Давно прошедшие времена
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
“Вещи и дела, аще не написаннии, тмою покрываются и гробу бепамятства предаются, написаннии же яко одушевленнии”
Из старинного “Гербовника”
Прабабку мою по материнской линии, Анастасию Павловну Арефьеву, в девичестве Бурцову, “догнал” и обесчестил татарин. Было то или не было? Но лучше по порядку…
В темные и беспросветные декабрьские вечера, окутывая чудесными тайнами далекого прошлого, вкрадчиво и неслышно приходят воспоминания. И зачастую трудно понять — воспоминания ли это на самом деле, или экзотические видения болезненного (почему болезненного?) воображения, которое обостряется в долгие зимние ночи под тихое потрескивание оседающих стен старого дома, тиканье часов и не раздражающий звон падающих капель из прохудившегося крана…
Далекие времена, чужие и совершенно незнакомые люди, которых неожиданно для себя начинаешь любить или ненавидеть. И дело, разумеется, не в том, совершают они или не совершают благовидные поступки, а просто, в силу разных причин и обстоятельств, начинают звучать в душе молчавшие доселе потаенные и очень сокровенные струны…
Следует ли говорить, что “Прогулки по прошлому” чаще всего ни к чему хорошему не приводят, потому что чужая жизнь, которую бесцеремонно присваиваешь, вмешиваясь в нее вопреки допустимым правилам человеческого общения, вольно или невольно становится твоей со всеми горестями и невзгодами, прибавляя морщин в душе и седых волос на висках.
А тем временем наступает ночь, господа, и на мир настороженный и беспросветный опускается ужасающая тишина…
С закрытыми глазами переносишься в иные пространства, неслышно ступаешь вдоль ограды спящего дома, в котором никогда не был. И находишь для себя возможным, как в чужие окна, заглядывать в прожитую кем-то когда-то далекую жизнь. Словно незваный гость из неведомого будущего, который внезапно остановился, потому что огромная собака натянула цепь и оскалилась в совершенном недоумении. В воображении или нет, но все это происходит со мной. Ведь именно я оглядываю спящий глубоким сном дом, хозяйственные постройки, старое дерево с дуплом, с щемящим ностальгическим чувством вдыхаю душный запах хлева, сена и еще чего-то очень знакомого, близкого, но забытого. И почему я отчетливо помню, что на коньке крыши чуть скособоченно прибито скобами огромное тележное колесо? И еще (откуда только?) мне доподлинно известно, что летом сюда прилетают аисты и вьют на этом самом колесе просторное, взъерошенное гнездо. Зримо представляю, как аист выгибает шею и издает характерный клекот своим длинным черным клювом, и еще — я определенно знаю: если аисты по каким-либо причинам не прилетают в какой-то год, это означает, что в этом доме и именно в этом году непременно случится несчастье, или даже кто-нибудь умрет!
Я чувствую, я смутно чувствую, что когда-то был здесь. Я ступаю по нагретой за день земле, трава цепляется за мои босые ноги. До рассвета еще далеко, но он непременно наступит, и из-за гор выплывет огромное ленивое солнце и разбросает палящие лучи далеко окрест. Справа амбары, за домом просторное поле, засаженное картофелем. Порхают невидимые ночные мотыльки.
А в доме царит мертвая тишина, и живет в нем моя прабабка по материнской линии Анастасия Павловна Арефьева (в девичестве Бурцова), и придумал я ее или нет, никого не касается…
Воображение, господа, неподвластно нам, как неподвластно время. Оно отсчитывает секунды, часы, да что там часы — десятилетья, столетья, не спрашивая нас и, что на самом деле печально, совершенно не считаясь с нами.
Анастасии Павловне, воображаемой моей прабабке по материнской линии, выпала весьма и весьма необычная и, хуже того, печальная судьба. И дело не только в том, что ее, как бы это неожиданно ни звучало, “подкараулил”, или точнее выражаясь, обесчестил татарин (турок, но в те далекие времена турок называли татарами). Я никоим образом не уверен, было то или не было на самом деле, судить не берусь. Во всяком случае, семейное предание доносится с придыханием и нервным шепотком. О том, как выскочил тот бусурман из густых зарослей орешника, что растет у искристого ручья, впадающего в просторный лиман, и что выглядел он, как и полагается разбойнику, весьма и весьма живописно. Был он худ и оборван и до самых глаз зарос густой и не слишком опрятной бородой. Не исключено, что на поясе у него висел настоящий разбойничий кинжал, на голове плотно, как приклеенная, сидела барашковая папаха, и пахло от папахи и остальной одежды дымом костра и, простите великодушно, отвратительным бараньим жиром. Естественно, что он очень нехорошо рассмеялся, а Анастасия Павловна и вскрикнуть не успела…
* * *
Я забираю в свои руки власть над своими вымышленными (а может, и невымышленными?) персонажами, переселяюсь в каждого из них, впрочем, в деликатные моменты я сентиментально отворачиваюсь и делаю несколько шагов, хотя и не ухожу далеко. И дело не в том, что я от природы стыдлив и щепетилен, дело в том, что…
* * *
Она отталкивала жесткие горячие ладони, в отчаянии отворачивала лицо, стискивала колени, но все было бесполезно. Колола спину скошенная две недели назад трава, небо было бездонным и безмятежным, и по нему деловито чертили замысловатые геометрические фигуры, соревнуясь друг с другом, ласточки и стрижи…
Наверное, татарин откинулся навзничь и, показывая крепкие белые зубы, захохотал дико и радостно. Бедная Анастасия Павловна хотела было встать, но турок проворно удержал ее и сжал сильными горячими пальцами напрягшееся плечо под истерзанной кофтой. Она покорно и обреченно замерла, а он покачал головой и улыбнулся с неожиданной приветливостью. “Хорошо, матка”, — произнес гортанно и весело. И странное дело, моя воображаемая прабабка не испытывала к нему ненависти. Она вообще ничего не испытывала в тот потрясающий воображение трагический момент.
Разбойник был молод, хотя и бородой зарос, но было очевидно, что в своей бесшабашной разбойничьей жизни успел натворить немало недобрых дел.
Пытаюсь представить, как она встала и, поправляя машинально волосы, пошла к ручью.
“Хорошо, матка!” — прокричал он ей вслед. Медленно, очень и очень медленно она обернулась. Но насильника не обнаружила, точно того и не было. А может, и вправду?.. Может, привиделся он ей в разгоряченном летним зноем воображении. И моем, разумеется, тоже…
А на склоне, по которому она спускалась, чудесное разнотравье: львиный зев, лютики, кое-где попадались колокольчики, сбежавшие со скошенного поля. В тенистом месте обнаружился мох с зелеными стрелками дикого чеснока. Вдоль сырого берега пробежалась трясогузка, в зелени сновали крапивницы…
Однако, господа, без описанного мной трагического эпизода разваливается интрига. Уж, коли его не было, значит, не будет никакого продолжения, как не будет любопытных взглядов восторженных сотрудниц уважаемого столичного издательства: “Да, да, это тот самый, у которого(?!)”
Поэтому остановимся на том, что татарин был, и Анастасия Павловна, вне всякого сомнения, на самом деле прабабка моя по материнской линии. Я очень хорошо представляю ее внешность: высокая брюнетка с улыбчивыми и порой мечтательными, словно болотной ряской подернутыми, русалочьими глазами. Впрочем, на дагерротипе, заключенном в жесткую картонную рамку с витиеватой золотой надписью по нижнему краю, она совершенно другая: строгий, как мне определенно казалось, отрешенный, отсутствующий взгляд, в котором… В котором, откуда мне только известно (?), порой, а в последующие годы ее жизни все чаще и чаще, проявляется присущая всякой русской женщине неизбывная печаль.
Мне мучительно хочется рассмотреть (выстроить!) декорации развивающейся трагедии, все видимое вдали и вблизи: и небо очень высокое над головой, и пестрые луга, и заросли бузины, красную россыпь петушков на косогоре, желтые брызги купальниц на просторном склоне, чертополох в тенистых местах, царские свечки невиданной величины. И послушать пение птиц, стрекот кузнечиков, шум воды в каменистом русле ручья.
К ручью по скользкой тропинке спустилась Анастасия Павловна и замерла на мгновенье. Стояла та особенная полуденная тишина, которую и тишиной-то назвать невозможно. Степь звенела гулом невидимых шмелей и пчел, перепела перекликались прерывистым свистом, по веткам густого орешника пробегал знойный ветерок.
Цепляясь шуршащей тканью за тяжелый узел волос на затылке, она стянула через голову юбки и опустилась в обжигающую воду. Холодные струи пробежались по вытянутому телу, она провела рукой по лицу. Воздух пах сыростью и прохладой, она вдохнула его и вот тут-то осознала, наконец, что только что опоганена бусурманом-разбойником…
Ей пришла в голову мысль зарыдать в голос, забиться долгим телом в тесном пространстве ручья, удариться головой о камни, но, прислушавшись к себе, с удивлением обнаружила, что не испытывает ровно никакого отчаяния. Все вокруг и в ней самой замерло в удивлении, тяжелым непроницаемым покровом накрыло ее ужасающей, звенящей в ушах пустотой. Словно и не она вовсе, а кто-то другой, на кого можно посмотреть со стороны с сочувствием или без, лежала в отзывчивой воде, и с кем-то другим произошло то, что произошло. И произошло ли?
И кружило голову невероятное ощущение, связывающее ее с миром: непривычная истома разливалась по невесомому телу, и щеки горели от недавних прикосновений жесткой щетины злосчастного азиата.
А прозрачная вода бежала неторопливо, обтекая лежащее обнаженное тело, ласкающе касалась отвердевшей груди, гладкого живота. Она не в силах была пошевелиться: лежать бы так и лежать, раствориться в неторопливом течении и пространстве жаркого летнего дня, бездумно глядеть сквозь густые заросли на далекое небо, легкие облака, между которыми, разогнав давешних стрижей и ласточек, размеренно кружил настороженный ястреб.
И трудно поверить в то, что после этого застывшего мгновения пройдут долгие годы, наполненные событиями и многочисленными радостными и трагическими переменами. Рождество будет сменяться Крещеньем, и вновь и вновь зашелестит листвой праздник Пресвятой Троицы, запестреет луг, залитый солнечным светом, запахнет хмелем, но в один прекрасный момент все это погаснет, как чудный день на закате, после которого останется на долгие годы пустота и тревожащее по ночам воспоминание. Как щемящая музыкальная нота, прозвучавшая поздним вечером совершенно некстати…
И сквозь все эти прошедшие годы я оглядываюсь назад. В неловком нетерпении я слышу, как в звенящем от распадающегося зноя воздухе вдруг раздается протяжный крик. Имя моей прабабушки раздробившимся эхом разнеслось окрест, осыпалось шелестящей листвой…
А Анастасия Павловна не сразу услышала, но, услышав, вздрогнула, растерялась, засуетилась. Камушки разбежались под холодными ладонями. Она торопливо выбралась из воды, схватила нижнюю рубашку, наспех вытерлась, оделась. Выжимая волосы, прислонилась к упругому стволу.
А наш новый герой (зовут его Елладием, ибо так окрестил его сельский батюшка) появился сверху, заулыбался и стал спускаться по тропинке, прижимая к груди охапку кувшинок на длинных белесых стеблях.
Я приближаюсь, совершенно невидимый, и очень внимательно рассматриваю его. Робкая манера держаться, лучистые влюбленные глаза, но вот имя… имя! Чтобы не раздражать читателя, объяснимся. Наш герой родился четвертого октября, по старому стилю разумеется, и именно в этот день в селе Привольное родились мальчишки, которых и назвали в честь священномученика Иерофея, епископа Афинского, Святителя Гурия, епископа Казанского, Варсонофия, епископа Тверского, священномучеников Николая, Михаила, Иакова и Тихона, а также благоверного князя Новгородского Владимира Ярославича, преподобных Онисима и Аммона. Еще одного мальчика назвали именем священномученика Петра Капетолийского, а нашему остался “неохваченный” преподобный Елладий, и строгий священник, недолго думая, вписал это благозвучное имя в потрепанную церковную книгу. Справедливости ради следует отметить, что в этот день родилась лишь одна девчонка, которую, если верить молве, назвали Хионией. Так что…
— Настя, — произнес Елладий осторожно, точно впервые выговорил это имя. — А я тебя всюду ищу…
И глаза были влюбленные и ласковые, а на худом обветренном лице обозначились частые золотые веснушки.
С щемящей тоской посмотрела Анастасия Павловна на цветы, на длинные стебли, с которых стеклянными бусинками стекала вода. Заметив ее взгляд, Елладий протянул цветы:
— Для тебя… на лимане собрал…
Анастасии Павловне стеснило дыхание. И отчего-то ей стало жалко мальчишку до слез, и захотелось ласково и по-матерински прижать светловолосую голову к груди, и нежно, убаюкивающе гладить, как ребенка. Она взяла цветы подрагивающими пальцами, поднесла к лицу, спряталась горячим лбом в упругих влажных лепестках, пахнущих чистотой и прохладой.
— Ты б не ходила одна, — попросил Елладий. — Далеко все-таки от дома… татарин мне встретился на лошади, дикий… Глянул на меня, засмеялся нехорошо, крикнул, — хорошо, матка, — гикнул, свистнул и в горы ускакал… Не ходила бы ты далеко от дома, не приведи Господь, что недоброе случится…
Анастасия Павловна долгим взглядом окинула горы вдали с заснеженными вершинами и горькая тоска, чувство одиночества, незаслуженной обиды и брошенности нахлынули на нее. Она словно проснулась и поняла что-то для себя чрезвычайно важное и не испытанное до сих пор.
Анастасия Павловна подняла лицо и, не пряча широко раскрытых, залитых слезами глаз, горько зарыдала…
* * *
Осторожно, точно по стерне ступая босыми ногами, перенесемся в еще более раннее время, если ничто не потревожит. Тихая, настороженная ночь, расплывающиеся образы складываются в более или менее связанные между собой картины. Отсчитывая годы шажок за шажком, остановимся, закроем глаза. Пути Господни, как известно, неисповедимы! А уж коли дело касается далекого прошлого, которое не отпускает, в котором каждое событие, если прослеживать последствия, выстраивается в замысловатые, но вполне законченные сюжеты. Жизнью пишется роман, развивающийся вопреки всем законам драматического творчества. Ведь дело все в том…
* * *
Дело все в том, господа, что за семь лет до описываемого события Анастасия Павловна Бурцова осталась вдовой. Вдовство ее было нелепое, случайное. В “черный день”, а это несомненно, играли ее первую свадьбу. Играли по-старинному, по законам, завещанным предками. И все было хорошо и даже прекрасно, и неизвестно, как сложилась бы ее дальнейшая судьба, да в недобрый час выбрался ладный жених с дружками из-за праздничного стола, вышел на широкий двор освежить на осеннем воздухе голову, одурманенную долгожданным счастьем. Но откуда-то (откуда?) влетел из-за ограды увесистый камень, пущенный из пращи чьей-то жестокой и бездумной рукой. Как подкошенный упал молодой муж на сырую осеннюю землю, как подкошенный упал, пораженный прямо в висок. С низкой каменной ограды вспорхнули воробьи, заголосили бабы.
Его подняли и внесли в дом, где стояли праздничные столы, на которых красовались ведерные самовары. Положили на лавку…
И осталась Анастасия Павловна не то бабой, не то девкой до двадцати четырех лет. Именно до этого возраста пришлось прятать глаза от притворно-участливых взглядов досужих соседок. И хотя хороша была она, скромна и добродетельна, боялись свататься к ней молодые деревенские парни. Опасались несчастье ввести в свой дом. Сколько вынести пришлось ей, сколько слез пролить, знает Господь Бог один, да истерзанная пуховая подушка. Уж и слушок пополз по селу, будто “любится” она на сеновале с Захаром Мамонтовым, разудалым, немного шальным, хотя и безусым соседом. Но это был только слух, и это доподлинно известно. Пять лет ходила вдовой прабабка моя по материнской линии.
* * *
И тут происходит совершенно невообразимое. Вторично выдали ее замуж за Елладия, когда тому едва-едва минуло пятнадцать лет. Отнекиваться не было смысла. Пусть молоденький был Елладий в ту пору, а все одно — муж перед Господом Богом и людьми. Прежде чем пойти под венец, забилась в темный придел церкви и долго шептала онемелыми губами молитву перед потемневшим ликом Иверской Божьей Матери:
“Приими, Дево, мольбу мою из уст недостойных, от скверных устен, дерзновенно приносити устремившуюся: и свет умиления, Чистая, озари рабе Твоей… Моего рыдания не отрини, яже Источник милосердия раждшая: но милостивно, Благая, Твоим милостивным оком, Богородице, души моея страсти исцели…”
Потом вместе с Елладием исповедовались у строгого батюшки, а тот смотрел ласково и понимающе, и с легким сердцем отпустил все ее грехи.
А что было делать, что было делать, скажите на милость? Собрались старики- общинники, посовещались и порешили. Возражать было бесполезно…
Свадебный обряд прошел скромно. Собрались родственники, а их в селе не так уж и мало, почитай, полсела, но из церкви многие незаметно разошлись. Ощущалась некоторая неловкость: слишком плохо подходила Елладию роль жениха. Не забыть бы сказать, что светило яркое солнце, но лужицы возле церкви покрылись хрупким, искрящимся ледком. А когда подъехали к дому, обнаружили, что аисты снялись со своего гнезда и улетели. В теплые края…
* * *
Больно замысловато порой распоряжается нами судьба. Иногда жестоко, но по истечении времени обнаруживается, и это подтверждается самыми скрупулезными наблюдениями, что в каждом мгновении нашей жизни присутствует потаенный, загадочный, но далеко идущий замысел.
Елладий, так уж было записано на небесах, остался круглым сиротой. Родители его расхворались почти одновременно и почти одновременно ушли, оставив за ним огромное хозяйство, с которым мальчишке было не управиться. Поэтому и нашла ему родня жену, пусть “старую”, зато красавицу и скорую на любую работу. И ничего, что кое-кто посмеивался над желторотым супругом и статной Анастасией Павловной. Большущий дом и все, что с ним связано, попало в хорошие руки. Очень скоро в хлеву заблеяли пушистые ягнята, коровы телились исключительно крутолобыми бычками, которые, едва встав на ломкие, разъезжающиеся ножки, тут же пытались бодаться. И даже злющая пастушеская собака по кличке Далида, которую боялись спускать с цепи из-за исключительной нервозности и дурного характера, принесла пятерых щенков (вот загадка!), из которых ни один не подох в жгучие осенние заморозки. Пушистых и неуклюжих охотно разобрали окрестные пастухи курды.
Не скоро, но привыкла к Елладию Анастасия Павловна. Привыкла не то как к мужу, не то как к младшему брату, но одно было плохо: не давали ей проходу молодые привольненские мужики. Захар Мамонтов в страдную пору в работники нанялся и каждый вечер, набрасывая сено скотине, многозначительно поглядывал на сеновал. Пришлось рассчитать его, а деньги заплатить вперед, как было условленно.
— Денег не хочу, — зашептал на прощанье Захар, нервно схватив тяжелой рукой Анастасию Павловну за плечо. Оттолкнула она его со слезами на глазах.
— Что ж ты меня опозорить хочешь! Итак разговоры идут…
— Так ведь никто не узнает, Настя, — ободренный миролюбивым тоном женщины, проговорил парень.
— Раньше надо было думать, думать и сватов засылать, по-людски…— оборвала его Анастасия Павловна.
— Да кто ж знать-то мог, что сыграют с тобой такую штуку…
— То-то и оно… Стыдился, небось, боялся! Ну, а теперь говорить нечего, забирай деньги и греха не держи на сердце.
В тот же вечер Захар безобразно напился, шатался по улице, горланил воинственные казачьи песни и грозил кулаком рваным, несущимся с севера угрюмым тучам. В редких проемах чисто и печально мигали яркие звезды. Тревожно лаяли собаки. А в конюшне Федора Лукича Еропкина тяжело вздыхал и переступал с ноги на ногу тяжелый жеребец — брабансон, которого привезли издалека, из Швейцарии, или из Бельгии для улучшения местной рабочей породы.
* * *
За окном темень, часы стучат, стрелки изгибаются вопросительными знаками.
Было то или не было? А если и было, то давно, изначально, в далекие, такие непохожие на наши времена. И все случившееся Господь дал вынести и, как водится, постепенно налаживаться стало. С Божьей помощью, разумеется…
Господи, воздвигни силу Твою и прииди во еже спасти ны!..
* * *
Но декорации, господа, декорации…
Я забираюсь на высокую гору с характерным названием “Круглая Шишка”, чтобы внимательно разглядеть их. На севере — просторная долина, по которой чудеснейшим образом разбросаны скалы. На этих самых скалах средневековые грузинские князья строили неприступные крепости, в которых местное население укрывалось от жестоких мусульманских набегов. Развалины некоторых сохранились до сих пор. Мне хочется спуститься вниз, к Елладию и Анастасии Павловне, но я сдерживаю себя. Я искренне благодарю Господа за то, что давно не топтала вражья конница эти благодатные земли. Все, что видит глаз вокруг, находится под грозной защитой высокого Российского государя. А на юге — просторное село “Привольное” с высоким Храмом на косогоре, выстроенным в середине девятнадцатого столетия на деньги, собранные всем миром. Высокие крепкие дома, где причудливым образом смешивались особенности местной и непосредственно русской крестьянской архитектуры. Нижние этажи были выложены из камня, в них, как правило, располагались хозяйственные помещения. Верхние, жилые этажи были из дерева, ибо дерево — тот самый материал, без которого русский человек во все времена чувствует себя весьма и весьма некомфортно. Дома располагаются по строгому плану вдоль широкой улицы, пропадая в небольшом каменистом овраге, по дну которого протекает бурная речка Каменка, берущая начало в заснеженных горах. Под ее искристыми камнями в жаркие летние дни прячутся форели.
А кругом разбросаны села. Турецкие, армянские, русские — православные и молоканские. Воронцовка, Медовка, Круглая Шишка — молоканские зажиточные деревни. Эвлу, Ильмазлу, Кызылшафак — это села турецкие. Села Кызылдаш не видно, оно за горой. Жители Привольного поддерживали тесные отношения с жителями Караиссы и Ерганчая. Караисса по-русски — черная скала, ерган переводится как одеяло, чай — по-турецки — родник. (При чем здесь одеяло, скажите на милость?) А в армянском селе Шахназар женщины с шестилетнего возраста ткут знаменитые ковры (ручной работы) на особых деревянных станках. Один — старинный шахназарский ковер висит на стене моей комнаты. А вы как думали! Все хочу повесить на него старинную шашку и ружье, да как-то не решаюсь…
А вот еще дальше, невидимо отсюда, немецкие городки — Люксембург и Розенберг. Там живут немецкие колонисты, которые выдерживают в глубоких подвалах прекрасное вино, приготовленное по собственным рецептам. Однако к немцам мы еще вернемся. Попозже…
И тут мне хочется открыть маленький секрет. Восточнее Воронцовки и Привольного, у подножия горы, расположился просторный Кириллов хутор. Основал его, если судить по названию, некто Кирилл, упрямый старик, бежавший во время Кавказской войны из Тенгинского полка, где проходил двадцатипятилетнюю солдатскую службу. Некоторое время после дезертирства он “существовал” на нейтральной территории — торговал донскими и ахалтекинскими лошадьми. Потом женился, “умыкнул” казачку, в жилах которой текла черкесская кровь. Интересная это история, но я о ней расскажу как-нибудь в другой раз. Добавлю еще: позже, когда подросли три его сына, он основал конный завод, разводил ахалтекинцев, совершенно изумительных лошадей. Они фантастически преданы своему хозяину, бабки у них стройные, как щиколотки у балерин, морды умные, чужих они не признают, бьют копытами. Но это к нашей повести не имеет ровно никакого отношения. Хотя, кто знает…
А я представляю весну: тают снега высоко в горах и заливают просторную долину великим множеством ручейков. И еще я представляю, как ко мне неслышно подходит молодая ахалтекинка Зинка (по родословной — Дина-5) и кладет голову на плечо, и косит лукавым влюбленным глазом. И от этого замечательного воспоминания по моему лицу текут слезы…
Вот почему ночами мне снится далекое-далекое небо с облаками, которые складываются в причудливые формы. Чего только не увидишь! И сражающихся воинов в остроконечных шлемах, и коней, несущихся вскачь, а иногда и верблюдов, и слонов, собранных в караваны, и эти караваны упорно устремляют мерную поступь на сказочный Восток, в далекую загадочную Индию или в не менее загадочный Китай.
Следует заметить, что Анастасия Павловна ни разу на эту гору не поднималась.
* * *
Перевожу и перевожу стрелки часов в обратном направлении. Как быстро все проходит, и время летит, и после дня свадебного прошел год, потом другой. Наступила очередная воробьиная осень, с дождями, ветрами. Прокричала вороньим криком и незаметно стаяла зима, отзвенела журавлиным криком и несбыточными надеждами весна и наступила пора мудрых аистов — лето. Потом повторилось все это опять и опять…
Анастасия Павловна, уставшая на сенокосе, сидела на резной деревянной лавке и поглядывала на мужа. Елладий жевал быстро, точно воровато, дергались желваки на загорелых мальчишеских щеках.
— Молока хлебни, ненароком подавишься, — по-матерински заботливо придвинула Анастасия Павловна кружку. Он быстро выпил, стараясь не смотреть на жену, сказал охрипшим голосом:
— На сеновале мне постели. Душно в доме, всю ночь проворочаешься, а наутро работать…
Анастасия Павловна промолчала, но потом решилась все же:
— Елладий, а, Елладий, не спи на сеновале… — помолчала, глядя в окно, и добавила с некоторым усилием, — не спи на сеновале, люди смеются…
Парень вздрогнул, точно от удара хлыстом, выпрямился и покраснел до корней волос.
— Я ведь ничего, а люди…
— Да, Бог с ними, людьми-то, — в запальчивости выкрикнул он, вскочил, потоптался у дверей, усмехнулся затравленно, — ладно, стели тут…
Сказал и вышел на крыльцо…
* * *
Анастасия Павловна любила цветы. Кто-то из родственников привез ей из Тифлиса изящное растение, называемое “Венерины волосы” (адиантум, Adiantum capillus veneris. Растение из порядка папоротников).
Анастасия Павловна подошла к изящному ящичку, стоявшему на широком подоконнике, поглядела на зеленые листочки. Потрогала пальцами пушистые листочки фиалок. Цветы еще не распустились. Она улыбнулась, представив белые, лиловые и розовые лепестки.
А за окном был двор, освещенный лунным светом. Широкие тени опрокидывались от ограды, казалось, чудная тайна была разлита за оконным стеклом.
“Венерины волосы, — подумала про себя Анастасия Павловна, — название какое…”
А потом она лежала без сна и смотрела в угол, робкая лампадка разгоняла тьму и едва-едва освещала склоненный к Богомладенцу Лик Пресвятой Богородицы.
* * *
Анастасия Павловна закрыла глаза и ей на мгновенье показалась, будто кто-то склонился над ней. В тихом воздухе повеяло прохладой, чья-то легкая рука коснулась горячей щеки.
Она испуганно открыла глаза, повернулась к мужу и поняла, что и он не спит. И появилось ясное решение, точно кто-то подсказал его. Словно ненароком она прижалась к мужу горячим бедром:
— Елладий, — произнесла она громким шепотом, — Елладий, — и коснулась пальцами твердого мальчишеского плеча. — Ты б из меня бабу сделал, а?!
Сказала, и не показалась ей странной грубость слов, произнесенных в притихшем доме. Тишина давила, тишина разрасталась и уже норовила распахнуть окна и двери.
— Елладий…
Под легкими пальцами напряглись его рука и плечи.
— Третий год живем… Ты попробуй, не старайся особо, но попробуй, гляди и получится.
Молодой супруг повернул к ней темное, обреченное лицо.
— Не волнуйся, голубчик, иди поближе, подожди, рубашка мешается…
Она почувствовала между своими голые длинные ноги.
— Полежи так немного, не волнуйся, — шептала она, прижимая к себе худое тело. Слышала, как колотится испуганное сердце, успокаивала, гладила лопатки большой теплой рукой.
— Ну вот, ну вот видишь, еще чуть-чуть, — зашептала она торопливо, горячо задышала и вскрикнула, и прижала к себе молодое твердое тело. И темный потолок окрасился огненными кругами…
Потом, уже наутро, вспоминала, как целовала покрытые юношеским пушком щеки. Вспоминала, как выдохнула из себя счастливо: “Ну, вот видишь, говорила ж тебе!” и как лицо Елладия разгладилось, заулыбалось в темноте все еще несмелой, светлой улыбкой.
Наклонился Елладий к жене и в первый раз поцеловал ее в губы… А она испуганно отпрянула и посмотрела в темноту: ей показалось, будто кто-то вышел и тихо-тихо прикрыл за собой дверь.
* * *
И неудивительно, что Елладий полюбил Анастасию Павловну застенчивой, мальчишеской любовью. Ходил за нею по пятам, даже мешал заниматься хозяйством. А проходя мимо, будто ненароком старался коснуться крутого, гладкого бедра. Часто бегал на лиман, рвал и приносил белые, быстро увядающие кувшинки. Смотрел на супругу влюбленными глазами, в которых по-вечерам появлялся жаждущий блеск.
Анастасии Павловне нравилось это поначалу, а потом стало надоедать. И обнаружила, что раздражают ее неумелые прикосновения, стыдливо мечтала о других — мужских, грубых, чтоб до боли, чтоб закричать громким, отчаянным криком ночной птицы.
Уклоняясь от ласк мужа, стелила ему на сеновале. А по ночам слышала, как бродил Елладий по притихшему дому, гремел кружкой о край жестяного ушата, громко и демонстративно вздыхал. Жалея себя и его, звала, искусывала губы, отдаваясь объятьям, представляла кого-то другого, тяжелого и властного. Засыпала взволнованная, уткнувшись лицом в душную, пахнущую мятой подушку.
Днем было легче. Днем работала до изнеможения, прячась от невеселых мыслей. Часто молилась беззвучно, глядя в окна на угасающие отблески вечерней зари. И казалось ей, что впереди не будет ничего радостного, одни лишь заботы да бабья печаль.
А Елладий? Елладий замечал перемены в настроении жены, боялся их, а разговаривая с ней, краснел и запинался…
* * *
“Случай с турком” изменил Анастасию Павловну. В жаркие полдни стала уходить она в степь, за лиманы, будто по делам, без боязни посещала дикие места у подножия гор. Точно искала что-то, будто ждала кого… Опускалась на траву и разглядывала цветы и былинки и удивлялась, как мудро все устроил Господь, ведь на все Его воля. Былинка дрожит и изгибается, и тянется, и, наверное, неспроста. В этом определенно присутствует потаенный, но очень глубокий смысл. Перепелка выбежала на тропинку, замерла и побежала, наверное, по делам. И это что-то значит. Потом она взлетела. Однажды хлынул дождь, прошел стеной, однако светило солнце. Удивительный был дождь. Сделаешь шаг вправо — сухо, шагнешь влево и попадаешь под настоящий водопад. А потом перекинулась до самого подножия удивительная радуга, и это не просто радуга, а знак, который дает Господь людям.
Ночами она часто лежала без сна, молилась и обзывала себя “грешницей”. Вставала, подходила к окну и смотрела в звездное небо. Однажды она увидела, как лиловый небосклон прочертил серебряный штрих. Где-то погиб целый мир, а она даже не догадывалась об этом. Она просто не успела загадать желания, хотя если поразмышлять, какие у нее могли быть желания.
Но очень скоро у нее появилась другая забота: она почувствовала, что ждет ребенка. Почувствовала и похолодела, так как не знала от кого. Неужели от того смуглого, дикого, выскочившего ей навстречу в жаркий августовский полдень. От одной только этой мысли…
Через девять месяцев, а именно пятнадцатого мая (по старому стилю, разумеется), родила Анастасия Павловна Арефьева, в девичестве Бурцова, чернявенького, как галчонок, мальчика, назвали которого в честь будущего его небесного покровителя — Благоверного царевича Димитрия Угличского и Московского
Батюшка — отец Иоанн сомневался, когда крестил. Назвать в честь Димитрия, сына Иоанна Грозного, убиенного по приказу татарина Бориса Годунова, страшно. Холодит мысль в предчувствии грядущей судьбы. Как в воду глядел батюшка, судьба мальчику выдалась непростая. Но ничего не в силах был поделать отец Иоанн, ничего, вмешались могущественные силы!
* * *
Рождение Димитрия Елладиевича Арефьева, деда моего по материнской линии, совпало со столетием села Привольное, русского села, раскинувшегося в закавказской долине между высоких гор.
К празднику готовились особо. Подкрасили фасады домов, чисто вымыли каменные плиты тротуаров на единственной, но широкой улице, в окна выставили литографические портреты членов императорской фамилии.
На новеньком американском автомобиле сопровождаемый казачьим эскортом из Тифлиса приехал царский наместник в Закавказье граф Воронцов-Дашков. Седой, не суетливый наместник с чрезвычайно прямой офицерской спиной сделал несколько шагов и остановился перед благоговейно притихшей толпой, оглянулся, наклонился к осанистому полковнику, что-то сказал и улыбнулся. Улыбался он ласково и снисходительно. Поздоровался с народом негромким, но четким голосом.
Два могучих деда с полотенцами, перетянутыми через бугристые плечи, смущаясь и покрякивая, согнули перед графом задубелые спины.
Наместник принял огромный каравай, поцеловал, подержал, передал полковнику. В толпе запели “Боже, царя храни…”. Граф перекрестился. Народ стал креститься и кланяться.
Отец Иоанн провел краткий молебен.
Воронцов-Дашков насмешливо улыбнулся и обратился ко все еще стоявшим рядом старикам:
— Ну, а водку, молодцы, пьете?
— Как можно, Ваше Сиятельство, — стушевались лукавые мужики.
— Истинно молодцы! — рассмеялся граф.
Он с удовольствием оглядел принаряженную толпу жителей деревни, вспомнил утопающие в грязи села России, поморщился и сказал рассеянно, ни к кому не обращаясь:
“Выжили, выжили, русский человек — он в любых обстоятельствах выживет. И все оттого, что труженик — русский мужик и чрезвычайно терпелив”.
В глазах его мелькнула ирония, он опять обратился к каменно стоящим дедам, спросил, заложив большой палец правой руки за лацкан мундира:
— Ну, а со мной за компанию выпьете?
Старики растерянно вытянулись, выпучили глаза, лбы у них взмокли от напряженного смущения.
— Полковник, распорядитесь…
На неизвестно откуда взявшемся подносе появилась бутылка “Смирновки”, три изящных рюмки. Воронцов-Дашков откровенно ухмылялся, глядя на заскорузлые пальцы могучих библейских старцев, беспомощно сжимавших хрупкие ножки заморского хрусталя.
— Помогай вам Бог, дети мои, — весело произнес граф, — помогай вам Бог!
Солдатским движением опрокинул рюмку в рот, поставил ее на поднос и вдруг резко оглянулся на какое-то движение, происходящее в толпе. Впился взглядом, зашагал быстро, придерживая на боку дорогую шашку.
— Что, что такое? — выкрикнул резко.
— Ваше сиятельство, отец родной, — правильно выговаривая слова, пропела темноглазая женщина, улыбаясь пухлыми губами. — Анастасия Павловна Арефьева, подруга наша, в сей час счастливо разрешилась от бремени. Нам по законам нашим надо идти и Анастасию Павловну благодарить.
— Благодарить? — непонимающе переспросил Воронцов-Дашков, — за что благодарить?
— Мужик родился, батюшка-граф, мужик родился, — пропела улыбчивая женщина, — работничек в селе, защитник Отечества, вот за это и положено благодарить.
— Поразительно, полковник, — сдержанно улыбнулся наместник, — какое почтение к труженикам. Пойдемте, полковник, наш приезд совпал с радостным предзнаменованием, хочу быть крестным.
— Ваше сиятельство, — стал было возражать осанистый полковник, но сопровождаемый бабами граф уже шагал к дому прабабки моей по материнской линии Анастасии Павловны Арефьевой…
* * *
Собака Далида попыталась проявить свой ветхозаветный характер, но, видимо, прониклась торжественностью момента и, гремя тяжелой цепью, юркнула в свою просторную конуру.
Сопровождаемый бабами, граф взошел на высокое крыльцо, толкнул, не дожидаясь, дверь. Сдержанно перекрестился на образа.
Не пришедшая в себя после родов Анастасия Павловна хотела было подняться, но обессиленно упала на подушки.
— Где мальчик? — нетерпеливо спросил наместник, оглядывая большую опрятную комнату. Бабка-повитуха вбежала и, остолбенев, замерла у порога, прижимая к груди пестрый сверток.
— Покажи…
Наклонившись над отчаянно завопившим младенцем, наместник оглянулся на роженицу:
— А что это он у тебя черный такой, истинно турчонок!
Засмеялся, погрозил пальцем, сунул ошалевшей повитухе несколько золотых. Затем расстегнул тугой ворот мундира, снял с шеи литой золотой крест на золотой же цепочке, протянул молодой матери.
— Это крестнику моему. Нареките его Димитрием, в честь Благоверного царевича Угличского и Московского. Крест пусть носит. Подрастет, привозите, жив буду, облагодетельствую…
Анастасия Павловна лежала с широко раскрытыми глазами, ничего не понимая, лишь сжала потной ладонью подаренный крест.
Уже у самой двери граф остановился, достал из кармана дорогие часы и, отстегнув золотую цепь, протянул их повитухе:
— И это передай крестнику, на память! — И опять громко повторил: — И нареките его Димитрием, все слышали!
Выходя на крыльцо, наместник столкнулся с отскочившим Елладием, прошел и не заметил его.
— Поразительно, — сказал немного позже Воронцов-Дашков все тому же полковнику по-французски, — в домах удивительно прохладный и чистый воздух. Не то, что в России, не то, что русская курная изба, где мне приходилось бывать. Вот что значит мудрая политика правительства — освобождение от налогов на пять лет, беспроцентный государственный кредит, бесплатные наделы, льготы при покупке земли, крестьянский банк…
А теперь в Воронцовку, к молоканам, сектантам некрещеным… Тоже ведь выжили, и труженики, дай бог каждому! Выжили, а какие гонения приняли! Говорят, граф Толстой очень печется о них. С неким Сулержицким — из театралов, организуют переселение в Соединенные Американские штаты…
* * *
С рождением ребенка Анастасия Павловна успокоилась. Проснувшееся материнское чувство вспыхнуло в ней с необычайной силой. Отступили тревожившие ее “греховные” мысли и неосознанные желания. Она очень похорошела; в душе и теле ее разлилась дремавшая доселе красота.
В томительном упоении замирала она, чувствуя прикосновение нежного детского рта к своей разбухшей, сочащейся молоком груди. Просыпаясь по ночам, долго глядела в чистое, безмятежное лицо крохотного сына и ее охватывал неизъяснимый восторг. Точно в жизни ее произошло чудо, которое она в суете и заботах не сразу и осознала. Ходила она плавно, вдыхая полной грудью холодный до ломоты в зубах воздух, шептала: “Господи, Господи…” — не зная, что сказать еще. Молитвы, к которым она привыкла в детстве, казались ей тяжеловесными, неспособными выразить ее душевное состояние. Она часто плакала чистыми умильными слезами, предназначенными одному только Господу, присутствие которого чудилось ей в едва приметном дуновении ветерка. А Елладия она точно и не замечала.
* * *
Неслышный и невидимый вхожу в совершенно безлюдный привольненский храм, становлюсь на колени перед Иверской иконой Божией Матери и молюсь за всех тех, кто давным-давно на небесах и, наверное, слушает меня с некоторым недоумением:
“Седмосветлый Тя свещник, огнь богоразумия носящ, Отроковице, пророк древле провиде, светящ во тме неведения бедствующим; темже вопию Ти, Всенепорочная: просвети мя, молюся”.
* * *
И наступила осень. Дни стали короче, солнце рано пряталось за вершины далеких гор, наступали недолгие сумерки. По ночам светили яркие звезды, далекие и близкие, выплывала ясная луна, задумчиво висела над темным горизонтом. Тревожно лаяли собаки, аисты улетели на юг, в брошенном гнезде поселились воробьи.
Дом Елладия и Анастасии Павловны стал в своем роде знаменитым. Причиной тому, естественно, послужил и неожиданный “визит” графа Воронцова-Дашкова, и денежный перевод в размере пятисот рублей, который наместник вскоре выслал “своему крестнику”.
Стали часто наведываться соседи, а раньше избегали. Просили показать золотой крест, подаренный наместником — графом, но особенно любили разглядывать часы. Брать в руки не решались. Просили Елладия, а тот, смущаясь всеобщего внимания, доставал крохотный ключик и заводил. И по дому разносилась тихая, хрустальная мелодия.
Гости отказывались от чая, но, “поддавшись на уговоры” Анастасии Павловны, садились за стол, на котором с утра до вечера тяжело вздыхал ведерный самовар с затейливыми медальонами по пузатым бокам.
Пили чай, прихлебывая из блюдец, обжигаясь, дули на подернутую паром золотистую жидкость, с хрустом грызли наколотый мелкими кусочками сахар. Женщины вязали шерстяные чулки, обсуждали последние новости.
Чаще всех забегала бабка-повитуха, облагодетельствованная щедрым наместником. По тем временам одинокая бабка существенно разбогатела и на тех, перед кем раньше суетливо, по-лисьи заискивала, стала поглядывать свысока. Ну а с Анастасией Павловной она держала себя на равных, тем более что та как-никак была косвенной “виновницей” ее с неба свалившегося богатства. К младенцу старуха относилась с искренней нежностью.
— Ну, что, графьев крестник! — ворковала бойкая повитуха, торопливо кланяясь и отдуваясь, — ох, красавчик какой, ой, чернявенький, и в кого только, как ни мудри, не разберешь. Крестик повесили?
— Повесили, повесили, — в сотый раз отвечала Анастасия Павловна, но не раздражалась. — Батюшка повесил, когда крестил.
И вспоминала, как окунал в купель раба божия Димитрия батюшка, отец Иоанн, и как младенец даже не вскрикнул, лишь моргал и фыркал. И как батюшка засмеялся и протянул его ей.
Повитуха, как и прочие, усаживалась пить чай. При своей махонькой комплекции она могла выпить несчетное количество стаканов, сидела обычно как на иголках, часто охала, всплескивала руками, вытирала разгоряченные височки, блестевшие от пота, кончиком узорного платка, наброшенного на плечи.
— Теть Грунь, — спрашивает Анастасия Павловна “для поддержания разговора”, глядя на повитуху, пеленавшую младенца. — Теть Грунь, вот ты молоканка, а мы русские… А чем мы отличаемся? И вы по-русски говорите, и мы… И вы в Христа веруете, и мы… Так отчего так, отчего так получается. И как оказалось, что и мы, и вы оказались так далеко за Кавказом?
Бойкая старушка косит глазами на стол с неубранной посудой, наливает себе очередной стакан чаю, пьет, придерживая одной рукой ребенка на лавке. Потом берет его на руки, баюкает и становится чрезвычайно серьезной. Наблюдать за этим крайне интересно.
— Это, Настасья, история длинная. Ты только послушай, Настасья, так, как я, тебе никто ее не расскажет.
И Анастасия Павловна готовится слушать, усаживаясь напротив, поудобнее. Нужно ли говорить, что знает она эту “историю” не хуже бабки-повитухи, с детства помнит ее, старшие рассказывали и завещали дальше передавать. Но тем не менее. Она сдерживает дыхание, и легкий страх охватывает ее. Страх и восторг. Вот, уж поистине, неисповедимы пути Господни.
— Ты только послушай, Павловна, так, как я, тебе никто не расскажет, — повторяет повитуха, но тут ее перебивают, и на сцене объявляется еще один персонаж — Федор Лукич Еропкин. Он стучит в дверь, входит, большой, плечистый, с бородой, тронутой сединой. Глаза у Федора Лукича темные, проницательные…
* * *
Я очень жалею, что нет у меня таланта Льва Николаевича Толстого, а то бы я описал неуловимые нюансы поступков и разговоров своих героев, используя вовсю сложноподчиненные и сложносочиненные обороты: “потому что…”, “оттого что”… И не умею я, как он, передать подлинно народную речь и, хотя на все лето уезжал в деревню, и в речке плавал, и телят пас, и лошадей в ночное гонял, но вырос-то я и жил в городе…
Федор Лукич поздоровался громким басом, неодобрительно посмотрел на бабку-повитуху и грузно уселся на лавку.
— И ты здесь, чричина?.. — проговорил он и вздохнул. За ним водилась привычка употреблять грузинские, турецкие и армянские слова. “Чричина” в переводе с грузинского языка означает — стрекоза.
— А ты все язвишь, дзвели (старый), — парировала повитуха и обиженно заморгала.
— И чего она тебе тут рассказывает? — обратился он к Анастасии Павловне. — О молоканах, поди, как веру сохранили, как гонения приняли? Поменьше слушала бы ты молокан…
— Чаю налить, Федор Лукич? — примиряюще улыбнулась прабабка моя по материнской линии, ополоснула стакан и поставила его на блюдце.
Стакан потерялся в могучей руке старого человека..
— Ну-с, чричина, рассказывай о вере своей молоканской, а я послушаю, а потом о деле поговорю…
— И расскажу, — с боязливой запальчивостью откликнулась повитуха.
— И расскажи!
Старушка прикрыла глаза и…
И тут я узнаю кое-что интересное. Я вижу насмешливое лицо Федора Лукича, слегка отрешенное Анастасии Павловны, слышу торопливый голос тети Груни (Аграфены). И, не умея передать дословно торопливую речь старушки, попробую сделать это так, как умею. Я очень жалею о том, что в “прошлое” нельзя прихватить с собой самый заурядный диктофон.
* * *
— Вера молоканская, — начинает старушка, а я слышу ее голос, дышу забытыми запахами дома, который стоит уже лет сто на далекой от России земле. И потрескивает этот дом, и ветер шелестит под стрехами, и где-то внизу тяжело переступает скотина, укладывают крылья на шестках приютившиеся куры. А в дальнем углу конюшни стоя дремлет ахалтекинка Звездочка, и снится этой самой Звездочке по бескрайней, освещенной ярким солнцем степи безудержный бег. Вот отчего она так нервно подрагивает вычищенной до лоска бархатистой шкурой.
Ой, нет-нет! Звездочка появится позже. Лет эдак через пять-шесть…
“А где же Елладий?” — думаю я машинально и тут же забываю о нем.
“Вера молоканская!”… И рассказывает старушка о том, что эта самая вера родилась на маленькой речушке Молоке, впадающей в верховьях в великую русскую реку, матушку-Волгу. И жили там обыкновенные русские люди, жили вольными, в крепости никто не состоял. Многие занимались извозом, кое-кто торговлей, а кто подался в города, чтобы там завести “свое дело”. Мастеровыми были прекрасными. Но воля в Российском государстве понятие во все времена относительное. Одолевали упрямых и трудолюбивых предков строптивой старушки всевозможные подати.
Платили царю, но от этого никуда не денешься. Царь, на то он и царь, потому что от Бога. Кесарю, как говорится, кесарево…
“Попам” приходилось платить… Вот “поповские подати” иссушали немудреные хозяйства пуще всего. Церкви какую-никакую десятину выделить надо? Надо! Да еще попу самому, но и это ничего. Крестины — неси, помрет кто — неси на отпевание с горюшка, свадьбы, поминки… — все неси, неси и неси. Исповедался, тут же к тебе старушка суется с елейным лицом, тарелочку под нос сует: извольте денежку положить. Причастился, руки на груди скрещенные, другая старушка тут как тут, и опять с тарелочкой: извольте, господин хороший. А ты как с небес на землю. Только что вкусил Царствия Небесного, а тебе тарелочку… не скупись, не скупись, что на Земле отдашь, то на Небе возместится! В храм входишь, развязывай мошну, выходишь — опять та же история…
— Ну у нас-то не так, — невольно возражает Анастасия Павловна, но Федор Лукич останавливает ее: “Пускай поет…”
Итак, вконец одолели чернорясники. Сил терпеть не стало… Тут старцев и осенило, сомнения, что называется, росли, росли, да и выразились. Решили старики от веры “поповской” отказаться, решили свою образовать — ясную, простую, чистую “как молоко” и “Богу приятную”. Перво-наперво — не греши! Проснулся утром, на солнышко поглядел, Богу помолись и поклон отдай за то, что живешь, что здоров и близкие твои здоровы. За то, что свой хлеб ешь, а не чужой, политый упреками и слезами. Трудись в поте лица своего, ибо это первейшая заповедь, а после трудов праведных опять Господу помолись. Вера та же, православная, только креститься молоканину не пристало, да и иконам кланяться негоже. Как же крест на себя накладывать, коли на нем Сына Божьего распяли, страшный это символ, коли именно на кресте Он мучения принял. Ну, а об иконах и говорить нечего… Кто его знает, может, сам “диавол” рукой богомаза лик богомерзкий напишет, а ты перед ним на колени и бухайся. Не есть ли это самое, что ни на и есть, идолопоклонство? — сомневались старики. Кто знает, кто видел, какие Бог, Иисус Христос или Пречистая Дева Мария? Кто? Никто не видел, а пишут…
И вот при этой самой “новой вере” стало вполне оправдательно податей попам не платить, без них, греховодников и чревоугодников, очень даже можно и обойтись…
— Какой же наш батюшка Иоанн чревоугодник и греховодник?! — возражает Анастасия Павловна, но старушка ее не слышит. (Следует заметить, что это самое главное свойство сектантов, никого кроме себя не слышать…)
— Но… Старики порешить порешили, — продолжает повитуха, — да чернорясникам это очень не понравилось. Стали они царю-батюшке доносы писать, чай, все грамотные. А тут и Закавказ к России присоединили. А царь-батюшка, не разобравшись что к чему, осерчал, аж в лице переменился, и расшумелся, и ногами затопал. Я, говорит, эдаким-разэдаким покажу, как церковь не посещать, я их всем скопом на Кавказ сошлю, пущай там под турками и бунтуют. И сослал, — понизив голос до драматического шепота, проговорила старушка и сделала круглыми глаза. — И сослал, да только по дороге к ним многие присоединяться стали. Так с хозяйством и пошли, да какое там было хозяйство-то. Лошаденки хилые, коровенки тощие, да подводы скрипучие. Шли долго, страстей господних натерпелись… В села не заходили, там люди, на что свои, русские, отворачивались и христопродавцами называли. Называли христопродавцами и кричали вослед: “не будет вам покоя ни на том, ни на этом свете”… Кричали и собаками травили.
Шли с утра до ночи и многие по дороге умерли от болезней, не выдержали. Детей много померло, не приведи Господь. Оси на подводах горели, навозом мазали, дегтю негде было достать. Да навоз — это что, одна видимость: версту проехал и снова мажь…
— А тетка моя, — продолжает бабка-повитуха, — Марья Афанасьевна увидела по дороге, в самую тяжкую пору, вещий сон! Проснулась, дрожьмя дрожит и к мужу прижимается. Ох, кричит, страшный сон видела, ох, Господи, прости нас грешных, не карай нас, а выведи…
Муж спросонья спрашивает, — какой такой сон? А она причитать стала. Не понял он сразу, а как понял, привскочил и сна ни в одном глазу.
“Чую, — рассказывает тетка, — под утро как будто собаки залаяли и быки вскинулись и в гору пошли. А гора высокая, в небо упирается, ну, что твоя гора Арарат. А быки идут, идут, вот-вот сорвутся в пропасть…”
Понял тут супруг Марьи Афанасьевны, что сон это вещий. Понял и сам задрожал.
“Спи, — зашептал, — спи, Марьюшка — может, что дальше приснится, может, увидишь что… Это сон не простой, это нам Бог дорогу указует…”
Но только не уснула больше тетка бабки-повитухи. В хуторе по соседству собаки залаяли, народ стал просыпаться. Муж ее про сон народу рассказал, и разделился народ во мнении. Одни кричали: вернемся, покаемся, другие и слышать не хотели, стояли на своем. Быки, говорят, в пропасть не сорвались, значит, доброе сон предвещает, к небу идем, трудно, но идем…
Кто знает, кто знает? Может, и вещий сон видела тетка бабки-повитухи, может, и впрямь вещий то был сон для всего молоканского народа. А может, для одной только тетки… Не дошла она, не дошла, померла в дороге…
— Эх, грехи наши тяжкие, — невольно вздыхает Анастасия Павловна, — страсти-то какие.
Очень ей хотелось, чтобы покойница досмотрела свой сон…
— Раскудахтались, — презрительно говорит Федор Лукич и отодвигает от себя стакан с остывшим чаем. — Глупая ты баба, — обращается он к повитухе. — И как только вы молокане-таракане понять не можете, что веру православную основал сам Спаситель и Апостолам своим заповедал разнести ее по белу свету. Невдомек вам, что все, что в сторону уходит, ересь. Вот вы Богородицу не почитаете, так?.. Дескать, о ней в Писании почти что ничего и не рассказывается. А через Пресвятую Богородицу Господь породнился с людьми, лествицу устроил, по которой снизошел к нам грешным. Креста вы не признаете, а на кресте Господь наш муки принял за нас, и за тебя глупую, чтобы спаслась ты.
Федор Лукич смотрит на поджавшую губы старушку и спрашивает лукаво: “А перекрестись…”
Повитуха испуганно отшатывается.
“Вот и я говорю, — машет рукой старик, потом истово крестится. — Черт, он всегда креста боится!”
— Где Елладий? — обращается он к Анастасии Павловне.
— На Кириллов хутор уехал, по делам.
— Вернется, пусть зайдет ко мне, крышу пособит поправить. Мои все в Тифлис подались, а крыша течет… Пусть завтра непременно заглянет…
* * *
Я открываю книгу известного марсксистского историка — “знатока” русской Церкви, открываю главу, посвященную духоборчеству и молоканству… И читаю:
“К последней четверти XVII в. относится начало двух … крупных течений сектантства, возникших в крестьянской среде, — духоборчества и молоканства. Подобно хлыстовщине, эти секты также очень рано расширили свою базу за пределы чисто крестьянской среды; но в отличие от хлыстовщины эти секты имели весьма активный характер. Они не складывали рук перед тяжелой действительностью и пытались ее перестроить, по крайней мере для себя, стремясь возродить “божию правду”, извращенную в мире. В этом отношении духоборцы и молокане аналогичны немецким полукоммунистическим сектам XIV — XVI вв. и английским левеллерам и копателям XVII в.”
Мне остается только добавить, что ловеллеры (англ. — уравнители) — радикальная политическая партия в период английской буржуазной революции XVI в., объединявшая главным образом мелкобуржуазные городские слои.
Копатели, диггеры (англ. — diggers — буквально копатели) — представители крайне левого крыла революционной демократии в английской буржуазной революции, выражавшие интересы деревенской и городской бедноты, выделились из движения ловеллеров.
Все ясно? А дальше, господа, мне читать неинтересно…
* * *
Федор Лукич собирается уходить, но замирает и прислушивается. С улицы раздается скрипучий, пронзительный голос. Слов сначала было не разобрать, затем…
“Часы чиню и продаю, — выкрикивает голос. — Часы кукушки за рупь с полушкой…”
Федор Лукич замирает и радостно оглядывается:
— Исаак приехал, — говорит он довольно, — Насть, накормить бы надо. А то у меня, сама знаешь, пока самовар распалишь…
Анастасия Павловна плавно встает и начинает накрывать на стол.
А Федор Лукич скрывается за дверью. Он спускается с крыльца и выходит за ворота, к которым неторопливо приближается аккуратная повозка, запряженная пегой лошадкой.
С козел суетливо соскакивает небольшого роста человек. Он в аккуратном, хотя и изрядно пропыленном сюртучке, в узких брючках. Под сюртучком застиранная сорочка без воротничка, туго застегнутая на верхнюю пуговицу.
Лицо у человека замечательное. У него окладистая борода, но он лыс, и лысину прикрывает черная ермолка. Нос у человека большой и крючковатый, на носу очки в проволочной оправе, из-под очков смотрят живые темные глаза, вокруг которых разбегаются хитрющие морщинки. И оттого, что лицо сильно загоревшее, морщинки, когда оно разглаживается, особенно видны.
— Здравствуйте, здравствуйте, многоуважаемый Федор Лукич, — с подобострастием, в котором ощущается некоторая ирония, говорит человек и делает полупоклон.
— Исаак, — только и произносит Федор Лукич и протягивает свою огромную ладонь. Чувствуется, что оба рады встрече и испытывают друг к другу большое уважение.
— А я вот думаю, давно в Привольном не был, как тут мои кукушки поживают?
— Кукуют твои кукушки, — довольно басит Федор Лукич. — Ну, ты Исаак, вот что… Ты давай лошадку-то привяжи к столбику и пойдем в дом, перекусишь с дороги. Дорога, небось, дальняя была?
— Что вы, что вы, — тушуется Исаак, но чувствуется, что тушуется он только для виду. Знает, что его не отпустят. Он освобождает лошадку от удил, вешает ей на морду мешок с овсом и вопросительно смотрит на старика.
— Пойдем, Исаак, пойдем, — говорит Федор Лукич покровительственно и ладонью, прикрывшей полспины приезжего, подталкивает его к воротам.
Они поднимаются по крутой лестнице, входят в дом.
Бабка повитуха сдержанно здоровается и поджимает губки.
— Здравствуйте, дядя Исаак, — застенчиво произносит Анастасия Павловна. — Умойтесь с дороги…
Дядя Исаак снимает ермолку, долго и тщательно умывается под рукомойником. Вода звонкими струями стекает в медный турецкий таз.
— Так и за что я заслужил такую милость! — говорит гость, присаживаясь на краешек стула.
— Какая ж это милость, Исаак, — басит Федор Лукич, — ты у нас гость редкий. Ты поешь, поешь, а уж потом разговоры разговаривать будем.
Приезжий ест торопливо, ни на кого не глядя, жадно откусывает хлеб.
— Ну вот, малость и заморил червячка, — довольно произносит Федор Лукич и оглядывается на Анастасию Павловну. — Слушай, Насть, а может, того…
Анастасия Павловна смущенно улыбается и выходит. Возвращается с бутылью “Смирновки”, ставит на стол.
— Что вы, что вы, — взмахивает руками гость. — Так мне же дальше ехать, мне ж в дорогу, судари и сударыни.
Он сглатывает слюну, лицо его становится напряженным.
— Так перед дорогой оно в самый раз, — смеется Федор Лукич.
— Так-с мои религиозные убеждения не позволяют… — пытается возражать Исаак, но Федор Лукич очень внимательно на него смотрит.
— Это, какие ж такие у тебя религиозные убеждения, Исаак, что тебе рюмку-другую пропустить невозможно?
— Так я же…
— Ну, иудейского ты вероисповедания, это мы все знаем. Так что ж иудеям и выпить нельзя? — продолжает он. — Это мусульманам вино пить запрещено, хотя бузу они изрядно хлещут. А уж чтоб иудеям, я такого не слыхал…
— Запрещает нам вера, запрещает, — сопротивляется из последних сил Исаак, но сопротивление бесполезно. У Федора Лукича железные аргументы…
Он усаживается поудобнее на стуле, наливает в граненые рюмки водку и произносит, словно продолжая старый, давным-давно всем надоевший спор:
— Когда наш с тобой общий пращур Ной оказался на земле со всем своим семейством, что он насадил в первую очередь, а? Ты Священное писание не хуже моего знаешь… А насадил он виноград, в Араратской долине. И известно тебе не хуже моего, что однажды он сделал из винограда вино и выпил его в таком количестве, что уснул прямо в винограднике, и одежды его раскрылись. И сын его Хам увидел это и смеялся, и рассказал другим. Хам он и есть хам. А наши с тобой предки — Сим и Иафет, отвернувшись стыдливо, прикрыли наготу отца. Ты ж это знаешь, Исаак. А от Сима произошел ваш народ, а от Иафета — наш… И это ты знаешь. Так что насчет веры ты, Исаак, зря…
Федор Лукич взял рюмку, повертел ее и еще кое-что вспомнил:
— А, уж, Лот, сам Патриарх Лот, когда выбрался из Содома, что сделал? Выпил он весьма и весьма основательно, и, срам какой, дочки его этим воспользовались… А от этого срама вели-и-икий народ произошел, так что…
На лице старого иудея отразился ужас от столь фамильярной трактовки Ветхого Завета, и, чтобы прекратить мучительный для него монолог старика Еропкина, он судорожно схватил рюмку и опрокинул ее в рот. На мгновенье застыл, сгорбился, потом выпрямился, вздрогнул всем телом, зажмурился, выпучил глаза под очками в проволочной оправе, затем… Затем его худенькая ручка потянулась к соленому огурцу…
И чтобы не дать старику Еропкину разглагольствовать дальше, выпил он и вторую, и третью стопку, и как-то обмяк, обвис на стуле, и глазки его из-под очков заблестели.
— А вы, дядя Исаак, в Люксембурге проживаете? — спросила Анастасия Павловна, подвигая поближе к нему тарелку с картошкой.
— В Люксембурге, сударыня, в Люксембурге… — с готовностью закивал гость и морщинки вокруг глаз его заулыбались.
— А у вас там дом или как?
— Нет у меня дома, — грустно ответил иудей. — Так сказать, временное жилище…
— А ты женат или нет? — вдруг спросил Федор Лукич, улыбаясь чему-то своему.
— Не дал Господь жены мне, не дал, я с сестрой живу.
— И как же ты без жены-то?.. Как же ты без жены? Все со своими кукушками кукуешь? Так это ж непорядок, — встрепенулся Федор Лукич. Он поморщился, увидев недопитую рюмку гостя, но промолчал. Выпил один.
— А мы тебя, Исаак, вот на Аграфене и женим, — сказал он и показал на молчавшую все время повитуху. — А если вам вера не позволяет на русских жениться, так мы ее тут же в иудейскую веру и переведем. Ей что молоканкой быть, что иудейкой, все едино. Что для этого надо? “Обрезать” ее? Давно пора. У нас на сей случай ножницы для стрижки овец найдутся.
Опешившая повитуха, не зная, как возразить, лишь сверкала глазами. Исаак смущенно улыбался и, чтобы перевести щекотливый разговор, вдруг обратился к Анастасии Павловне:
— У меня, любезная хозяюшка, есть одна в этой жизни мечта. Так я надеюсь, что с вашей любезной помощью я эту мечту сегодня исполню. Очень хотелось бы мне поглядеть на часы, которые Его Сиятельство граф наместник подарил вашему дражайшему сыну…
Лицо у него было просительное и заискивающее.
Анастасия Павловна заулыбалась смущенно и вышла в другую комнату, чтобы принести в нарядный вышитый кисет спрятанные часы.
Исаак взял их в руки чрезвычайно торжественно, аккуратно положил перед собой, снял и долго протирал очки не очень опрятным платком, надел их опять. Взял часы как самую большую драгоценность, повертел, разглядывая со всех сторон. Бережно щелкнул крышкой, и так и сяк разглядывал циферблат, причмокивал, что-то бормотал на своем языке.
— Драгоценнейшая вещь, — сказал он, наконец, охрипшим голосом, — драгоценнейшая! Кроме того, она же принадлежала историческому лицу, наместнику!..
Он с величайшей неохотой вернул их Анастасии Павловне, вздохнул и суетливо стал собираться.
— Благодарствуйте, благодарствуйте, — суетливо стал говорить он, — а мне уж пора, сумерки на дворе.
— Стой, Исаак, — прихлопнул по столу Федор Лукич и бедный гость испуганно опустился на стул.
— Мы ж еще не выпили за то, чтобы ваш народ обрел, наконец, Землю Обетованную. А то, что ж такое получается? И дома у тебя нет, и не женат, и живешь в немецком селе. Непорядок это.
Федор Лукич поднял рюмку. Обескураженный Исаак покорно взял свою. Федор Лукич выпил с очень довольной миной на лице, Исаак, улыбаясь испуганно и скорбно. Он опять попытался встать:
— Благодарствуйте, благодарствуйте!..
— И куда ж ты, друг любезный, собираешься на ночь глядя? — спросил Федор Лукич.
— Да у меня еще есть места, куда заехать надо, — стал было возражать бедный иудей, но Федор Лукич распорядился по-своему.
— Мы сейчас ко мне пойдем, у меня места много, у меня и заночуешь. У нас окрест разбойников развелось, ты только за околицу, они тебя тут же и встретят. И будут твои кукушки по всем татарским селам куковать. У меня заночуешь…
— Как можно, — испуганно стал возражать бедный Исаак, — да и батюшка ваш Иоанн недоволен будет, что вы меня у себя приютили…
Федор Лукич посмотрел на него с недоумением, потом понял:
— Ох, и любите вы из себя страдальцев гонимых изображать. Наш батюшка Иоанн будет крайне недоволен, если узнает, что мы тебя одного в ночь отпустили. Разбойники к нам не сунутся, знают, что у нас в каждом доме ружья и сабли имеются, а вот с тобой они церемониться не будут. Так что поехали ко мне, да и лошадку твою покормить-напоить, чай, надо. Я ее и с брабансоном своим познакомлю, гляди, и поладят, — ухмыльнулся Федор Лукич.
И Исаак сдался. Поклонившись хозяйке и строго молчавшей бабке-повитухе, он покорно побрел за Федором Лукичом. Они сели на облучок его повозки. Она сильно накренилась, отчего иудей Исаак стал казаться и выше, и значимее.
Исаак натянул вожжи, и лошадка стронула тележку с места.
Был ранний вечер. В селе Привольное вовсю горланили петухи.
* * *
Через два года после рождения младенца Димитрия, не ведающего тайны своего появления на свет, у Анастасии Павловны и раба божьего Елладия родился второй сын, по обличию — вылитый отец. Но недолго радовал он детским криком просторную горницу арефьевского дома. То ли здоровьем уродился слабым, то ли судьба так распорядилась, шести месяцев не прошло, как занедужил он, надрывался до посинения от мучительных болей, о которых и рассказать никому не мог, да и помер…
Не в первый раз сталкивался Елладий с простым и страшным явлением нашей жизни — смертью. Родителей похоронил, но упокоение собственного ребенка переживал особенно сильно. Две ночи протосковал у маленького, выкрашенного желтой краской гробика, до сельского кладбища держался, а у неглубокой могилки, когда стали опускать, испытал сильнейшее желание прыгнуть следом.
Вернувшись домой, Елладий сел у окна, долго сидел окаменевший, глядя на растение “венерины волосы”, распушившиеся фиалки и чувствовал на сердце чугунную, давящую тяжесть, от которой нет избавления. Он ничего не ел в последние дни, почернел лицом и, когда Анастасия Павловна подходила к нему, оглядывал ее ничего не выражающими глазами, в которых нет-нет, да и проглядывала потаенная обида и злость. Точно Анастасия Павловна была в чем-то виновата, будто она не уберегла…
“Уйди”, — говорил он тихо, и жена отходила и, чтобы как-то отвлечь, подсылала к нему старшего сына. Елладий рассеянно гладил непокорные, жесткие волосы мальчика, но душой и мыслями был где-то очень далеко.
Двадцать первый год шел в ту пору Елладию, а Анастасии Павловне, прабабке моей по материнской линии, соответственно, тридцатый…
* * *
И опять приходится наблюдать печальное. Трудно сказать, отчего так произошло, но Елладий возненавидел свою жену. С плохо скрытой неприязнью смотрел он на статную фигуру Анастасии Павловны, провожал ее взглядом, когда она скрывалась за дверями хлева. Его в ней раздражало все: и походка, и манера поправлять волосы, и то, как она подавала на стол. Злость и недоумение подкатывали к горлу, когда он видел, как ласкает она Митеньку, к которому, и сам понять не мог почему, не испытывал и доли тех чувств, которые пережил по отношению к умершему сыну.
Словно “опоили” Елладия.
Но кто знает, сколько слез пролила по ночам Анастасия Павловна! Страшно ей было… Смерть белоголового мальчика восприняла она как наказание. Как наказание за собственные грехи. Роптать не смела, роптанье — грех великий. Бог дал — Бог взял.
Молилась она, металась в тоске. Все никак не решалась, наконец, исповедаться отцу Иоанну.
Молилась, молилась, молилась!..
* * *
Елладий перестал приходить к Анастасии Павловне по ночам, а когда бабка-повитуха заставила ее разговориться об этом, вдруг сказала, как о чем-то само собой разумеющемся:
— Старая я для него, он, погляди, молодой… парень…
— Какая же ты старая, — удивленно воскликнула повитуха, — ты вон какая!
Сказала, а сама зашептала про себя, — “ох, Господи, ой грехи наши тяжкие…”
Елладий вытянулся и превратился в довольно ладного, хотя и несколько угрюмого мужика. Но “мелковатого”.
И что удивительно, на него стали заглядываться бойкие деревенские девки. Когда он проходил по улице, скупо размахивая руками и ни на кого не глядя, шептали:
— Оженили парня, подсунули старуху, а ему б только-только…
А чего “только-только”, пойди — разберись.
И вот однажды…
Южный ветер сдул с полей остатки липкого, подтаявшего снега, солнце стало пригревать, но в тени еще блестели под ломким, хрупким ледком лужицы. Мужики стали вытаскивать из сараев свой немудреный крестьянский инвентарь. Елладий сидел на опущенной до земли оглобле новой брички и старательно обстругивал ее с конца, и в этот момент во двор вошла соседская девушка, Нюра.
— Жена дома? — спросила она.
Недовольный тем, что его отвлекают, Елладий обернулся к ней напряженным лицом.
— Ну, чего уставился, — певуче проговорила девушка, — Жена, спрашиваю, дома?
И что удивительно, Елладий действительно “уставился”, и на пеструю паневу, на аккуратные сапожки из козловой кожи, оранжевого цвета, выглядывающие из-под длинного подола. Однако буркнул недовольно, отводя застенчивый взгляд:
— Нет ее, ходит где-то.
— Где ж она ходить-то может? — не обращая внимания на недружелюбный тон соседа, проговорила девушка, поглядывая не без лукавства. Подошла поближе, присела рядом. Елладий решительно не знал, куда деваться от любопытных девичьих глаз.
Через полгода, в самую сенокосную пору, бабка-повитуха шептала обомлевшей Анастасии Павловне:
— Елладий-то твой, люди бают, с Нюркой на лимане был. Кувшинки рвали, а потом в орешник ушли…
— С Нюркой? — не веря, изумляясь, чувствуя пробегающие по спине холодные искры, переспросила Анастасия Павловна. И словно предчувствуя то, что впереди еще будет, привалилась на подушки и разрыдалась.
Взяла себя в руки, встала, подошла к окну. И обнаружила, что растение, со странным названием “Венерины волосы”, завяло. И фиалки слегка пожухли. К чему бы это?
Ночью, ворочаясь без сна, спрашивала себя, больна ли ей измена Елладия? Спрашивала и не могла понять. С одной стороны, была она равнодушна, а с другой! Как будто предала ее жизнь, в который раз незаслуженно предала.
“Что ж теперь будет?”
Такой же вопрос задала утром бабушке Груше.
— А ничего не будет, — ответила та. — Не ты первая, не ты последняя. А припечет, вон, Захар Мамонтов, до сей поры не женат, только пальцем помани.
— Захарку? — ни за что! — встрепенулась Анастасия Павловна.
— Тогда терпи. Христос терпел и нам велел!
* * *
Тихо-то как! А звезды бледнеют, бледнеют и вскоре исчезают совсем. А сцена, господа, меняется, меняются и декорации. Точно повернул ее незаметно скрытый от публики машинист этой самой сцены. Перенесемся в иные времена, иное пространство и опишем ее. Навестим, пожалуй, и дом старика Еропкина, с которым читатель в некотором роде уже познакомился. А живет он на краю села Привольное, рядом с Храмом, стоящим на высоком косогоре. Живет в крепком двухэтажном доме один, поскольку жену давно похоронил, хозяйство распределил между сыновьями. Естественно он помог им обустроиться, но дома своего не отдавал. Говорил, помру, тогда и делить будете, а пока…
А пока он живет один и растит на неприветливой, каменистой почве фруктовый сад, землю для которого возит на арбе из турецкого села Кызылшафак. В арбу он впрягает двух могучих быков с подпалинами на груди и боках. Землю складывает в огромную кучу, щедро сдабривает ее навозом, по целым дням размешивает смесь огромной, с отполированной ручкой лопатой. Поэтому вокруг дома и в саду, дивиться на который приезжали из самого Тифлиса, сто с лишним лет назад всегда стоял запах разворошенной земли, прелых листьев и навоза.
К старику редко кто приходил просто так, в гости, разве что купить ушат-другой яблок. Он никому не отказывал, но соседскую дружбу отпугивал крутым нравом и высокомерным обращением. Но как-то так получилось, что одинокий старик стал по особенному благоволить Мите Арефьеву. К шести годам тот вытянулся в рослого, сильного мальчишку с непокорными волосами.
“На что гусь, этот самый Елладий, а сынок у него смышленый, и в кого только?” — часто размышлял старик и удивлялся.
А Митя бежал к старику с самого утра, перемахивал через невысокую, из камней сложенную ограду, отталкивал ластившегося к нему огромного пса, которого боялись и уважали все окрестные собаки. Мальчик поднимался на высокое крыльцо.
И тут между ними происходил любопытнейший диалог:
— Пришел? — спрашивает Еропкин, ухмыляясь насмешливо, но со сдержанным удовольствием.
— Пришел, — отвечает мальчишка смело, ничуть не боясь сурового вида Федора Лукича и его насмешливого тона.
— Ну, пришел, так пришел, — говорит старик громким голосом, — а раз пришел, значит, присаживайся, гостем будешь.
Мальчик присаживается на краешек грубого, самодельного стула, смотрит на хозяина серьезно и спрашивает:
— Дедушка Федя, а что это у тебя за сабля на стене?
— Сабля? — лицо старика кривится привычной усмешкой. — А это ты узнаешь, когда война будет, и я тебе ее подарю.
— Так я ж ее, дедушка Федя, и не подниму…
— Саблю-то… Саблю не поднимешь? Да ты что! Поднимешь, вот только подрастешь и поднимешь.
Старик встает, снимает саблю со стены, из потертых ножен достает потемневший от времени клинок и любовно вытирает о рукав рубахи.
— Этой сабле много лет. Ох, и много она повидала на своем веку, столько, что нам и не снилось.
— Что ж такое она повидала, а, дедушка Федя?
— Да разве расскажешь…
— Времени много, — говорит невозмутимо мальчик, — можно и рассказать.
Он все пытается вызвать старика на разговор, потому что знает: что и винтовка у дедушки Еропкина в специальном месте спрятана, в чехле из просаленной бараньей шкуры шерстью вовнутрь, и дробовичок есть, из которого тот иногда для развлечения постреливает перепелок. Очень ему хочется однажды, чтобы дедушка Еропкин взял его с собой…
— Времени много, — повторяет он, — можно и рассказать.
— Времени много, да вот жить осталось мало, — философски замечает старик и вешает саблю на место. — Деревья окапывать пора, работать нужно. Или ты мне сегодня не помощник?
— Помощник, дедушка Федя, — отзывается мальчик, скрывая огорчение.
“Ишь ты, и виду не подаст, — одобрительно думает старик, — сильный вырастет мужчина!”
Они идут в сад, весь в каплях утренней росы, и старик по возможности преподает мальчику мудреную садоводческую науку. Митя ковыряет старательно землю, изредка отрывает взгляд от блестящего полукружья лопаты и долго смотрит на небосвод, по которому спокойно, словно отрешенно несутся белоснежные облака.
“Ох, хороший мужчина вырастет, гореть будет ярко, — продолжает размышлять Федор Лукич. — Лишь бы его дома не испортили, Елладий с Настасьей, Арефьевы…”
* * *
Продолжим однако…
Я все очень внимательно рассматриваю, чтобы потом кому-то обязательно рассказать.
Дом у Федора Лукича замечательный во всех отношениях. Расположен он в глубине сада, прочный, как и сам хозяин. На дубовых сваях-подпорках, с дубовыми же балконами, опоясывающими просторные помещения второго этажа. В нижнем — размещается конюшня, с лестницей посередине, приставленной к громадному люку, ведущему на сеновал. На сеновале ровными, ниспадающими к люку волнами уложено сено, просушенное, пахнущее пряно и дурманяще.
В одном углу конюшни, перед яслями, сколоченными из толстых, потемневших досок, стоит крепкая серая лошадка, подрагивающая хвостом. В другом — западноевропейский брабансон — жеребец-тяжеловоз, привезенный из Швейцарии. Это был племенной жеребец, с его помощью улучшалась порода местных рабочих лошадей. Старик держал его скорее из гордости, чем для заработка. Он любил этого жеребца, ухаживал за ним, и тот платил ему взаимностью. Кроме хозяина никого не признавал. Впрочем…
Однажды дедушка Еропкин зашел в конюшню и замер. Он обнаружил пятилетнего Митю, тот стоял в деннике и гладил брабансона по могучей морде. Конь опустил голову и вздыхал с большим удовольствием. Надо заметить, что жеребец приходил в неистовство по любому поводу и без повода.
Но мальчику он позволял все. Тот взбирался на него, дергал за гриву, ерзал на широкой спине.
Следует заметить, что жеребца этого за глаза в деревне называли Федором Лукичом, а хозяина его не иначе как старым Брабансоном. Федор Лукич знал об этом, но особого значения этому не придавал. Хоть горшком пусть называют, тем более что он хорошо знал, в селе его не только уважали, но кое-кто и побаивался. За крутой нрав, за острый язык…
Два раза в день старик Еропкин водил жеребца на речку, на водопой. Он сажал мальчика на спину, а сам шел впереди, держа в руках ременной повод. И старик, и конь ступали тяжело и уверенно. Время от времени тяжеловоз останавливался и задумчиво глядел вдаль, туда, где у подножия Круглой Шишки паслись игрушечные лошадки. Дед могучей рукой дергал за повод и заставлял его идти вниз, к речке Каменке. Жеребец пил долго, и мальчик чувствовал, как раздувались у него бока.
Но мы к нему еще вернемся. Между лошадкой и жеребцом вздыхали и тяжело переступали огромные быки. Когда открывалась дверь, они оборачивались и в их задумчивых глазах вспыхивали яркие светлячки.
А перед конюшней была огромная ниша с каменными стенами и бревенчатым потолком, откуда вела дверь в баньку. Баньку дед по субботам топил сам. Сам носил воду из колодца, сам раскалял печку-каменку чуть ли не до бела. Любил старик Еропкин попариться, любил до того, что надевал старую шапку, чтобы волосы не опалить, и рукавицы, чтобы не ошпариться. Истово хлестал себя веником. Когда парился, по нише разносился горячий квасной дух. В остальные же дни в баньке пахло остывшим камнем, золой, сыростью и запустением. Как-то Митя спросил старика:
— А правда, что в баньке живет домовой?
Старик посмотрел на мальчика сверху вниз и сказал уверенно:
— Глупости. Никогда не говори таких бабьих вещей, никогда…
По стенам ниши были развешаны старые хомуты, ременные кнуты и вожжи, скобы, подковы, под верстаком, в ящичках-гнездах, хранились каленые гвозди, коловороты, рубанки, фуганки и прочий мудреный инструмент. Все это мальчик изучил досконально, так как часто помогал старику что-нибудь мастерить. Помощь была довольно относительная: разогнуть гвоздь, откусить от жала налипший каленый заусенец — вот и вся помощь…
И вот однажды…
* * *
Полдень, тишина. Хочется бездумно распластаться в тени под копной сена, и думать, думать, осмысливая все то, что происходило в те далекие времена. Но недосуг. Мальчик зовет меня куда-то.
А он привычно перемахнул через каменную ограду, оттолкнул собаку, вбежал на крыльцо. Федора Лукича дома не оказалось. Мальчик подождал некоторое время, хотел было уйти, однако задержался, услышав странные звуки, доносившиеся с сеновала.
Там как будто кто-то вздыхал, ухал, потом раздавался свист и хищный, впивающийся удар. Потом все повторялось.
Мальчику стало не по себе, но, пересилив себя, он ступил на крутые скрипучие ступени. То, что он увидел, поразило его.
Голый по пояс старик стоял у покатого ската крыши, держа в руке обнаженную саблю. Заросшая седыми волосами грудь тяжело вздымалась. Правая рука расслабленно сжимала клинок, левая безжизненно висела вдоль бедра.
Старик быстро развернулся, его правая рука описала молниеносный круг, сабля хлестнула по стропилу, от которой косо отлетела щепа.
Он рубил еще и еще, приседая и охая, могучая рука вздымалась над всклокоченной головой, зияющий в бороде рот вдыхал и выдыхал утробное “у-о-х”, клинок, рассекая душный воздух сеновала, тоже издавал хищный, шелестящий звук.
“У-о-х… и-и-эх!”
Старик Еропкин определенно сошел с ума, но мальчик не мог поверить в это. Он наблюдал за ним, не решаясь отвлечь от дикого занятия.
— Дедушка Федя, — наконец осмелился он.
Старик быстро оглянулся, усмехнулся сконфуженно. Потом лицо его исказилось, пошло пятнами.
— Подглядывать, щенок, — закричал он страшным голосом, — а ну, кыш…
Он отшвырнул саблю, которая, описав круг светящимся зигзагом, пролетела в противоположный угол и впилась в крышу. Он схватил мальчика за шиворот и, как щенка, метнул в колючую и пыльную накипь сена.
Не чувствуя ног, Митя слетел с сеновала, перескочил через изумленную собаку и опомнился только на улице.
Впрочем, он никому не рассказал о том, что видел, Однако ходить к сошедшему с ума старику он перестал.
Однако…
* * *
А мне смешно. Через сто с лишним лет мне смешно. Прислонившись к дереву я хохочу так, как никогда не хохотал. Но что-то есть подозрительное в моем смехе. Мне кажется, в нем проскальзывает легкая истерика.
* * *
Однако наступил день, когда перед фасадом арефьевского дома остановилась одноколка. Старик Еропкин натянул вожжи одной рукой, отчего серая лошадка не только остановилась, как вкопанная, но и подалась немного назад. Другой рукой Федор Лукич поманил мальчика к себе.
— Ну что, Димитрий, — сказал дед дружелюбно, глядя на него с высоты одноколки, — может прокатимся?
Он подвинулся, отчего одноколка сильно накренилась.
— Садись…
Они выкатили за околицу и резво понеслись, покачиваясь на упругих рессорах по ровной, укатанной дороге.
Было очень тихо, где-то высоко пел невидимый жаворонок. Дорогу им перебежал перепелиный выводок: курочка-мать и цыплята, потешно перебирающие ножками.
— Ты на меня не серчай, — наконец сказал Федор Лукич, — не серчай, а пойми…
Он подхлестнул вожжами лошадку, помолчал.
— Заболит иной раз душа, чего-то запросит, а чего и сама не знает. Надоедает руками в земле ковыряться, захочется подразниться лихой потехой. Мы же люди русские. Это мой дед к молоканам подался, да только это оказалось не по мне, я вновь к православным вернулся. И ты с молоканами пореже общайся, скучный народ… Все на Бога уповают, да это и ничего, так и нужно, да только Богом прикрываться они очень любят. Все на Господа валят, а так нельзя. Человек сам должен решать и свою жизнь, и судьбу свою, и дела свои должен вершить не по Божьей указке, а сообразуясь с Божьими наставлениями. Господь нам, людям, не зря дал право выбора, сами должны выбирать между хорошим и плохим… А ты не серчай, зла не держи…
— А я и не держу, дедушка Федя, — глядя на старика снизу вверх, сдержанно улыбнулся мальчик.
— А про то кому рассказал, или нет? — осторожно спросил старый Еропкин.
— Никому, дедушка Федя, право слово, никому…
— За то хвалю, — с облегчением вздохнул старик, — и не рассказывай, смеяться станут. А с молоканами не общайся, уж больно замкнуто живут эти молокане. А ты должен жить так, чтобы весь мир перед тобой открылся. И гимназию тебе надо закончить, я об этом с твоими родителями переговорю, знание — это очень важно в нашей жизни. Чем больше знаешь, тем больше уважать тебя станут. Понял ты меня?
— Понял, — отвечал мальчик совершенно искренне, хотя конечно же не все понял. Но наступит время и он непременно поймет…
А дорога стелилась им навстречу под копыта резвой лошадки, дорога длинная, теряющаяся где-то далеко впереди. И еще одна дорога бежит им навстречу, дорога жизни. Главная дорога. И сегодняшний разговор, и эта странная дружба между кряжистым стариком и шестилетним мальчиком — всего лишь веха на жизненном пути Димитрия Арефьева, деда моего по материнской линии. Мальчик слушает, мальчик запоминает. И копится в его памяти пусть небольшой, но все же жизненный опыт. Опыт, который передают старшие. Потом придет другой, опыт собственных ошибок, удач и разочарований, но все это будет потом. Дай бог, чтобы поменьше было этих “ошибок и разочарований”, да только невозможно без них, без ошибок жизнь и на жизнь не похожа, без них, к сожалению, не бывает.
— А по тебе Шайтан и жеребец сильно скучают. Все глядят на ворота… А хочешь, я тебе про Шайтана расскажу?
— Хочу, дедушка Федя, — улыбнулся мальчик, хотя и слышал эту историю…
А история и впрямь удивительная, и я стараюсь ее представить и передать…
* * *
Старик возвращался домой в хорошем настроении. Только что невестка принимала его лучше отца родного: собрала “угощение”, а сын покряхтел, покряхтел, не зная, как отец отнесется, да и выставил четвертную бутыль крепчайшей царской водки. Отец отнесся благосклонно, так как терпеть не мог лицемерных разговоров о “дьявольском зелье”, повторял не единожды и близким, и посторонним: “Не то грех, что в уста, а то, что из уст… Вот это — грех настоящий”.
И мы знаем, что Сам Равноапостольный Великий князь Владимир Красное Солнышко сказал мусульманским миссионерам, прибывшим в стольный град Киев предложить “варварам — русичам” свою веру: “Веселие Руси есть питие!”
Но… в меру, разумеется!
В благодушном настроении возвращался Федор Лукич Еропкин, не спеша возвращался, широко ставя крепкие ноги на твердую землю, прибитую первым осенним заморозком. В окнах мерцал неяркий свет от керосиновых ламп, в иных он погас давно. Ибо в Привольном, как и во всяком месте, где обитают истинные труженики, спать ложатся рано.
Старик шагал неторопливо и размышлял о жизни, которая, по его мнению, слишком быстротечна, но которую он прожил честно и хорошо, трудясь во славу Божью и собственного благополучия.
Жена его давно умерла, дети отделились и жили так, как дай бог каждому.
Задержавшись у своей калитки, Федор Лукич запер ее на ночь накрепко, оглядел двор, заглянул в конюшню. Увидев его, беспокойно переступили с ноги на ногу быки, брабансон коротко заржал, а серая лошадка стала чесать морду и перегородку денника.
Лошадке и брабансону он задал положенный на ночь корм, быкам навалил в ясли сено, тщательно умылся из умывальника, висевшего у самого выхода, и стал подниматься на высокое крыльцо своего дома.
Он не сразу заметил длинноногую тень, перегородившую ему дорогу. Сделав шаг, он, наконец, увидел, в тусклом свете забежавшей за тучи луны, огромного пса, скалившего зубы. Удивленный старик проговорил добродушно:
— А эт что за явление! Откуда ты, сукин сын?
Он сделал еще один шаг и замер. Увидев, что путь к отступлению отрезан, собака угрожающе зарычала.
— Ишь ты, рычит, — удивился старик, однако насторожился, готовясь на всякий случай к неожиданному. Такая псина! Бросится, добра не жди…
Он все пытался вспомнить, чей же это пес, но не мог. В Привольном таких вроде и не было. Но красавец, каков красавец!
А собака бросилась. Федор Лукич слегка отклонился от прямого нападения, перехватил ее за загривок, приподнял чуть и с силой опустил на ступени. Придерживая одной рукой извивающегося пса, другой снял поясной ремень и стал хлестать по рычащей морде, приговаривая беззлобно:
— Вот так на дедушку Федю бросаться, вот так на дедушку Еропкина кидаться…
Неожиданно пес перестал извиваться и рычать, он лишь ежился и жмурился от чувствительных хлестких ударов ремня.
Федор Лукич отшвырнул пса от себя, поднялся в дом, засветил керосиновую лампу-молнию. Из духовки достал кастрюлю со вчерашним борщом, приготовленным невесткой, поводил в ней деревянной ложкой, достал огромную кость с кусками мяса и вышел на крыльцо.
Пес и не думал убегать. Он сидел внизу и облизывал побитые бока.
— Ешь, сукин сын, — бросил ему кость Федор Лукич, — ешь, собачий ты Аника воин…
Собака подошла, не теряя достоинства, съела мясо, легла и стала грызть кость. Старик сходил на конюшню, принес старую попону и бросил на крыльцо:
— Вот здесь спать будешь…
Поднявшись рано утром, он увидел лежащего на попоне пса. Увидев нового хозяина, тот вскочил на высокие стройные ноги, вытянулся, изогнув дугой спину. Когти на его лапах растопырились и напряглись. Разинув пасть, он сладко зевнул, показывая могучие, цвета слоновой кости, клыки…
— Вот так-то лучше, — проговорил Федор Лукич благодушно, любуясь собакой. — Пошли сад смотреть, сад и будешь сторожить.
Пес пошел за ним, наблюдая за всем умнейшими глазами.
Потом старик накормил его, напился сам чаю и вновь отправился в сад работать. Собака расположилась под деревом и смотрела на человека…
* * *
— Вот так-то, брат Димитрий, друзей, вишь, как выбирают. С одним пуд соли надо съесть, чтобы дружба образовалась, а другого и похлестать не грех, чтобы уважение внушить. И такие верные друзья бывают, — философски закончил свой рассказ Федор Лукич.
Он задумался, хлестнул вожжами шагом пошедшую лошадку и проговорил с горечью:
— Только трудно верить человеку, который дружит из страха. О собаке что говорить, собака — это такой зверь, который уважает сильного. Что значит для собаки сильный человек? Сильный хозяин, значит, в обиду не даст, в обиду не даст и голодным не оставит… Но вот люди…
Эх, люди, люди! Люди, брат Димитрий, — это совсем другое дело…
* * *
У всякого русского человека, порой, возникает настроение, когда он и сам не знает, чего хочет! Нападает на русского человека тоска, непонятная, вроде беспричинная. Смятенную душу начинают томить неосознанные желания, и хочется ему уехать куда-то, что-то поменять в своей жизни, начать ее сначала. Он вспоминает прошлое, задумывается о настоящем и будущем, и ему начинает казаться, что и настоящее, и будущее беспросветно, и ничего хорошего ждать не приходится. И солнце в такие моменты русскому человеку не так светит, и луна не с того горизонта всходит, и люди, даже те, которых он любит и уважает, кажутся ему другими и, самое главное, неспособными ничего понимать. Крепится русский человек, крепится, но, устав бороться с самим собой и своим настроением, он принимает единственное решение. Он идет в торговую лавку, “магазин”! Он достает из кармана деньги, которые до этого отложил на покупку чего-то важного (а важное перестает быть важным), покупает бутыль, бутылку, чекушку, четвертушку (в зависимости от средств и состояния организма), и возвращается домой. Он садится за стол и наливает себе полный стакан. Именно полный, потому что русский человек так устроен, что рюмочки, бокалы и фужеры — не его посуда. Он наливает стакан. На какой-то миг он как бы замирает, все в нем готовится к состоянию, без которого русский человек не может жить. Он готовится к состоянию, когда невидимые для окружающих у него вырастают крылья.
Он медленно выпивает крепчайшую водку, от которой какой-нибудь иноземец тут же свалился бы под стол, и крепко задумывается. И его начинает “забирать”. Напряжение в душе исчезает, а в уставшей голове возникают чудесные образы, события, похожие на полуразмытые сны, в которых сам человек играет важные и чрезвычайно почетные роли.
Но этого ему мало. Он выпивает второй стакан, может быть, даже и третий, и очень скоро достигает того состояния, когда ему “море по колено”, когда ему хочется поделиться с первым встречным своим самым сокровенным, а сокровенное его — это богатейший мир, в котором много удивительного и многозначительного, и очень полезного для всего человечества.
Но и это еще не все. Русский человек, выпивший три стакана водки, вдруг погружается в вечность. А что такое вечность? Представляете, нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Нет вчера, сегодня и завтра. Нет “только что!” или “что еще будет?”. Человек плывет в волнах бесконечного бытия, в блаженном покое, в котором ничто не важно, а если и важно, то в масштабах, не сравнимых с земным существованием. Вселенская любовь становится главным стимулом, главной причиной и главным следствием. Впрочем, “следствие”, как понятие, здесь совершенно неуместно, потому что “следствие” несет в себе какой-никакой, а временной признак. Одним словом…
А иногда русский человек впадает в неистовство, ибо груз накопленных ошибок и обид вырывается наружу, и хочется “доказать”, добрести до понятия справедливости. Без последнего русский человек жить не может, так как справедливость…
И это не самое главное: придавленный гнетом нелепого существования на многогрешной Земле, русский человек неожиданно испытывает неслыханное чувство свободы, и выразить это чувство очень трудно, а иногда и невозможно. Тогда он начинает ругаться или петь, стараясь выразить в протяжных звуках тоску и одиночество, освобождение или устремление к небесному. Он может порвать на себе рубаху, потому что в тесных объятиях повседневного быта очень трудно дышать, душа рвется на простор. И выходит человек во двор или на улицу, и очень хочется ему поделиться нахлынувшими на него ощущениями, а его, как ни странно, не понимают. Впрочем, что ж тут странного…
Тогда он… Иными словами…
* * *
Именно в таком состоянии и застал Митя Арефьев старика Еропкина, однажды под вечер, когда навестил его по привычке. Дедушка Федя сидел на лавке и что-то бормотал себе под нос. Потом он запел протяжную песню ужасным голосом, потом заметил мальчика.
— А, пришел? — обратился он к нему и запустил пятерню в бороду, — садись, раз пришел…
— Дедушка Федя…
— Цыц! — встрепенулся старик и погрозил кому-то кулаком. — Яйца курицу не учат, а тем более… Я ведь знаю…
Мальчик смотрел на него широко раскрытыми глазами и думал, что лучше: сидеть и молчать или уйти вовсе.
— Хорошо, что пришел, очень даже хорошо… Я ведь вот о чем размышляю, понимаешь, а я размышляю о том, что… — Старик Еропкин задумался, прикрыл глаза, собираясь с очень глубокими мыслями, и выпалил: — Жеребца напоить надо, тезку моего… Он ведь со вчерашнего вечера не поен… Так что давай, казак, выводи его и на речку, айда! — Мальчик испуганно смотрел на старика. С одной стороны, ему было очень лестно, что дедушка Федя доверяет ему такое серьезное дело, но с другой. Справиться с могучим конем не так просто. Кроме самого хозяина он вряд ли кого послушается. Нет-нет, с мальчиком у них были прекрасные отношения, ну, это пока конь в деннике, пока хозяин рядом, а на воле! Кто знает, как он себя поведет? — Ты понимаешь, — стукнул кулаком об стол захмелевший старик, — нет, ты понимаешь… Дело в том, что тезка мой — брабансон, совершенно не переносит запаха спиртного. Я на него дохну, а он меня может запросто копытами и забить. Ему ничего не стоит. Я в Тифлисе в парикмахерскую как-то зашел, а меня там опрыскали одэколоном… Я вернулся через три дня, так этот подлец не узнал меня, потому что от меня пахло одэколоном. Едва увернулся, он меня в угол прижал…
Старик опять задумался.
И я представляю старика в городской парикмахерской… Над дверью аляповатая вывеска, на которой изображен висящий в воздухе господин с прилизанными волосами, с изумительным пробором посередине головы, вокруг которой разбегаются лучи. А это значит, что голова у висящего в воздухе господина напомажена бриолентином. Но самое интересное — это надпись, я, кстати сказать, ее видел. Чудесная надпись:
“Стришка, бришка и завишка волосей”. Можете мне поверить!..
— Давай, сынок, не теряй времени, взнуздай его, а то слышишь, как он копытами стучит?
Мальчик встал из-за стола и подумал, что неплохо было бы сбегать к сыну Федора Лукича, но тут в нем проснулась гордость. “А чего ж я не управлюсь? И дедушка потом скажет, что я коня испугался напоить”.
И мальчик вышел на крыльцо и очень медленно спустился по крутой лестнице. Вошел в конюшню. Жеребец, почуяв мальчика, возбужденно заржал.
— Мы тебя, Федя, сейчас поить поведем, — сказал мальчик “солидным голосом”, — ты только не бушуй и слушайся…
Он отвязал брабансона, вставил ему в зубы мундштук. Конь вел себя покорно: вышел во двор, подождал, пока мальчик забрался на одноколку и уже оттуда влез к нему на широкую спину.
Дорога к речке была просторная, каменистая, по ней спускались арбы и подводы, груженные сеном. Жеребец вошел в воду повыше перевоза, опустил голову и стал пить. Пил он долго. Мальчик чувствовал, как тяжелеет конь, как брюхо его раздувается и раздувается.
Брабансон Федя поднял голову, фыркнул, отчего во все стороны полетели брызги, потом поглядел вдаль. И увидел он у подножия Круглой Шишки маленьких, пасущихся лошадок. И он опять фыркнул. И вдруг мальчик почувствовал, как жеребец под ним стал нагреваться. Лоснящаяся кожа становилась все горячее и горячее. Она подрагивала. Мальчик дернул за повод, чтобы развернуть коня, но тот не обратил на это ровно никакого внимания. Он двинулся к противоположному берегу, кося глазом, возбуждаясь все больше и больше. Он косил глазом, и глаз у него наливался кровью.
Мальчик изо всех сил тянул повод к себе, но жеребец и на этот раз не обратил на это внимания. Перейдя речушку, он стал подниматься вверх по каменистой дороге, фыркая, а на удилах, которые тщетно впивались в его мощные челюсти, появилась пена. Он перешел на рысь. Мальчик держался цепко, но совершенно не знал, что предпринять. Дело в том, что рабочие лошадки не такие статные, как брабансон Федя. Когда их приводят на случку, то заводят в специальный станок, в противном случае жеребец, не ровен час, вполне способен сломать им спину. И мальчик знал это.
Брабансон перешел в галоп, мотая головой и разбрасывая вокруг хлопья пены.
“Я спрыгну, я обязательно спрыгну, иначе…” — лихорадочно думал мальчик. И он соскочил с жеребца, перелетел через голову. Пасущиеся кобылы были совсем близко. И тут…
И тут словно из-под земли выскочил дядя Захар Мамонтов. Он бросился коню наперерез, повис на поводьях и несколько раз точными ударами носком сапога в шею утихомирил его. Жеребец стоял смирно, лишь мелко подрагивал кожей…
— Ты что это, ты что!.. — закричал дядя Захар Мамонтов, видимо, не находя слов. Потом он все же слова нашел и долго их выкрикивал. Смысл многих из них мальчику был непонятен.
Дядя Захар немного пришел в себя:
— Это, как же так, этот старый хрен отпустил тебя одного с этим зверем?
— Дедушка Федя нездоров, — дипломатично заметил мальчик, — и меня попросил…
— Нездоров? Дедушка Федя нездоров, видите ли… — возмущению дяди Захара не было предела. — Знаю я его нездоровье, старый хрен, брабансон чертов, нездоров… Свое нездоровье он в лавке вчера покупал, я сам видел… Ладно, пошли. Матери ничего не рассказывай, а то она, поди, в обморок упадет.
* * *
Раздаются мерные, протяжные три удара воскресного благовеста. Начинается богослужение. Отец Иоанн в негнущейся фелони поверх подризника, камилавке, которую он машинально поправляет время от времени. Он худ и высокого роста, у него седая прямая борода, нос с горбинкой, внимательный, снисходительный взгляд. Службу он ведет отрешенно, с упоением. На утрени читал Полиелей торжественно, но без особого пафоса:
Хвалите имя Господне, хвалите раби Господа, аллилуйя.
Благословен Господь от Сиона, живый во Иерусалиме, аллилуйя…
Потом начинаются Антифоны:
Святым Духом всяка душа живится, и чистотою возвышается, светлеется Троическим единством, священнотайне…
Из дальних сел приезжают послушать службу отца Иоанна. Приезжают исповедаться и причаститься.
А за три дня до этого он зашел к Федору Лукичу и пригласил его на исповедь в ближайшее воскресенье:
— Грешишь, старый, грешишь, а должен пример подавать…
— Да я ведь…
— Я все знаю, — отрезал священник.
Исповедаться отцу Иоанну, ох, как трудно. Он знает все и всех, каждый прихожанин у него, как на ладони.
Зашел он и к Арефьевым. Когда уходил, сказал строго Елладию:
— Сына верховой езде обучай, а потом…
Он внимательно посмотрел на смутившегося хозяина и погрозил ему пальцем. Ничто не скроется от отца Иоанна.
На исповеди отрок Димитрий что-то робко шептал священнику, а тот потрепал его по голове и накрыл епитрахилью.
А вот с Федором Лукичом разговор затянулся. Тот тяжело вздыхал и переступал большими ногами не хуже своего тезки брабансона.
Но тайна исповеди есть тайна исповеди. Тут мы их и оставим. Добавим лишь одно, всем нам, русским, хорошо знакомое: не согрешишь — не покаешься!.. Тем более что в конце службы прочел отец Иоанн замечательную проповедь:
— Святитель Иоанн Златоустый говорил: “Не вино, а пьянство — дурное дело. Оно может притупить чувства и помрачить разум. Будем воздерживаться от пьянства; не говорю: будем воздерживаться от вина, но: будем воздерживаться от пьянства. Не от вина происходит пьянство, но порочная воля производит пьянство…
Диавол никого так не любит, как пьяницу, потому что никто не исполняет его злой воли, как пьяница. Пьяный хуже бесноватого, потому что он по своей воле беснуется.
Насыщай душу свою Духом Святым, чтоб не насыщать и не погубить ее пьянством. Наперед наполни этим свой ум и свои мысли, чтоб не нашла в них места та бесстыдная страсть”.
Отец Иоанн говорил спокойно, но с нажимом. В конце он привел в пример Святого мученика Вонифатия и настоятельно рекомендовал обращаться к нему с молитвой об исцелении от недуга пьянства.
Нужно ли добавлять, что привольненские женщины незаметно оглядывались на старика Еропкина и, потупясь, улыбались в платочки…
* * *
Не могу удержаться и не привести краткое Житие святого мученика Вонифатия, который был рабом у богатой и знатной жительницы Рима Аглаиды и жил с ней во грехе. Он был христианином, однако имел еще и греховное пристрастие к вину. Между тем Аглаида, тоже христианка, узнала, что если хранить в доме мощи святых мучеников, то их молитвами легче получить спасение, ибо святые угодники становятся тогда особыми ходатаями и молитвенниками перед Богом за почитающих их. И Аглаида отправила Вонифатия в восточные страны, где тогда происходили суровые гонения на христиан, чтобы он привез в дом мощи святых мучеников. Прибыв в Киликию, в город Тарс, Вонифатий стал свидетелем мученической кончины за Христа множества верующих. Потрясенный увиденным, он раскаялся в своей греховной жизни, смело исповедал себя христианином перед мучителями и сподобился мученической кончины, сопровождавшейся многими чудесами. Его святые мощи были с почестями доставлены в Рим, где их приняла Аглаида, построившая близ Рима храм во имя мученика Вонифатия. Мощи были положены в этом храме и прославились многими чудесами…
Удивительное дело: когда Вонифатий уезжал, то спросил шутливо: “А если мои мощи привезут тебе, примешь их?”
* * *
Тревожно кричат ласточки, носятся низко над землей. Скоро пойдет дождь.
А через село Привольное гонят турки отары овец на Тифлисский базар. Пыль стоит столбом.
Заслышав овечье блеянье, выходит Федор Лукич на высокое крыльцо. Худые, оборванные чабаны бредут усталым шагом и по сторонам не смотрят. Разбойные люди — чабаны, вооружены они старинными ружьями и длиннющими кинжалами.
Чудной народ — турки; ружья у них кремневые и называются эти ружья — “даял долдурум”, что означает “подожди наполню”. У мусульманского народа существует старинный обычай, непонятный русскому православному человеку — кровная месть. Бывает, исподтишка убивает турок врага душмана, а бывает, сходятся они в равном поединке. Происходит он следующим образом: прячась друг от друга за камни, выслеживают они друг друга. Раздаются выстрелы и, если они не принесли никому вреда, турки кричат друг другу: “даял долдурум”, подожди, наполню, иными
словами — ружье заряжу. Кремневое ружье лежа зарядить невозможно. Даял долдурум, — кричат турки поднимаются на ноги, не отряхивая пыли с гудящих от ползанья по скалам колен. Пока противник забивает в длинный пятигранный ствол заряд, стрелять по неписаным законам дикарской чести нельзя. Нельзя даже в том случае, если под рваным бешметом прячется заряженный пистолет. Это закон, и нарушать его не решаются турки, опасаясь грозного гнева Всемогущего Аллаха…
Гонят турки отары на Тифлисский базар. По бокам, тяжело ставя лапы на пыльную землю, идут страшные собаки с поджарыми животами, с репьями, мертвой хваткой вцепившимися в густую, кудлатую шерсть. На собаках ошейники с набитыми в них кривыми калеными гвоздями, чтобы волк в стремительном броске не мог достать горла своими острыми зубами. В таких ошейниках они без труда заваливают самого матерого волчьего вожака.
Если же попадались люди с воровскими намерениями, собаки окружали их плотным кольцом, вынуждали садиться на корточки и держали в таком положении до тех пор, пока не подбегут вооруженные пастухи…
Гонят отары с самого утра. Местные псы трусливо разбегаются по своим дворам. И только Шайтан дедушки Еропкина вскакивает на каменную изгородь и, хрипло рыча, вызывает пастушеских собак на поединок. Старик Еропкин подбадривает его с высокого крыльца.
“Кавказцы” звериным чутьем определяют его силу и не спешат отвечать на вызов. Однако наступает момент, когда они окружают его. Это их работа. Они нехотя и деловито заключают его в плотный круг, и одна из них бросается на задиристого Шайтана. Сбегаются чабаны, гортанно кричат, подбадривая своих на решительную схватку.
Шайтан — опытный боец, где только научился. Он чутко реагирует на каждое движение своих противников, легко уклоняется на своих длинных лапах, вертится, избегая оскаленных бросков. В свою очередь, он делает молниеносные выпады и каждый из них оканчивается тем, что одна из пастушеских собак отлетает в сторону, и убегает, волоча прокушенную ногу, или тут же в сторонке начинает зализывать окровавленный бок.
Воздух пропитан собачьей шерстью, она плавает вокруг, мешает дышать, забивается в дрожащие от ярости ноздри.
Шайтан словно заворожен. Он цепко стоит на длинных ногах, морда у него окровавлена, пасть скалится, видны хищные острые зубы.
Наконец он бросается на последнего противника, который только и думает, как бы с большим достоинством и меньшими потерями удалиться с места схватки.
Стараясь не пораниться об острые крючья ошейника, он ловко хватает пастушескую собаку за нижнюю губу, опрокидывает на землю и, яростно рыча, треплет из стороны в сторону. Та жалобно визжит до тех пор, пока не подбегают пастухи и не разнимают дерущихся.
— Ай, яй, яй, Шайтан, якши, Шайтан, — кричат чабаны и приманивают его кусками хлеба и соленого сыра. Но пес и не глядит на подачки. Он тяжело дышит и, вскочив на ограду, горделиво оглядывается вокруг.
— Якши, твоя собака, — кричат старику чабаны и предлагают продать ее, но дедушка Еропкин отрицательно качает головой и смеется, показывая все еще крепкие зубы.
— Это русская собака, она не продается, — кричит он, чрезвычайно довольный своей шуткой.
— Якши, собака, — качают головами пастухи. — Одна такая охраняет отару, других не нужно.
Отары уходят дальше, пес возвращается во двор, поднимается на крыльцо, ложится у ног хозяина. Бока у него во многих местах прокушены, он зализывает раны длинным, дымящимся языком.
* * *
С лимана тянет сыростью и чистыми запахами водяных растений. Над лиманом стоит неумолчный лягушачий гомон. Елладий стоит у самой кромки воды и глядит на свое отражение. Он о чем-то думает. На руку ему неожиданно села божья коровка, поползла по тыльной стороне ладони.
— Божья коровка, улети на небку, там твои детки кушают котлетки, всем ребятам раздают, а тебе не дают, — машинально зашептал Елладий, загадав что-то свое, сокровенное… Если с третьего раза улетит, значит…
После третьего раза божья коровка распахнула жесткие надкрылья, выпростала нежные, сиреневого цвета крылышки и улетела. Елладий проводил ее взглядом и улыбнулся.
— Ждешь уже, — пропела Анюта, появившись неожиданно перед задумавшимся мужиком, — ждешь меня, милый мой? — проговорила она, поправляя на плечах кофту с широкими рукавами.
Она подошла совсем близко к зардевшемуся Елладию, дразня его, все еще не привыкшему к ее вольному обращению, и положила аккуратно причесанную голову ему на плечо. Елладий внутренне напрягся, взял ее за плечи и тут же испуганно оттолкнул.
— Ты что, Нюра, а как люди увидят?
— А и увидят, — беспечно отозвалась девушка и поглядела с укоризной. — Я, девка, и не боюсь, а ты…
— Пойдем в орешник, — затоптался на месте Елладий. — Там тихо, по сторонам видно… Пойдем туда, где в прошлый раз были…
— Да ж где это видано, — вконец возмутилась девушка, — я — девка, и не хоронюсь, а он — мужик, боится…
Она всплеснула руками, с вызовом огляделась по сторонам.
— Дак, женат ведь я, неужто забыла, женат, — отвернулся Елладий.
— Ну и что, женат, оженили тебя, дурня несмышленого на старухе, а ты вон сколько времени дурью маешься. Настасья твоя, небось, не стесняется. У ней Захар Мамонтов ночует, пока ты на сеновале храпишь.
— Захар, — оттолкнул девушку Елладий, — врешь, поди?..
— Тю-ю-ю… — а он и не знал. Он еще до тебя к ней бегал…
— Врешь, Нюра, — облегченно вздохнул и опустил напрягшиеся плечи Елладий, — я у ней первым был…
— Ты? Первым, в пятнадцать-то годков, ой, уморил…
— Ты что, Нюра, ты чего пришла? О моей жене говорить?!
— Ой, нет, — поняв, что хватила через край, потянулась к нему девушка. Обхватила его шею руками, притянула…
Так они до орешника и дошли.
* * *
Они опустились на траву, на которую еще не выпала обильная вечерняя роса, и Елладий крепко, с придыханием прижал к себе девушку. И все с ней было не так, как с женой. Дома, по ночам, жена сильно и властно прижимала его к себе жадными, влекущими руками, а здесь покорная девушка ждала его ласк. Он, распаляясь, ласкал ее грудь, горячую, только-только начинающую пышнеть. Он впивался в ее нежные улыбчивые губы бородатым ртом, тянул ее вниз, осторожно и терпеливо, а затем все настойчивее и настойчивее преодолевал робкое, с каждым мгновением все более податливое сопротивление. Он чувствовал, как для него одного и только для него раскрывается неискушенное тело девушки, погружался в ее бездонную, влекущую глубину.
— Ты только осторожней, осторожней, — шептала девушка и прятала лицо на его груди.
Он слышал ее и не слышал, зажимал ей рот властными губами.
А через некоторое время ему и не верилось, что это он, только что был грубым, властным и сильным. Настя вновь становилась насмешливой, бойкой на язык, но она была ему ровня, и он чувствовал себя с ней гораздо спокойнее и увереннее, чем с женой.
К Анастасии Павловне вспыхнула у него любовь внезапно, внезапно и угасла. Он с нескрываемым отвращением вспоминал ее жадные ласки, ее крики по ночам, когда она ждала от него чего-то и не получала, разочарованная, отталкивала, и, судорожно подергиваясь, начинала вдруг рыдать, страшно, воюще, без слез. Только однажды было с ней по-настоящему хорошо, тогда, наверное, и зачала она от него вскоре умершего ребенка.
Но то, что сказала Анюта о Захаре Мамонтове, все же запало ему в душу. Крепко запало, он и не ожидал…
* * *
Анастасия Павловна сидит на веранде и подшивает детский кафтанчик. Надо бы примерить его на Митю, да Мити дома нет. Наверное, у Федора Лукича…
Она решает пойти к старику-соседу, сходить за сыном. Спускается с крыльца, на мгновенье останавливается и смотрит на облака. Они плавно несутся в высоком небе, а на душе у Анастасии Павловны привычная тоска. Мужа нет, сын у старика Еропкина, а она одна. Все время одна со своими невеселыми мыслями.
Она приглаживает волосы, набрасывает косынку и выходит за ворота. Идет по деревенской улице. Пахнет сеном, картофельной ботвой, кизячным дымом, пахнет чистыми запахами, которые ветер приносит с гор. И еще пахнет цветами: фуксиями, гладиолусами и георгинами, пышно расцветающими в палисадниках перед каждым домом.
Где-то прокричал петух, залаяла собака. Ноги ступают по каменным плитам широкого тротуара. Останавливается у соседского дома и любуется цветами. Надо попросить рассаду.
Показывается дом Федора Лукича, во дворе которого какие-то посторонние люди. Среди них она узнает Захара Мамонтова. Она останавливается за оградой и смотрит. В станке перед кузницей она видит лошадь и видит хозяина, выводящего из конюшни жеребца-брабансона. Федор Лукич снимает с него уздечку и отпускает. Конь стоит некоторое время, раздувает ноздри, затем делает широкий полукруг и подбегает к стоящей в станке кобыле. И мощным движением набрасывается на нее.
— Федор Лукич, а Федор Лукич, — весело кричит Захар Мамонтов, — твой брабансон такую прорву кобыл обслуживает, чай, устает?
Старик Еропкин машет рукой на него.
Анастасии Павловне надо уйти, но она остается на месте. Смотрит на могучую спину жеребца, на его судорожные движения. Во рту сухо, лицо горит, ей хочется вдохнуть прохладный воздух.
— И как он это справляется? — продолжает балагурить Захар и смеется. — А скажи, дед, только без лукавства, ты, небось, ему пособляешь иногда? Ты у нас вон какой, племенной…
— Ох, я тебе Захарка по шее как-нибудь накостыляю, — добродушно отвечает Федор Лукич, а сам улыбается. Ему немного лестно. На мгновенье перед ним встают картины его далекого прошлого, и вспоминает он далекое прошлое, и представляется ему… Но мы не будем говорить о том, что ему представляется. Оставим это ему…
Анастасия Павловна наконец приходит в себя, резко поворачивается и уходит быстрым шагом.
* * *
Ночь была наполнена великой святой тишиной, которая опустилась на землю после сентябрьских дней, после тяжелой крестьянской работы. Нельзя остановиться ни на мгновение, нет, нельзя хотя бы на минуту подумать об отдыхе. День страды год кормит, работай, коси, убирай хлеб, складывай колосья в ровные, аккуратные снопы, прижимайся к ним с любовью разгоряченным телом. Колосья колются сквозь пропотевшую рубаху, они торчат, как грудь молодой девушки. Ах, жуть берет, как хорошо после работы упасть в тень возле только что сметанного скирда, упасть и жадно напиться кислым молоком или квасом. Воду пить нельзя, сколько ни пей, толку не будет, только обопьешься. А потом, распрягши скотину, убрав серпы и косы, предварительно тщательно протерев их травой, поужинать поздно и повалиться у свежесметанного пахучего стога, где приготовлена ловкими руками заботливой жены для тебя душистая постель. Вытянешься в блаженстве, раскинешь руки, которые с наслаждением мыл в ледяном ручье за версту отсюда, и лежишь некоторое время без сна. И звезды кажутся близкими, и как дружок-приятель шепчет тебе что-то в уши ласковый ночной, прилетающий с гор ветерок. Спи, Елладий, закрой глаза, завтра вставать ни свет ни заря и снова работать. Закрой глаза, но что же тебе мешает?
Женское бедро прижимается к истомленному телу. Отодвигается Елладий на край, лежит неподвижно, задремывает. И видится ему цветущий луг перед лиманом, и сумерки — не сумерки, но солнце уже зашло; в воздухе пронзительная прозрачность, и спрятали лепестки нежные, трогательно беззащитные полевые цветы. И чудится ему, что идет к нему Анюта, и руки протягивает, и шепчет что-то. И он берет ее за руки и ведет куда-то.
И где-то скрипит коростель.
От Анюты пахнет полевыми цветами. Он обнимает ее, а она гладит его по лицу, щекочет, прижимается теснее и тянет вниз, опрокидывается на спину. Он в полубреду гладит ее стройные ноги. И нет уже ни луга, ни веток, ни звездного неба над головой. Ничего нет…
Но что это? Расплывается перед Елладием милое лицо Анюты, с плотно закрытыми глазами, и вместо него — лицо жены с закушенной губой. Лицо, которое он столько времени ненавидит. Она тянет Елладия к себе, она тихо стонет, и он не в силах противиться. В нем вспыхивает холодное, злое отчаяние, он груб и жесток, и она, такого никогда не бывало, становится податливой и покорной. Он победил ее, она покорилась, а покорившись, словно обрела себя.
Елладий ласкает жену, ласкает, словно поневоле, не в силах избавиться от сумеречного наваждения сна и ночи, он еще не разберет, кто перед ним? Только что была Анюта, только что, но ее уже нет. Рядом жена, которая покорилась и тут же спряталась в свой собственный, пугающий Елладия мир.
Только что была Анюта, но нет ее… Обнимая жену, он держит в объятиях другую..
* * *
Брезжит рассвет. Анастасия Павловна заглядывает мужу в глаза, гладит плечо робкой, прохладной ладонью. Прежде чем встать, спросила с горьким вызовом:
— Неужто я хуже твоей Анюты?
Хмуро отводя взгляд, Елладий проводит рукой по лицу и отвечает ей в тон:
— Неужто я хуже твоего Захара?
Она с недоумением смотрит на него и говорит с укоризной:
— И ты поверил в это?
— Поверил — не поверил, а люди говорят…
Она села, обхватила руками согнутые колени, устремила глаза в розовеющую на востоке даль. Тоска была в ее взгляде…
— Не было ничего с Захаркой, — наконец говорит она с некоторым усилием. — Люди плетут, а ты не верь им, не верь, тебе же легче будет.
— Ладно, посмотрим, — говорит Елладий, а самому до смерти хочется, чтобы с Захаром Мамонтовым действительно ничего не было.
Он растерянно поднялся, посмотрел на жену сверху вниз, увидел распущенную на спине густую косу, большие руки, загоревшие до запястья. Ее сорочка опустилась на плечо, и увидел Елладий полную белую грудь. Он наклонился, хотел что-то сказать, но, разглядев в сереющем рассвете морщины под глазами у жены, печально опущенные плечи, и все это наполнило его нестерпимой жалостью к ней и самому себе. Он протянул руку, замер на мгновение, а затем решился: погладил ее по голове. Но ничего не сказал; оделся и пошел запрягать быков, чтобы целый день возить с поля сено…
Расстреноживая крутолобых быков, вспомнил Анюту и впервые подумал о том, что завязался тугой узел, который, хочешь не хочешь, а распутывать придется.
* * *
— Травы бывают разные, — говорит бабушка Аграфена и смотрит на Анастасию Павловну серьезными глазами. — Есть горох волшебный, папоротник, плакун трава. Есть трава калюка, одолень трава, крапивное коренье, трава козлец, галган трава, призрышь, сон трава, трава Тирличь, разрыв трава, трава нечуй ветер. А вот еще: — песий язык, железняк, чернобыльник, петуния, чистотел, любовные яблоки, блекота, дурман, сонная одурь, беладонна…
— И как ты все это помнишь, баб Грунь? — с ленивым недоумением спрашивает Анастасия Павловна. За окном догорает субботний день, в доме тихо, тикают часы на стене.
Только что они попарились в бане, попарились всласть. С неистовым наслаждением хлестала себя по плечам Анастасия Павловна пучком полыни, вымоченной в кипятке. На каменистой почве Привольного березы не растут, березовых веников здесь не знают.
После бани обе женщины пьют чай из блюдечек, прихлебывают, наливают еще и беседуют о разном.
— Каждая трава имеет свою силу, — отзывается бабка-повитуха. — И если правильно траву применять, большую пользу можно из этого извлечь. Помогают травы и при заговорах…
— При заговорах? — заинтересованно переспрашивает Анастасия Павловна.
— При заговорах, — внимательно смотрит на женщину старуха и ждет дальнейших вопросов. Но та молчит…
— Ежли хочешь, мы Нюрку с Елладием вмиг разлучим.
— А не грех ли это? — неуверенно спрашивает Анастасия Павловна.
— Какой же это грех! — уверенно отвечает старушка. — Заговоры от лихорадок разве ж грех, от порчи или против зубной боли? Заговоры от пьянства, против болезней глаз! А отлучить от мужа девку прилипчивую, какой же это грех? Ежли ты хочешь?..
Анастасия Павловна молчит.
— Есть такой заговор — на разлучение…
Анастасия Павловна опять молчит, греха боится.
— Молчи, молчи, — обиженно говорит старушка. — А я все же помогу тебе. — Она становится серьезной, что-то шепчет. — Ну-с… — Анастасия Павловна смотрит на нее и не противится, а старуха уже произносит скороговоркой слова, которые наполняют Анастасию Павловну страхом и надеждой: — Зайду я на широкий двор, во высокий дом, запишу я Елладию отстуду велику, отстудился бы раб Божий Елладий от рабы Божьей Анны, чтобы он был ей ни на глаза, ни днем, ни ночью, ни утром, ни вечером; чтобы он в покой, она из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы, так бы она ему казалась, как люта медведица. И в каком бы она ни была платье, хоть в цветном, хоть в держимом, все бы он не мог ее терпеть и кажинный бы раз не сносил бы с ея зубов своих кулаков. Хоть бы ладно она делала, а ему все бы казалось не ладно, и хошь бы по уму делала, а ему бы казалось не по мыслям. Пошел бы он по улице, разогнал бы грусть тоску с чужими людьми, и пошел бы он домой и повалился бы на место, а там у него жена любимая и другая подружка, ночная подушка, и разогнал бы он с женой своей грусть-тоску…
— Что-то тут не то, бабушка Груня, — с сомнением говорит Анастасия Павловна.
— А мы еще один заговор попробуем, между молодцом и девицей…
И опять шепчет бабка-повитуха, и хочется верить Анастасии Павловне, что на пользу все это, но в глубине души своей она не верит.
“Как мать быстра река Волга течет, как пески со песками споласкиваются, как кусты со кустами свиваются, так бы раб Божий Елладий не водился с рабой Анной ни в плоть, ни в любовь, ни в юность, ни в ярость; как в темной темнице и в клевнице, есть нежить простоволоса, и долгоноса, и глаза выпучивши; так бы раба Анна казалось ему, Елладию, простоволосой и долгоносой, и глаза выпучивши; как у кошки с собакой, у собаки с россомахой, так бы и у раба Елладия с рабой Анной не было согласия ни днем, ни ночью, ни утром, ни в полдень, ни в набедок. Слово мое крепко…”
— Все, — говорит старушка, вытирая платочком выступивший на морщинистом лице пот.
— Поможет ли?! — сомневается Анастасия Павловна.
— Поможет, еще как поможет, увидишь, — уверенно говорит повитуха.
Веря в силу первого, второй заговор она произнесла на всякий случай.
* * *
— Отец Иоанн велел обучать тебя верховой езде, — говорит Елладий сыну и глядит на него с привычной неловкостью. — Но прежде… Попроси у матери мешочек соли, своди на речку Звездочку, искупай ее…
— А уздечку?..
— Не нужна ей уздечка, она и так за тобой побежит…
Митя идет в конюшню, отвязывает Звездочку. Та тянется к нему бархатистыми губами, легко прихватывает ухо. Митя смеется. Они выходят во двор. Молодая ахалтекинка, радуясь свободе и предстоящей прогулке, взбрыкивает стройными ногами и бежит рядом. Черноволосый мальчик старается идти степенно, но не выдерживает и выбегает на улицу, держа лошадь за жесткую короткую гриву. Они спускаются по каменистому склону к реке, мальчик быстро раздевается и бросается в ледяную воду. Ахалтекинка — следом за ним. Они добираются до глубокого места, и скорое течение подхватывает их. Холодные струи горной реки ласкающе охватывают их. Стройное тело лошади вытягивается в струну, мальчик, обняв ее мускулистую шею, бьет по воде ногами, вода несет их, ему очень хочется забраться на спину, но лошадь еще не объезжена, она еще не ходила под седлом.
Река круто поворачивает влево, ноги лошади касаются дна. А Митя на ней, но она словно не чувствует этого. Он лежит на узкой гибкой спине, а она выбирается на берег и спокойно идет по каменистому берегу назад. Мальчик соскальзывает на землю и поглаживает ее по спине.
Он берет мешочек с крупной каменной соли, высыпает немного в горсть и начинает натирать тело лошади сильными, уверенными движениями. Кожа лошади подрагивает, но она стоит спокойно, лишь изредка перебирает стройными ногами. Короткая шерсть мышиного цвета начинает лосниться. И опять они входят в воду и плывут, и опять мальчик оказывается на спине у необъезженной лошади. Он лежит на ней, а она, как ни в чем не бывало, выходит на берег и легким шагом возвращается домой. И так повторяется несколько раз.
Митя вытирает круп лошади пучками травы, одевается и не решается вновь, уже в одежде, забраться на нее. В конце концов он хватается за гриву и осторожно закидывает на спину молодой лошади правую ногу. Звездочка разворачивается танцующим движением и легкой рысью взбирается на крутой склон. Митя сидит гордый и не смотрит по сторонам. А навстречу им идет Федор Лукич Еропкин и удивленно качает головой:
“Звездочка еще не объезжена. Уже были разговоры о том… Для этого даже хотели приглашать одного лихого казака — соседа…”
* * *
Большинство привольненских домов двухэтажные: внизу хозяйственные помещения, наверху — жилые. Фасады опоясаны верандами, крепкими, на могучих дубовых подпорках. Веранды — место посиделок местных женщин в теплые летние вечера.
С веранды дома Арефьевых видны горы. Предгорья начинаются невысокими пологими холмами, дальше горы повыше, а за ними упираются в небо снежными вершинами самые высокие. Там, слева, отсюда не видно, перевал, а еще дальше — озеро Севан, а если еще дальше проехать, то можно увидеть священную гору Арарат, на которой, верить тому или нет, в ясные солнечные дни можно увидеть Ноев ковчег, накрененный одним боком к северу, иначе, к России.
Анастасия Павловна думает о Ноевом ковчеге, России, думает о мире, загадочном и необъятном в ее представлении. Говорят, что в Африке живут очень черные и, вот срам-то, совершенно голые люди. Жарко там, в Африке…
Лицо Анастасии Павловны обвевает мягкий вечерний ветер, закатное солнце течет расплавленным золотом по оконным стеклам. В селе очень тихо, лишь где-то далеко-далеко тренькает балалайка и изредка щелкает хлесткий пастушеский бич. Где-то кто-то покрикивает на ленивых быков. Цоб-цабе, цабе-цоб, раздается в прохладном воздухе.
А там, за Кирилловым хутором, — страшное ущелье, Демушкалар. Однажды летом, давным-давно, некто Демьян, Демушка гнал через ущелье буйволов, купленных в турецком селе. И представляете, летом пошел такой снег, что засыпал ущелье и Демушку с его буйволами. Когда речь идет об этом ущелье, турки качают головами… Демушкалар, говорят они и прищелкивают языками. И-и-я, Демушкалар!..
Коров еще не пригнали. Елладия нет дома, небось, крутится где-то со своей Анютой. Заговор еще не набрал силу… Скоро наступит время вечерней дойки, ударят в жестяные днища подойников тугие струи пахучего, душистого молока.
Елладия все нет и нет, и Анастасия Павловна прячет в глубине души привычную боль. И Мити тоже дома нет, он, как всегда, у старика Еропкина — повел Звездочку подковывать. И пусть его. Со Звездочкой они неразлучны, ну, а дедушка Еропкин исподволь и с большим удовольствием преподает мальчику мудреные крестьянские навыки. Елладию-то не до того… А Федор Лукич, при всей своей суровой видимости, человек справедливый и уважаемый…
Руки Анастасии Павловны лежат на коленях, большие, сильные, с короткими ногтями, слегка припухшие от постоянной тяжелой работы. Лицо у Анастасии Павловны привычно печальное: недоумение на лице Анастасии Павловны, недоумение и скрытая боль. Такие лица бывают у женщин, которых судьба непрестанно испытывает, точно не зная, к кому их отнести: то ли к святым мученицам, то ли к несчастным грешницам. Сама Анастасия Павловна уверена, что грехи ее тяжки и Бог наказывает ее именно за них, совершенных вольно или невольно в ее небогатой событиями жизни. Она задумывалась над этим не раз и стала сомневаться, грешна ли она настолько, чтобы ее казнить, но, вспомнив, что сомнения и есть самый большой грех, испугалась и стала бояться не столько собственных “грехов”, сколько сомнений. Раз Господь положил испытания, нужно нести их и терпеть. Но что же делать, когда терпеть сил не остается, когда отчаянный крик рвется из души и ропот возносится к многотерпеливому небу. Не знает и не догадывается Анастасия Павловна, что всякому терпению бывает предел. Терпение облагораживает душу, возвышает ее, но долготерпение и ломает ее. И не знает Анастасия Павловна, не догадывается, что срок терпеть еще не вышел, что новое испытание-несчастие в продолжающейся жизни близко совсем и вот-вот постучит в ворота. Ибо сказано в Евангелии от Матфея: две мелющия в жерновах: а другая оставляется… И еще сказано в Евангелии: Но это вы знаете, что если бы ведал хозяин дома, в какую стражу придет вор, то бодрствовал бы и не дал подкопать дома своего.
Но хозяина дома нет, а вор близко, вор, не ведающий того, но идущий по велению своей злосчастной бусурманской судьбы…
Коров еще не пригнали, но по широкой привольненской улице поднимается пыль. Это турки гонят на тифлисский базар тощих, с обтрепанными курдюками овец. После овец на улице грязь и беспорядок, и приходится бабам засучивать рукава и омывать каменные тротуары ледяной, колодезной водой.
Гонят турки овец, но запретить им старики-общинники не решились. Худой мир лучше доброй ссоры. И с турками у стариков давний уговор. Они хоть и мусульмане, но слово держат. Если дадут его, держат крепко, даром что разбойники, но в верном слове не упрекнешь.
Правда, когда договаривались о том, как гнать овец через село, старики поставили условие: жителей не беспокоить и воровскими делами не заниматься. Иначе…
Турки пообещали, вознесли глаза к небесам, сложили ладони на груди и прокричали тягучее: “Валла-а!”
Старики остались довольными… Если турок призвал Аллаха в свидетели!..
Гонят турки овец, по бокам отары медленно идут злющие собаки с репьями в шерсти. Страшно скалятся ошейники калеными, кривыми, торчащими в разные стороны гвоздями. Волки в окрестных горах тоже презлющие, нападают бесшумно, точно бритвой могут перерезать беззащитное овечье горло. Схватит такой волчище самую крупную овцу, забросит за спину и побежит так, что ни один жеребец не догонит.
Пастухи за отарами идут угрюмые, притомились дорогой, а идти еще далеко, сто с лишним верст.
Во двор Елладия Афанасьевича и Анастасии Павловны Арефьевых вошел один.
Анастасия Павловна замахала на него руками со своей веранды: уходи, уходи, хозяина дома нет… — но турок не уходит. Вошел во двор, встал под высоким крыльцом и глядит на Анастасию Павловну снизу вверх и просит продать соли:
— Продай соль, матка, — просит он по-русски, — продай, хорошо заплачу…
— Да откуда же у меня соль на продажу, там лавка, соль в лавке продается…
— Э, матка, лавка закрыта, мне ждать нельзя, продай, матка, я заплачу, а ты потом купишь…
“Вот свалился бусурман на мою голову”, — думает Анастасия Павловна недовольно, но спускается вниз, подходит к турку, протягивает руку, чтобы взять мешок.
— Соли-то много надо?
— Насыпь полмешка…
Анастасия Павловна оглядывает сгорбленного от долгой дороги чабана, припорошенного пылью, видит глубокие морщины вокруг блестящих темных глаз и холодеет. Перед ней стоит, ой, нет, Господи пронеси, пронеси Господи, неужели и впрямь, тот самый?..
Растерявшись, она берет мешок, держит его в вытянутой руке, заворачивая горловину…
Турок смотрит бесстрастно, ни одна жилка не дрогнет на его лице.
“Пронеси, Господи!” — молит про себя Анастасия Павловна.
Она бежит к конюшне, где в кадушке хранится крупная каменная соль. Дрожащими руками зачерпывает ее, просыпает на пол, а перед ее глазами — лицо с хищным профилем, изломанным разлетом разбойных бровей. Лицо, в котором она невольно и с ужасом ищет сходство…
Она возвращается, отдает мешок, сует, не считая, деньги в карман передника. Ей хочется, чтобы турок поскорее ушел, она его нестерпимо боится, ширится, ширится в ее груди липкое облако страха.
“Не узнал, кажись”, — думает она.
Турок поворачивается и уходит, и лишь перед воротами оглядывается, смотрит пристально на Анастасию Павловну и на его лице появляется подобие улыбки.
— Хорошо, матка, якши, матка, — говорит татарин, — ай, спасибо, матка!
Говорит и в этот момент во двор, верхом на ахалтекинке Звездочке влетает Димитрий. Турок хищно оглядывает породистую лошадь, затем в недоумении черноголового мальчика, переводит взгляд на Анастасию Павловну и опять на мальчика.
Рот его растягивается в восхищенной, хищной улыбке, он произносит изумленно: “Валла-а-а!”
И с ужасом видит Анастасия Павловна, как похожи между собой ее сын, Митя, и этот чужой, оборванный человек.
Лицо турка сереет, он выпрямляется и, ничего больше не говоря, ни на кого не глядя, уходит. “Пронесло!”
Димитрий соскальзывает с лошади, подбегает к матери. Она бросается к нему, прижимает к себе, осыпает поцелуями, шепча торопливо:
— Ты, Митенька, не уходи в степь, не ходи далеко…
Мальчик растерянно выбирается из материнских объятий. В Привольном не принято так бурно выражать свои чувства.
— А что со мной станется? — удивленно произносит он. — В случае чего я на Звездочке от любого разбойника ускачу. А с нами всегда Шайтан, ты же знаешь. Он никого ко мне не подпускает…
— Все равно не ходи, — просит она, прижимая руки к груди. Просит, потому что сердце ее переполняют тревожные предчувствия.
А турок ушел, не оглядываясь…
* * *
День только начинается, чистый, светлый. Уже убрали с обширных привольненских полей хлеб. Уже сложили могучие скирды, и ветер приносит в деревню крепкие ароматы настоявшегося в теплые дни сена. Уже коров и овец пригнали с летних пастбищ, уже резали телков, запасая мясо на зиму, уже ссыпали в закрома семенное зерно, а то, что на хлеб, возили на мельницу. Крутится мельничное колесо с утра до вечера, крутится под напором пенящейся воды в верхнем течении речки Каменки.
По ночам стало подмораживать, первые осенние заморозки подбеливали жухлую траву инеем. Днем еще пригревало ласковое, но уже утомленное от летних забот солнце.
Старик Еропкин сидит в своем саду и читает Евангелие. В древней книге ищет для себя Федор Лукич мудрость, которую за долгую жизнь не сумел найти, но научился понимать по-своему.
Старик читает Евангелие, а Митя возится с собакой. Сегодня у них особый день. Сегодня они в первый раз накинут на Звездочку седло, чтобы привыкала. Днем раньше Федор Лукич подгонял глянцево блестевшее кавалерийское седло под узкую спину лошади, прилаживал, аккуратно сверлил отверстия в широких ремнях подпруги. Прикидывал, что и как…
— Мы сначала туго затягивать не будем, пусть поносит так, а привыкнет, подтянем, как следует, и ты тогда сядешь на нее…
Мальчик рядом, мальчик помогает, а значит, и учится.
Звездочка стоит под яблоней, косит глазом на мальчика с собакой, потом вскидывается и, по-жеребячьи задрав хвост, мчится по садовой дорожке, а перед оградой резко останавливается и разворачивается, красиво, как балерина.
А Федор Лукич время от времени поднимает глаза на мальчика и смотрит, улыбаясь. Иногда, “споткнувшись” на очень уж мудреной мысли, он подзывает его и начинает объяснять, а объясняя, и сам доходит до главного. Митя слушает внимательно. Больше всего ему хочется поскорее оседлать Звездочку, но виду он не подает. Он уже знает, что терпение — добродетель. Слушая старика, он не всегда все понимает, но в душе его откладывается что-то такое, что много лет спустя будет вспоминаться, будоражить его щемяще и несбыточно.
День только начинается, ясный, светлый осенний день. Мать надела на мальчика аккуратно подрубленный по подолу кафтанчик. Кафтанчик, перешитый из поддевки Елладия, которая давно стала тому мала, на мальчике сидел ловко. Удивительная особенность: на ком другом любая, пусть самая нарядная одежда и не смотрится вовсе, а на Мите, точно он в ней и родился.
Мальчик бегает по двору, размахивает деревянной шашкой, которую Федор Лукич очень похоже выстругал для него. И выстругал, и отшлифовал так, что издалека сабля кажется настоящей. Мальчик бегает с собакой по саду, размахивает саблей, оглядывается на старика, словно ищет его одобрения. Он не учитывает одного обстоятельства: дедушка Еропкин в том настроении, когда война и все, что ее напоминает, вызывает в его душе самый решительный протест.
Старик уже поработал в саду, свершил с утра богоугодные дела, “заработал” свой хлеб насущный в поте лица своего. Он никогда не садился за стол, прежде чем его руки и все еще крепкая спина как следует не потрудятся. И не как-нибудь, а как следует, как завещано предками…
Он и Митю приучал к этой мысли, но мать мальчика как-то не могла понять этой мудрости и, прежде чем отпустить сына к старику-соседу, наливала большую кружку молока, давала ему отрезанный во всю ширину каравая, щедро намазанный маслом кусок хлеба. И заставляла съесть при ней, иначе или Звездочке, или Шайтану скормит.
День только начинается, а старик, наработавшись в саду, выращенном им самим на неприветливой, каменистой кавказской почве, читает Евангелие. Мальчик бегает среди деревьев, с которых почти уже облетела багряная листва.
Евангелие от Марка:”И было в тъ дни, пришелъ Jисусъ из Назарета Галилейскаго и крестился отъ Jоанна въ Jорданъ.
И когда выходилъ изъ воды, тотчасъ увидълъ Jоаннъ разверзающiеся небеса, и Духа, какъ голубя, сходящего на Него.
И гласъ былъ с небесъ: Ты Сынъ Мой возлюбленный, въ Которомъ Мое благоволенiе.
Немедленно послъ того Духъ ведетъ Его в пустыню.
“И былъ Онъ там въ пустынъ, искушаемый сатаною; и былъ со звърями; и Ангелы служили Ему…”
Старик отвлекается от чтения и думает, думает, и невольно голову его посещают греховные мысли, которые он старается отогнать, но не может и поэтому недовольно морщится.
“Хорошо бороться с сатанинским искушением, когда знаешь, что Ты Сын Божий, когда Ангелы служат Тебе! Когда ясна цель, когда сам Бог Отец покровительствует и ведет по торной дороге жизни. Сын Божий и Сам Бог!.. И знаешь, за что страдания принимаешь, знаешь все о том, чем кончатся страдания Твои… А кончатся они славой великой! И все равно ведь были сомнения, и пот кровавый выступал на челе, и невольно просил Отца Небесного: Да минует меня чаша сия!.. И лишь потом спохватился и смиренно сказал отцу: Пусть будет так, как Ты хочешь! Терпеть и страдать легко, легко бороться с искушениями, когда знаешь истину и устремляешься к ней… Когда знаешь истину, терпеть легко!..”
Федор Лукич Еропкин откладывает Евангелие.
— Ну-с, вьюноша, давай седлать Звездочку, давай с нею в степь, пусть к седлу привыкает… Но ты на нее пока не садись, седло я сильно приторачивать не буду. Брыкаться, небось, начнет…
И они приторачивают седло, аккуратно кладут на спину и слегка подтягивают ремни. Звездочка стоит спокойно, все тянется к мальчику и старается прихватить его ухо мягкими, бархатистыми губами…
Старик ласково треплет мальчика по голове, поглаживает широченной ладонью, подталкивает в сторону ворот:
— Шайтана возьмите…
А за воротами, за садом и огородами распахивается широкая, пронизанная просторным утренним светом степь. Посылает старик мальчика в степь, да, видно, не в добрый час посылает…
Мальчик срывается с места, за ним легким шагом бегут ахалтекинка и пес, Шайтан привязан к мальчику не хуже иной няньки.
Под ногами приятно пружинит пожухлая трава. Собака убегает вперед, оглядывается, ноздри ее подрагивают от чистого горного воздуха, пахнущего инеем, травой и подтаявшей землей.
Ахалтекинка Звездочка бежит рядом легкой иноходью. Она так красиво смотрится под седлом.
— К лиману, — задыхаясь от восторга, кричит мальчик. И уже несется, не чуя ног, и солнце встает им навстречу, огромный, в полнеба, слепящий глаза шар. В руках у мальчика сабля, выструганная добродушным Федором Лукичом, в душе задор, завещанный сонмом многотерпеливых и вместе с тем воинственных предков.
Навстречу им, пригнувшись к пропыленной, пахнущей конским потом гриве, несется воображаемый враг. Мальчик безжалостно и без промаха разит его. Потом… сам седоусый генерал перед застывшим строем вручает ему ордена, сама императрица Екатерина, величественная, как на литографической картине, царственно улыбается ему и посылает на другие, немыслимо трудные дела.
Из зарослей орешника взлетает стая отдыхавших перед дальней дорогой птиц, видно, что-то их вспугнуло. Мальчик смотрит на птиц, трепещущих крыльями в прозрачном воздухе, не обращая внимания на вздыбившийся загривок своего четвероногого друга. Он бросается в гущу орешника, где явно затаился хитрый и коварный враг. Мальчик готов сразиться с ним. И они не замечают, что Шайтан отстал и залег где-то в кустарнике, настороженно принюхиваясь к чему-то подрагивающими ноздрями.
По подмороженной тропинке Димитрий с лошадью спускаются к ручью; мальчик не замечает, что и Звездочка беспокоится, подрагивает чуткой кожей на холке. Он опускается на корточки и глядит, глядит завороженно на пляшущие в быстрой воде песчинки. Он протягивает руку, окунает ее в воду и замирает, боясь пошевелиться. Шорох раздается за спиной, но он не обращает на шорох никакого внимания. Это Звездочка ступает по кремнистому берегу, это Шайтан шастает по кустам.
Черная тень вдруг падает на него. Он не успевает оглянуться, душная бурка накрывает его, сбивает с ног, окутывает резким запахом бараньего жира.
Сильные руки поднимают мальчика, бросают через седло Звездочки, повод которой цепко держат все те же жесткие руки. Звездочка от неожиданности приседает, когда на нее наваливается чужое тяжелое тело. Мальчик пытается вырваться, но это бесполезно. Тем временем оскорбленная ахалтекинка вскидывает сначала передние, затем задние ноги, резко бросается в сторону. Незакрепленное седло соскальзывает с лошадиной спины, мальчик падает и больно ударяется о камни. И в этот миг раздается спасительный рык разъяренного Шайтана. Сокрушительным прыжком бросился верный пес на разбойника, одним ударом могучих челюстей разорвал колючее человеческое горло. Испуганная Звездочка унеслась в заросли.
Не без труда мальчик выбрался из-под бурки и увидел лежащего на спине человека. Тот конвульсивно подергивался, черная борода его была пропитана темной, дымящейся кровью.
Собака мотала головой, слизывала длинным языком густые, липкие капли, шерсть на ее загривке была хищно вздыблена, лапы перебирали и царапали землю, а из горла время от времени вырывался страшный в своей звериной ненависти рык.
Не чувствуя ног, мальчик побежал к дому Федора Лукича…
* * *
А размечтавшийся старик читал следующее:
“Онъ же сказалъ имъ въ ответъ: не знаю васъ… Итакъ, бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который придетъ Сынъ человеческий… Ибо Онъ поступитъ, какъ человекъ…”
Читал старый Федор Лукич и не сразу понял, отчего вбежал к нему во двор Митя, вбежал, обезумевший, с расширенными от пережитого ужаса глазами…
— Дедушка Федя, — только и успел выкрикнуть он, судорожно всхлипнул и упал без сознания. Старик вскочил на ноги и тут же увидел собаку с окровавленной пастью. Шайтан бросился к хозяину, потом от него, к калитке, и понял Федор Лукич, что пес куда-то зовет его.
Он отнес мальчика на постель, прыснул ему в лицо холодной воды и, догадываясь, что произошло нечто ужасное, укутал в одеяло и зашептал на ухо:
— Ты полежи, полежи малость, я сейчас, сейчас, а ты ничего не бойся…
Прошептал и бросился по ступеням вниз и вместе с Шайтаном скрылся за воротами. Вернулся постаревший, сгорбленный, на полусогнутых ногах. Машинально подобрал в саду раскрытое, лежащее на скамье Евангелие. Вошел в горницу. Мальчик лежал на кровати и глядел на него широко раскрытыми глазами.
— Ну, рассказывай, — хрипло попросил старик, — рассказывай, что же это такое с вами произошло?
Ежась от пережитого ужаса, мальчик бессвязно рассказал.
“Следы, следы увидят, — думал Федор Лукич, — ох, следы увидят, а тогда грехов не оберешься…”
Он взял мальчика на руки и отнес домой. Увидев сына, укутанного в одеяло, Анастасия Павловна принялась было причитать, но старик прикрикнул на нее:
— Уймись, баба, жив-здоров твой Димитрий, да только вот кое-что похуже приключилось.
Мальчика напоили молоком, он потрясся-потрясся, да и успокоился на ласковой груди матери.
Старик сидел тут же и, глядя мрачно в одну точку, рассказал все Анастасии Павловне. Женщина сильно побледнела.
— А татарин, татарин-то каков из себя?
— Ну, каков бывает татарин, — покосился на нее Федор Лукич, — черный, оборванный, кинжал на боку.
Анастасия Павловна окаменела. Вот как наградила ее судьба, ее наградила и сына, невольного свидетеля и участника, да и причину страшной бусурманской погибели…
А дед Еропкин размышлял вслух:
— Уряднику бы надо сообщить, за ним Елладия послать надо. Малец, да и лошадь с собакой следы оставили, а следы все одно приведут к его, еропкинскому дому. Да это и ничего, урядник разберется… Другое страшно. Турки — родня убиенного, душмана искать станут. А кто в сем положении душман? Собака? Не-е-е-т! Хозяин собаки! А кто хозяин собаки? Он, он хозяин собаки, Федор Лукич Еропкин…
Держись, дед, на старости лет, точи на оселке свою старую саблю, может, она и пригодится тебе. Доставай из потаенного места промасленный кавалерийский карабин. Не жди добра от разбойного бусурманского народа, житья они тебе теперь все равно не дадут!..
* * *
Вечером Анастасия Павловна Арефьева, прабабка моя по материнской линии, приняла решение. Накинула темный платок и пошла к отцу Иоанну. Тот принял ее и исповедал. И она ему рассказала все, и про жаркий день, и про то, что случилось с сыном. Старый священник слушал ее с измученным лицом, страдая, молился вместе с ней. Когда расставались, тихо прошептал:
“Назвали мальчика именем убиенного царевича, и вот тебе — результат!”
* * *
М-да! Мысли, мысли, мысли и воспоминания. И то, что слышал от стариков, и то, что сам додумал! И все-таки удивительна жизнь, удивительны ее изгибы и повороты. Порой незаметный или даже незамеченный случай необъяснимым образом превращается в события с далеко идущими последствиями. Непреднамеренное и случайное на первый взгляд, оно как бы становится финалом сложнейших жизненных перипетий и ситуаций в прошлом, и все это заплетается в сложный узел комбинаций, имеющий удивительный жизненный прообраз — шахматную игру. Давным-давно известны чуть ли не все варианты этой древней игры, а все равно, кто-то побеждает, а кто-то остается в проигрыше. И никому нет дела до побежденного, и нам в том числе. Нас прежде всего интересует сама жизнь, ее тайные законы, процессы, колеса и пружины, приводимые в действие силой, неподвластной и неуправляемой нами. Мы можем сколько угодно подлаживаться под ее невидимые законы, но все равно не можем и не сможем никогда уразуметь таинственный их смысл. Мы всего-навсего люди.
Разобраться во всем этом непросто, и все же! Как утопающий хватается за соломинку, так и мы хватаемся за то, что подсказывает нам природа: природа вещей, природа человеческих судеб и отношений, природа различных обстоятельств. Мы пристально вглядываемся в природу, воспринимаем ее чувственно, зрительно и осязая. Ах, как зыбко все в ней. И весеннее цветение кажется нам явлением столь же значительным и замечательным, как и осеннее увядание, когда один за другим, кружа и трепеща от слабого ветра, падают на землю желтые, обессиленные листья. И стынет вода в лужах, и звезды еще не зажглись, и сумерки, и кажется никогда не наступит новый, ясный и солнечный день. Но он непременно наступит!
И долгое прощание с летом освящается пронзительной глубиной главного свойства нашего с вами бытия: надеждой! Освящается самим небом, которое управляет нами мудро и бесстрастно, но это только на первый взгляд. Потому что с надеждой неразлучна любовь! И, разумеется, вера!
Доводилось ли вам провожать взглядом торопливо улетающих птиц? И задаваться бессмысленным вопросом: Куда вы? И просить в молитвенном экстазе: Остановитесь, останьтесь! Как будто от того, улетят они или нет, зависит — наступит или не наступит зима!
А она наступит! Без всякого сомнения, наступит!
И смерть, и возрождение, и душа, и тленная оболочка — материя, и то, что видят наши глаза и наши души, и то, чего не видят, о чем не ведают, все это — наша жизнь человеческая, управляемая не нами. И, думая обо всем этом, мы уже не можем сказать, — а какое нам дело до того, что много лет назад какой-то турок обесчестил чью-то прабабку и родился ребенок, крещенный графом! И какое нам дело до того, что граф случайно вспомнил о крестнике и “облагодетельствовал” его. Не совсем, правда, по-графски облагодетельствовал, ну, да бог ему, графу, судья. И из всего этого произошло много разных и небезынтересных событий.
* * *
После трагической гибели злосчастного турка приехал урядник, потом из Тифлиса солидный, немногословный следователь, который быстро во всем разобрался, хотя и продержал старика Еропкина две недели взаперти, “для порядку”. И плохо сделал, иначе откуда бы узнали турки о том, что именно собака Федора Лукича убила их сородича?
Бедный Федор Лукич героем себя не чувствовал, хотя мужественного Шайтана окружили привольненские жители царственным почетом. Надо же, русская собака спасла русского мальчика от турка-разбойника. И Звездочку, ахалтекинку, молодую лошадь, тоже спасла…
Резали скот и собаке, как дань особого уважения, приносили большие мосластые кости: “Ешь, защитник!”
Разговоров было много: пошумели, поохали, поговорили и, как водится, через короткое время обо всем забыли. И следователь вскоре уехал. Но на этом не кончилось…
Уехал следователь, а в глухую осеннюю ночь зарезали турки Шайтана, метнувшегося на крадущуюся вдоль каменной ограды воровскую тень. Зарезали пса, а дом Федора Лукича запалили с четырех сторон. Почуяв дым, старик сорвал со стены совершенно бесполезную саблю, вытащил из ножен блеснувший клинок и выскочил на освещенное багровым пламенем крыльцо. Так с поднятой рукой, в которой блестела кривая, видавшая виды сабля, погиб славный старик Федор Лукич Еропкин. Застрелили его из своих “даялдолдурумов” турки, застрелили, как своего душмана, и растворились в густой ноябрьской темноте.
А народ привольненский осерчал, мужики винтовки доставать стали, хотели идти громить турецкие села. Но, как всегда бывает, вмешались власти: вызвали воинские подразделения.
И опять было очень много разговоров…
* * *
А что же Анастасия Павловна?
Анастасия Павловна углядела во всем Божью волю и покорилась. Спокойно поправляя на плечах темный платок, в присутствии Елладия рассказала обо всем следователю.
Так эта удивительная история дошла до царского наместника в Закавказье, графа Воронцова-Дашкова, и он вспомнил о крестнике.
Елладий во время “допросов” все порывался остановить ее, но следователь на него прикрикнул. Елладий замолчал…
Дома Анастасия Павловна слезно просила отпустить ее “на все четыре стороны”, но он не отпустил. К Анюте Елладий перестал ходить, перестал, как отрезал. На Димитрия он старался не смотреть, а если и случалось, в глаза Елладия, недоумевающих и тоскливых, появлялось скрытое выражение ужаса. Он стал чрезвычайно богомольным, а потом перестал молиться и начал пить. Потом случилась война с Японией, и Елладий уехал в Тифлис, и там, проявив в пьяном виде патриотизм, записался добровольцем. Его взяли, вместе с ним ушел на войну и Захар Мамонтов. Фотографии добровольцев долго висели в витрине модного магазина мадам Софьи Николаевны Липинской. На фотографии Елладий смотрелся растерянным, а Захар Мамонтов гордо выпячивал грудь.
Елладий умер в плену в далеком городе Тоехаши. Был он денщиком у подполковника Захарьина, который на свои деньги приглашал к нему японских лекарей и покупал лекарства от мудреной тропической болезни. Сын подполковника Захарьина, впоследствии скромный учитель географии в глухом сибирском селе, после другой войны — Великой Отечественной, на которой он тоже дослужился до звания подполковника, стал моим отцом. Но это будет много позже…
Ну, а чтобы расквитаться со всеми и не оставлять долгов, добавим, пусть все знают. Подробности смерти Елладия принес, тяжело опираясь на костыли, Захар Мамонтов. Стоял у высокого крыльца, нервно курил и с надеждой смотрел на во второй раз овдовевшую Анастасию Павловну. Во второй раз овдовела она, но не сломило ее и это несчастье, сломит потом, другое…
Захар Мамонтов так и остался одиноким, пил и пел по ночам воинственные, бередившие душу русские песни.
А Россия, матушка-Русь, бесценная, многоголосая, могущественная и очень одинокая в христианском и мусульманском мире, готовилась к новым испытаниям. Готовилась, чтобы выйти из них обновленной, но еще более одинокой.
Ну, а что же Димитрий Елладиевич Арефьев, воображаемый или невоображаемый дед мой по материнской линии?
Случай с турком дошел до графа Воронцова-Дашкова. Вспомнил наместник свое обещание и назначил его матери приличный пенсион. Анастасия Павловна, продав все свое имущество, уехала в Тифлис, где никому не было дела до ее злосчастной судьбы. Димитрий был устроен в Тифлисскую гимназию, где преподавание велось на немецком языке. Окончил ее с отличием перед самой революцией. В годы Гражданской войны он не расставался с саблей, оставшейся ему в наследство от старика Еропкина. Служил он в знаменитой “железной дивизии” и был на хорошем счету. Правда, пришлось ему стать свидетелем расстрела своих же гимназических друзей, оказавшихся по другую сторону. Голос одного из них долго слышался ему по ночам: “Димитрий, ты не прав, ты поймешь это, опомнись…”
Он корил себя за свои сомнения, вздрагивал при воспоминании, все слышалась ему хриплым голосом выкрикнутая команда “пли!”. Он корил себя за сомнения, но так и не избавился от них: “сбежал” от самого себя, сбежал в сорок первом году, ушел на фронт добровольцем. Через полгода пришло извещение о том, что он “пропал без вести”. У него было четверо детей, старшая дочь — моя мать, которая познакомилась с моим будущим отцом в госпитале, где всю войну работала медсестрой. Будущий отец попал в госпиталь после тяжелой контузии. Вскоре выяснилось, что отец — сын того самого подполковника, денщиком у которого служил покойный Елладий. Выяснилось случайно и как-то их сблизило.
С дедом остались кое-какие неясности: в сорок пятом году его видели в Кенигсберге, в чине старшего офицера. Скорее всего он, это осталось тайной, скорее всего сыграло роль безукоризненное знание немецкого языка, тем более что в предвоенные годы он часто “практиковался” в немецких селах Люксембург и Розенберг.
Да, кстати, судьба и золотого крестика, и часов, подаренных наместником-графом, неизвестна. Скорее всего пришли “товарищи” в кожаных тужурках и с маузерами, и…
Вот и все… Вот и все, что хотелось мне рассказать, по возможности правдиво, ведь многое забылось, а многое просто осталось неведомым. Многое я напридумывал, а когда я придумываю, я не уверен ни в чем: было это или нет? Одно знаю точно: в послевоенном году прошлого века, который называют годом надежд, сбывшихся и несбывшихся, у дочери Димитрия Елладиевича Арефьева и сына забайкальского подполковника Захарьина родился я — послевоенный ребенок, сын своего времени, который прожил на этой земле достаточно долгую и “небезгрешную” жизнь и желает всем, окружающим меня людям, мира и добра!
октябрь 1971 года — март 2007 года
Москва