Азербайджанский, русский, американо-армянский, чувашский, французско-турецкий
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Самед Вургун: “Поэт, как рано постарел ты!..”
“Ты, говорят, счастливый самый, хотя всю жизнь ты горем сыт, как снег в горах, оно висит над головой твоей упрямой…” — звучали стихи Самеда Вургуна (перевод Константина Симонова) в конце 2006 года, когда Баку и Москва, как встарь, синхронно, отмечали 100-летие со дня рождения самого знаменитого, так утвердилось, поэта Азербайджана советской поры.
Впервые я увидел Вургуна — блистательного, по-мужски красивого, быстрого в движениях, с пышной шевелюрой — в 1950-м: он приехал на встречу со студентами в клуб общежития МГУ на Стромынке, то были дни Декады азербайджанской литературы и искусства в Москве. Поэт без устали, молодо и артистично читал стихи, глаза лучились — ведь учился здесь… Время его беспримерной славы, недавно прилетел из Лондона, куда ездил с А.Фадеевым и К.Симоновым. Мы знали наизусть: “Мой друг Самед Вургун, Баку покинув, прибыл в Лондон. Бывает так: большевику вдруг надо съездить к лордам…”. О том же — стихотворение самого Вургуна “Банкет”, прочитанное студентам, — зал беспрестанно взрывался бурными аплодисментами: “Подходит… Черчилль, “Баку! Баку!” — он процедил сквозь зубы, и дрогнула слегка густая бровь. А у меня по жилам, как сквозь трубы, бьет огненная нефтяная кровь! “Да, я — бакинец, на твоем пути! Да, я — наследник двадцати шести! Ты помнишь все, конечно, старый дьявол! Так пристальней, пожалуйста, гляди!”… Мы разошлись налево и направо. Клокочет ярость у меня в груди”. По характеристике Аделины Адалис, в стихах К.С. и С.В. запечатлена “слишком острая для дипломатического стиля” речь Вургуна. Фадеев шутил, говоря поэту в Лондоне: “Ходишь по Англии гордо, как колонизатор”.
Вблизи я увидел Самеда Вургуна через пять лет в теплый майский день во дворе особняка Союза писателей на улице Воровского (ныне и прежде Поварская). Передо мной был другой человек — седой, смертельно усталый, глубокие морщины на челе. Вид старца семидесятилетнего, а ему и пятидесяти не было. Стоял и в задумчивости курил. Я, подойдя, представился, знал, что буду работать в СП, в Комиссии по национальным литературам (они с казахским писателем Мухтаром Ауэзовым были на общественных началах заместителями Николая Тихонова, председателя комиссии). “Да, знаю, давали читать мне твой обзор. (Речь о стенограмме на азербайджанском языке пленума СП в Баку.) Мог бы резче осудить хулиганскую статью Понедельника (вышла в “Литгазете” — об интригах в писательской организации), хотя многого ты знать не мог. Впрочем, — равнодушно махнул рукой, — в наших делах поймешь разве, кто прав, кто виноват?..” И тут подъехала машина, он ее ждал.
Думаю о причинах катастрофического его старения. Дело конечно же не только в болезни, о которой знали, он даже в Китай ездил, надеясь, что там излечат. Через год рак легких сведет поэта в могилу. Однажды у него родились стихи, полные горестных раздумий, — увидел заброшенную могилу: “…и сторожа кладбищенского я спросил, с трудом волнение тая: “Не скажешь ли мне, чья могила эта? Она ничьей заботой не согрета, тропинка к ней травою заросла”. Взглянул он, сторож, на меня в упор. В глазах его мне чудился укор: “Твоя та одинокая могила! Тебя твоя эпоха позабыла!”” (Перевод Г.Асанина).
Стихи, очевидно, отражали глубинные переживания, хотя подобное умонастроение ничем не было оправдано: популярность поэта была неимоверной, он один, в сущности, представлял на всесоюзной арене азербайджанскую литературу, и, забегая вперед, добавлю — он единственный азербайджанский писатель, чьим именем названа в Москве улица.
Пик славы — его доклад о многонациональной поэзии на Втором съезде писателей СССР (к работе были привлечены видные критики, сохранился у меня черновик): в практике СП было неслыханно, чтобы “национал” выступал с докладом о проблемах в том числе и русской поэзии — такое больше и не повторится.
И вот 1956-й, 50-летие поэта, едет делегация из Москвы во главе с Симоновым. Вургун при смерти. Дабы показать, как любим он народом, правительственным указом присваивается ему звание Народного поэта Азербайджана. (Впоследствии, забыв, что сделано это было ради него одного, стали присваивать звание и другим, затем учреждено было звание — не обижать прозаиков! — Народного писателя; ныне народных в Азербайджане тьма-тьмущая, даже шутка родилась: “Не имеющие
звания — антинародные”.)
Торжественный вечер… Зал театра оперы и балета имени Гаджибекова полон до отказа. Чествование длится три часа. Выступающим нет конца, вся многонациональная братия здесь: узбек Гафур Гулям, грузин Георгий Леонидзе, туркмен Берды Кербабаев, армянин Наири Зарьян, аварец Расул Гамзатов, украинец Платон Воронько… Завален стол президиума дарами: ковер с вытканным портретом поэта, модель нефтяной вышки с освещенным изнутри вращающимся глобусом, серебряные кубки из Дагестана, шелковые среднеазиатские халаты… Вечер радиофицирован, поэт слышит выступления, звучит его записанный на пленку слабый голос: желает всем “самого великого дара на земле — здоровья”. На вечер не пришли три ведущих азербайджанских поэта — С.Р., Р.Р. и М.Р., которые незадолго до того, как скоротечная болезнь свалила Вургуна, выступили против него, — де, зазнался, скатился на мелкотемье, утратил социальные ориентиры.
После торжества — банкет. Симонов тамадийствует. Он знает о коллективном письме в инстанции и, провозглашая очередной тост, демонстративно чеканит каждое слово: “Я пью за друзей Самеда Вургуна — против его врагов!”.
В те же часы Симонова ищут из Москвы, надо срочно позвонить в секретариат СП. Я, консультант, на телефонной связи, жду, когда соединят с Москвой, отрываю Симонова от шумного застолья. “Да, да, понимаю”, — говорит он в трубку и, завершив разговор, с абсолютной невозмутимостью возвращается к застолью, банкет продолжается. А утром Павел Антокольский шепчет нам за завтраком: “Застрелился Фадеев, но — молчок!” Пришли попрощаться к поэту. Потрясен его страшно тонкими ногами, выглядывают, как спицы, из-под одеяла. “Костя, — недоумевает Вургун, — отчего молчит Саша (Фадеев)? Ни звонка, ни поздравления!” Симонов что-то лепечет и, когда выходим, велит жене поэта Хавер-ханым не показывать ему газет, где будет извещение о смерти Фадеева.
Вскоре в рукописи прочту три стихотворения Вургуна в переводе Симонова: “Поэт, как рано постарел ты”, “Я не спешу” и “Телогрейка”. “Пусть длится ночь, пусть опоздает утро — в объятьях дум сижу я у огня. Пусть то, что я скажу, не так уж мудро, но мудрость друга — выслушать меня!.. Пока любить и петь я мучим жаждой, пока, живой, теплом земли дышу, я жизнь продлю в ее мгновенье каждом. Мне некуда спешить. Я не спешу”.
Слава, родившаяся на родине, мощно подкреплялась центром. Высокий накал чувств в ранних стихах, мелодичных, певучих. В статусе гимна стихотворение “Азербайджан”, не отыщется ни одного азербайджанца, который не знал бы его торжественно-простых слов: “Айрылармы кенул джандан Азербайджан, Азербайджан!” В переводе Адалис: “Можно ли душу из сердца украсть? Никогда!.. Ты — дыханье мое, ты — мой хлеб и вода, предо мной распахнулись твои города, весь я твой, навсегда в сыновья тебе дан, Азербайджан, Азербайджан!”.
А драма “Вагиф”, из ранних сочинений? Строки ее, образы были столь ярки и афористичны, что сразу запоминались. Даже в Отечественную войну азербайджанцы, попавшие в плен и ставшие легионерами, дабы не утратить национальную, так сказать, идентичность, ставили эту пьесу — очень многие помнили ее наизусть. То же со стихами “Сталин”. В юности я знал их наизусть, меня увлекли чеканность строк, оригинальность рифм. Поэт, кстати, был искренен, патетика не надуманная, естественная, без фальши, и он — не единственный в отряде, точнее, в армии одописцев, там почти все знаменитые поэты многонациональной страны Советов.
Его ярко-живописное (да поверит читатель, что это так) приветствие “Салам вождю” “от имени азербайджанского народа” на высоком подъеме продекламировано было им, обратившим лик к самому Сталину, в Кремлевском дворце, за что удостоился в свои тридцать — невиданно для тех времен — ордена Ленина “за творческие успехи”. Даже в популярном “Азербайджане” есть строка “…под сенью любви Сталина цветет Азербайджан, Азербайджан!”.
Славе Вургуна способствовала и его любовь к русской литературе. Он великолепно перевел к столетию со дня смерти Пушкина “Евгения Онегина” — впечатление, что роман создан на азербайджанском; с этого перевода, как с эталона, его переводили на другие тюркские языки. Поэт поделился переводческой техникой: “…чтобы не отходить от национального [азербайджанского] духа”, “просил жену заводить патефон и ставить нашу музыку и под эту мелодию работал на балконе… Я боялся превратиться в русского человека, боялся, чтобы язык мой не отошел от азербайджанского”. И далее, говоря о национальных особенностях перевода: “…фраза Ленского: “Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?” На азербайджанском не скажешь: “Куда, куда?”. “Хара, хара” — это грубый, деревенский язык. “Весны
моей” — не скажешь. “Златые дни” — тоже не скажешь. Самые хорошие строчки не переведешь! В двух строчках трех фраз нет на азербайджанском языке. Значит, тут надо искать, творить. “Весны моей” — надо сказать по-азербайджански “весны жизни”. Вместо “златые дни” сказать “дорогие дни”. По-русски эти дни тоже не из золота, а дорогие дни. Вместо “куда, куда” надо сказать “как быстро, как быстро вы удалились”. Как и в русском тексте, это не вопрос куда? — на север или юг, в горы или в долину вы удалились, а — почему я так скоро потерял вас… Думаю, что он [Пушкин], вероятно, согласился бы со мной”.
В начале 50-х стали сгущаться тучи над головой поэта, изменилось к нему отношение “хозяина республики” Багирова — тот ревниво реагировал на чрезмерную славу кого бы то ни было из земляков, не терпел, когда на горной гряде Азербайджана кто-то начинал излишне ярко сверкать. Точно уловив это, пришла в движение партийная критика, посеялось семя раздора между ведущими литераторами. Поэта стали обвинять в “абстрактном гуманизме”, Багиров даже устроил разнос гимну в честь… партии — поэме “Знаменосец века”. “Что значит партия вообще? Где строки о Сталине?” Читай: и обо мне, вожде коммунистов Азербайджана. Невзлюбил заодно и переводчика поэмы П.Антокольского. В те же дни тот в составе писательской делегации был приглашен к Багирову, опоздал чуть-чуть и вошел в кабинет, когда “вождь” уже говорил. Багиров прервался: “Кто?” — “Поэт Антокольский”. — “Садитесь”. Поэт сел. “Встать!” — Антокольский встал. “Сесть!” Сел. И по-концлагерному: “Сесть! Встать! Сесть! Встать!..” Поэт послушно выполнял приказания, затем хозяин продолжил речь. Антокольский рассказывал потом: де, просто растерялся, опоздав, чувствовал себя неловко, и так молниеносно все произошло, что не понял, чего тот от него хочет, и всеми сидящими это было воспринято как шутка, писатели и сам Багиров смеялись… А потом добавил не без иронии: “Как же я, рядовой коммунист, мог не подчиниться секретарю ЦК?!”.
Пытаюсь понять судьбу Вургуна через Фадеева, оставившего перед самоубийством письмо, тут же засекреченное: Алексей Сурков, заменивший Фадеева на посту генсека СП, прочитав письмо, вышел, говорят, из кабинета бледный, с ужасом в глазах. Теперь письмо опубликовано, откомментировано с позиций за и против, изучено вдоль и поперек.
Письмо Фадеева — сложная смесь уязвленного тщеславия (любимца Сталина отстранили от партийных верхов, долгие годы избирался членом ЦК — наивысочайший ранг, а теперь лишь кандидат в члены) и творческого кризиса: автор “Разгрома” (при нынешнем чтении иные отрицательные персонажи воспринимаются как положительные, а рыцари революции, изображенные с симпатией, зачастую производят отталкивающее впечатление) не мог не чувствовать, что сочиняемая им “Черная металлургия” — нечто несуразное. Но главное — раскаяние за содеянное; как говорится, совесть заела: стали из ссылки возвращаться реабилитированные писатели, на чьи аресты получалось добро генсека СП; пошли записки пострадавших, участились звонки, случалось — жестокие: “Ты еще жив? Земля еще носит тебя?”
А у Вургуна… Развенчан культ Сталина, а он столько насочинял о нем ярких, искренних стихов, да еще драма “Ханлар”, в которой Сталин проходит “революционную закалку” в Баку. И все — зря?! Служение тирану?! Поэт решает написать (оправдаться?) пьесу о… Ленине: публикуется отрывок из нее. Как отмечали друзья Вургуна Мехти Гусейн и Осман Сарывелли, поэт “мечтал создать монументальное произведение о Ленине”, но “преждевременная смерть помешала осуществиться замыслу”. Замечу, что многие годы после развенчания культа личности образ Ленина будет в советской литературе разрабатываться как эталон идейной, так сказать, чистоты, выступая зачастую не как самоцель (яркий пример — “Казанский университет” Евтушенко и “Лонжюмо” Вознесенского), а как повод “ударить ленинской темой” по “застойным явлениям” в стране — своего рода скрытая оппозиция деградирующей партии, критика системы.
Особая боль Вургуна — судьба репрессированного в 29 лет выдающегося поэта Мюшфика — мы прочтем его великолепные стихи лишь после его реабилитации. Они вместе с Вургуном начинали, состязались, кто ярче отобразит новое время. Сказывают, Вургун говорил Мюшфику: “Нас двоих на одну эпоху слишком много!” Обычные в нормальных условиях слова оказались зловещими в пору разгула темных инстинктов.
После смерти Вургуна, копаясь в архиве СП СССР по просьбе Академии наук Азербайджана, готовившей полное собрание сочинений поэта, я наткнулся на ужасающую стенограмму Секретариата ССП. Надо ли об этом? — в который раз спрашиваю себя. Столько лет молчал, не смея обнародовать, а теперь… Но ведь было! Однако боюсь, что не буду понят земляками, бью по, так сказать, патриотизму, кстати, ложно трактуемому. Но как иначе разобраться в трагической судьбе большого поэта? Объяснить раннюю смерть?
Стенограмма от 26 ноября 1937 г.: Отчет Самеда Вургуна, от Азербайджанского ССП. Выступление начинается так: “Получив телеграмму тов. Ставского [В.П., с
1936 г. — генсек СП СССР, в 1937—1941 гг.— главный редактор “Нового мира”] о том, что на очередном заседании президиума Правления ССП ставится мой вопрос [о том, что СП Азербайджана пассивно выявляет врагов народа], я по поручению секретаря ЦК партии Азербайджана тов. Багирова приехал в Москву”. Затем поэт, уже четыре года ответственный секретарь ССП Азербайджана, рассказывает в стилистике того времени, что он вел активную “борьбу с двурушниками, предателями, которые были в ССП Азербайджана и хотели разрушить нашу счастливую жизнь… Нам удалось еще приблизительно за восемь месяцев или за год до выявления у нас врагов органами НКВД разоблачить…”. И тут называется много имен, среди которых выдающийся поэт и драматург Гусейн Джавид — “один из националистов, с которыми мы вели долголетнюю борьбу… Они с трибуны заявляли, что будут перестраиваться, а оказались такими же мерзавцами, какими были раньше. Это (что мы ожидали их перестройки) явилось основной нашей ошибкой, бывшей результатом недостаточной нашей большевистской бдительности… Партия и меня, и мои способности как следует использовала в деле нашей общей борьбы с врагами народа. Враги народа увидели, что партия выращивает новых молодых людей из гущи народа, создает себе новые кадры”.
И о Мюшфике: “У Мишаюка [так в тексте] есть и такие стихотворения, которые воспевают нашу жизнь, но он обманул нас: в этом воспевании нашей жизни у него имеются элементы, которые говорят о его низкой подлой душе и сердце… В один прекрасный день я зашел к тов. Багирову. Я ему изложил свои выводы о деятельности врагов народа и сказал, что азербайджанский рабочий класс и крестьянство преданы нашей партии и не подведут нас, а верхушка интеллигенции Азербайджана оторвана от интересов народа и хочет сорвать нашу работу. Тов. Багиров с присущим ему вниманием и чуткостью слушал меня четыре часа. Очень понравилась ему моя критика, и он сказал: “Ты еще покрепче бей этих людей…” Во время следующей встречи тов. Багиров мне сказал: ”Ты был прав””.
…Было от чего страдать, съедая нутро, выглядеть в пятьдесят глубоким старцем. И — воскликнуть в безысходности, ибо ничего уже не изменить, не поправить: “Поэт, как рано постарел ты!..”.
Выскажу гипотезу: не умер бы от скоротечной болезни — непременно б ушел сам.
Юрий Трифонов: “Россия семидесятых годов
была больна…”
Воспроизвел по памяти первую фразу романа Юрия Трифонова “Нетерпение” о “народовольцах” давних и нынешних времен, но, заглянув в текст, увидел, что память подвела, предложение звучит иначе, хотя суть выражена: “В конце семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна”. Произведение явилось классическим образцом советской “эзоповой прозы”, которая не могла не родиться в пору диктата цензуры. Да, многие беды России (читай: СССР) — от зуда нетерпения все решить сразу, а главное, насилием, прежде наломав дров или разрушив все “до основанья”, потом, мол, “новый мир построим”, “кто был ничем — тот станет всем”. Такой вот грабительский катехизис, положенный на изумительно мелодичную и пронзительную музыку, по сей день хватающую — во всяком случае,
меня — за душу. Идею “нетерпения” или “нетерпимости” как бедствия выразил Трифонов еще в 1966-м, задолго до романа (мысль родилась в процессе работы над ним): нетерпимость “ведет к слепоте”, “есть дань злобе дня, неумение заглянуть в завтра и послезавтра”, “самые лучшие намерения, продиктованные высоконравственными духовными идеалами, могут в условиях нетерпимости нанести вред… самим идеалам”.
Трое возглавляли список чаще всего издаваемых за рубежом современных советских писателей, и хорошо их доил ВААП (было в те годы такое учреждение, впрочем, и осталось с заменой “всесоюзного” на “всероссийское” Агентство по охране авторских прав), зарабатывая для страны валюту. Все издание книг советских авторов за рубежом, прежде всего в капстранах, откуда поступала “твердая”, в отличие от соцстран, валюта, хотя и тут были престижные “соцрубли”, было им монополизировано. Писатели эти — Чингиз Айтматов (вкратце и схематично: удовлетворение интереса Запада к острой критике социальных основ системы, но не через русскую, а через “национальную” реальность — мол, безобразия творятся “там, у них, а не у нас”), чукотский писатель Юрий Рытхэу (яркий этнографизм) и возглавлявший список Юрий Трифонов (легально разрешенная социальная критика, тонкий, еле видимый ручеек в широком потоке жизнеутверждающей литературы, редкий голос в мощном хоре воспевателей). Во всех трех случаях надо, разумеется, сказать и о яркой художественной форме произведений.
Творческая деятельность Юрия Трифонова началась триумфально: совсем-совсем молодым, в 25 лет, он стал, числясь, кстати, сыном “врага народа”, лауреатом Сталинской премии за громоздкую повесть “Студенты”, написанную в духе тогдашней борьбы с “космополитами”. И тут же — слава, большие деньги, чуть ли не классик. Повесть — точно о нас, молодых, обо мне, студенте филфака МГУ, о нашей группе, где были свои Вадимы, верные идеям социалистического патриотизма; совпадают и временные параметры: конец 40-х — начало 50-х годов, когда выявились и разоблачались профессора-“космополиты” вроде Козельского, видевшие в русской литературе следы западной классики. Вчера еще на лекциях говорили о значении байроновского романтизма в русской поэзии, а сегодня — никаких “чуждых” влияний, никакого “низкопоклонства перед Западом”, противного русской национальной идее. Вчера, анализируя “Мертвые души”, вспоминали про творческий импульс, полученный Гоголем от “Божественной комедии” Данте: показать ад, чистилище и рай российской действительности, а сегодня… Какое такое может быть воздействие итальянца Данте на русского гения?! Не случайно в те годы родилось: “Россия — родина слонов”. Через несколько лет, уже после смерти Сталина, Корней Чуковский напишет в дневнике — прочту десятилетия спустя: “Одно приятно, от цензуры строгий приказ: не хвалить русскую литературу в ущерб иностранной. Вычеркнули то место, где Чернышевский говорит: Филдинг хорош, но все же не Гоголь. Вообще, объявлена война шовинизму”. Тогда все лауреатские книги обсуждались на предприятиях, в вузах — и “Студенты” Трифонова, и “Водители” Рыбакова. Узнаю: Володю Небылицына вызвали в комсомольское бюро, подвергли идеологической обработке за то, что пассивен во время обсуждений: “Может, тебе не нравится советская литература, отображающая нашу действительность?” — спросил секретарь бюро (из процветающих ныне, непримиримый тогда и теперь, просто “за” сменилось на “против”). Небылицын ответил гениально: “Не нравится, как советская литература отражает нашу действительность”. Понимай, как хочешь: литература слабая и тускло отражает реальность, которая на самом деле прекрасна; или удручающа реальность, которую красочно изображает литература?
После развенчания культа и реабилитации отца наступило прозрение, явленное в автобиографической повести “Отблеск костра” — о судьбе расстрелянного отца, одного из организаторов Красной Армии, и в романе “Старик” — об отцовских временах. Вообще-то отношение к репрессированным претерпело существенные изменения: ныне не всякая жертва рассматривается как жертва, подразумевается, что в борьбе за власть некоторым не повезло, многие из них сами могли быть (и бывали) палачами. Это — большая трагическая тема, она предопределила зигзаги в мироощущении не одного только Юрия Трифонова, но и его ровесников с более или менее аналогичными судьбами, к примеру, Камиля Икрамова, чей отец был крупным коммунистическим лидером в Средней Азии, или Булата Окуджавы, чьи родители занимали высокие посты и оба активно участвовали под лозунгом “кто кого” в борьбе, пахнущей кровью. И сын, герой романа “Упраздненный театр”, не мог не испытывать ностальгии, не поэтизировать мать и отца, любя их, это ярко выражено в повествовании. А ведь вместе с тем родители были и меченосцами, но как об этом сказать? Какие избрать художественные средства для этой драмы?
Подобное — видеть и пытаться не видеть, знать и пытаться не знать, отгородиться — испытывал и Юрий Трифонов, что вносило дискомфорт в его самочувствие, мучило душу, съедало нутро: “…И едва не погибли старые полевые книжки, в которых отмечалась эта далекая, взбудораженная, кому-то уже непонятная сейчас жизнь, — отмечает он в “Отблеске костра”. — Зачем же я ворошу ее страницы? Они волнуют меня. И не только потому, что они об отце и о людях, которых я знал, но и потому, что они о времени, когда все начиналось. Когда начинались мы”. Вскоре поймет, что начало — гораздо раньше, что начало — это народовольцы (а может, и еще раньше).
Потом были “городские повести”, трактовавшиеся официальной критикой (дабы принизить) как “бытовая” проза о второстепенном, не магистральном, дескать, не всеобъемлющем бытии, а о частном быте. И — “Дом на набережной”, полемизирующая с повестью 50-х “Студенты”. Идеологические власти не любили Трифонова, порой критиковали, но — в меру, чинили всяческие препятствия к изданию, но в конце концов все-таки издавали: стилистика хоть эзопова, но не антисоветчина, за руку не поймаешь, тем более не арестуешь текст, как это случилось с “Жизнью и судьбой” Василия Гроссмана. Нет-нет да и думаю о Трифонове: не уйди он в пору активного творчества из жизни, как бы и о чем стал писать сегодня, когда смешными, невероятными кажутся тогдашние преследования-запреты, часто с драматическим, а то и трагическим исходом не только для инакопишущих, но даже инакомыслящих.
Вот уж парадокс: случается, спрашиваю на первой же поточной лекции — а это сто с лишним студентов русского отделения филфака МГУ, третий курс, — устраивая нечто вроде проверки: “Кто слышал о писателе Юрии Трифонове?” Поднимаются две-три руки. “А кто читал его?” Ни одной руки! Самый знаменитый в 50-е — 80-е годы писатель, кумир читающей публики — и забыт!..
В последний раз я видел Юрия Трифонова (мы с ним были знакомы, но сдружились во время одной из писательских турпоездок в “капстрану” — разрешались поездки с женами, вскоре его жена трагически ушла из жизни) за несколько месяцев до его смерти во дворике “Совписа”, я шел туда, а он — оттуда, лицо его было белым от гнева, губы обескровлены. “Что случилось?” — спросил. “Так глумиться над словом!” — бросил в ответ.
Однажды неожиданно для себя встретил Трифонова в… “партийном” цековском доме отдыха в Кунцево, было удивительно и странно, даже противоестественно видеть чуть ли не диссидента, настороженно воспринимаемого властями, в таком месте, куда вывозили на субботу и воскресенье профессуру “школ” ЦК, в том числе Академии общественных наук, где я работал на кафедре теории литературы и литературной критики, и он при виде меня, как мне показалось, смутился, тут же познакомил с новой женой А.П., представив ей меня как “друга”, “интересного писателя”, а мне — при ней же, — сказав, что могу воспользоваться знакомством, она работает в Политиздате, тем самым косвенно объяснив, как он здесь оказался: сотрудники издательств ЦК тоже получали сюда путевки. А.П. работала в популярной редакции “Пламенные революционеры”, где и вышло “Нетерпение”, дважды, кажется. Серия была, как мнилось учредителям, находкой: увлечь писателей, главным образом диссидентствующих, “нужными темами” из жизни революционеров трех этапов, по Ленину, российского “революционно-освободительного движения” (декабристы — народовольцы — пролетарские деятели), попросту говоря, подкупить “выгодными” условиями. Тут же заключались льготные договоры, платили аванс, а по выходе — троекратный гонорар, исходя из всегдашнего тиража книги в триста тысяч экземпляров. В серии вышли в том числе книги В.Аксенова, А.Гладилина, В.Войновича, Б.Окуджавы, Ю.Давыдова… Однако замечу, что затея оказалась обоюдоострой: “революционная тема” зачастую использовалась писателями как повод для критики существующей системы, и это происходило с молчаливого согласия редакторов и все и вся понимающего завредакцией Вл.Новохатко. Подобная скрытая полемика с существующими нравами в верхах была характерна для отдельных книг, главным образом “народовольческих” и “декабристских”, хотя сегодня этот критицизм представляется не более чем “фигой в кармане”.
Тогда, в Кунцево, мы часто прогуливались с Трифоновым, и он однажды спросил, что я написал после повести в “Дружбе народов” (речь о “Магомеде, Мамеде, Мамише”). Я ответил, что завершил исторический роман “Фатальный Фатали”. “И что же?” — спросил Трифонов. “Только что журнал “Дружба народов” отклонил его” (как мне признались в редакции, я коснулся, говоря языком истории, колониальной политики царизма на Кавказе). Узнав, о ком роман (у всех на слуху обойма имен, интернациональное, так сказать, сообщество “революционных демократов”: Шевченко, Ахундов, Налбандян, Илья Чавчавадзе, Абай), Трифонов тут же — к жене, чтоб помогла. “Не знаю, — говорит она, — есть ли Ахундов в цековском списке пламенных революционеров, а рукопись на всякий случай покажите”. Пришел в издательство, и А.П. говорит, что Ахундова в списке нет (и быть не могло, ведь он всего лишь демократ, а не революционер), но что прочитает, “хотя сразу скажу, что название не годится для серии” (повесть о Пестеле Булата Окуджавы была названа “Глоток свободы”, а подлинное название — “Бедный Авросимов”). Прочла. “Вполне может быть издан, если выстроить протестную линию”, но все это — лишь после включения имени в список ЦК. “Попробуйте, авось удастся”. Обращаюсь в сектор печати. “Ну да, Ахундов!.. Как же могли забыть о нем?” Звонят директору, велят вписать имя и — есть договор, завертелась работа с опытным и чутким к слову редактором А.П., нещадно ужимаю-режу произведение под новым названием “Неизбежность”. Верстка попадает к куратору отдела на контрольное чтение, и тут начинаются заминки: автор-де “с симпатией пишет о Шамиле”. Тема эта все еще остается запретной, а уж тем более с “положительным изображением”. Замглавред предлагает послать на дополнительную рецензию те части, где рассказывается о Шамиле. “Как же
можно, — возмущается А.П., с нею считались: опытный редактор, жена знаменитого писателя, — изымать часть из художественного целого?! А что до симпатии, то ведь (довод убийственный) Маркс и Ленин всегда говорили о Шамиле восторженно!”.
В те же дни — новая неожиданность, на сей раз семейно-бытовая: А.П. встречает меня нервно — Юрий Трифонов “сбежал”, оскорблена “вероломством”, говорит, что я (“ведь вы друг, именно так он представлял вас!”) должен “что-то (?!) предпринять”. Впрочем, гордая, разумная (и красивая) А.П. вскоре примирилась с его уходом, а он женился на юной, красивой О.М., у них родился сын.
P.S. В серии оставалась невостребованной фигура Наримана Нариманова, истинного “пламенного революционера”, похороненного на Красной площади в Москве, и А.П. настоятельно предлагала мне взяться за повесть о нем, но “большевики” меня не привлекали, пока друзья “под большим секретом” не показали мне чудом сохранившееся письмо-завещание Нариманова малолетнему сыну, написанное за месяц до смерти, в котором он раскаивался в приверженности большевикам: “…придет день — и большевизма не будет”. И мне захотелось о нем, о его трагедии, написать, я наивно полагал, что сумею протащить свои идеи… Но наступила новая эпоха, родился роман “Доктор N” — уже не надо было таиться, прибегая к эзоповому языку, блестяще освоенному в свое время Юрием Трифоновым.
Геннадий Айги: “Оставшийся из них в одиночестве”
Француз-русист — это год 1984-й, я в Париже, где вышел на французском мой роман “Магомед, Мамед, Мамиш”, — спрашивает: “Знаете ли чувашского поэта Айги?” Впервые слышу. Не знаю. Недоумевает: “Это же один из больших поэтов нашего времени!” Я смущен: мне, мнящему себя специалистом в области национальных литератур, незнакомо имя Айги! Додумываю укор в его глазах, но у нас не вышло ни строки, в то время как он издан на многих языках, в предисловии к его русской книге во Франции академик Пьер Эмманюэль называет его “крупнейшим поэтом ХХ века”. “Нет, — упреждает, уловив мои сомнения, — ничего антисоветского в них, я не стал бы такое переводить, он издан в том числе и в странах соцлагеря!”
По возвращении приглашаю Геннадия Айги в гости, передает — я очень
просил — папку со стихами. Читаю стихи с удовольствием, восторгаясь их новизной. Не похоже ни на что, читанное ранее. Но придирчив, ищу подтексты, хочу понять, почему у нас не печатают. Да, сложны для восприятия, нужны усилия интеллектуальные, чтобы добраться до сути. Но нельзя не отметить (это тезисы моей будущей внутренней рецензии для “Совписа”), что никаких в стихах “анти” нет, так что автор вполне наш, не прячет, что называется, кукиш в кармане, что непонятность стихов обманчива, никакой крамолы. И козырный мой тезис — о “влюбленности в русское слово национального поэта”, “точно впервые открыл для себя чудо-слово, любуется им, даже русская буква, помещенная в середине листа, обретает характер стихотворения”.
“Одной моей рецензии, конечно, мало”, — говорю, предлагая послать на рецензию “авторитету” в русской поэзии Евтушенко, с ним Айги учился. И Евтушенко, к его чести, пишет положительную рецензию, вопрос, казалось бы, решен, но… В силе режим, при котором не дозволяются “непонятности”, и не один год пройдет, пока “перестроечные” принципы восторжествуют и дело с книгой сдвинется с мертвой точки: выйдет-таки сборник Айги в Москве, в “Совписе”! Дарственная надпись мне выведена бисерным почерком: “Появилось, кажется, и такое: пока поджидающие продолжают поджидать, дела заходят все дальше…”.
Суждения мои о “радостной игре русскими словами” не беспочвенны, отражают глубинные процессы, реализуются в творчестве “русских нерусских” писателей. Здесь мог бы назвать кроме чуваша Айги и таджика Зульфикарова, и армянина Дм. Авалиани — он, кстати, был редкостным мастером палиндрома, анаграммы, тавтограммы. Приведу его панторимы: “Вот воск — решение Икара. Вот воскрешение и кара”. “Избыт и я из бытия”. Палиндромы: “Нече выть — ты вечен”. Недаром находили близость его — не формальную, а по сути — к мастеру букво-слово-творчества А. Платонову. Поэт трагически погиб в конце 2004 года: по выходе из метро был сбит машиной. И меня самого, “русскоязычного”, зачастую хлебом не корми — дай выразить буквенную экспрессию неприятия фанатично-маразматического; игры с буквой “Ф” в романе “Фатальный Фатали”: “Как тут не подивиться фортелям фортуны? Да, да, высочайшие вершины фарса, все выше и выше! глубочайшие пропасти фарисейства, липкое мессиво фразерства! эфемерные триумфы! фузейная пальба! как оспорить фатумных фанатиков? фимиамы, как облачко, фуфф!”.
А поэзия Айги продолжала шествовать по миру. Так на международном вечере Айги в Бобуре — культурном центре Парижа, где Музей современного искусства, его стихи, помимо русского и чувашского, звучали на французском, английском, датском, португальском, польском и китайском языках, “декламация на китайском вызвала особенный восторг публики”. Кроме названных языков его поэзия переведена на немецкий, венгерский, чешский, словацкий, румынский, армянский, сербский, литовский. Говорили на вечере англичанин Питер Франс, датчанин Трель Андерсен, француз Леон Робель (ведущий вечера, славист, давний переводчик Айги), бразилец Борис Шнейдерман, поляк Виктор Ворошильский, китаец Сон Линь. О “роскошной бедности” языка, “мистической силе” и “трагическом колорите” его поэзии; что ныне издается в России, становясь “одним из признанных патриархов современной авангардной поэтической культуры”, освобождаясь от эпитетов “неофициальный”, “нонконформистский” (горькие слова Айги: “Российские поэты меня никогда не любили. Разве что иностранцы”).
Посоветовал Айги писать по-русски Борис Пастернак после знакомства (1960) с русскими подстрочниками его стихов. Известно, что сначала (с 1949 г.) он писал по-чувашски и с его подстрочников делались художественные переводы, переводила Белла Ахмадулина (“Поезда”, “Отдых”, “Художник”, стихи традиционные: “О деревня моя, на отлете земли! Я б вернулся под сень твоих добрых дворов, не отвергнул бы я твоих скромных даров…”). Впервые вышли стихи в “ЛГ” (26.09.61) с напутствием Михаила Светлова; практиковалось тогда — “В добрый путь!” известного поэта поэту молодому (Айги к тому же переводит на чувашский русских поэтов — “Василия Теркина” Твардовского, например). В 1975 г. Роман Якобсон не без влияния Пастернака характеризовал Айги в своем “Письме о Малевиче” как “эсктраординарного поэта современного русского авангарда”. А за издание в капиталистической Германии в 1974-м чувашские власти запретили ему въезд в Чувашию, и он смог поехать на родину только после наступившей перестройки.
Русский язык предстает в творчестве Айги сосудом, в котором источники его поэзии. Бодлер, Ницше, Кафка, Малевич, Шаламов — это пунктиры духовности интеллигенции в советские годы, но если для нее они — опоры сопротивления, то для Айги созидательны по сути. Однако существует непонятная глухота русского читателя к русским нерусским писателям, пока они не получат мировое признание, а ведь они сыграли немалую роль в развитии русской культуры и языка.
Разумеется, есть немало поэтов и критиков, которым стихи Айги кажутся “причудливыми и непонятными”. Есть и такие, кто негативно относится к его поэзии, мол, “советский период закончился, но темный стиль Айги не изменился”. Подобного рода оценки естественны, ибо поэзия Айги — явление живое. Как-то повелось, что в русской литературе видятся лишь источники, из которых она непосредственно возникла, хотя их гораздо больше, причем едва ли не главные из них — не русские. Стали давно хрестоматийными примеры: Пушкин — Байрон, Лев Толстой — Флобер,
Гоголь — Данте. Если б Айги не был широко признан за пределами России, а потом — в самой России, никто б не узнал, что он стал писать по-русски, открыв для себя русское слово в необычном срезе — на первых порах в виде подстрочника. Надо, очевидно, понимать, что существуют границы между поэтами и непременно следует различать поэтов языка (Айги, Вл.Бурич) и поэтов литературы (Бродский). Ныне все они покинули сей мир — общенье душ.
Не о том ли стихи Айги?
…А кончилось тем что оставшийся из них в одиночестве
сидел — посреди дороги (шарахались машины) в молитвенной
позе — с воздетыми к небу руками
а навстречу шло — стадо студентов (шарахались машины)
Марк Сароян: “Доколе быть врагами человекам?”
Сын просил меня — было лето 1991-го — оставить погостить у себя в Переделкино на несколько дней племянника знаменитого писателя Уильяма Сарояна Марка, с которым он познакомился в Америке.
— А на каком языке мы будем общаться? — спросил я.
— На турецком… Он немного знает и русский.
Турецкий — понятно, многие армяне его знают. Оказывается, языки, в том числе родной армянский, Марк стал учить по собственной инициативе (дядя, да и отец тоже, как признался, подзабыли армянский), а еще начал изучать… арабский в связи с возникшим у него интересом к исламу, из-за чего и ехал он в СССР, где без знания русского языка не обойтись, так что сами обстоятельства побудили его стать полиглотом.
Из Москвы полетит в Узбекистан, цель его поездки: узнал, что там в каком-то кишлаке есть крохотная мусульманская община, где исповедуют культ праотца Авраама, от кого, как известно, пошли ветви иудейская, христианская и исламская. На эту поездку, доказав важность исследования, он получил безвозмездную спонсорскую помощь какого-то американского фонда, и не надо потом отчитываться, коль скоро ему поверили, а раз так — ясное дело, ни на что другое он деньги тратить не будет, тут без обмана. Такая вот непонятная нам наивность. “И поговорите с ним о Коране”, — сказал сын, зная, что с некоторых пор я пишу о пророке Мухаммеде. Переплетение интересов, не придумаешь такое: молодой американец-армянин изучает турецкий, чтобы понять — тут я домысливаю — судьбу предков, которые оказались в Америке, да еще занялся исламом плюс будет гостить у московского азербайджанца, общаясь с ним на русском и турецком!
Невысокий, смуглый, спокойный, без суеты и спешки, открытое доброе и доверчивое лицо, говорит тихим голосом, не сразу находя нужное слово, и постоянно смотрит на собеседника вопрошающе — не совершил ли какую ошибку? Слушает внимательно, очень заинтересованно, дабы никакая не возникла преграда на пути к взаимопониманию, от одной души — к душе другой.
Естественно, что интересует он меня прежде всего как племянник Уильяма Сарояна. Завожу речь о нем, но тотчас понимаю, что творчество родного дяди, который умер, когда Марк был подростком, его не очень-то занимает, а напоминание о родстве раздражает, и потому… Но косвенно маячат трагические события 1915 года, погнавшие турецких армян в Европу, оттуда в Америку, к тому же горит-разгорается из-за Карабаха армяно-азербайджанская война, и я хочу (чувствуя, однако, нутром, что наши кровопролитные проблемы не очень его, этнографа, занимают, он рассматривает все это как… дикость), чтобы он знал, как я высоко чту Уильяма Сарояна за его мудрость. Рассказываю, как тот, будучи подростком и гордый, что он отныне американец, в далекой Калифорнии взобрался на телефонный столб, чтобы узреть легендарного Андраника, выходящего из вагона. У того старомодные усы на армянский манер, совсем седые. И когда его, встреченного восторженными земляками как национального героя, увезли в кадиллаке, в душе подростка Уильяма… — Марк удивленно внимает мне, слышит об этом впервые — …заговорил другой, доселе дремавший “я”, разбуженный Андраник-пашой, в прошлом — генералом оттоманской армии, впоследствии — генералом царским: “Не забывай, Уильям, что ты армянин!” Но бодрствовал и американец: “К черту, к черту, я не армянин, я — американец!”. Потом примирил в себе обоих: он и тот, и другой. А много позже, сам став великим и не утратив постоянную, с юных лет необъяснимую печаль, поймет — и тут я читаю Марку, время от времени он зевает (устал?) — цитату из мемуарного сочинения его дяди: “Что ж, турки убивали армян, Андраник убивал турок — простых, добродушных, обыкновенных турок, не уничтожив ни одного настоящего преступника, потому что все истинные преступники держались от поля боя подальше. Око за око, да только всякий раз не то, чье нужно”. И еще поймет, да кто его услышит, что “ненавидеть турка — это все равно, что ненавидеть армянина, ведь что армянин, что турок — тот же по сути человек”.
Марк замечает: “Да, да, я с тобой согласен, — мы уже с ним на ты, — это так. Какая разница, кто ты есть на земле? Разве от этого, — тут я выражаю сказанное им, может, чуть-чуть домысливая в русле своих переживаний, — уймется хоть ненамного боль и скорбь нас, смертных?”
И произнес на английском фразу, которую я вынес в заглавие. Тогда я не понял, о чем она, и он удивился: в наше время не знать английского языка?! Потом я рассмешил его, сказав, что однажды сочинил двустишие на… английском: “Вери найс, вери найс — экспенсив прайс…”, дескать, все замечательно, все чудесно, но очень уж все дорого. Заметив, что мое “произношение чистое”, он попытался сказанное им на английском перевести на турецкий, получилось неуклюже, но я уловил смысл: “Доколе быть врагами человекам (инсанлар)?” И тут же добавил: “Звучит, как строка из стихотворения”.
Смутился, точно уличили в какой шалости: “Да, было такое, в юности очень увлекался, рифмами и во сне грезил, уснуть не мог”.
— Сочинял на английском?
— Он — мой первый язык.
Вспомнил старого-престарого русского англичанина, он приезжал к нам в Москву в гости, русские слова выговаривал чисто, истинно аристократическое произношение, но многое подзабыл: “Э… маленькая курица, как это?..” — “Цыпленок?” — “Да, да, — воскликнул радостно. — Какое дивное слово: цыпленок! Первый язык у меня английский, второй испанский, третий французский. Русский четвертый”.
— Второй какой? — спросил у Марка.
— Все, на которых плохо говорю.
— А с сочинительством как?
— Бросил. Довольно с нас, Сароянов, одного писателя.
Я узнал, что в Армении он еще не был, но представляет ее по ярко-красочным картинам Сарьяна. Да, Сароян, Сарьян — два титана. Как тут не сказать ему, что это многоцветье Сарьяна созвучно — идея была подсказана мне сыном — живописным описаниям армянских нагорий в поэме Низами “Хосров и Ширин”: “Там каждый склон горы цветов окраску взял и в складках красных был иль желтых покрывал… Цветы сплетали вязь, подобясь письменам…”. Попутно замечу, что в переводе К. Липскерова, в целом удачном, отсутствуют некоторые — с точки зрения “цветов” — образы, к примеру, “маковые”: “Не успели еще увясть-опасть алые лепестки мака, первопосланца цветов”.
Решил устроить Марку нечто вроде экскурсии по Переделкино и на обратном пути заглянуть в Дом творчества писателей. Зашли — навстречу нам армянский писатель, лицо знакомое, но имени не помню, завсегдатай дома, и не один — трое их. Сдержанно, как показалось, поздоровались со мной (пик азербайджано-армянского противостояния!), а я им — сюрприз:
— Вот, познакомьтесь, мой друг Марк Сароян.
— Сароян?! — удивленно-радостно. — Совпадение?
— Нет, — говорю, — родной племянник Уильяма Сарояна, приехал ко мне в гости, — противно, что бахвалюсь, но Марку, мне кажется, будет на сей раз приятно, что такой восторг в глазах сородичей вызвало его появление.
Они тут же наперебой с расспросами на армянском, обнимают его, трогают, чуть ли не ощупывают: не чудо ли, что в подмосковном Переделкино вдруг, точно с неба свалился, “их” Сароян. Марк кивает, что-то говорит им. И они — “Нет, нет, никак невозможно, чтобы вы не зашли к нам”, — с почтением берут его, как дорогого гостя, под руки и ведут к себе. Естественно, меня тоже. А там — в тесноте, как говорится, да не в обиде — тотчас появляется на маленьком столике коньяк армянский, “настоящий”, как сообщают Марку (а он не понимает, что значит “настоящий”, потом объясню ему: мол, не здешнего разлива, когда не поймешь, что в бутылку влили, а привезенный из Армении), бастурма, лаваш, сыр-чортан, еще какие-то колбасы, зелень… Уже все навеселе, у Марка речь течет плавно, без запинки, точно развязался язык.
Потом пели, я тоже подпевал, вспомнив какие-то армянские песни, из Комитаса, Саят-Нова, даже осмелился воспроизвести мелодию, очень она мне еще с детства нравилась хватающей за душу минорной мелодичностью, арии Ануш из одноименной оперы, кажется, Спендиарова. Меня поправили, но пока называют истинного композитора, Тиграняна, успеваю сказать, что был знаком с Татьяной Спендиаровой, дочерью, замечательной (еще какие-то эпитеты, чего скупиться на похвалу?) переводчицей. Кстати, немало, говорю, стихов нашего великого лирика Вагифа она перевела:
Ножи ресниц вонзая нам в глаза…
От игры твоих бровей в голове туман,
Готов я веры за нее лишиться…
…Пошли провожать нас, по пути я встретил соседа — гроссмейстера Геллера, он вышел глотнуть свежего воздуха, его мучила астма. Я как-то рассказывал ему, что одержал над ним победу во времена его славы — в МГУ, на сеансе одновременной игры на дюжине досок со студентами. Глянул на меня недоверчиво, а потом и вовсе усомнился, когда я сказал, что он взял проигрышный ход обратно — “Быть этого не может!” — и партия в итоге завершилась вничью (у меня хранится запись). Мы пошли с Геллером, а Марка я оставил с армянскими писателями, они следовали впереди нас — не буду их сковывать, пусть вдоволь поговорят на своем языке. Расстались у нашей калитки. Замечаю, что Марк чем-то расстроен.
— Что случилось? — спросил.
Он повел плечами, ничего, дескать, особенного. А потом, перед тем как ложиться спать, решился-таки поделиться:
— Знаешь, что сказали мне сородичи? — Сделал паузу, а я молчу, жду. — Сказали: “Ты не очень-то доверяй тюрку! — По-армянски “азербайджанец” — “туркес”, то есть турок. — Они ведь варвары!..” Чтоб я, предупредили меня, был бдительным, а то ты, — тут у него на лице появилась усмешка то ли от нелепости того, что скажет, то ли от неловкости за земляков, что им могло взбрести в голову такое, — отравишь меня, яду мне в кофе подсыплешь.
— Не расстраивайся, — я тут же нашелся с ответом, дабы уравновесить хоть как-то его переживания. — Вообще-то, — и поговорку ему нашу про “бдительность”, — быть осторожным не мешает и смельчаку-джигиту. К тому же, узнай мои земляки, что у меня жил армянин, тоже б укорили!
Кстати, так и случится: сородич мой, из интеллектуалов, выразит недоумение, узнав, что я приютил у себя “заклятого недруга”.
— Я не представлял, что так укоренилась неприязнь друг к другу!
— Увы…
Зацепилось в памяти, что “Ануш” — по поэме Ованеса Туманяна, и как не сказать тут о призыве армянского поэта к интеллигенции обоих народов одуматься, горькое признание вырвется из груди Туманяна: “Было время, когда я думал, что только татары (турки-“туркес”) способны на такое зверство. Но, увы, и время, и события неопровержимо доказали, что и мы, армяне, в этом отношении не отстаем”.
Я расстроился из-за того, что поведал мне Марк о сказанном его земляками: только что кутили, веселились, пели, произносили тосты, пили за дружбу — и все неправда? Все неискренно? Проговорили с ним по душам до утра, разве теперь уснешь? Коснулись и мусульманской секты в узбекском кишлаке. Я признался Марку, что побудило меня взяться за повествование о пророке: в самом начале карабахского конфликта каждая сторона пыталась заручиться поддержкой Москвы, и в прессе замелькал тезис — государство-то ведь русское, доминируют христиане, — что “отсталые мусульмане (то бишь азербайджанцы) громят прогрессивных христиан”. Это меня задело, точно мою набожную бабушку-мусульманку Наргиз-ханым оскорбили.
А что до праотца Авраама, подвигшего Марка к поездке, то я не предполагал тогда, что в процессе работы над романом наберусь смелости, точнее, дерзости и попытаюсь (Марк об этом так и не узнает) изобразить мирадж, или небошествие Мухаммеда, распишу подробно миг встречи его на семи небесах с Адамом, Ноем, Авраамом, Моисеем и Христом. И как пророк предстал перед престолом Бога… Кстати, “восточное” литературоведение утверждает, что история с мираджем, когда живой человек попал в загробный мир и живым вернулся на землю, якобы послужила для Данте импульсом к написанию “Божественной комедии”.
P.S. Через год после нашей встречи Марк, узнав, что я еду в США с докладом в Институте мира о нагорно-карабахском конфликте, приехал в Вашингтон, разыскал меня и тут же, как зашли в гостиничный номер, взволнованно проговорил:
— Я очень болен.
— Ну, так вылечишься, — сказал ему.
— Нет, — горестно заметил, — болезнь смертельная…
И тут переполошился я, когда услышал про СПИД:
— Когда? Где? Как?
Вздохнул:
— В Париже… Нет-нет, — заступился за ту, что его заразила, — она не знала, что больна…
Прошло какое-то время, и я получил телеграмму из Америки, всего лишь фраза: “Марк Сароян скончался”. Родители послали скорбную весть всем, кто значился в его записной книжке. Я тотчас выразил им телеграммой глубокое соболезнование.
Но его вопрос остается без ответа — чтоб перестало звучать: доколе?
Абидин Дино: “Картину счастья
нарисовать сумею ли?”
Наш друг-тюрколог Акпер Бабаев, узнав, что едем во Францию, попросил увезти в Париж картины художника-эмигранта Абидина Дино, известного тогда, великого сегодня турецкого художника, включенного, кстати, в перечень туристских “достопримечательностей” Турции. В извещении об открытии выставки 2 февраля 1966-го была помещена справка Сергея Юткевича, забавно сегодня читать про “вход по членским билетам Союза писателей” и что еще в 20-е годы Абидин Дино “восставал” искусством “против канонов исламизма” — это считалось показателем прогрессивности (и надежности). Выставка в Москве была организована по инициативе Константина Симонова, но таможня задержала картины, когда Абидин возвращался в Париж, что-то не так было оформлено, а они были ему, испытывавшему нужду, позарез нужны к весенней ярмарке-продаже.
Мне передали большой тяжелый рулон, договорились, что Абидин заберет картины на аэродроме. Встретил, благодарил, а вечером с женой Гюзин пригласил нас домой, на блокноте у меня записан его рукой их адрес: 13 quai St-Michel Paris 5e, а следом — Telephone: Medicis 14-21. Жили они в мансарде высокого старого дома с видом на собор Парижской Богоматери. Показал новые работы. Одна — “Толпа”: видимо-невидимо черных точечек в движении; другая — “Тучи”: залитый закатным солнцем яркий городок подавлен зловещими черными тучами, нависшими над ним. Потом сидели в кафе “Флер” на левом берегу Сены. “Рядом живет Сартр”, — сказал нам.
Потом прочту у Эльзы Триоле: “Звонил Абидин. Завтра приедет завтракать: грибной суп и рябчики. На сладкое — печеная айва. Вкусно! У нас висит его большой рисунок, который он подарил нам”. Прочту и подумаю: а ведь мог и я взять (украсть?!), когда Акпер передал мне для Абидина картины, сказав: “Кое-что оставил себе, ты тоже можешь взять на память”. Не додумался и жалею. И о том жалею, что не уберегли подаренную Абидином покрытую лаком кофейного цвета деревянную скульптурку-кувшин: он растрескался — выбросили.
Поздней ночью часа два ходили с Абидином и Гюзин по “чреву” Парижа — огромному городу в городе, — по нескончаемым узким улочкам меж лавок и гигантских складов. Готовясь к новому утру, загружались все ее закоулки всевозможными яствами, несли и несли в склады ящики, корзины… “В последний раз видим чрево Парижа, скоро разрушат”. Говорили не только на турецком, но и на русском, он немножко его знал, ибо юношей, в 30-е годы (родился в 1913 г.), работал в СССР на киностудии “Ленфильм” художником-постановщиком (в частности, фильма “Шахтеры”, 1937). Очевидно, приехал под влиянием Назыма Хикмета. Учился в 20-е годы в знаменитом КУТВ’е, Коммунистическом университете трудящихся Востока, кузнице, так сказать, “левых сил” — изучал кинематографию. А во Франции встретил Пикассо, находился короткое время под его влиянием; ближе к старости был
избран — учли заслуги — почетным председателем Лиги изобразительных искусств Франции.
Встретились с ним и Гюзин в Париже лишь спустя семнадцать лет в доме у издательницы моего романа Ирэны Сокологорской. Помню, трудно нашел дом — где-то за парком, где гуляли Луначарский с сыном Троцкого. Дом — бывшая мастерская, жил здесь и Сальвадор Дали. Гигантский высоченный зал, а за стеной — комнаты, много их, оклеены картинами, репродукциями. Тепло, но как можно здесь жить? Есть своя прелесть!
Абидин и Гюзин. Ее узнал, а он очень изменился. Сказал, что моя “Французская тетрадь”, путевой очерк о поездке во Францию в 1966-м, которую я посылал им много лет назад, была опубликована в Турции, “я сам держал в руках”, но где — не помнит. Вспоминал о Назыме Хикмете, Константине Симонове. Обоих нет. Вдова Симонова говорила, что нашла много писем Назыма Симонову, и она передала их… куда? Не сказала, а потом и сама нелепо умерла. Где эти письма? Как найти? И Акпер умер. Речи французская, турецкая, русская. Был Иван Миньо с женой, он принес показать изыскания по Хлебникову из его архива в Москве, есть немало азербайджанских слов, записанных поэтом. Все, кто переводил роман, вступали со мной в переписку, дабы уточнить кое-какие детали произведения, понять игру слов, скрытые смыслы. Почти все, но только не Иван Миньо; когда спросил его, ответил, что помогли ему Хлебников и мугамы (старинные восточные мелодии).
В третий приезд в Париж Абидина Дино не застал в живых: год, как умер, прожив 80 лет, о смерти — ни строчки в Москве (а ведь как кинохудожник он учился у Эйзенштейна). Приурочена была выставка к годовщине смерти. Увидал альбом на французском “Руки”: пальцы рук во всевозможных сплетениях-переплетениях дружбы-любви, “говорящие”.
На выставке картины — цветы во всевозможных видах, вариациях, формах: цветы-дом, цветы-улица, цветы как смятение, печаль, сострадание, жар сердца, возвышенность духа. Везение — единственный на турецком экземпляр книги “Руки”, “Eller”, нашелся. Даже сами сотрудники удивились: чудо, что отыскался во французской пачке! “Ждал вас”, — сказала сотрудница. Открыл наугад — и сразу бросилось в глаза исправление собственной рукой Абидина в прозаической части (это великолепное эссе) остро очиненным карандашом — тонкие, изящные, чуть удлиненные буквы, зачеркнуто слово “беюк” (“сеслер”), “большие” (“голоса”), и заменено на “богуг” — “сдавленные голоса”, точно душат его, он задыхается. В этом исправлении почудился знак, посланный Абидином, весть, как мучился, задыхаясь: умер от рака горла!
Два месяца спустя после смерти пришла работникам музея открытка из Турции от… Абидина. Без даты. “Я думаю о вас. Я здесь, как в раю”. Нет, даже без “как” — просто “в раю”. Мистика? Символ? Очевидно (здравое объяснение материалиста), написал, будучи в Турции, где его встретили — после стольких лет разлуки — как Бога, но забыл отправить, а потом кто-то нашел открытку и бросил в почтовый ящик.
Еще необъяснимое: на выставку пришел парижанин-испанец, показывает “Автопортрет” Абидина, он нарисовал его, когда болел, и подарил ему; когда Гюзин показали автопортрет, сказала: “Именно таким я видела его голову, лежащую на подушечке”. Изобразил себя, каким виделся самому себе после смерти (мне подарили ксерокопию).
Альбом “Руки” примечателен и великолепной прозой-вступлением Абидина:
“Изобразить отпущенное мне время.
Рука показывает свою суть: автопортрет! Всего лишь рука? Пять пальцев, в каждом три изгиба, а в большом пальце — два. Невеликий ростом, он упитан и крепок. И хватающ. Господин. Пальцы сгибаются вовнутрь широкой ладони. А есть еще ногти, ломкие, гладкие, прямые, хищные — все лики человеческие. Покойный мой друг кудесник-предсказатель Ахмет-бей, похожий на Эйнштейна, глянув на ноготь большого пальца, умел прочесть в нем будущее человека. Так что же, ноготь большого пальца — зеркало скорби?” Далее — о пальцах покорителя Константинополя Фатих Султана Мехмета… О пальцах, нарисованных Эль-Греко. Пальцы самого Пикассо — “я наблюдал их, когда он работал, не сводя взгляда с длинного ногтя его правого мизинца, то было в 1951-м”.
Еще в 1934-м Абидин, как сам вспоминает, занялся рисованием пальцев, и рисунки, не успев появиться, уходили к друзьям — среди них он называет Назыма Хикмета: “Не эти ли времена вспоминал Назым тридцать лет спустя в своих строках: “Я проснулся от гула текущей крови по жилам моим нет тяжести пальцев моих взлетят пальцы сорвавшись с ног моих слева справа кружить будут над головой ни правого нет у меня ни левого, ни верха нет у меня ни низа нет” (Абидин проставил единственную запятую)… Увидав мои рисунки пальцев, Эйнштейн подарил мне, надписав, нарисованную им картину: “Златоокая девица”. Рисунок у меня в Париже: Аполлон, плывя над голой девицей, играет на флейте. Эротический миг? Любовная песнь? Не о том разве и мое искусство? Однажды Арагон забрал у меня мою картину, которую я назвал “Руки Эльзы”. Сколько рук я нарисовал!.. Что за руки столетние! “Нет, не стать мне властелином собственных рук!” — восклицал Рембо в годы юности. А я, будучи художником, довольствуюсь рисованием рук моего времени”.
Далее игра слов подчинена рукам — в каждом присутствует “рука”. Что-то воспроизведу точно, что-то — да не потревожу тем дух Абидина! — переиначу: “рукопожатие”, “руки вверх!”, “рукоприкладство”, “вооруженная рука”, “рукоделие”, “рука, запрятанная в мешке”, “проворная рука”, “благоухающая рука”, “стыдливая рука”, “что может рука?”…
“В эти мои годы как отвратить взор, лик от живущих своей жизнью рук, одаривающих пальцев, рук меж бытием и небытием, следов судьбы на них? Назым вопрошал: “Картину счастья нарисовать сумеешь ли, Абидин?” Нет, не сумею. Но какое счастье уметь рисовать! И последнее: гляньте внимательно в глаза четвероногого создания, каковым является конь. Тупые концы беспальцевых ног. Ничего не взять ими, ничего не могут преподнести. Ни рисовать не может, ни приласкать. Не потому ль такая бездонная печаль в его глазах?”
…Гюзин пришла на мою лекцию, рассказал ей о “странном послании” Абидина в “Руках”, не удивилась, восприняла как нечто естественное, обыкновенное, мол, что ж, такое случается. Замкнута, никого не впускает в свой мир, как бы отстранена, такое впечатление, что хочет одна избыть страдание, а что без Абидина страдает — сразу видно, держится силой воли. Ушла. Сегодня вечером, сказала, прилетает из Турции Яшар Кемаль, будет ей звонить. Я просил передать ему привет, “если меня помнит”, мы с ним, очень популярным тогда писателем — вот-вот, говорили, получит Нобелевскую премию, но получил другой турок, Орхан Памук, — не раз встречались в Турции. “Напишете если что об Абидине — пришлите”, — попросила меня Гюзин.