Взгляд
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Наступил долгожданный сороковой день поездки, день возвращения от антиподов из другого полушария. SU / US — что-то все же в этом было и все еще оставалось, теперь уже как US и RUS. Впрочем, не хотелось торопиться с выводами. Я чувствовал себя отяжелевшей губкой, вобравшей в себя столько чужого опыта, сколько способна вместить. Будет еще время отжать все это: лесистую Пенсильванию, лысый Огайо, падающую Ниагару, вертикальный Чикаго и осенний Манхэттен.
Несмотря на начало ноября, погода зависла здесь в зазоре между “бабьим летом” и “золотой осенью”, которую американцы зовут “индейской” — вероятно, оттого, что все растущее из земли становится на время краснокожим. Перепад температур меня ждал в ближайшие сутки градусов в тридцать. Поэтому, позавтракав в номере, я влез в недавно купленные тяжеленные “говнодавы”, надел всепогодную куртку, в наплечную сумку сунул, кроме ноутбука, фотоаппарата и фляжки, теплый свитер, подаренный бывшими соотечественниками. Затем снес в гостиничную камеру хранения два чемодана, рассчитался с портье за свои телефонные звонки и вышел в последний раз прогуляться по городу.
Отель, в котором я прожил пять дней, находился на углу 76-й улицы и Бродвея, исхоженного и изъезженного мной в длину, будто палуба авианосца, зовущегося Манхэттен. Только ноги могут дать представление о действительной протяженности этого скального острова в междуречье Гудзона, который на карте выглядит небольшим, а с самолета игрушечным. Я успел полюбить эту единственную диагональную, всегда тенистую и расслабленную улицу, в щелях которой неожиданно застряло так много неба, облаков и солнечного света, словно в окаменевшем великанском хвойном лесу без подроста, — главную артерию города, который никогда не спит. Пресытившись поездками и встречами, последние часы перед полетом я решил провести в Централ-парке. Моя 76-я выводила прямо к нему через несколько кварталов.
Сладкое ничегонеделание перед последним рывком придавало остроту прощанию с Америкой. Американцы не раз добивались от меня отчета о впечатлении от запоздалой первой встречи с их страной. Было в этом что-то подростковое. Может быть, спокойный изучающий взгляд, неожиданный в иностранце, их интриговал.
— Впечатление от какой из Америк? — отвечал я обычно. — Я насчитал их уже с полдюжины, но, думаю, их намного больше.
Мои прежние представления об Америке и американцах не претерпели существенных изменений, но очень важно было их проверить — осадить на базу личного опыта, потому что нигде так много и досконально не знают обо всем на свете, как сидя безвылазно в Череповце или Огайо (и столица этого штата, с университетом вдвое больше Московского, кажется, лучшее место на свете, чтобы повеситься). Неожиданным оказалось заочное уважение, которое я успел почувствовать, к России и русским — причем не важно, была то симпатия, антипатия или подчеркнутое безразличие. Америку населяют сегодня уже не те люди, что ее строили, но то же можно сказать и о России. Эх, Америка, все четыре колеса! Наличие внутреннего простора, мальчишеская мегаломания, отсутствие нелепого стремления к совершенству, — дает молоко, вертится, и ладно! — в американцах привлекали меня именно те черты, которые людьми малодушными порицаются.
Я шагал уже по последнему кварталу перед Централ-парком, вертя головой и приостанавливаясь. Смыкающиеся кроны старых деревьев над тротуаром, стильные фасады конца девятнадцатого века, крошечные палисадники казались перенесенными откуда-то из Центральной Европы. Иллюзию нарушали только приямки, с ведущими вниз ступеньками, перед подъездами домов, да американский почтальон в форме, катящий перед собой трехколесную тележку с переметными сумками, похожую издали на беременную козу. К бровке приткнулся фургон с подъемником, и рабочие в спецовках не спеша принялись загружать через открытое окно в одну из квартир какую-то мебель, пружинные матрасы. Жаль было расставаться с этой малолюдной тихой улицей, но меня уже призывно манил Централ-парк, оказавшийся огромным, как весь Манхэттен в моем представлении — до того, как я его измерил.
Перейдя дорогу, я присел на скамейку, спиной к парку, выкурить сигарету и передохнуть, потому что тело — от воспаленных коленных суставов до бунтующих почек — постанывало и скулило уже которую неделю: “Забери ты меня из этой твоей Америки, увези, домой хочу!..” Мои ступни сквозь толстые подошвы ощущали дрожь земли от проносящихся под мостовой, с юга на север и обратно, поездов нью-йоркской подземки. Что Манхэттен никакой не остров, а Левиафан, выброшенный на мелководье, прорезанный шахтами во всех направлениях и нашпигованный коммуникациями (какой грунт не разъехался бы под весом такого количества воткнутых в него башен?!), я догадался на его южной оконечности, в носовой части, куда меня отвезли встречать закат — такой нью-йоркский ритуал. Отвезли и бросили — мой приятель больше часа кружил по всей округе, не находя свободного места для парковки. Обычное дело в Нью-Йорке. Пройдя через сквер, я вышел на набережную к причалу. Солнце уже садилось, и большинство скамеек и парапетов было занято созерцателями, местными и приезжими. Подходили и отчаливали речные трамваи, чертили палевое небо самолеты, далекий противоположный берег был застроен так же густо, как этот, но то был уже Нью-Джерси. Крохотная статуя Свободы посреди воды, чуть не на горизонте, походила на фишку, которую и пальцами не возьмешь. Но сюда, к южной оконечности Манхэттена, докатывалось могучее дыхание океана, и в такт ему скрежетал гулкий сварной понтон, насаженный петлями на вбитые в дно реки трубы, обреченный постанывать и порыкивать, как цепной пес, сторожащий добро хозяина. Это утробное ворчание и плеск океанской волны оживляли маринистский пейзаж, свидетельствуя, что Манхэттен — город-корабль на приколе, приросший кормой к черному Бронксу, удерживаемый с бортов перекинутыми мостами и прорытыми подводными тоннелями, сотнями пирсов под ребра, а за кольцо в носу — якорными цепями, город-Гулливер в путах лилипутов. В двух кварталах отсюда еще недавно высились симметричные надстройки Всемирного торгового центра, словно песчаные башни на пляже, смытые набежавшей волной. Надменные чикагцы говорят, что этого не случилось бы, будь у них внутри стальные “скелетоны”, как в Чикаго, на родине небоскребов — на берегу одного из Великих американских озер. Но одно дело жить на берегу озера, пусть даже великого, и другое — в зоне океанского прибоя. Вот и Централ-парк — какой это, к черту, парк, длиной четырнадцать километров?! По периметру он окружен сомкнутым строем высоток, глядящих на него, как стадо исполинов мелового периода на детскую площадку во дворе.
Докурив, я пошел вдоль ограды в поисках ворот, даже не подозревая еще, что иду по следу преступления. Первым сигналом этого на моем пути оказался респектабельный доходный дом “Дакота”, где жил и на пороге которого был застрелен Джон Леннон. Мрачноватое здание с видом на Централ-парк из окон апартаментов. Я невольно вздрогнул от нечаянной материализации имен и призраков, но не придал этому особого значения. Восхитился и двинулся дальше. Я сам пока не знал, куда и зачем, но такое впечатление, что кто-то зачем-то это уже знал — кто все это подстроил.
В будке у бокового входа я взял план парка. Он раскладывался, вытягиваясь в длину, как свиток, и на нем изображена была целая потешная страна, с лесами и озерами, дорогами и мостами, холмами, замками, водопадами и селениями.
Память — пчела, ей весь мед, а весь пот телу. В меду завяз Meadow Sheep — Овечий луг, где за изгородью из рабицы валяются на траве люди без собак (вход на четырех ногах строго запрещен), — знакомый по фильмам бескрайний пологий газон, над которым склоняются тысячеглазые небоскребы. А также плавные дуги дорог и тропинок и многокилометровые проволочные изгороди. Литературная миля с бронзовыми истуканами, с божественного Шекспира начиная. Солнце, игра теней, ветер в верхушках деревьев, бесшумный листопад и парковый джаз. Журчащий пустынный туалет. Бьющие фонтаны, лодки на пруду и утки. И здесь — стоп!
Знакомый композитор, посещавший лекции Бродского два семестра и научившийся от него зубами выдергивать из сигареты фильтр, что-то говорил мне об этих утках. Что в первый год адаптации ходил с женой в Централ-парк кормить уток, как Холден Колфилд, герой “Над пропастью во ржи”, а оттуда, по его же стопам, в Музей естественной истории по соседству, в одном квартале от моей 76-й улицы. Еще не думая о том, я также кормил уток на том же пруду, делясь с ними своим бутербродом, отхлебывая из фляжки и слушая обалденный блюз смешанной группы музыкантов, сошедшихся порепетировать на свежем воздухе.
И только уже на выходе из парка меня вдруг осенило, что я невольно активировал теорему, которую безуспешно пытались решить сэлинджеровский герой, его автор, мой знакомый композитор, да и я сам не раз в молодые годы. А доказал ее убийца Леннона, определив на местности недостающую вершину треугольника: после кормления уток и природоведческого музея — дом “Дакота”! Парковая улица, в которую перпендикулярно упиралась моя 76-я, была гипотенузой того треугольника, катетами которого являлись литература и преступление. Незадачливого маньяка, застрелившего певца, арестовали на месте убийства с пистолетом в руках и настольной книжкой Сэлинджера — писателя, кажется, догадавшегося, что за путеводитель он написал, и замолчавшего навсегда лет сорок назад. Потому что Гекльберри Финн Марка Твена, фолкнеровский Квентин из “Шума и ярости”, Холден Колфилд Сэлинджера — все это один герой, только представленный в разных возрастах и фазах созревания мысли об убийстве. Или о самоубийстве.
Заразившись от Нью-Йорка, Манхэттена и Централ-парка страстью к геометрии, я продолжил выстраивать в уме различные треугольники, и сам Бродвей уже рисовался мне мечом, рассекающим наискось сетку улиц на колкие треугольники всевозможных размеров и вида, а карта города — чертежом несуществующей дисциплины, геометрии страстей.
Пора было возращаться в отель за вещами и отправляться в аэропорт. Навстречу все чаще попадались выгульщики собак с веерами поводков, зажатых в кулаках. А Централ-парк, куда они спешили, влекомые собачьими упряжками, был затоплен мягким солнечным светом, который уже начал превращаться в мед.
Несмотря на две пары носков, кажется, я все-таки стер ноги до крови своими новыми ботинками.