над водой. В рваном ритме древнего танца заплясали в руках удилища. Начался щучий жор.
Я знал, верил, что так когда-нибудь будет. Ради этого можно было проехать тысячи километров, проползти лесами и болотами, разведать, найти, дойти. Можно было рискнуть и попрыгать на короткой волне. Можно было, и мы сделали это. И теперь воздавалось.
Щуки брали одна за одной, мы продвигались медленно вдоль берега и через каждые двадцать метров уже уверенно ждали нового рывка во вспотевших от счастья ладонях. Половина рыбин срывалась. Они просто открывали свои костистые пасти и выплевывали колючий шипастый обман. Чуть затихало, минутная передышка, мы судорожно меняли блесны, и начиналось снова. Оно и не кончалось, просто страшно было думать, что рухнет горячий восторг. Но щука брала все — “вращалки”, “колебалки”, “окуневки” и “щучьи”, блесны желтые, белые, красные, любые. Ей не было разницы, за что умирать. Сорвавшись, она снова бросалась на блесну, чтобы убить верткую тварь. Раза три казалось, что крючок цеплялся за топляк, мои руки в полдвижении останавливала темная сила, которая не могла быть живой. Я повторял смешную попытку поднять ее на поверхность — сила раздумывала. Я делал это в третий раз — сила, разочаровавшись в железном вкусе, бросала блесну и уходила вглубь. Пот и мурашки бежали по спине.
Вытащенным на борт мы ломали позвоночник, держа одной ладонью сверху за шею, второй плотно нажимая на нос. Последняя судорога прокатывалась по гибкому телу, и рыбина освобожденно ложилась на дно лодки и, расслабившись, вольно раскидывалась там. Во рту ее, в ноздрях вскипала кровь… Смерть словно была ей в сладость.
Когда устали и мы, и рыбы, когда солнце стало жалобно глядеть на бойню сквозь деревья, когда сами поняли, что хватит — смерти и жизни через край, — смотали лески и медленно, молча погребли к берегу. Слов не было. Усталость сделала восторг тихим. Опустошенность — светлым. У победы был рыбный запах и чешуя на губах. Небо, лес, озеро. Удилище поперек лодки, блесна над водой. В метре от берега тишина кончилась — из воды прыгнула последняя щука, самая большая из всех. Она вцепилась в блесну и упала в воду. Я успел схватить удилище. Брат выскочил из лодки на отмель и подтащил ее к берегу. Медленно поплыло брошенное весло. Я с усилием, как толстый круг сыра ножом разрезая, повел жалобно согнувшийся спиннинг и под конец тяжелой дуги дернул и выкинул щуку на берег. Она заплясала в прибрежных камнях, уже без блесны, свободная. Я прыгнул к ней, ногами стараясь сломать ей спину. Она вывернулась из-под сапог, оставив на них чешую и напрягшись обнаженным боком. Руками пытался схватить ее за шею — та была толста, словно, локти вверх подняв, схватил бы сзади за шею себя. Упал на нее, животом к земле придавив, но она вывернулась как сильная и злая женщина. Насмешливо хвостом пораненным ударила о камни и ушла в воду. У победы больше не было вкуса…
На поляне, где оставался ждать Горчев, творилась разруха. Костер погас, валялся горчевский спиннинг, повсюду были раскиданы блесны и другие мелкие снасти. Горчева нигде не было. Следов крови, насилия, впрочем, тоже. Никто не аукался в ответ на наши крики, повсюду стояла тишина, как и час назад.
— Вернемся к морю, — слабым голосом сказал брат, — если там нет, будем искать.
Куда делась усталость? Испуганными лосями пронеслись мы три километра по знакомой тропинке до моря. Там, где речка впадает в залив говорливым, заглушающим крики потоком, от лагеря пахнуло вдруг родным дымком. У еле живого костра сидел, нахохлившись, пропавший Горчев.
— Ты куда ж пропал, безумец? — стало легче дышать.
— Да я вас ждал-ждал. Потом в кустах что-то шмыргнуло. И я побежал!
На радостях был праздник. Печальный был он, но веселый. Сил не было на резкие движения и сильные поступки. На душе было устало и радостно. В сети прощальным подарком попался пинагор — редкая древняя рыба с шипастой кожей, волшебной икрой фиолетово-малинового цвета и присоской на передней части брюха. Небольшой косяк крупной ивановской сельди скрасил пинагорово печальное одиночество. Все они оказались в ухе. Сельдь была вкусна. Мясо же пинагора желейно и жалобно дрожало в котелке.
— Я уже пожилой человек, — слабым голосом говорил много переживший за сегодня Горчев, — меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в юности, безропотно принимает в себя любые дозы!
Говоря это, он разводил целебный напиток из спирта и речной воды. В кружке резвились водные насекомые. Рука дрогнула, спирта плеснулось больше, чем для возвышенных бесед. Насекомые умерли. Горчев смело выпил живую смесь мертвой воды, закусил студенисто пискнувшим пинагором, вскочил на пожилые свои ноги и бодро прыгнул в кусты. Оттуда послышались звуки отторжения.
— Волшебное место — Белое море, — наставительно говорил я ему, вернувшемуся и уже чуть менее пожилому, — чего здесь ни пожелаешь — сразу исполняется…
Дед Савин ждал на берегу, как будто загодя знал точное время прибытия. Мы его заметили, когда уже близко подошли, такой он частью живой был большого
целого — Керети своей. Молча стоял, из-под руки на нас глядя, потом в воду вошел, нос лодки принял и до берега довел аккуратно. Мы вылезли, чуть живые от всего — от моря, ветра, солнца, радости, усталости, печали. На губах была едкая соль. На спинах была тяжелая соль. В легких была сладкая, свежая соль. В голове была ясная соль.
Чуть отдышались, спины да седалища размяли — я к деду сразу с расспросами мучительными.
— Видели в лесах постройки разные, старые. Читал, купец Савин был здесь, лесом занимался. Вы-то не из их рода?
Дед еле, видимо, напрягся, дернул головой, плохо расслышал:
— Я? Что? Да нет, не из них. Другие мы. Позже приехали.
— А семги почему мало стало? Рассказывали — раньше не выловить было, не сосчитать.
— Считали деды, да не ловили здесь. Бережно к ней относились, к кормилице. Даже в церкви колокола не звонили, когда она на нерест шла. А в тридцатые, — он оглянулся, — приказали сетью всю реку перегородить. За несколько лет извели стадо.
— А деревня раньше, говорят, большая была? В шестнадцатом веке — восемьсот дворов. Почему сейчас-то ничего не осталось, почему разрушилось? Молодежь потянулась в город?
Дед посмотрел совсем серьезно, даже морщины на лице расправились. Сказал жестко:
— В тридцать пятом половину мужиков забрали сразу. А без мужика двор падает, зарастает. Вот и считай.
Вокруг, от темного леса до белого моря, вдоль розовой реки и берега залива дышала медленно огромная, разнотравная пустошь.
Мы молча укладывали вещи в машину. За сборами внимательно следил приковылявший старик Нефакин.
— Что, нарыбачились?
Мы промолчали. Говорить с ним не хотелось. Ему обидно стало:
— Разъездились тут, на машинах все! Разрулились! — Он внезапно сорвался в крик: — Забыли все!!! Быстро забыли! Я бы вас щас!!! — и заскреб заскорузлой рукой по правому бедру.
Мы удивленно оглянулись. Не было страха, лишь недоумение сначала, потом печаль.
— Все позабывали!!! Напомнить вам, напомнить!!! — швырнул яростно палку свою и побрел к дому, в злобе обессилев.
Дед Савин подошел, когда уже сидели в машине:
— Савин, купец тот, хороший человек был. Жалостливый.
И протянул напоследок свой “Беломор”.