Роман-фантасмагория с элементами антиутопии
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Михаил Земсков, писатель, лауреат Русской премии 2005 г. (диплом I степени), участник V и VI Форумов молодых писателей России. В настоящее время живет и работает в Алма-Ате Пролог
“Хочется жить?” — спросит подросток с ножом в подворотне. Хочется. Я полон примитивных желаний… Но главное — я хочу вернуться. Вернуться на свою родину. Последний год я прожил в Америке. До этого — два года в мексиканской тюрьме, до Мексики — десять лет в тюрьме кубинской. Моя голова полна решеток, желтого цвета, потной кожи и mas o menos в ответ на Como esta? Выбросить это все из головы, забыть! Но никак не получается. Может быть, получится там… в Москве… Вспомню другое, забуду испанскую речь. Как я попаду туда? Проползу по всей Европе под колючей проволокой, под границами, обману всех пограничников. Выйду на люди только в какой-нибудь деревеньке под Тулой. И мне там обрадуются. Обогреют и накормят, обязательно дадут пирожков в дорогу. Хотя… Я ведь знаю, что Россия стала другой — все знают. CNN так и говорит утром и вечером: “Россия стала совсем другой”. Россия стала самой веселой страной в мире. В последние годы во всем мире веселья все больше и больше: одни смешат — другие смеются. Но CNN утверждает, что Россия в этом отношении значительно опередила все остальные страны. CNN много еще чего говорит, но в остальное я не верю. Американские телеканалы умеют запудривать мозги своими прилизанными бриолином и накрашенными яркой губной помадой передачами. Откуда они могут знать правду про Россию, если они уже давно не могут туда попасть? Границы русского государства снова закрыли лет пять назад, и CNN теперь снимает все свои передачи о моей родной стране исключительно со шпионского спутника через супертелескоп. Но все их суперы ни черта не могут помочь, и видят они в свои суперлупы только то, что русские все время смеются.
Глава 1
И вот я выполз из канавы где-то под Тулой. Русское поле… Если бы передо мной сейчас оказалась дверь, я бы схватился за ручку, дергал ее, бил в дверь кулаком и просил, чтобы впустили. Но оказалось сложнее: двери не было. Только поле, овраги, перелески и вдалеке на холме — полуразрушенная церковь. Значит, в той стороне и деревня. Я пошел — полем, перелесками. Мне казалось, что я шел не один и кто-то следовал рядом. Я оборачивался, нервно оглядывался, но никого не видел. Только солнце светило во всю силу, материализуясь в лучах, падавших на мои плечи.
Пахло Россией. У России свой, очень особенный запах. Тонкий и терпкий, перебирающий бархатные струны ароматов, от нежного перелива колокольчиков до басового ухода в небытие. Иногда хочется стать собакой и Россию тоже превратить в большую мохнатую собаку, бездомную, дикую и голодную, но при этом гордую и независимую, с дерзким оскалом. Хочется подойти к ней и нервно обнюхивать ее всю, начиная с подхвостья и кончая мордой. Глянуть ей в глаза, быстро и пугливо. Ждать, кто первый отпрянет. И чтобы Россия обнюхала меня тоже — всего, от подхвостья до морды.
Я шел и нюхал. Упивался запахом, который словно профильтровал мои мозги. Наверное, первый раз за последний год голова была пуста и свободна от воспоминаний и образов. Впрочем, это не принесло ожидаемого облегчения. Вместо воспоминаний в голове поселился серый тяжелый туман. Дойти бы только до деревни — той деревни с гостеприимными жителями, в которой меня радушно встретят и обогреют и какая-нибудь смущающаяся девушка протянет мне блюдо с пирожками…
Я дошел до полуразрушенной церкви. Поцеловал кирпичную стену и приник к ней всем телом. Пальцы нащупывали щели между кирпичей. Штукатурка давно осыпалась и теперь шуршала под ногами. Сначала под моими, потом, после паузы, под чьими-то еще, буквально в трех-четырех метрах слева от меня. Я резко обернулся. Из пролома в стене вышел мужчина лет сорока, невысокого роста и плотно сбитый. Длинные с проседью волосы, борода, недружелюбный взгляд. В руке он держал лопату с непомерно длинным черенком.
— Кто такой? — без приветствия и лишних церемоний спросил он.
— Мигель. Михаил, в смысле. А вы?
— А мне не перед тобой, а перед Богом ответ держать.
Я осекся и слегка пожал плечами.
— А зовут меня Григорием, Гришей, — неожиданно продолжил он. “Гришей Распутиным”, — мгновенно закончилась фраза в моей голове, и мое лицо невольно расплылось в улыбке.
— Чего лыбишься? Фамилия у меня не Распутин.
Мне стало еще смешней. Григорий зло сплюнул, развернулся и направился обратно к проему в стене, продолжая ругаться:
— Тоже юморист-весельчак… Поколение хихикающих дегенератов. Никак не могу к вам привыкнуть.
Мне хотелось громко рассмеяться — над абсурдностью ситуации. В самом деле: первая моя встреча на родине с соотечественником, первые мои слова на русском языке после тринадцати лет изгнания — и меня сразу обзывают хихикающим дегенератом. А первый человек, которого я встречаю на родине, — невзрачный недружелюбный мужичок с лопатой с неимоверным, гротескно длинным, черенком.
Но я не стал больше смеяться. Пошел за мужичком в проем. Он уже копал яму около северной стены храма. Крыша над этой частью здания отсутствовала. На земляном полу рядом с ямой лежал какой-то тюк в человеческий рост, обмотанный мешками и тряпками и обвязанный несколькими веревками различной толщины и фактуры. Нехорошие предчувствия; резко и остро засосало под ложечкой. Я остановился. Григорий продолжал копать, не обращая на меня внимания.
— Что вы делаете? — выдавил я из себя. Григорий, не переставая методично вонзать штык лопаты в землю, отковыривать сухие комья и откидывать их к стене, бросил на меня мрачный взгляд:
— Могилу копаю. Мать похоронить, Пелагею Дмитриевну.
— А почему здесь? Приношу соболезнования…
— А где же еще? Где еще ей спрятаться, чтобы с Богом наедине остаться? Крыша обвалилась, небо прямо над головой — лучше не придумаешь.
— Вы сами с деревни?
— С монастыря я Можайского. До монастыря в Москве жил. Мать умерла, вот и приехал. Да и монастырь закрывают. Новым властям мы не нравимся.
— А какая она, новая власть?
— Переберусь теперь сюда, наверное. В городе все равно делать нечего. А тут от матери хозяйство осталось.
— Почему вы новым властям не понравились? Чего новая власть хочет?
— Три коровы все-таки, козы да свиньи — можно прожить. — Григорий продолжал игнорировать мои вопросы. — Как говорится, если упал — не плачь, а встань.
— Да я не про коров спрашиваю, а про новую власть, — продолжал я напирать на то, что оставалось для меня неразрешимой загадкой на протяжении последних нескольких лет.
Григорий воткнул лопату в землю около выкопанной могилы и кивнул на завернутое в тряпки тело матери.
— Помоги-ка.
Превозмогая накатившее волной чувство брезгливости, я подошел и наклонился к телу. Григорий отряхнул руки, пригладил бороду и посмотрел на меня долгим оценивающим взглядом. Потом ретиво перекрестился, чуть слышно пробормотав “прости меня, Господи”, наклонился и взял тело матери за плечи. Мы положили усопшую Пелагею Дмитриевну в могилу, и Григорий принялся ее закапывать. Он больше не обращал на меня никакого внимания.
— Григорий, — снова обратился я к нему. Но он даже взгляда не бросил в мою сторону. Мне оставалось только развернуться и пойти прочь. Я вышел из церкви и увидел узкую, заросшую травой тропинку, ведущую от церкви в овраг и дальше на холм.
Позавчера, среда, 15 июня. Что случилось позавчера такого, отчего в одну секунду холодная сталь сжиженного азота течет тонкими острыми струйками по моей спине, как только я слышу “среда, 15 июня”? Сначала вроде бы ничего особенного. Светлый и милый юноша из “Федэкса”. “Светлый”, потому что у него действительно были светлые волосы. “Милый”, потому что у него было смазливое лицо и лакированная улыбка. Он позвонил в мою дверь. Я открыл — почти сразу. Светлый и милый юноша протягивает небольшую коробку, улыбается. Протягивает мне бумагу, в которой я должен расписаться. Расписываюсь, и он уходит. Я осматриваю коробку, верчу ее в руках. Смотрю на адрес отправителя — и первый лязг железных шестеренок в горле: обратный адрес начинается со слова “Куба”. Дальше — те названия и имена собственные, которые мне бы так хотелось забыть. Исправительное учреждение № 212. Начальник корпуса 2-Б. Как вы меня нашли? Зачем еще я вам нужен? Мы ведь рассчитались по всем счетам, свели все балансы. Никто никому ничего не должен. Хотя нет, даже наоборот… Вы еще остались мне должны, и очень много. Десять лет — все десять лет в этой потной стране. Но я простил; готов простить вам даже большее и все забыть (только дайте мне это забыть!). Ан нет: эта коробка на моем столе — материальное доказательство того, что вы еще существуете, помните обо мне, и чего-то от меня хотите. Я взял ножницы и разрезал клейкую и пристающую ко всему пленку. Приоткрыл крышку коробки и согнулся вдвое от приступа рвоты. В коробке подрагивал своей слизистой и бугристой — словно изъеденной оврагами — поверхностью розовато-серый мозг. От каждого прикосновения к коробке он отвратительно дрожал — словно свежее смородиновое желе на блюдце. Когда я справился с приступами рвоты и снова посмотрел в коробку, то увидел, что оба мозговых полушария в некоторых местах покрыты рисунками и надписями. Лобные доли окрашены в голубой цвет, на котором можно различить черную надпись на испанском: “Лобные доли”. Сверху жирная синяя стрелка указывала куда-то в расщелину между полушариями, и под ней было написано “гипоталамус” — на всякий случай, если я вдруг не знал. На височных долях с обеих сторон красовались оранжевые, фиолетовые и красные точки, виньеточные завитушки, звездочки. Неожиданно из щели сбоку выбежал огромный черный таракан — “кукарача”, забежал на подрагивающее левое полушарие и остановился. Пошевелив усами, перебежал на правое полушарие и дальше вниз, скрывшись за серо-розовым веществом. Меня вырвало.
Минут через пять я пришел в себя и увидел лежащий за мозгом сложенный вдвое тетрадный листок. Подавляя следующий приступ рвоты, я взял его в руки и развернул:
“Ты забыл это у нас. Высылаем тебе обратно. Тебе ведь еще, наверное, пригодится”, — на испанском. Я помню, что рассмеялся. Громко и раскатисто. И смеялся так некоторое время. Больше ничего не помню из того дня, среды, пятнадцатого.
За холмом оказалась деревня с одной улицей. В начале улицы — небольшой ларек-магазин. Вокруг было необыкновенно тихо и пустынно.
— Угощайтесь пирожками, — смущающаяся девушка вышла из ларька и с застенчивой улыбкой протянула мне небольшое блюдо с тремя пирожками, — с капустой и с морошкой.
И сердце мое обомлело; сердце мое растаяло. Я улыбнулся, взял пирожок и поблагодарил девушку.
— Как вас зовут?
— Марьей.
— Машей, значит.
— Нет, Марьей. Не Марией, а Марьей. Меня бабушка Пелагея так назвала.
Я удивленно посмотрел на нее.
— А отца твоего не Григорием зовут?
— Нет, — смущенно засмеялась она, — у нас здесь пять Пелагей на селе. Ну, а теперь четыре. Бабка Пелагея Разумовская померла, мать Григория.
Я дожевал пирожок. Удивительно нежный и вкусный, тающий во рту.
— А вы откуда? — спросила меня девушка, преодолев смущение. — Одеты не по-нашему.
— Из Москвы. Но если расскажу весь свой путь сюда — не поверишь, — я взял второй пирожок.
— Поверю… — безоружный взгляд голубых глаз.
— Но я все-таки не буду рассказывать. А гостиница у вас есть? — второй пирожок растаял у меня во рту еще быстрее, чем первый.
Девушка прыснула.
— Что? — улыбнулся я в ответ. — Глупый вопрос?
Она еще громче расхохоталась.
— Понимаю — какая гостиница в деревне… — Я надкусил третий пирожок. Марья хохотала, не переставая.
Я доел третий пирожок. В желудке как-то не очень хорошо заурчало. Марья приняла серьезный вид, развернулась и направилась к ларьку. Подойдя к дверям, она обернулась и снова прыснула:
— А в пирожках пурген! — и захлопнула за собой дверь. Я подбежал к ларьку и забарабанил в дверь:
— С ума сошла?!
Металлическая дверь не поддавалась. Боковым зрением я заметил лица в окнах близлежащих домов. Многие из них смеялись. В желудке же росла нетерпимость к тульским пирожкам. Нужно было срочно искать туалет или куст. Я бросился к первому дому по улице, позвонил в звонок. Никто не открыл. Никто не открыл и во втором доме, и я только слышал смех за калитками и дверями. Следующим моим направлением стали кусты за первым домом — за чертой деревни.
— Дай пирожков в дорогу! — Через полчаса я продолжал барабанить в дверь Марьиного ларька. Она открыла маленькое вентиляционное окошко под крышей:
— Хватит буянить! Пошутили — и хватит. А то сейчас отцу позвоню. Он с берданкой на крыше сидит.
— На какой крыше?
— На своей. Третий дом на той стороне.
— А почему на крыше?
— А мало ли… Кто-нибудь стог сена захочет украсть — а он тут как тут, на крыше, и с берданкой. А позвоню ему — он и в тебя шмальнет.
— Дай пирожков в дорогу — и уйду.
Марья захлопнула окошко. Через несколько секунд оно снова открылось:
— На! — Она выбросила наружу два пирожка. — Езжай пятичасовым поездом — там туалеты не работают, — и она снова рассмеялась.
Я подобрал с травы пирожки и пошел прочь. Но тут же обернулся и вернулся к ларьку:
— Вокзал-то где?
— Прямо по улице и за магазином налево.
— Большое спасибо, — процедил я и пошел прямо по улице и за магазин налево.
Глава 2
В четверг — на следующий день после того, как я получил посылку “Федэкс”, — ко мне на улице подошел старый негр. Он протянул руку с грязной и мятой визиткой:
— Вам скоро станет плохо. Тогда можете позвонить по этому телефону, — его растрескавшиеся и грязные ногти царапнули поверхность части мозга, отвечающей за визуальное восприятие.
Я ему нагрубил. Никогда не грублю неграм (какой-то странный, то ли стыдливый, то ли животный ксенофобный страх), а тут нагрубил. Он улыбнулся; глупо так улыбнулся. Но благодаря этой улыбке я взял его визитку. “Не падай”, — там, где должно стоять имя компании и логотип. Вместо имени и должности — Джо, Помощник. Мудрость старых негров — есть ли в мире хоть что-нибудь скучнее?.. Но, тем не менее, его визитка нашла пристанище в карманчике моего бумажника. Очень скоро я о ней забыл. Я все быстро забываю — слишком быстро. Помню, что было сегодня, что было вчера, и все… Остальные дни, выброшенные мною из памяти, летят по длинным трубам мусоропровода куда-то, и я их не вижу. Впрочем, это не относится к дням, проведенным в кубинской тюрьме, и дням моего детства. А детство… Детство я провел в чудесных местах. Не в Америке, и не на Кубе. Алма-Ата, Казахстан, потом — Москва, Россия. Нет, не так. Алма-Ата, потом Москва, Советский Союз.
На среднего американца Казахстан наводит ужас. Для него это одна из стран страшного сообщества “станов”, плодящих террористов для уничтожения главных ценностей западной цивилизации, включая их родину. Афгани-стан, Паки-стан, Узбеки-стан, Казах-стан и так далее. Но я в раннем детстве не проходил курсов изготовления взрывчатых веществ или угона пассажирских самолетов. Я играл на флейте. И еще писал сказки — чаще всего о принце и принцессе; о шоколадных принце и принцессе. В конце каждой сказки я их обязательно съедал. Сказка с самым счастливым концом на свете. Сейчас мне это кажется странным, но у моих принца и принцессы никогда не было прообразов в реальной жизни. Ни в одной из придуманных мною историй я не отождествлял себя с принцем. Я появлялся только в самом конце, в роли самого себя, поедающего шоколадную плоть главных героев.
Родители не разрешали мне есть шоколад; совсем… В младенчестве я жестоко страдал от диатеза, вследствие чего родители почему-то решили, что я предрасположен к диабету, и вместе с другими сладостями исключили из моего рациона шоколад. Когда мне было четыре года, я выкрал из буфета шоколадку, которую отец как-то купил маме, наивно предполагая, что она полакомится горьким шоколадом, пока ребенок спит. В течение следующих восьми лет шоколад в нашей семье не покупали. А через восемь лет, когда мы уже жили в Москве, отец ушел из семьи, и мама купила шоколадную плитку “Аленка”. Позже я узнал, что так звали любовницу отца. Мама развернула фольгу, отломила коричневый квадратик, медленно разжевала и проглотила. Потом встала и ушла в туалет. Вся оставшаяся — почти целая! — шоколадка досталась мне…
Отец, наверное, еще жив. А мама — нет. Она умерла через год после того, как я оказался в кубинской тюрьме.
Запах электричек… Тонкая терпкая ароматная струйка в запахе России. Те же вагоны, что тринадцать лет назад. Я еду в столицу нашей родины, к кремлевским звездам — религиозным фетишам коммунистов. Христиане ставили на шпилях своих храмов кресты, мусульмане — полумесяцы, а коммунисты — звезды.
Я взял билет и сел в вагон. Опустился на сиденье и придвинулся к окну. По перрону бродил Григорий.
Электричка тронулась. Мне хотелось спать. Поспать под стук колес, неестественно склонив голову к стенке вагона и жесткой, словно специально выступающей над поверхностью стены раме окна. Меня всегда мучил этот вопрос: разве нельзя было сделать стены вагона мягче и удобнее для прислонивших к ним голову и тело пассажиров? Сколько миллионов людей по всей России каждый день спало и видело сны, находясь в таком исключительно неудобном положении — по пути на работу и по пути с работы домой.
В вагон вошли двое клоунов. Впрочем, внешне они ничем не отличались от обычных пассажиров, но сразу чувствовалось что-то лицедейское в их поведении. Приглядевшись, можно было заметить подведенные тушью глаза и подкрашенные губы у одного из них. Они прошли в середину вагона.
— Да, кстати, вот анекдот, — неожиданно начал один. — Жили-были старик со старухой, и жила у них курочка ряба. И вот снесла курочка старику яйца. Причем оба… — и он расхохотался визгливым смехом. Вместе с ним рассмеялось и несколько пассажиров. Второй, высокий и худой, мрачно посмотрел на напарника:
— Что-то ты плохо рассказываешь. Видишь — народ не смеется. Может, ты что-то напутал? Может, она все-таки не оба ему снесла, а только одно? Так, по-моему, смешнее, — он резко обернулся к сидевшему напротив полному мужчине лет
сорока, — вот у тебя, например, сколько осталось? Хоть одно-то есть? Или ты, наоборот, с возрастом себе еще третье нарастил?
Вагонная публика дружно загоготала. Мужчина чуть покраснел и тоже громко расхохотался:
— Десяток у меня.
— Да тот десяток я сам тебе вчера продал. Забыл, что ли? Ты мне еще два рубля недодал. Гони, кстати, бабки! Два рубля целых!
— Какие бабки? — возмутился мужчина.
— А я откуда знаю? Вроде не старый еще, а с девками уже не хочет ходить, бабок ему подавай. В дом престарелых иди устройся. Там твое счастье будет. Со старушками развлечешься, переделаешь все в публичный дом, может, и я к тебе как-нибудь зайду. Пару старушек мне подберешь для лесби-шоу… Ну, а ты что смеешься? — обернулся он к молодому парню, смеявшемуся до слез. — Радостно нам, да? Обдристался уже от радости, наверное?
Вагон трясся от всеобщего безудержного хохота. Пассажиры приходили в восторг от каждой следующей шутки этих артистов словесного жанра. Один за другим они доставали мелочь или какую-нибудь мелкую купюру и бросали ее в кепку одного из клоунов. Из всей публики не смеялся только один человек, который при этом чувствовал себя очень неуютно. Это был я. Высокий клоун подошел ко мне, протянул кепку и наглым взглядом оглядел с ног до головы. Мне стыдно: я бросил в кепку две каких-то монеты. Клоун улыбнулся и протянул кепку следующему.
Артисты ушли, и довольный сосед обернулся ко мне:
— Веселые мужики, веселые… Слово не подскажешь? — поднес к моему носу кроссворд. — “Самая вонючая раса на Земле”, пять букв.
— Что?
— Я думал “негры”, но здесь по вертикали не подходит. По вертикали “самая отвратительная страна”, три буквы — США. То есть в вонючей расе первая “а” должна быть. А-а… арабы, твою мать!
Я закрыл глаза и прислонился к стене вагона.
Последний раз я получил письмо от отца года три назад, в те дни, когда готовился покинуть Кубу. Написал ему ответ — три страницы крупным почерком. После этого больше ничего о нем не слышал. Написал ему еще раз, когда приехал в Штаты, но снова не получил ответа. Сейчас мне все-таки кажется, что он еще жив. Ему должно быть пятьдесят девять лет. Интересно, он тоже все время смеется, как остальные? И в России ли он сейчас? В России. Нигде больше он не сможет выжить. В свое время отец много путешествовал по миру, свободно говорил на английском, испанском и французском языках, но абсолютно не мог жить ни в какой другой языковой и социальной среде, кроме как в русской.
— Не могу! Не могу! — жаловался он. — Не могу каждый день слушать нерусскую речь! Мне становится физически дурно! Говорить могу — хоть на английском, хоть на испанском, но слушать каждый день не могу!
…И не слушал. Гуляя по Монмартру, надевал наушники с хрипом Высоцкого и тремя пальцами бренчал на воображаемых струнах синих джинсов. В Мадриде, выйдя однажды на улицу, зашел в ближайшую аптеку, купил вату, свернул из нее заглушки и заткнул ими уши. После этого направился в какую-то базилику. Я покорно шел за ним. Мне тогда было чуть больше десяти лет. Отцовская нетерпимость к чужим, не-русским культурам и языкам с готовностью впитывалась во все клетки моего еще не сформировавшегося существа. Я всегда твердо знал, что буду жить только в России. Я твердо знал это вплоть до того момента, как оказался на Кубе. Точнее, до того момента, когда в заднем кармане моих брюк кубинские милиционеры обнаружили три грамма кокаина. И уж чего я себе точно никогда не мог представить, так это что когда-нибудь стану офисным работником среднего звена в обыкновенной американской фирме.
Вряд ли мне удалось бы легко найти в Штатах хорошую работу, но помогло одно случайное знакомство с русским эмигрантом. Игорь жил в Вашингтоне уже много лет. Он составил мне протекцию через каких-то своих знакомых, те — еще через кого-то, и я стал белым воротничком. Вполне белым. Семь месяцев я проработал в окружении белого цвета. Белые стены, белый потолок, белые рубашки, белый экран Майкрософт Уорда. “Мистер Уайт” — так обращался я к себе, глядя в зеркало. “А ю оллрайт, Мистер Уайт?”. — “Йес, ай эм оллрайт, мистер Уайт, оллуэйз оллрайт”. Личный номер социального страхования, съемная квартирка в более-менее приличном районе, две кредитных карточки — жизнь постепенно налаживалась. Каждую вторую пятницу я пил пиво с тремя приятелями, работавшими в соседнем отделе. Для них это являлось некой игрой в оригинальность — дружить с русским.
Но так не могло продолжаться долго. Конечно, не могло… Даже несмотря на то, что в моем воображении сначала как-то обрывочно, а потом все более и более настойчиво и полноцветно уже начало вырисовываться мое среднеамериканское будущее. Пожалуй, если бы прошло еще полгода — год, я бы уже мог согласиться с этой картинкой. И не было бы среды, пятнадцатого июня, и четверга, шестнадцатого.
Первого июня меня обвинили в сексуальном домогательстве к новой сотруднице из соседнего отдела. В полдевятого утра я вошел в лифт. Она вошла вслед за мной. До этого я ее никогда не видел. Защемило сердце. Тринадцать лет назад, и другое лицо, другая девушка, но тот же взгляд, та же улыбка и та же челка. Она слегка улыбнулась и еле слышно произнесла: “Hi”. Я как-то машинально протянул к ней руку…
Дело замяли, объясняя все социокультурными особенностями моей прошлой жизни в другой стране, но мне пришлось подать заявление об уходе. Я не расстроился — находился на несколько другой планете и другой орбите в те дни. Мое сердце окатывали волны воспоминаний — хоть подключай маленькую гидроэлектростанцию.
Она тринадцать лет назад…
Все дни, проведенные с ней, были днями на берегу океана. Дни голубой воды и белого песка. Дни скалистого острова недалеко от берега и его пещер. Дни высоких пальм и кустарника, в котором пели птицы. Дни легкого бриза и ласковых волн. Мне так казалось…
Сколько их было, этих дней? Десять. Десять восходов солнца над скалами и десять закатов в морскую гладь горизонта. “Купите полотенце”, — кричал кто-то в стороне, противоположной от океана. Но мы не слышали. Мы ничего не слышали, кроме звуков воды. Мне так казалось…
Я был только с ней, а она была не только со мной. К десятому дню это причиняло все большую боль. Вечером десятого дня она улыбнулась мне и отвернулась. Я вышел из ресторана и пошел по коридору. Она продолжала улыбаться. Я думал, что уже не вернусь. Она думала, что мы скоро станем мужем и женой. Ночью мы встретились на берегу. Обнимались и целовались. Я целовал ее плечо, целовал ее волосы. Плечо и волосы. Целовал до тех пор, пока не вылетел из России на Кубу. Поцеловал ее плечо и полетел. На Кубу.
Неужели все с ней было так солнечно, лазурно и легко? Да. Я не видел ее тринадцать лет. А звали ее Лара. Лариса. Нет, Лара…
Я не видел ее тринадцать лет. Хотя нет, вру. Я видел ее семь дней назад. И шесть дней назад, и пять дней назад, и два дня назад. В своих снах, где она была на тринадцать лет моложе меня и чему-то смеялась. В одном сне она осмелилась, подошла ко мне, взяла за руку и повела за собой. И какой счастливый день был после этого! Радостный и тихий. Уютный и светлый. Безумный и восторженный. А на следующий день календарь открыл листок пятнадцатого июня.
— Мама, меня тянет к неграм. Так сказала она однажды своей маме за обедом. Тогда ей исполнилось семнадцать лет. После этого все в их семье медленно, но верно пошло прахом.
Ее тянуло ко мне. Значит, я был негром. Только сам не замечал этого, либо боялся себе в этом признаться. Я смотрел в зеркало и видел голубые глаза.
Если бы она оказалась рядом со мной в Штатах, то наверняка пострадала бы от эмоционального взрыва со смещенным центром тяжести — то ли в лобной области ее головы, то ли в левой части груди. Здесь ведь столько негров! Они на каждом шагу, стоит только открыть дверь и выйти из квартиры. Наверное, ей бы даже тот старый негр с растрескавшимися ногтями и сумасшедшей визиткой понравился. Улыбка у него действительно была милая. Глупая, беззащитная, но милая. Поэтому я и взял его визитку. После того как я спрятал ее в свой бумажник, он перестал улыбаться. Еще раз внимательно посмотрел мне в глаза, отвернулся и пошел прочь. В тот момент я понял, что нужно ехать. Как можно скорее. И я поехал, семнадцатого июня.
Глава 3
Электричка довезла меня до моего прошлого. Курский вокзал. Почти ничего не изменилось. Я даже удивлен. И обрадован. Я боялся, что ничего не узнаю. Не узнаю Москвы. И что мое прошлое будет у меня отобрано. Но нет. Вот оно — совершенно физическое, в камне, металле и стекле, и прямо перед моими глазами. Я хотел поцеловать его так же, как ту церковь под Тулой. Но не стал. Засмущался и застеснялся. Вместо этого изливал литры и кубометры волной нахлынувшей любви на людей. Российских людей, от русских до чувашей и от хохлов до кавказцев. Любил всех. Сейчас.
Вокзальное радио услаждало слух пассажиров необыкновенным шедевром — вероятно, последним поп-шлягером. Услышав однажды слова припева, их было уже трудно забыть:
Эх, мудила луковый,
Кури табак бамбуковый,
Кушай свою водочку,
Но не садись мне в лодочку…
Перед спуском в метро купил две газеты, “Комсомолку” и “Известия”. Сразу впечатлила первая страница “Комсомолки” с крупным заголовком “Алла Пугачева наконец решилась на шоколадные трусы” и фотография тех самых трусов того самого размера…
Я зашел в удивительно полупустой вагон и сел у двери. Сразу поразили установленные в вагоне телевизоры — один в конце и один в середине. По обоим транслировался футбольный матч. “До чего техническое обеспечение метро дошло”, — уважительно мелькнуло в голове. “Ну что, раздолбаи, подтягивайте жопы — двери закрываются. Следующая станция — “Площадь Революции””, — из вагонного динамика. Мои глаза расфокусировались. Я огляделся, но все немногочисленные пассажиры сидели как ни в чем не бывало.
На следующей станции объявление с просьбой подтянуть жопы повторилось.
Я доехал до “Маяковской”, на которой из поезда почему-то выгнали всех пассажиров. Динамик мило проворковал: “Эй, раздолбаи, выметайтесь из вагонов, да манатки свои не забывайте”. Все еще в каком-то расслоенном состоянии я поднялся на эскалаторе вверх, осмотрелся и вышел из подземки.
Я хотел остановиться в “Пекине”. С ним были связаны кое-какие приятные воспоминания прошлого. Конференция, гости со всей России, Ира из Воркуты… С Ларой я тогда еще не был знаком.
Как и на Курском вокзале, здесь все без особых изменений. Большие двери, небольшой холл. За стойкой невысокий парень в фирменном сюртуке. По радио негромко звучит еще одно нетленное произведение современной российской эстрады, слова которого меня тоже сразу впечатлили:
Моей телки рассвет
Сегодня наступает,
От нее жду ответ,
Слово “нет” не канает…
Передо мной какой-то то ли поляк, то ли чех заполнял бланк. Я тоже взял пустой бланк и сел за журнальный столик. Что писать? Мигель Иванов, мексиканец, прибывший из Америки никому не известным способом, без отметки погранслужбы в паспорте? Пустите переночевать? Да черт с ним, что нет отметки, делайте, что хотите. Скажу: не поставили пограничники — и все. Что, они убьют меня теперь? Несмотря на свой новый железный занавес. Поляк заполнил бланк быстрее меня. Он подошел к стойке и протянул листок.
— Кароль Опаш? — спросил администратор.
— Кароль Опаш, — кивнул головой поляк.
— Паспорт?
Поляк протянул паспорт. Администратор внимательно его изучил, сверил фотографию в паспорте с улыбчивой физиономией его обладателя, протянул обратно документ, вытащил откуда-то из-под стойки автомат Калашникова и короткой очередью в упор расстрелял гостя из Польши. Я совершенно не ожидал от себя, что быстро могу среагировать в такой ситуации. Через две с половиной секунды я уже прятался за какой-то машиной на площади перед гостиницей, и даже моя сумка и сворованная из гостиницы ручка были со мной. К гостинице подъехало несколько автомобилей со служебными номерами, и человек пятнадцать “в штатском” забежали в здание. Я в изнеможении прислонился к машине, за которой прятался. Сработала автосигнализация и заревела необыкновенно громкая и резкая сирена. Я вскочил на ноги и направился к метро.
Мне было страшно. Но нужно было где-то ночевать. Я остановился в “Космосе”. Попробуйте догадаться почему. Правильно: огромное пространство холла и длинные стойки администратора, метрдотеля, справочной, второй этаж, сувенирные магазинчики и т.д. и т.п. Целая пересеченная местность для развязывания партизанской войны в случае чего. Памятник де Голлю перед гостиницей тоже немного воодушевлял. Он мог бы воодушевлять больше, если бы у него не было вида виноватого мальчика, поставленного в угол. Возможно, этот мальчиковатый вид генерала вдохновил некоего безвестного художника граффити сделать еще одну надпись на постаменте, сбоку: “Дегенералу Голлю”.
Я вошел в свой номер и повалился на кровать. Лежал долго и хорошо. До тех пор, пока не включил телевизор.
“Уверенными и профессиональными действиями спецслужб в Москве обезврежен известный и опасный международный шпион Кароль Опаш, работавший одновременно на несколько западноевропейских разведок. К сожалению, его возможному пособнику удалось бежать. Кроме прочего этому пособнику удалось украсть ручку, принадлежащую крупной московской гостинице, чье название не разглашается в интересах следствия”. Видеозапись моего бегства из “Пекина”. К моему счастью, виден только затылок.
Сумасшедший день. Сумасшедшая страна. Она и была-то всегда со странностями, а теперь окончательно сошла с ума.
Я чувствовал себя отвратительно. Ни к чему не мог привязаться своими мозгами, своим вниманием. Не мог сосредоточиться; элементарно не мог соображать, мыслить, говорить. Не мог осознать ни одной секунды происходящего. Мой мозг сжался до размеров шарика для пинг-понга и совершал бесконечное броуновское движение, летая внутри моей черепной коробки и постоянно отскакивая от ее стенок. Идея. Я достал из бара три маленьких бутылочки виски (то ли по 50, то ли по 75 миллиграммов каждая) и осушил их одну за другой. Выключил телевизор. Через несколько минут стало лучше. Гораздо лучше. Я уже начал надеяться на умиротворяющий сон этой ночью. На то, что смогу немного отдохнуть и завтра встану со свежей головой и в бодром расположении духа. Но зачем-то решил еще раз включить телевизор. Правительственная хроника. Президент России на какой-то птицефабрике показывает зоотехникам, как лучше ощипывать кур для того, чтобы набить пухом домашние подушки. Оказалось — шутит, после чего зоотехники и все остальные в его окружении мило смеются. Не смеется только один человек. Алексей Кузнецов. Стоит позади президента и задумчиво смотрит на кудахтающих кур.
Алексей. Милый, добрый, лучезарный. Три эти эпитета самым естественным образом в течение доли секунды появляются в голове и на устах в тот момент, когда вы первый раз с ним встречаетесь. Я бы писал с него иконы. За одну только внешность причислил бы к лику святых. И это вовсе не святотатство! Разве он не достоин этого, если при одном только взгляде на него сотни, тысячи людей могут стать чище и праведнее и обратиться к высшему и неземному?! Именно такой харизмой он обладал — тогда, когда я знал его тринадцать лет назад. Тогда, когда мы вместе с ним вылетели на Кубу. Когда он любил шутки и розыгрыши. Когда он обиделся на меня за то, что я обогнал его и первый пригласил на танец нашу переводчицу-кубинку, донельзя смазливую молодую темноглазую мучачу. Когда он шутки ради подложил мне в карман три грамма кокаина, которым тогда баловался, и позвал милиционеров. Тогда я ничего не понял и ни о чем не догадался. На меня надели наручники и увели. Алексей стоял у перил с двумя кубинцами и хихикал. Больше я его никогда не видел.
И все-таки… Невозможно поверить, что все это было только ради шутки. Тринадцать изнасилованных лет жизни ради нескольких минут смеха. Должно быть что-то еще… Тем более что он не был подлецом. Не был святым. Обычный парень. Тогда ему только исполнилось двадцать пять. Он любил красивые вещи и любил кушать. Немного, но вкусно. И долго. Проводя за столом часы, дни, недели. Мне так казалось… И даже не только мне, а большинству людей, его окружавших. Они всегда представляли его сидящим за столом. Со святым ликом — во главе стола.
— Мишаня, сегодня, может, в китайский сходим? — говорил он так, словно я являлся его традиционным сотрапезником и собутыльником, хотя за все время нашего знакомства мы ужинали вместе в ресторане не более двух-трех раз (не считая официальных ужинов и приемов).
— Нет, Леша, меня сегодня мама дома на ужин ждет, — обычно отговаривался я, и этой отговорки ему вполне хватало. Он шел к Сане, Диме, Семену Александровичу и с той же интонацией дружески-купечески предлагал:
— Сашуля, сегодня, может, в индийский заглянем?
Его все любили. Не очень уважали, по-свойски посмеивались над ним (как, впрочем, и он над остальными), но любили. Харизма… Такая выдалась.
Теперь он стоял рядом с президентом и думал о курах. Возможно, о том, как приготовят ту курицу, которой их будут угощать на ужин в этом образцовом птицеводческом хозяйстве.
Я выключил телевизор. Алексей Кузнецов теперь в администрации президента. В его ближайшем окружении. У меня не было чувства мести. Я вовсе не затем ехал, чтобы искать его и мстить. Я о нем даже не думал, когда ехал. А его, оказывается, и не нужно искать. Вот он, на виду.
Я лег в постель.
Ночью мне приснился сон. Точнее, мне это снилось уже давно, но долго мучило какое-то ночное внутрисонное дежа-вю, и только после той ночи я наконец смог вспомнить сон. Лара и я сидели на скамейке в ботаническом саду. Очень гармоничная картина, если посмотреть со стороны. Парень и девушка сидят на скамейке. Девушка и парень разговаривают и улыбаются. Все это происходило не только во сне. Все это произошло однажды на самом деле тринадцать лет назад. Лара и я сидели на скамейке в ботаническом саду. А позже вечером мы прошли по аллее мимо какого-то несчастного щенка. Лара очень хотела остановиться и взять его с собой, но я отговорил ее. Лара жила в однокомнатной квартире с родителями и братом. На следующий день Лара плакала. Я заметил покрасневшие нос и глаза. Она пошла на ту аллею и искала щенка. Не нашла. Я больше никогда не видел ее плачущей. Я больше никогда не видел ее. Сколько щенков я привел к себе домой за эти тринадцать лет! Точнее, за последний год из тринадцати, когда у меня появился дом вместо тюремной камеры. Все они живут или у меня дома или в квартирах моих соседей и каких-то знакомых. Моя квартира была полна щенков — почти так же, как она когда-то была полна Лары. Давно, тринадцать лет назад, в другом городе, в другом государстве, в другой валюте и в другом измерении. Однокомнатная квартирка в панельной многоэтажке. Окна с видом на трубы какой-то ТЭЦ вдалеке и рельсы с вечными электричками слева направо и справа налево. И больше ничего. Ничего не было видно из окна моей квартирки на одиннадцатом этаже. При всем при этом мне почему-то казалось, что я жил в прерии. В той прерии, где только что провели железную дорогу и по которой в качестве эксперимента теперь все время пускают электрички. Я могу достать свой винчестер, прицелиться из окна и выстрелить в головной вагон электрички. Ни в кого не попаду, наверное, но заставлю бледного юношу-студента закрыть форточку.
В той электричке ехала Лара. Вжавшись в какой-то угол. Образовав максимально возможную поверхность соприкосновения между ее телом и телом вагона, она при этом представляла собой верх дисгармонии с окружающим миром стучащих колес и обыденных лиц. Очки на переносице. Тонкая оправа и тонкие стекла. Робкий, но временами очень резкий и внимательный взгляд пробивал эти тонкости насквозь и ранил собеседника, выжигая на его лице и руках тавро. Она всегда смотрела сначала на лицо, потом на руки. А потом снова на лицо, но этот второй взгляд уже было легче вынести. Намного легче.
Светло-рыжие волосы. Нежные. Где вы сейчас? Тринадцать лет назад мне хотелось устроиться парикмахером в ближайшую к Лариному дому парикмахерскую. Я обрил бы ее наголо, как только она переступила бы порог этой парикмахерской, — однажды, случайно. Любой первый встречный на улице, не торгуясь, протянул бы свои грязные руки со слитками золота в обмен на светло-рыжую копну. Но нежность не продается.
Я проснулся оттого, что в моем сне заплакал ребенок. Не знаю, откуда он там появился и чей он был. Но не наш с Ларой. Я проснулся, а крики ребенка продолжались. Протяжные, с завываниями. Переходящие в какой-то момент в визг, потом вроде становящиеся тише. Ребенок успокаивается, но вдруг ему снова что-то не нравится или приносит боль, дискомфорт, и все начинается сначала, и жалоба, плач переходят в крик и визг. Я прислушался. Плач доносился из соседнего номера. Я встал и прошел в ванную. Выпил стакан воды, справил нужду, посмотрел на себя в зеркале. Я люблю смотреть на себя в зеркале. Люблю узнавать себя в отражении. Однажды, когда-то очень давно — тогда я только-только поступил в институт, — я не узнал себя, посмотрев в зеркало. Не то чтобы с моим лицом было что-то не так (я прекрасно узнавал себя и после страшной аварии в школе, когда лицо мое избороздили порезы и царапины и оно было залито кровью, и после больницы, где мне наложили несколько швов и перебинтовали лицо и вверх-вниз, и из стороны в сторону). Я просто видел какого-то другого человека в зеркале, чужой взгляд и — самое главное — непредсказуемость его движений и поведения (так как это был не я, а кто-то другой). Меня это очень сильно испугало. Помню, я даже невольно отпрянул от зеркала (на кого я отпрянул и что из этого вышло, я расскажу как-нибудь позднее). Больше такого, слава богу, со мной никогда не случалось.
В зеркале у меня всегда открытый и тоскливый взгляд. Словно я знаю, почему все будет плохо. И даже несмотря на то, что все может быть хорошо, я не знаю, почему может быть хорошо, но знаю, почему может быть плохо.
Плач ребенка продолжался. Десять минут. Двадцать минут. Полчаса. Я не вытерпел, вышел в коридор, подошел к двери соседнего номера и постучал. Никто не ответил. Я постучал еще раз. Опять никто не ответил. У меня закралось подозрение. Пугающее подозрение. Я поворачиваю ручку, и дверь легко открывается внутрь. Внутри горит свет, но ничто не выдает человеческого присутствия, не считая, конечно, детского плача. Я прохожу через прихожую в комнату. Никого. На комоде и на полу в беспорядке женские вещи. Из-под кровати выглядывает чемодан. На письменном столе монотонно крутит кассету небольшой японский магнитофон, и из его динамиков рвется надрывный детский плач. Я в беспокойстве оглядываю комнату. Больше ничего необычного или подозрительного. Мои уши больше не в состоянии выносить детский крик. Я подхожу к магнитофону и протягиваю руку к кнопке “стоп”. Вдруг дверь ванной комнаты открывается, и на пороге появляется завернутая в полотенце девушка. Она испуганно шарахается, увидев меня, и снова исчезает в ванной.
— Кто вы такой? Что вы делаете в моем номере? — кричит она из-за двери.
Я наконец выключаю детский крик и направляюсь прочь из комнаты.
— Не пугайтесь. Я — сосед. Я просто не мог больше выносить детский плач, — кричу я через дверь ванной комнаты. — Зачем вы слушаете такую кассету?
Мне не было суждено услышать ее ответ. В номер ворвалось четверо бритых мужчин в штатском. Они повалили меня на пол и скрутили на спине руки.
— Вторжение в частную жизнь. Попытка ограбления. Уже несколько статей с мерой наказания вплоть до смертной казни. У нас же видеокамеры, мы все видим. Кто такой? Документы? Где документы? — орал главный. Краем глаза я увидел, как девушка вышла из ванной, уже в махровом халатике. Она шепнула что-то главному. Тот подобрел:
— Отпустите его руки. — И мне: — Встать, не оборачиваясь к нам. Сегодня мы тебя отпускаем, но на заметку взяли. Смотри, вся информация о тебе у меня будет через пятнадцать минут. Теперь ты будешь под наблюдением органов. Один неверный шаг — и тебе конец. Выходи из номера лицом к стене, не оборачиваясь.
Я исполнил все, как приказали. Потом зашел в свой номер и повалился на кровать. Дубль два. По-моему, меня не ждали в этой стране. Может быть, я даже сделал ошибку, вернувшись сюда. Но Лара… Но запахи… И отец…
Глава 4
Телефонные звонки в неизвестность. Сколько номеров из прошлой жизни у меня осталось? Не больше тридцати. Бывшие коллеги, друзья, однокурсники. За каждым набором цифр — история и изменения сердечного ритма. Наибольшая производительность сердечной мышцы достигается при взглядах на три номера. Лара. Алексей. Любовница отца. Набор цифр на гостиничном телефонном аппарате. Кукольный голос оператора на автоответчике: “Номера не существует”. — “Как не существует, дура!? Вот он у меня записан”. Ладно, оставим остальным возможность наслаждаться твоим неземным голосом. Не существует номера Алексея. Не существует номера Алены, любовницы отца. Долгие гудки при наборе Лариного номера. Это уже лучше. Можно продолжать звонить.
Три тысячи триста сорок пятый. Три тысячи триста сорок шестой. Три тысячи триста сорок седьмой гудок в телефонной трубке. Эти гудки ждут Лару. Они ждут ее дома. Терпеливо и методично. Отмеривая свой ритм и свое время в замкнутом пространстве небольшой квартиры. Воздух квартиры невидимо дрожит — ни разу в жизни его еще так не тревожили. Ни один размеренный день его жизни не был разрушен равномерными, сводящими с ума зуммерами старого “панасоника”. Может быть, она сейчас возвращается с работы? Может быть, выходит из метро и идет к своему дому? Значит, три тысячи семьсот пятидесятый звонок нагонит ее в тот момент, когда она будет открывать двери своей квартиры.
Нет, я ошибся. Это был три тысячи семьсот шестьдесят первый звонок.
— Алло?
— Алло. Лара? Лара, привет! Это Мигель. В смысле, Миша. Помнишь?
Первый раз в жизни я увидел дрожание своих коленок.
Сердечная мишца… Вспомнилось, как дразнили в школе на уроке физкультуры. “Миша, покажи свои мишцы”. Я глупо и скучно отвечал: “У меня мускулы”.
Из гостиницы я вышел только часа в четыре дня. Все это время телевизор я не включал, из номера никуда не выходил. Только продолжал звонить. Ну, и еще слушал гудки.
Московский воздух подходящего к концу летнего дня. В нем есть немного уюта. Немного дальнего пути. Немного беспокойства. Самая правильная комбинация компонентов. Я иду по центральным улицам. Самое заметное и удивительное изменение в облике столицы за тринадцать лет — обилие телевизионных экранов. Они везде: на станциях и в вагонах метро, на улицах, в подземных переходах, не говоря уже о кафе и магазинах. По всем транслируются в основном только юмористические и спортивные передачи.
В метро и на улицах, как и тринадцать лет назад, полно людей, молодежи, и все смеются. Шутят, громко разговаривают и хохочут. Я оглядываюсь по сторонам, прислушиваюсь. Пытаюсь настроиться на волну окружающего мира, его движений, запахов… Понимаю, что, только когда совпадет амплитуда наших волн и только когда я растворюсь в окружающем, я смогу почувствовать себя дома. Но пока волны не сходятся, не настраиваются. Тревожно. Я чувствую еще один, какой-то новый и пока незнакомый мне компонент в воздухе. Постепенно проникаюсь его сущностью, но пока не могу ее сформулировать. Наверное, ее можно назвать искусственностью.
Вышел на Тверскую. Здесь крупные плакаты: “Воздушные бои депутатов Госдумы! 2 июля. Члены фракции “Единая Россия” против самозванцев-отщепенцев “Козлиная Россия”. Уникальные прения депутатов-акробатов”. Поймал себя на мысли, что мне хотелось бы пойти на это представление.
Прогулка получилась довольно странной. Сам не заметил, как оказался в метро на замоскворецкой ветке и вскоре на станции метро “Сокол” — мы жили там с мамой до моих кубинских приключений. Совершенно ничего интересного. В нашей старой квартире другие люди, и даже среди соседей — ни одного знакомого лица. Потом меня тянет на другую ветку метро. “Беговая”. Новая квартира отца, где он поселился с Аленой. С Аленой… в которую я когда-то, будучи еще подростком, был немного влюблен. Она была всего на десять лет старше меня. Дверь открыла какая-то старуха:
— Ройтман съехал, — и хотела уже ее захлопнуть, но я успел схватиться за ручку.
— Подождите, какой Ройтман?
— Вы же к урологу, Ройтману? Он съехал три дня назад. Новый адрес его не скажу. Он мне за телефон остался должен.
— Я не к урологу. Я Алену ищу.
— Алену? Какую Алену? Не знаю я никакой Алены…
— Алену Завидову.
— А, Елену Николаевну… Она в Екатеринбурге сейчас живет.
— Давно?
— Три года уже.
— А Иванова Ивана Андреевича случайно не знаете? Он с ней?
— Нет. Они разошлись тогда же — когда она уехала.
— А где Ивана Андреевича сейчас можно найти, не скажете?
— Не знаю. И вообще… Что вы все расспрашиваете? Сами-то вы кто? Зачем вам Елена Николаевна, Иван Андреевич?
— Я его сын…
— А… Сын… — Старуха осуждающе покачала головой и закрыла дверь.
Я иду восвояси…
Послезавтра утром. Мы с Ларой договорились встретиться послезавтра утром. Как вытерпеть оставшиеся сорок часов? Жалко, что я столько не просплю. А то можно было прямо сейчас лечь спать и проснуться за полчаса до встречи.
Потом я ехал в метро. Смотрел в противоположную стену вагона. Ни о чем не думал. Потом поднимался по эскалатору, шел по тротуару. Ни о чем не думал. В фойе гостиницы мне начало казаться, что за мной кто-то следит. Во всяком случае, двое в штатском и в темных очках выглядели очень подозрительно. Зачем им темные очки в помещении? С другой стороны, неужели спецслужбы не могли лучше замаскироваться? Первый раз в жизни мне захотелось иметь при себе пистолет.
Вечер начинался скучно. До восьми вечера я сидел в своем номере и играл на расписных деревянных ложках, купленных в сувенирной лавке в холле гостиницы. Лупил ими по коленям, ладоням, груди, плечам, щиколоткам, локтям. И присвистывал. В девять часов я вышел из своего номера и подошел к соседней двери, за которой красивая таинственная незнакомка вчера слушала аудиозапись детского плача. Сегодня за дверью тишина. Я посмотрел в конец коридора, где под потолком находилась видеокамера наблюдения. Показал ей вытянутый средний палец и открыл дверь в номер соседки. В комнате было необыкновенно светло. Горели все люстры, лампы и светильники, какие только полагались в этом номере согласно инвентаризации. Девушка сидела около зеркала и расчесывала свои длинные и удивительно красивые волосы. Она посмотрела на меня, но ничего не сказала. После этого я перестал мечтать и включил телевизор. Жизнерадостная дикторша в белом деловом костюме воодушевленно сообщала последние новости:
— …Продолжаются поиски пособника польского шпиона. Спецслужбам удалось составить фоторобот преступника…
На экране рисунок абсолютно безразличного лица, чем-то отдаленно напоминающего мое. Как будто мой портрет несколько раз перерисовали под кальку, а перед этим с лица стерли все проявления каких-либо эмоций.
— Портрет предполагаемого преступника сейчас перед вами на экране. В случае если вы увидите этого человека или можете сообщить какие-либо другие детали по факту шпионской деятельности польского шпиона Кароля Опаша и его возможных подельников, сообщите по телефону…
Я выключил телевизор и снова взял в руки расписные деревянные ложки. Но буквально через минуту позвонил телефон. От неожиданности я выронил одну ложку. Поднял трубку только после третьего звонка.
— Алло.
— Михаил?
— Михаил.
— Здравствуйте. Это Ройтман, Борис Моисеевич, уролог. Как у вас дела, как здоровье? Мочеполовая система не беспокоит?
— Кто вы, откуда?…
— Я сегодня наконец заплатил за телефон этой старой жидовке, и она мне о вас рассказала. Удивительно, конечно. Ваш отец много о вас рассказывал, но я как-то никогда не ожидал увидеть вас или услышать, в реальной жизни. Вы казались мне каким-то былинным героем из старых сказок. И вот… у вас красивый баритон. Ваш настоящий голос.
— Так вы друг отца?
— Ну… Почел бы за честь им быть. Но я, скорее, все-таки только ученик пока.
— В смысле? Мой отец никогда не был урологом.
— Нет-нет, не в этом смысле, конечно. Только идеологически. Ну, и в шахматах.
— А отец жив?
— Да, конечно. Он в больнице.
Серо-пятнистая старческая небритость. Словно вмятое в подушку лицо. Я не узнавал его. Требовалась определенная работа разума, чтобы установить связь между моими воспоминаниями об отце и этим человеком на железной больничной кровати. А он улыбался. Сразу узнал меня и заулыбался. Я подошел к изголовью и поцеловал его в щеку. Необыкновенная небритость — жесткая и царапающая чуть ли не до крови.
Отец познакомил меня с Алексеем Кузнецовым. Чувствовал ли отец какую-то ответственность за меня, когда пристраивал в теплое местечко после института? Или же мое трудоустройство было просто одним из множества дел, запланированных на день? Я до сих пор не могу дать ответа на этот вопрос. Но тогда все происходило как-то обыденно, тихо и незаметно. Отец звонил одному человеку, звонил другому. Потом еще кому-то, но уже не по поводу моего трудоустройства, а по своим вопросам. Он звонил и звонил, разным людям, и по разным делам. Из общего количества звонков на тему моего трудоустройства приходилось, наверное, процентов десять. Я сидел в его кабинете в кожаном кресле и разглядывал обои на противоположной стене. А потом мы пошли в кубинский ресторан, чтобы я мог познакомиться с Алексеем Кузнецовым.
— Мишенька… — Как охрип и изменился его голос за эти годы, остались лишь едва уловимые нотки интонации. — Мишенька…
Он продолжал повторять мое имя. Улыбался. Попытался встать с постели, но я остановил его и прилег рядом. Прижался к нему. Насколько в этот момент ничего из прошлого не имело значения. Мне так казалось… И как много его оказалось — этого самого прошлого. Слишком много для разговора…
Через полчаса отец незаметно уснул. Я все так же лежал рядом с ним в постели. Чудесно и удивительно, что за это время нас никто не потревожил. Ни дежурный врач, ни медсестра с уколами, ни санитарка со шваброй. Я осторожно высвободился из объятий отца, поправил его одеяло и вышел из палаты. Долго бродил по длинным больничным коридорам перед тем, как выйти на улицу. Порывы теплого ветра смешивали прошлое с настоящим.
Не помню, как я добрался до гостиницы, — все ячейки памяти, отведенные под тот вечер, были переполнены совсем другими воспоминаниями и образами. Но когда дошел до гостиницы и вошел в свой номер, сюжет всех образов мгновенно изменился — словно переключили канал телевизора.
Лежа в постели, я долго не мог уснуть. Лара. Лара. Лара. Везде Лара. Все время Лара. Мир этого вечера весь уместился в ее хрупкую фигурку, и ничего другого не существовало. Лара. Это название моей шизофрении, паранойи и всех остальных психических болезней этого вечера. Только бы уснуть. Спал потом всего только часа четыре. Проснулся рано утром, боясь проспать. Взглянув на часы, выругался, снова повалился на подушку, но уснуть уже не мог и недовольно ворочался в течение следующего часа. Потом встал, включил телевизор и направился в ванную комнату. На экране президент снова путешествовал по стране, и снова на заднем плане мелькнул профиль Алексея Кузнецова. “Будь ты проклята, родина!” — какой-то рекламно-неоновой вспышкой полыхнуло в голове, но тут же и погасло. Стыдно. У героев Великой Отечественной войны никогда не могло быть таких headline’ов…
Из гостиницы вышел заранее. За полтора часа. До места встречи решил идти пешком. Нужно было начать это движение по направлению к Ларе как можно раньше. Находиться дольше в гостинице, чтобы потом за полчаса доехать на метро, оставалось уже невозможным.
Около Лужников кто-то окликнул меня:
— Извините. Секундочку, — и тронул за плечо сзади. Я обернулся. Передо мной стоял бородатый мужик в костюме бутылочки для микстур: — Здравствуйте. Меня зовут Капельвит. Я ходячая реклама. Вам скоро станет лучше. Гораздо лучше — сразу после того, как вы купите капельвит в ближайшей аптеке, которая, кстати, находится по адресу: улица Проспект Мира…
— Извините, мне не надо, — я обернулся и пошел дальше. Но за мозги что-то зацепилось. “Вам скоро станет лучше”. “Вам скоро станет…”
— Капельвит! — позвал я. Капельвит широко улыбнулся и направился ко мне. — Как вы сказали?
— Ближайшая аптека по адресу Проспект Мира…
— Нет, до этого. Что-то о том, что станет лучше.
— Да, как только вы выпьете капельвит, вам сразу станет лучше. В течение двадцати—тридцати минут.
— Откуда вы знаете эту фразу? Что “мне станет лучше”?
Капельвит пожал плечами:
— Копирайтеры, наверное, придумали. А мне менеджер дал. И вам действительно станет лучше. Я на себе пробовал.
— Что за хрень…
— Честное слово.
— Да я про другое, — я вытащил из бумажника визитную карточку старого негра. “Вам скоро станет плохо”… Позвонить ему, что ли? Сказать: ты ошибся, приятель. Мне очень хорошо. И Капельвит говорит, что скоро будет еще лучше.
Я пошел дальше по улице, но через несколько шагов меня догнал Капельвит и схватил за плечо:
— Так вы ведь купите Капельвит в аптеке на Проспекте Мира?!
— Нет, конечно…
— Как, ты обещал! Ты пообещал купить! У меня же от этого зарплата зависит! А если я не принесу домой денег, что будет есть мой ребенок?!
Я убрал его руку с плеча:
— Свихнулся, что ли, от своей рекламы? Ничего я никому не обещал. Мне не нужен капельвит, потому что мне и так хорошо.
Капельвит другой рукой схватил меня за рукав:
— Дай!
Он резко наклонился, и пенопластовая крышка его бутылки ударила меня по голове.
— Дай! Купи!
Я пытался отодрать его руки от своей одежды, но в этот момент к нам подошли двое милиционеров. Тот, что пониже, чуть полноватый лейтенант с серыми жестким волосами, сразу же обратился ко мне:
— Что же вы бедного трудягу обижаете? Он здесь и в снег, и в дождь. А дома ребенок маленький, которому есть нечего. Если пообещали что-то — сделайте.
Тихо, тихо. Лишь бы продолжить движение по направлению к тому месту, где уже совсем скоро меня будет ждать Лара.
— Вы о чем?
— Раз обещали купить — купите. Нельзя же так из-за денег давиться, когда у человека ребенок голодный. Несколько рублей пожалел…
— Что купить?
Лица милиционеров помрачнели.
— Ну ладно, ты, Одуванчиков… — второй милиционер, с сержантскими погонами, достал блокнот.
— Я не Одуванчиков.
— Ха-ха, а фамилия-то прикольно звучит, — рассмеялся лейтенант, — значит, будешь Одуванчиков.
Он достал рацию:
— Паспортный отдел? Федю дай.
Сержант тем временем быстрым профессиональным движением извлек из моего нагрудного кармана портмоне с документами и передал паспорт лейтенанту.
— Федя, здоров. Фамилию тут нужно одному поменять. Вроде как не наш по паспорту. Короче, Мигель Иванов — переделай на Одуванчикова. Да, на Одуванчикова, — лейтенант снова рассмеялся и отключил рацию
— Что за шутки?! Вы не милиционеры. Свои документы предъявите! — Я чувствовал, как на мое сознание опускается темно-серый туман, и предпринимал последние попытки сопротивления. Милиционеры переглянулись и рассмеялись. Одновременно достали из внутренних карманов удостоверения и поднесли их к моему носу. Удостоверения как удостоверения. Убрав свои документы, лейтенант присмотрелся к фотографии в моем паспорте.
— Это же не ты на фотографии.
— Как это не я?
— Тем более, она у тебя отклеивается, — он ногтем отковырнул край фотографии. — Приклеивай обратно.
— Как я приклею, если у меня клея нет?
— Не получается, ха-ха, а ты подрочи…
Милиционеры вместе с Капельвитом дружно рассмеялись.
— Какие ко мне претензии, обвинения, тому подобное? Я хочу адвоката.
Сквозь смех лейтенант выдавил:
— А тебе нужно было ответить: “Я бы рад, да против все врачи”. Не знаешь, что ли, эту шутку? — Успокоившись, он посмотрел мне в глаза: — Тебе разве не смешно? — И снова рассмеялся, а потом потрепал меня по щеке. Я набросился на него с кулаками.
Глава 5
Я же предчувствовал это. Предчувствовал с самого начала. Маленькое окно с решеткой. Двухъярусные железные кровати. Толчок в углу. Все как всегда… Но все-таки есть одна совершенно неожиданная деталь — розовые детские обои с мячиками, кубиками, щенками, улыбающимися мальчиками и девочками. “Может, это камера для педофилов?” — мелькнула дурацкая мысль.
Болели лицо, руки, грудь, спина, живот, ноги и, конечно, голова. Потерпеть один день. Потом все постепенно пройдет. Если снова не побьют.
Я лежал на нижней полке, повернувшись лицом к стене. Темнело. Чтобы не думать о Ларе, вспоминал детство. Ежевечерние игры в футбол на школьном поле. “Встань на раму до первого мяча…” Старшие пацаны ставят в ворота тех, кто помладше — до первого гола. После забитого мяча старшие “забывают” о своем обещании и стараются бегать где-то впереди. Младшие канючат, чтобы кто-нибудь из старших сменил их в раме ворот. Те либо отмахиваются — “сейчас, сейчас…” — либо молча сплевывают и отгибают от сжатого кулака средний палец. Стоя “на раме”, неожиданно вижу отца около турника за футбольным полем. Он подтягивается один раз, второй, третий, пятый… и все. Мне почему-то становится стыдно за него. Другие пацаны могут подтягиваться двадцать и даже тридцать раз. Я не самый сильный, но и не самый слабый: мой личный рекорд — восемнадцать. К отцу подходит какой-то мужчина — немного старше его и мне неизвестный. Он протягивает отцу сигарету, и тот закуривает! Первый раз вижу отца курящим… Наверное, из-за таких незначительных случаев, которые при всей своей ничтожности являлись тогда для меня свидетельствами некой “тайной” жизни отца, я всегда его немного побаивался. Боялся его непредсказуемости, проявлением которой являлась в том числе и закуренная сигарета.
— Твою мать, куда смотришь?! — мяч влетает в защищаемые мною ворота, и кто-то из “старшаков” отвешивает мне подзатыльник. — Какого хрена тебя в ворота ставили! Иди вперед — я постою.
Досада от подзатыльника смешивается с радостью от того, что я теперь буду играть в нападении. Я бегу вперед и забываю про закурившего сигарету отца.
Конечно, тогдашняя боязнь перед отцом и его непредсказуемостью (в большей степени воображаемой мною) была совершенно беспричинной. Когда родители еще жили вместе, мама любила говорить, что отец очень требовательный и строгий, но только по отношению к самому себе. По отношению же ко всем остальным — мягкий и добрый.
Однажды наступил момент, когда отец перестал быть строгим и требовательным к самому себе. Наверное, он просто устал и захотел отдохнуть. Это случилось, когда мне исполнилось двенадцать лет. Впрочем, есть множество людей, которые устают от своей жизни еще раньше и которые не так требовательны к самим себе. Их вечер наступает рано. Они ложатся на диван и смотрят в телевизор. Наверное, даже я мог быть счастлив этим сейчас, если бы остался в своей маленькой квартире на
35-й улице и если бы не пополз под всеми европейскими границами, чтобы очутиться здесь…
— Если бы не влез в эту чертову электричку, чтобы очутиться здесь, — очень знакомый голос, который я слышал совсем недавно. Я поворачиваю голову к центру каморки и ничего не вижу. Голос со второго яруса. Болят лицо, руки, грудь, спина, живот, ноги и голова, но я встаю и поворачиваюсь к обитателю второго этажа. Лопата с непомерно длинным черенком. Григорий не-Распутин, но фамилия тоже на “Р”.
— Здравствуйте. Вы здесь как?
— Кто? Ты кто такой?
— Михаил. Иванов. Помогал вам маму хоронить.
— Помню. Хренов весельчак тоже… Забрали наконец?
— Подрался с ментами.
— С ментами? Здорово! — Григорий неожиданно оживляется и садится на своей полке. — А я ментов боюсь. Стыдно бояться, а я боюсь. Только с клоунами и дерусь, а перед ментом — как лист осиновый дрожу. Срам один…
— А вы здесь за что?
— Не спрашивай. Глупость такая… Клоуну одному морду набил в электричке. Он какую-то пошлую шутку про яйца повторял в сотый раз, идиот. Я и не выдержал. Правда, друг его мне в ответ тоже хорошо врезал, да ментов вызвал.
— Видел я этих двоих в электричке. Действительно дегенераты.
— Довели до греха, мерзавцы. Но ты суров, суров. На мента руку поднял. За это ведь и высшую меру могут…
Раскинулось море широко, и волны бушуют вдали…
— Как это?! — тяжелые холодные стальные шары по артериям и венам.
— Чаще, конечно, двадцать пять дают или пожизненное, но могут и вышку влепить. Наших судей, что ли, не знаешь?
— Не знаю. Я много чего здесь не знаю.
— Проспал, что ли, последние двадцать лет?
— Не двадцать, а тринадцать.
— Тринадцать? Тоже неплохо. И я бы, наверное, не отказался.
Пожизненное… Кажется, пора поверить в судьбу и смириться. Но почему?
Я не умею верить. Даже в судьбу. Не могу смириться. Но это еще ничего не доказывает. Это не означает, что что-то изменится. Что результат будет другим.
Можно бороться сколько угодно, но судьба все равно одним легким пинком отбросит меня в мою родную яму с миазмами, из которой я медленно, долго и мучительно ползу всю свою жизнь.
“Пожизненное”. К чему тогда все эти фокусы и перипетии? Дала бы судьба мне это пожизненное сразу, на Кубе, да и все. И не нужно было бы столько лишних движений, приключений, переживаний. Я бы уже давно смирился. Сутками резался бы в карты с потными усатыми заключенными; безразлично зевая, отвечал бы “mas o menos” на “como esta”…
Я не умею верить, но мне хочется молиться. Наверное, это характерно для человека, карабкающегося по самым нижним ступеням на пути к вере.
При этом я не хочу молиться святым. Святые никогда не смогут понять человеческую молитву — всю глубину ее отчаяния, все обстоятельства и мотивы, всю человечность желания и моления: от бесконечной страсти до мелочной корысти. Я хочу молиться живому человеку; человеку с той же грязноватой кровью — то жидкой, то моментально сворачивающейся, — что и в моих венах.
Почему молитва ничего не может исправить? Почему того, что существует в моей голове сегодня, того, чем я живу сейчас, в этот момент, нет завтра (и не было вчера)? И уже не будет. Все те частицы и атомы, лоскуты мыслей, чувств, грехов, желаний и страхов, из которых сложилась на губах молитва — совсем короткая, всего-то на полминуты, — перестанут существовать через несколько мгновений после своего превращения в одно целое. Мне так казалось…
Опять очень хочется жить. На свободе. Я зову охранника, толстого парня с недобрыми глазами.
— Один звонок. Можно один звонок? По закону я могу сделать один звонок.
Охраннику лет сорок, он выглядит довольным и смеется:
— Старых американских боевиков насмотрелся?
— Один звонок. Ну, пожалуйста!
— Тридцать тысяч, — улыбается охранник.
— Заметано! Только с карточки нужно будет снять.
— Мне-то по фигу. Тридцать тысяч наличными. А как, откуда… Сам понимаешь, — он мне подмигнул.
Я достаю визитку старого негра. “Джо, Помощник”. Что бы это ни было… Набираю номер. Долгие гудки. Потом срабатывает автоответчик. “Здравствуйте, это Джо. Помните: Господь заботится о вас. Именно сейчас он шлет вам свою любовь и помощь. Откройте свое сердце, и Его любовь найдет путь в него. Любовь Господа поможет вам справиться со всеми проблемами. После сигнала оставьте номер своего телефона, по которому с вами можно связаться. Во имя Господа нашего. Пи-и-и”.
Я со злостью бросил трубку на рычаг. Охранник рассмеялся:
— Говори пин-код карты — пойду сниму свои тридцать тысяч.
— Разбежался. Чтобы ты все деньги снял? Пойдем вместе до ближайшего банкомата, там я и сниму твои деньги.
— Ах ты сука, — нараспев и с улыбкой протянул охранник и ударил меня в грудь. Повалил на пол и коленом прижал мое горло.
— Говори пин.
— Ни фига, — прохрипел я.
— Ну ладно, — неожиданно быстро сдался охранник. — В магазине отоварю, — и убрал карту в карман. — Иди в свою камеру.
Я поднялся с пола и побрел по коридору к комнате с розовыми обоями.
Утром мне не дали есть. Григорию принесли чай с хлебом и маслом, а мне — ничего. Григорий поделился со мной скудным завтраком:
— Извини меня, что я как-то сурово с тобой поначалу. И тогда, в церкви. Просто показался ты мне одним из этих молодых смеющихся дегенераторов. Может, сбежим? — заговорщически наклонился он ко мне, когда мы допивали чай. — Перепилим решетку на окне — и будь здоров. Все равно здесь еще долго сидеть.
Я чуть было не рассмеялся, но почему-то вдруг струхнул, что Григорий опять обидится.
— Нет, я лучше пока полежу, а то плохо себя чувствую.
— Ну, полежи. Конечно, конечно…
Я сел:
— Газеты здесь дают читать?
Григорий улыбнулся.
— Это вряд ли. А тебе зачем? Посмеяться?
— Ну, уж нет. Так просто… Новости какие-нибудь посмотреть.
— Да какие там новости? Ну, напишут, что Кобзон оказался кастратом или что Борис Моисеев не гей, а лесбиянка, сменившая пол. Сейчас ведь в газетах только такое печатают.
— Но почему? Что случилось? Не могла же целая страна сразу, в один момент, превратиться в сборище клоунов.
— Слушай, ты меня извини, конечно, но ты какой-то зануда. Я сам терпеть не могу этих хихикающих, но ты совсем в другую сторону повернутый. Чересчур серьезный и скучный.
Я усмехнулся:
— С тех пор, как сюда вернулся, я ничего не могу понять. Ничего. Словно попал в чью-то воспаленную фантазию.
— Никакая это не фантазия. Практичность нашего правительства и ничего больше. — Григорий развалился на своей куцей подушке и улыбнулся: — Когда люди смеются, у них что-то выделяется в мозгах — какой-то химический элемент, — и они чувствуют себя счастливыми. А счастливыми людьми проще управлять. Любой тоталитаризм держится либо на запуганных, либо на счастливых, которые всем довольны. Вот наши власти и строят гуманный тоталитаризм счастливых и смеющихся людей.
— Вам что, это нравится?
— С чего ты взял?
— Вы так довольно об этом рассуждаете…
— Да? — Он снова улыбнулся. — Я всего лишь восхищаюсь хитростью и расчетливостью правительства. Развлекать и смешить людей теперь первоочередная задача всех госорганов. Петросян — министр культуры, информации и социальных реформ. Ну, а в остальном… В остальном ничего не изменилось — все так же. Как последние сто лет.
— Но не может же это всем нравиться.
— Всем не может, но большинству нравится. Этого достаточно. Правда, я еще слышал, что сейчас научились пропитывать одежду каким-то раствором — он в кожу всасывается, и человеку становится весело и радостно. Одного я не понимаю — зачем границы опять закрыли? В Европе и Америке тоже ведь теперь все смеются больше, чем раньше. Только там власти хитрее делают, медленнее и незаметнее.
— Но с закрытыми границами экономика ведь долго не выдержит.
— Занавес закрыли, а трубу-то не перекрыли, — рассмеялся Григорий. — Цена на нефть нынче сто пятьдесят долларов за баррель, и нефти у нас еще до хрена. На эти бабки и гуляем. И рубль сейчас — очень ходовая валюта. По крайней мере в России…
— И что, никто не пытается сопротивляться? Не выйдет на улицу, на митинг?
Григорий задумчиво нахмурил брови и погладил бороду:
— Ну… Пытались пару раз…
— И что?
— Их остальные засмеяли.
— Бред… — Я невольно усмехнулся.
— Не говори, — продолжил он, — хотя я сам сейчас все о восстании думаю. Поэтому и предлагаю тебе сбежать и вместе начать действовать. Тебе ведь уже все равно терять нечего. Ну, а я теперь один на земле, как перст, — никто меня оплакивать не будет.
— Что два человека могут сделать?
— Начать борьбу, повести за собой двести человек. Двести поведут две тысячи…
Цок, цок, цок… Звуки, не принадлежащие этому миру. Ближе, ближе. Ровное, точное, четкое цоканье женских каблучков по бетонному полу. Необыкновенно эротично. И ближе, ближе… Я привстал с кровати. В этот момент я находился, пожалуй, в самом необыкновенном месте для самого необыкновенного эротического переживания. Я как-то невольно глажу ладонью металлическую спинку койки. Завороженно смотрю на дверь. Приближаются, приближаются…
Дверь распахивается, и на пороге появляется толстый охранник, а за ним — красавица незнакомка из гостиницы. Вся воздушная, в легких светлых одеждах и темных очках. На губах еле заметная улыбка. Охранник кивает мне головой:
— Манатки не забудь, халявщик, — и разочарованно отворачивается.
— Если что — приезжай ко мне в деревню. У меня там всегда приют найдешь, — говорит мне вслед Григорий. — Надеюсь, я здесь все-таки не слишком надолго.
Впереди меня красивая, стройная и легкая, идущая, едва касаясь земли ногами, молодая девушка. За ней плетусь я, прихрамывая на левую ногу и сгорбившись. Мы идем по коридорам с неопрятными, в маслянистых разводах стенами. Но под маслянистыми разводами — розовые обои со слониками и попугаями. Нам вслед таращатся сотни глаз, зеков и охраны. Таращатся завистливо и злобно, в какой-то напряженной тишине. В тишине, успевшей вдохнуть воздуха, но не успевшей произнести слово. Совершенно неожиданно кто-то начинает громко и заливисто смеяться. И вслед за ним, как за запевалой, все остальные разражаются дружным хохотом. Идущая впереди меня королева, не останавливаясь и не сбавляя хода, грациозно поворачивает голову и улыбается. Мне становится страшно.
— Ты свободен, — девушка прислоняется к капоту белого спортивного BMW и с улыбкой смотрит на меня. Мы в пяти метрах от ворот тюрьмы. Мне не к чему прислониться, и поэтому я чувствую себя немного ущербным. Стою в двух метрах от своей спасительницы и бессмысленно шарю в карманах в поисках неизвестно чего. Наконец спрашиваю:
— Почему ты не смеешься все время, как остальные?
— Не смешно, — пожимает плечами.
— Но что вообще все это значит? Кто ты такая? Почему ты меня освободила? Каким образом?
— Ты очень хочешь знать ответы на эти вопросы?
— Да, хочу.
— Знаешь, на самом деле тебе выпал очень хороший шанс. Ты можешь просто уйти, не спрашивая больше ничего и ничего не узнав. Через некоторое время забудешь обо всем и будешь спокойно жить дальше. Но если сейчас ты узнаешь ответы на все свои вопросы, то спокойной жизни у тебя уже не будет до смерти… И сама твоя жизнь может оказаться значительно короче, чем ты себе всегда представлял и рассчитывал. Дальнейшее право выбора — за тобой.
У нее были рыжие волосы. Я только сейчас заметил. Не нежно-рыжие, как у Лары, а ярко-ярко-рыжие, агрессивно рыжие (а я только сейчас заметил!). И светлая кожа, но темнее, чем у Лары. Тонкие правильные черты лица. Стройная фигура и стремительность линий и движений. Но в тот момент она стояла неподвижно, глядя на меня и вальяжно прислонившись к капоту. Звали ее Юля.
Огромное искушение — продолжить расспросы и получить ответы. Но я испугался. К тому же выйти из ворот тюрьмы — это удивительное счастье. Мне очень не хотелось его портить. Забыть обо всем — я так давно мечтал об этом. Вернуться в Штаты, найти новую работу и спокойно жить дальше. Может быть, это все, что мне нужно, все мое предназначение в жизни, а вся моя поездка сюда — одно недоразумение? И да, и нет, если подумать. Но нет — лучше не думать…
— Знаешь, мне стыдно признаться, но я хочу спокойно жить. За последние несколько дней бесконечное безумие в этой стране достало меня до печенок. Да и до этого моя жизнь была сплошным бардаком.
— Молодец. Правильный выбор, — улыбнулась она.
Мы продолжали стоять друг против друга. Она по какой-то причине не садилась в свою машину и продолжала стоять, прислонившись к капоту и вытянув чуть вперед свои стройные длинные ноги. Я просто не знал, куда мне теперь идти. Вдруг вспомнил:
— Можно совсем отвлеченный вопрос?
— Пожалуйста, — она пожала плечами.
— Зачем ты тогда в гостинице слушала кассету с детским плачем?
С усмешкой:
— Это не отвлеченный вопрос.
— В смысле?
— Это тоже часть того мира, из которого тебе не выйти, если в него войдешь. Ну, ладно, подвозить тебя я не буду. Автобусная остановка — за углом. Тебе лучше сегодня же исчезнуть.
— Из страны?
— Хотя бы из города. Счастливо. — Она направилась к дверце своего авто. Села за руль, повернула ключ зажигания и уехала.
Глава 6
Звонил Ларе домой. Никто не ответил. Звонил на сотовый. Она волновалась, подробно расспрашивала про тюрьму, милицию. Сказала, что сейчас в командировке в Рязани и вернется только ночью. Опять договорились встретиться следующим утром в десять. Лишь бы снова куда-нибудь не вляпаться до завтрашнего утра.
Накупить матрешек, лаптей и балалаек, смыться с ними обратно в Америку, и там, поливая их слезами, горевать о потерянной родине, бьющейся в последней агонии.
Наступила вновь весна,
Почки распустилися.
На деревне наши бабы
Вовсе развратилися.
Позвал милый на минет,
Обещал — понравится.
Я пришла к нему в обед,
А он сам управился.
Я на Арбате. Покупаю матрешки, и продавщица, полная румяная баба лет пятидесяти, играет на маленькой гармошке и поет мне частушки.
С милым ехала в трамвае —
Было очень тесно.
Вдруг он сзади мне заправил —
Ой, как интересно!
Получила я с милёнком
Сразу три оргазма.
До сих пор живёт во мне
Его микоплазма.
Так зачем мне он, милёнок,
С ним ить только мучиться.
Буду я, как дед Егор,
С поросёнком дрючиться.
К нам подходит молоденький милиционер — судя по погонам, сержант. Улыбается, качает головой в такт музыке, берет с прилавка балалайку, ударяет по струнам и начинает подыгрывать продавщице. Задорно перебрав несколько аккордов, бросает фуражку оземь и пускается в пляс.
Как меня моя зазноба
Довела раз до озноба —
Просит: милый голубок,
Сядь ко мне ты на лобок.
Ах, лети ко мне, лети
Да меня пощекоти!
Он то пускается вприсядку, то ноги его взлетают вверх чуть не выше моей головы.
— Э-эх, ка-за-чок! — Сержант замирает в картинной позе. — Здорово!
— Здорово, — неуверенно соглашаюсь я.
Продавщица довольно улыбается и протягивает мне матрешек:
— Три тысячи, — называет сумму в два раза выше первоначально названной.
— Вы же сказали полторы.
— Все-таки какие они, иностранцы… Не понимают русскую душу. — Сержант поднимает с земли фуражку и презрительно сплевывает.
— Я русский.
— Рассказывай.
— А за упаковку… — продавщица широко разводит меха гармошки, издающей при этом протяжный заунывный звук.
— Мне не нужна упаковка.
— Поздно.
Милиционер меряет меня недобрым взглядом. Я достаю три тысячи, кидаю на прилавок, беру своих матрешек и ухожу. За спиной слышу балалаечные переливы. Неожиданно меня осеняет. Такая простая догадка. Как только раньше мне не пришло это в голову! Я понимаю, кто в правительстве мог разработать этот идиотский план веселить народ. Алексей Кузнецов, так любивший розыгрыши и шутки.
Я снова поселился в “Космосе”. Принял душ, поспал. К ужину спустился в ресторан и с аппетитом поел, после чего даже настроение немного улучшилось. Вернувшись в номер, сел писать письмо. На всей планете не существовало человека, которому я мог бы написать и отправить письмо (может быть, только за исключением Лары), но мне вдруг очень захотелось его написать. Пусть даже никому, в никуда. После пяти строчек дело застопорилось. Я встал из-за стола, прошел в ванную, попил воды. Потом лег на диван и включил телевизор. Какое-то шоу, в котором все кидались друг в друга тортами.
У меня больше нет родины. Нет земли. Той земли, на которую можно лечь — лицом вниз, распахнув руки для объятия. Прижать ладони к ее темной податливой плоти — и она будет питать тебя своим духом. Этой земли больше нет. Como esta? — Mas o menos. Там, куда мне можно вернуться, — все не так. Не та земля; не те корни в земле. Здесь, где мне так хотелось бы остаться, все смеются. Долго и упорно. Это упорство разорвет меня на части. Возможно, уже сегодня. Сегодня у меня маленькая мечта: маленькая родина — пусть хотя бы сто квадратных километров в центре Москвы (или в Подмосковье, или на Волге, или на Енисее — где угодно) — с вышибленными со своих мест дегенераторами смеха. Серенькими, с жесткими волосами и необыкновенной уверенностью в своей, совместной с начальством, правоте. Их развели здесь когда-то для торжества коммунизма. Коммунизм испарился, а они остались. И — процветают… Все время смеются и очень счастливы.
Я переключил канал. Зазвонил телефон. Приятный девичий говор. Медсестра из больницы; сам он не мог мне позвонить. Говорила быстро, но с сочувствием в голосе. Медицинские термины, из которых я понял главное: инсульт. Частичный паралич. Состояние стабильное. Я слегка кивал. Потом ехал в такси — как-то долго и нудно, простаивая в пробках. Думал не об отце, а о Юле — вытащившей меня из тюрьмы девушке на белом спортивном БМВ. Кстати, откуда у нее может быть эта машина стоимостью сто тысяч долларов? Нефтяные деньги отца? Или любовника? Почему-то о любовнике думать не хотелось.
На вид ей было лет девятнадцать-двадцать, не больше. О чем думают и о чем мечтают сейчас русские девушки девятнадцати-двадцати лет? Не могу даже представить. Я и об американских-то не знаю, а о здешних и подавно. Те, которых я видел на улице и в метро, напоминали мне симпатичных инопланетных существ. Я часто не мог понять, о чем они говорят. Новые названия для старых вещей. Новые названия для новых вещей. И почему-то только вещи, вещи, вещи… Спортивный белый БМВ. Наверное, хорошая вещь. Я запомнил его номер, который меня удивил. 917. Мне почему-то казалось, что у такой машины номер должен быть либо 777, либо 999. На крайний случай — 001 или 007. А оказалось нечто непонятное и какое-то октябрьско-революционное. За числом 917 всплыла в сознании и шторка с Че Геварой на заднем стекле. Я думал, что изображения его революционного лика давно вышли из моды. Тем более странно смотрелось оно на заднем стекле нового спортивного БМВ.
Из чего же, из чего же, из чего же
Сделаны наши девчонки?
Из цветочков
И звоночков,
Из тетрадок
И переглядок
Из чего же, из чего же, из чего же
Сделаны наши девчонки?
Из платочков
И клубочков,
Из загадок
И мармеладок
Сделаны наши девчонки!
Дойдя до палаты отца, я нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем ожидал, по крайней мере, внешне. Он почти не изменился по сравнению с тем, как выглядел три дня назад, когда я пришел к нему в первый раз. Только левый уголок губ неестественно опустился вниз — и не поднялся даже тогда, когда он заулыбался, увидев меня. Я присел к нему на кровать, обнял и поцеловал в небритый наждак щеки.
После того как отец устроил меня на работу (в ту организацию, где я познакомился с Алексеем Кузнецовым), он исчез из моей жизни. Совершенно. Живя со мной в одном городе, работая в одной сфере и в смежных организациях. Оказывается, такое возможно. В этом была и моя вина — я сам редко вспоминал об отце и не искал встречи с ним. Жил повседневной жизнью: днем — работал, вечерами — либо пил пиво, либо занимался спортом, либо… одним словом, много чего еще можно было делать вечером.
— Привет, папа, — тихо проговорил я.
— Привет, — улыбнулся он, после чего прижал к себе и неожиданно быстро и горячо зашептал на ухо: — Мне нужно сказать тебе что-то очень важное. Сядь на стул передо мной — только поближе. Я сейчас не могу громко говорить…
— Ты только не волнуйся, пап. Тебе категорически нельзя волноваться. Может, лучше потом поговорим? — Я придвинул стул к изголовью кровати и сел.
— Нет-нет, нужно сейчас. Не беспокойся, я не буду волноваться — в прошлом уже отволновался. Да, я долго боялся. За мной следили. Жучки были по всей квартире. Мне все время подсовывали каких-то женщин, они знакомились со мной везде — в кафе, на улице, приходили ко мне домой. Говорили, что восхищаются мной, что хотели бы познакомиться поближе. Я всех их прогонял. Меня специально запугивали. На словах не угрожали, нет — никогда, но все время держали в напряжении. Окружали подозрительными людьми. Какими-то узбеками, и даже испанцами. И… и кавказцами. Я все время боялся.
— Но кто запугивал? Спецслужбы?
— Неизвестно. Сейчас это невозможно сказать. Все так запутано и размыто, что ты ничего не знаешь. Не знаешь, кто чьи интересы защищает, кто с кем сотрудничает, зачем. Специально все так путают. Никогда ничего не узнаешь. Только чувствуешь напряжение в воздухе. Сейчас вообще все нереально. Все не по-настоящему. Мы и в Советском Союзе жили среди картонных декораций и плакатных героев, но сейчас еще хуже. Тогда мы хотя бы знали, что все вокруг — декорации. А сейчас уже невозможно отличить, где декорации, а где настоящая жизнь. Их специально путают местами, чтобы никто не смог разобраться. Чтобы люди устали от этих разбирательств, устали думать и перестали задаваться вопросами. Чтобы они только ели, пили, работали и смотрели телевизор. При этом нас очень умело пугали. Кавказцами, американцами, китайцами, арабами, ростом цен на продукты и жилье, падением цен на нефть и на газ. Но я перестал бояться и хочу, чтобы ты тоже этому научился. Я дал тебе гораздо меньше, чем мог, но хочу, чтобы ты получил от меня хотя бы это знание. Это удивительно просто. Нужно отказаться от себя, своего эгоизма, желаний и тщеславия. Отречься от себя и жить для кого-то другого — для своего ближнего. Наверное, даже неважно для кого. Для любого, в ком видишь божественный замысел. Когда я был молод, нам все время твердили, и со страниц книг, и с киноэкранов: “Это твоя жизнь. Тебе выбирать. Будь собой! Ты должен найти свой путь. Проживи свою жизнь так, как требует твое предназначение!” Только потом я понял: вовсе это не твоя жизнь. Это Бог проживает одну из своих жизней в тебе. Если бы он этого не захотел и не сделал, ты бы остался животным. Человек — единственное живое существо на Земле, которое может осознанно отказаться от себя ради других. И нет ни своего предназначения, ни своего пути — это только иллюзия. Отдай свою жизнь тому, кому это принадлежит, Богу — и этим ты расставишь все по своим местам. И тогда страх уйдет навсегда. Бояться можно только за свою жизнь, а если она не твоя — то и не страшно. Станет легко жить. Необыкновенно легко. Наверное, только Иисус так легко жил, или Будда… А те, кто меня запугивали… Когда они увидели, что я перестал бояться, они сами испугались. Пропали все узбеки, которые до этого навязывались мне в ученики, все женщины.
— Но почему именно тебя запугивали?
— Я многое знал. При этом я всегда был сам по себе. Никому не должен, ни с кем не связан. А это для них самое страшное. — Отец замолчал, медленно поднял руку ко рту и потрогал свои губы.
— Болит?
— Нет. Просто странные ощущения. Забавные.
Я посмотрел в окно и впервые обратил внимание на стоявший на подоконнике горшок с каким-то комнатным растением. Его большие развесистые листья немного пожелтели по краям и пожухли.
— Здесь в каждой палате такие растения? Классно.
— Нет, я привез его из дома. Мой старый фикус, очень капризный.
Фикусу не нравилось в больнице. Он как-то очень грустно выглядывал в окно и, наверное, вспоминал свою молодость в просторной светлой квартире.
— Теперь ты остался совсем один, — проговорил я, — и говоришь “жить для кого-то”. Почему ты не мог жить для матери как для своего ближнего?
Отец неожиданно улыбнулся правым уголком губ и глазами:
— Понимание слишком поздно пришло ко мне. К тому же дело тогда было в другом. Я всегда любил Катю, и сейчас люблю.
— И она тебя любила. Но ты встретил Алену, которая была моложе и красивее…
— Нет-нет, это ни при чем, — поморщился отец. — Знаешь, в любви самое ценное — воспоминания. Может быть, и не только в любви. Воспоминания — единственное, что мы можем перенести в другую жизнь, в другой мир, понимаешь? Когда долго живешь с человеком, в один момент понимаешь, что воспоминание о нем приняло совершенную и окончательную форму. Ни убавить ни прибавить. Убавить невозможно, а прибавлять больше — нельзя. Иначе будущее воспоминание об этом человеке потеряет свою красоту и совершенство, будет постепенно становиться безобразным. Наверное, это цинично, но мое воспоминание о Кате осталось совершенным только потому, что мы разошлись. С тех пор много всего произошло, и в ее, и в моей жизни, но прошли годы — и сейчас ничто не имеет значения, кроме того, что, когда я буду умирать — уже, наверное, скоро, — в другой мир я возьму именно это прекрасное воспоминание о ней. Понимаешь, какое странное уравнение?
— Да, это странно и цинично, — тихо проговорил я. — А твое воспоминание об Алене?
По-моему, отец сделал вид, что не заметил моей первой реплики.
— Оно тоже красиво, но с ней мы прожили дольше, чем нужно для совершенного воспоминания. Хотя ее я тоже люблю до сих пор.
Я молчал. Не понимал, зачем он мне рассказывал все это, и не хватало духу спросить.
— Алена сейчас в Сибири, — продолжил отец. — Мне кажется, ее тоже запугали и вынудили уехать из Москвы. А она ведь такая мерзлячка…
— Папа, ты знаешь, как Алексей Кузнецов попал в администрацию президента?
— Он не в администрации, — возразил отец. — Откуда ты знаешь?
— Я видел его по телевизору рядом с президентом.
— Он не в администрации. Никто не знает, какова его должность и в каком он департаменте. Сейчас-то я вообще не в курсе, но раньше тоже никто никогда не знал, чем он занимается. Я как-то спрашивал знакомых в тех кругах, но все только обменивались какими-то непонятными намеками и странными улыбками. На самом деле его редко можно увидеть, тем более по телевизору. Тебе очень повезло.
— Да, действительно, большое везение, — усмехнулся я.
Вошла медсестра, симпатичная, немного полноватая девушка — та самая, которая разговаривала со мной по телефону:
— Вашему отцу сейчас лучше меньше разговаривать, меньше переживать. Только покой.
— Да, Верочка, конечно, — улыбнулся отец, и только левый уголок губ все так же предательски был опущен вниз, — я не переживаю. Ты знакома с моим сыном? Его зовут Миша. Он, правда, иногда чересчур серьезный, но вообще очень добрый и честный человек.
— Конечно, знакома. Я же ему звонила. И здесь мы с ним уже поговорили: он у меня про вас расспрашивал.
Вера положила принесенный с собой шприц со слегка желтоватым раствором на тумбочку, легко и ловко перевернула отца на живот, оголила его ягодицы и сделала укол.
— Спасибо, Вера, — поблагодарил отец. — У тебя такая легкая рука.
— Стараюсь, — улыбнулась Вера и выбросила использованный шприц в ведро. — Ну, в общем, вы легче ко всему относитесь, — она вышла из палаты.
— Так мало хороших людей осталось среди молодых, — вздохнул с улыбкой отец и после паузы продолжил: — Ты, между прочим, должен быть благодарен Алексею.
— За что? — Мои глаза округлились от удивления.
— Он спас тебя.
— Как, когда?
— На Кубе. Когда подложил тебе в карман кокаин…
Почему я не мог поверить ему? Знал, что он абсолютно искрен, но не мог поверить. Ничему не мог поверить — не разумом, а нутром.
Как близок ад — только протяни свою маленькую ручонку и дотронешься до раскаленной докрасна двери. Только дотронься — и дверь откроется.
Я отвратителен и страшен. Глаза ехидны. Сердце дьявола. Грязь кишок. Пустая бледность души. Это все так закономерно. Убийственно закономерно. Каждый шаг и каждое движение руки. Ведь у меня не получалось простить отца…
Отец отрекся от меня еще за год до того, как ушел из семьи. Мне только исполнилось одиннадцать. Отец тогда начал читать лекции в МГУ. Я потерял ключи от дома и пришел к нему в университет — либо взять его связку, либо дождаться окончания его лекций и вместе вернуться домой.
Я не успел дойти до аудитории, в которой должен был находиться отец, потому что меня поймал большой и весь какой-то влажный дядя лет пятидесяти:
— Вы к кому, молодой человек?
— К Иванову.
— Ха-ха-ха, какая глупая шутка.
— Почему шутка? Я к папе, Ивану Андреевичу Иванову, он здесь учит.
— А… К Ивану… Ну пойдем, я тебя отведу.
Мы дошли до двери кабинета, он широко ее распахнул и подтолкнул меня вперед так, что я оказался в аудитории.
— Иван, твой прогульщик пожаловал. Из школы сбежал — наверное, сразу в университет хочет, — недобро улыбнулся он. От неожиданности отец растерялся и немного покраснел.
— Я не прогульщик. У меня уроки во вторую смену, — промямлил я.
— Иван Андреевич, — улыбка сошла с лица влажного мужчины, — я же только вчера говорил… Нельзя путать работу и личное. Вы уж сами свое чадо наставьте на истинный путь, чтобы он вас не отвлекал на работе. Вот что он сейчас здесь
делает? — Повысив голос и не удостоив меня даже взглядом, он пожал плечами — словно отвечая этим жестом на свой вопрос.
— Что ты здесь делаешь? — неожиданно резко подхватил отец.
— Я… Зашел… — какой-то комок в горле не давал говорить. Я выбежал из аудитории. Мужчина что-то сказал и рассмеялся. Вслед за ним криво и неестественно заулыбался мой отец.
Я пошел на смотровую площадку Воробьевых гор. Старался думать, что мне наплевать. Наплевать. И действительно плевал вниз, перегнувшись через перила. Культивировал в себе наплевательское настроение до шести вечера, а потом голодный, но несломленный, пошел домой.
— Ты извини меня, Миша, — как-то бодро и по-деловому заговорил отец, — у меня какой-то тяжелый день был. Еще этот проректор наш — противный такой. Ну, а ты тоже молодец — нашел, когда меня отвлекать. Я только недавно устроился, лекции такие важные, а ты прямо посередине прерываешь…
Я молчал, но не насупленно глядя вниз и отворачиваясь от отца, а флегматично рассматривая пересечения линий и оттенки цветов на его клетчатой рубашке.
Отец сказал что-то еще, потом потрепал меня по голове:
— А в следующий раз лучше сначала звони мне на кафедру, хорошо?
— Хорошо, пап, — согласился я и удалился в другую комнату, каждой клеточкой своего тела чувствуя, что меня предали и что мне вовсе не наплевать.
— Подайте инвалиду антитеррористических операций. Я столько черножопых завалил на благо нашей родины… пока они мне ноги не оторвали. — Из состояния оцепенения меня вывел улыбающийся бородатый мужик лет сорока в инвалидной коляске. Он гордо демонстрировал обрубки ног под камуфляжной рубахой и протягивал голубой берет с множеством значков в качестве шапки для подаяния. Мне потребовалось несколько секунд для того, чтобы осознать, что я ехал в метро, и определить ветку и направление. Я достал из кармана несколько монет и бросил в протянутый берет:
— Только не хвастайтесь больше убийством людей.
Инвалид усмехнулся:
— Разве ж эти бородачи — люди?
— У вас, между прочим, тоже борода.
— Моя борода — знак моего славянства и православия. Я же русский мужик!
— У них она — знак их мусульманства.
— Но в их бородах вши водятся!
— В смысле?
— Я сам не видел, правда, но мне ребята рассказывали. Огромные такие вши, коричневые. Что вы вообще знаете… Отсиживались тут в теплых местечках, пока мы там кровь свою проливали, жопы надрывали…
— Мне нужно выходить, — не было ни малейшего желания слушать этот бред. Я резко поднялся с сиденья и вдруг увидел на противоположной стене вагона “фоторобот подельника польского шпиона” — мое лицо, прогнанное много раз через копировальный аппарат, потерявшее четкость линий и выражение глаз — словно мертвое. Я вынырнул из вагона через открывшиеся двери. Еще портреты фоторобота на колоннах. Нужно было куда-то идти. Идти быстрым шагом, не оборачиваясь и глядя в землю. Оставляя окружающий мир скользящим в прошлое на размытой периферии моего бокового зрения. Я не знал, на какой станции находился. По наитию, не глядя на указатели, вышел в город. Передо мной предстали бетонные многоэтажки и стаи диких собак на улицах. Я направился вперед, прочь от беспорядочных огней скучившихся вокруг домов. Шел сначала по тротуару, потом по тропе, через какие-то рельсы, по гравию, асфальтовой и грунтовой дороге, по чавкающей грязи и вскоре очутился в лесопарке. Неизвестно откуда взявшееся и рвущееся теперь из моей груди нечто давило на каждую клетку тела и влекло меня вперед. Я шел в темноту, погружаясь в нее все больше и больше.
Глава 7
Был один секрет в поцелуях Лары… Она любила целовать только тело ниже пояса. Целовала и выше, конечно, но с меньшей охотой. Если “губы-в-губы” — так вообще целовалась без участия языка и не разжимая челюстей — одной только нежностью двух губ. Выпить бы вина… Остаться в каком-нибудь мягком теплом уголке и отказаться от всего остального мира. Четко выразить границы.
Тринадцать лет назад благодаря Ларе я чуть не сошел с ума. По крайней мере, я медленно, но верно выпадал из предназначенной мне обществом ячейки. Мои права и обязанности гражданина, обыкновенного члена социально-государственного устройства и общей мировой цивилизации, полностью теряли для меня свой смысл и значение. Я переходил дорогу на красный свет, в метро не уступал места бабушкам, не включал утром гимн Российской Федерации и лаял на собак в ответ, если они лаяли на меня.
Я прогуливал работу. Возвращаясь в четыре часа ночи домой от Лары и вальсируя с полиэтиленовым пакетом в подземных переходах, я звонил начальнику и жаловался ему на ужасное отравление с высокой температурой и диареей, вызвавшее бессонницу, комплекс неполноценности и суицидальные мысли. С надеждой в голосе спрашивал:
— Может, отчет закончит кто-нибудь другой?
Начальник сначала громко возмущался:
— Ты что! Кто, кроме тебя, сможет этот чертов отчет доделать?! Так что брось ты там эти мысли — вешаться, вены резать… — Но к концу разговора его интонация теплела: — Да отчет-то ерунда. Конечно, закончит кто-нибудь. Незаменимых людей нет. Ты, главное, себя береги. Потерпи немного. Нельзя же так сразу в петлю лезть из-за какой-то ерунды.
— Это не ерунда, это боль… — выл я в трубу.
— Ну, потерпи, потерпи. Болеутоляющее прими. “Скорую”, наконец, вызови. Может, там у тебя аппендицит?
— Аппендицит я уже себе вырезал полчаса назад, — я бросал телефон в полиэтиленовый пакет, с которым танцевал.
В те дни я очень много спал. Лара, конечно, тоже, но несравненно меньше, чем я. Я мог заснуть в шесть утра, проснуться в четыре часа дня, пообедать с Ларой в каком-нибудь кафе, пропасть часов пять в каком-нибудь парке и снова завалиться в постель, чтобы отдаться Морфею до следующего полудня. Мы спали, спали, спали и не видели снов. Отсутствие сновидений и пребывание большей части суток в темном пространстве сна нам необыкновенно нравилось своей какой-то чистотой и девственностью.
На работе мне было либо невыносимо тоскливо, либо необыкновенно весело. Алексей мне как-то намекнул, что надвигается гроза. Я выглянул в окно, посмотрел на юг, на запад, на восток и увидел только белые перистые облака на юго-востоке:
— Да нет, брось, из этой фигни грозы не выйдет.
Алексей улыбнулся:
— Что, тогда, может, в тайский ресторанчик дунем?
В тот раз я принял его приглашение. Как ни неприятно признаться, но где-то глубоко внутри — совсем еле слышно (но все-таки слышно, когда замолкали разговоры и заканчивались дела) — тревожно и нудно пиликал на скрипке страх. Впрочем, употребление наркотика по имени Лара в одну секунду развеивало его по ветру. Наверное, это просто взаимодействие двух химических веществ в мозгу — щелочь любви нейтрализует кислоту страха.
За все время обеда Алексей — вопреки моим ожиданиям — больше ничего не сказал о грозе. Разглагольствовал об отличиях тайской кухни от камбоджийской, мягко и шутливо журил нового замдиректора департамента и его инициативы, спрашивал что-то о Ларе (он был с ней немного знаком). Я односложно и немногословно отвечал на его вопросы. Не любил говорить о Ларе, тем более — с Алексеем, который даже о женщинах рассуждал, как о кулинарных рецептах. “Пряная девушка”, “с кислинкой”, “ароматная” и т.п. Потом он решил меня обрадовать и сказал, что, вероятно, меня вместе с ним отправят в составе небольшой делегации на Кубу. Но я не обрадовался.
— Классно же! — подмигнул он мне с улыбкой. Я для приличия кивнул и улыбнулся:
— На сколько дней?
— Недели на две, представляешь? Варадеро, пальмы, песок…
Я не представлял. Не представлял себе, как я смогу просуществовать две недели без наркотика по имени Лара.
Липкий страх окутал меня. Тело покрылось испариной, и я превратился во влажного мужчину. Если бы кто-нибудь (или хотя бы я сам) спросил меня, куда и зачем я сейчас иду? Наверное, я бы задумался над ответом. Но никто не спрашивал. И я шел, пока не уперся в стену. Плотная кирпичная кладка высотой метров шесть. В полуметре от земли незамысловатое граффити — большая фига белого цвета. Я повернул направо и пошел вдоль стены. Обходил деревья, шел напролом через невысокие кусты, гладил рукой кирпичи стены. Конец этой стены стал для меня конечной целью. После того как я дойду до него и найду либо ворота, либо конец забора, я прекращу свое движение. Каким-нибудь образом вернусь в город, в свою гостиницу. И, возможно, даже засну.
Волк шел по лесу далеко-далеко. Деревья двигались ему навстречу — одно за другим, потом, оказавшись за волком, вдруг рывками наклонялись и падали, исчезали под темно-зеленой поляной. Когда я встал со своего места, то увидел, что под поляной перевернутые деревья двигались в обратном направлении, чтобы потом рывком подняться, перевернуться и оказаться снова перед волком. От восторга, вызванного этой картиной, у меня замерло дыхание. Мама дернула меня за рукав и усадила на место. Но меня больше не интересовало, что произойдет с волком и Красной Шапочкой дальше. Этот сюжет оказался слишком примитивным по сравнению с бегущими под землей деревьями.
В конце той же недели мы с мамой перевернули набок раскладушку. Я спрятался за ней и поднял над собой плюшевого зайца. Он неуклюже поскакал по круглому металлическому ободу раскладушки, напевая при этом странную песню, являющуюся признаком латентной шизофрении и раздвоения личности: “Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, ото всех-то я ушел, а от тебя, заяц, и подавно уйду…”.
Я пригласил друзей, четырех мальчиков и двух девочек. Трое из нас с помощью взрослых готовили кукол и спектакль, остальные являлись зрителями представлений. За две недели мы сыграли три спектакля, после чего меня постигло разочарование. Не получалось сделать волшебный лес со скользящими в две стороны и переворачивающимися деревьями. Сначала изготовить его попробовала мама, но у нее ничего не получилось, и она призвала на помощь папу. Папа соорудил какое-то устройство (пока без деревьев), несколько раз его испытывал, и каждый раз оно ломалось. “Придется все-таки варить”, — сказал он, и на этом все закончилось. Правда, время от времени он еще дарил какую-то надежду. Говорил, что договорился с другом, который “сварит”, но потом у друга не оказывалось какой-то детали. Говорил, что заплатит слесарю, но слесарь уходил в запой. К концу второй недели папа уехал в командировку. Я понял, что волшебных деревьев не будет, и после третьего представления вышел из-за раскладушки и сказал, что театр закрывается, все спектакли отменяются. Четырехлетняя сестра моего друга, которую он привел к нам на спектакль в первый раз, громко расплакалась. Но я был неумолим. Наша маленькая труппа действительно не дала больше ни одного представления.
Я шел необыкновенно долго. Может быть, полчаса. Может быть, час. Эта стена не имела ничего общего с реальностью. Территория в черте Москвы, протянувшаяся на несколько километров в ширину и неизвестно сколько в длину, огороженная шестиметровым кирпичным забором, которому не видно конца. Я не останавливался и с отчаянным упорством продолжал движение. Мне нужно было куда-нибудь прийти, нужно было каким-то образом выбраться из этого фантастического лесопарка.
Метров через двести на стене оказалось знакомое изображение белой фиги. Я упал перед ним на колени. Кому могло прийти такое в голову? Зачем это построено и для чего? Стена представляла собой идеальную окружность километра три в диаметре. Без единых ворот или дверей, без единого соединительного столба или стыка. Наверное, какой-нибудь математик-любитель начал строительство ленты Мебиуса. Немного не достроил. Забыл в одном месте перевернуть стену. Но я докопаюсь до смысла. Сделаю подкоп под эту стену и посмотрю, что за ней. Прополз же я под всеми границами, когда возвращался сюда. Проползу и здесь, как крот, как генетически мутировавший таракан.
Я лег на землю и уснул.
За стеной находился прекрасный сад. Молодые яблоневые, сливовые и вишневые деревья, ухоженные кусты. Посыпанные гравием узкие дорожки и увитые плющом легкие беседки. Освобожденная после войны территория. После последних тридцати лет гражданской войны, в течение которых был потерян враг и его приходилось рисовать на плакате перед каждым выстрелом.
В этот сад можно было легко войти. Дверь находилась за кустами крыжовника. Или за кустами рябины? Я чувствовал, что она рядом и найти ее очень легко, если ты можешь положиться на интуицию, а не на память или логические рассуждения. Тебя никто не встретит в этом саду, и тебе доведется наслаждаться одиночеством ровных дорожек.
Я проснулся от холода. Начинало светать. Между деревьев клочками парила легкая дымка. Я встал с земли, размялся, помахал руками и немного пробежался, чтобы согреться. Фига на стене оказалась меньше, чем мне показалось ночью. Рядом с ней было оставлено сообщение, написанное черной краской, которого я не заметил раньше: “Что, козлы, доигрались? Еще не то будет!” и несколько матерных слов, расставленных без какой-либо логической связи в совершенном беспорядке.
Что я делаю холодным и противным ранним утром у этой стены? Что еще я пытаюсь сделать и найти? Что еще мне нужно и почему я не могу успокоиться и просто уехать, вернуться в комфортно упакованную жизнь развитого капитализма? “А еще полторы тысячи за упаковку…” — мелькнуло в голове.
Я понимаю, почему мне так хотелось вернуться и почему теперь не хочется уезжать. Дело было даже не в Ларе, и не в отце, не в ком-то или чем-то конкретном. Мне хотелось вернуться к самому прекрасному в своей жизни — тому, что оказалось и самым эфемерным. К воспоминаниям детства? Впрочем, нет — будет неверно сказать так. К воспоминаниям того времени, когда мечты и иллюзии о прекрасном будущем наиболее сильны. Моя теперешняя память о том времени неразрывно сплетена с тем наивным и чудесным видением жизни и своего будущего, которое тогда являлось основой моего представления об окружающем мире. И кажется, что, если вернуть воспоминания, — вернешь и иллюзии, и саму “прекрасную жизнь”.
Какое тяжелое заблуждение. Но нечто глубоко внутри меня почему-то до сих пор уверено, что с возвращением иллюзий о “прекрасной жизни” вернется и сама “прекрасная жизнь”. Поэтому здесь, в Москве, я пытаюсь поймать обрывки своего прошлого, отчаянно надеясь на то, что они — вдруг, по волшебству — сложатся вместе в мое прекрасное настоящее.
Но прошлое исчезло. Более того, в моей памяти мне никогда не воскресить его таким, каким оно было на самом деле. Никто и никогда не сможет восстановить полную последовательность событий. Даже если записывать каждую секунду на видеокамеру. Тем более невозможно проследить, через какую призму собственных чувств (меняющихся ежесекундно), знаний и предположений видел эти события каждый их участник. Мы ничего не знаем о прошлом. Точно так же ничего не знаем о настоящем, потому что призма всегда на месте — перед нашими глазами, и мы видим все только через ее узкую щель, не замечая никаких других деталей окружающего мира, контекста и таких же призм перед глазами остальных людей.
Все просто самообман. Моя иллюзия настоящего об иллюзиях прошлого. Я не хочу расставаться с этим воображаемым миром. Не хочу смотреть правде в глаза, не хочу стать реалистом и смело войти в окружающий меня настоящий мир. Предпочитаю прикрывать ладонью глаза — словно от солнца.
Все-таки невозможно, чтобы не было входа на огороженную кирпичным забором территорию. Но меня это больше не интересует. Я иду домой.
Я расстался со стеной и пошел прочь от нее — туда, где, как мне казалось, находился самый близкий выход из лесопарка. Через несколько секунд я увидел впереди между деревьев фигуру человека в полосатой пижаме, совершавшего странные движения. Он то плавно двигал в стороны руками, то поднимал ноги, потом наклонялся, приседал, подпрыгивал на месте, бросался в сторону. Я решил пройти мимо, делая вид, что не замечаю его. Он тоже то ли не замечал меня, то ли делал вид, что не замечает. Вдруг он повернулся ко мне, и я узнал в нем Алексея Кузнецова.
Глава 8
Алексей выглядел свежо и жизнерадостно. Свежее и жизнерадостнее, чем когда-либо, чем в тот день, когда мы садились на самолет, вылетающий в Гавану.
— Я забыл бритву. Твою мать, я забыл бритву, — беспокойно повторял он, оглядываясь по сторонам, когда мы проходили по рукаву в самолет.
— Да купишь там новую, — успокаивал я его.
— Там такие не продаются. У меня фирмы “Дон”, со специальными лезвиями.
— Возьмешь там одноразовую. Всего-то две недели перебиться.
— Ты что, “одноразовую”… У меня очень чувствительная кожа. Сразу раздражение начнется. Блин, что же делать?
— Ну не будешь бриться эти дни.
— Ты что?! Представительные делегации, такие встречи… Игорь Александрович, — окликнул Алексей начальника департамента и главу нашей делегации, шедшего впереди, — Игорь Александрович, я бритву забыл.
— И что? — безучастно повернулся к нему Игорь Александрович.
— Мне, наверное, придется остаться…
Игорь Александрович одарил его мрачным взглядом и ничего не сказал.
— Вы ведь знаете, у меня чувствительная кожа, и я могу бриться только своим “Доном”. Не могу же я там на встречах небритый появляться?
— Можешь, — Игорь Александрович отвернулся.
Но на встречах Алексей все-таки появлялся гладко выбритым. Щетина удивительно не шла ему, и в одну секунду разрушала его харизматичный облик.
— Что, “жилетт” купил? — с улыбкой спросил я его.
— Что? В каком смысле? — На второй день пребывания в Гаване Алексей выглядел таким же несчастным и обеспокоенным, как в самолете. — А, “жилетт”… Ну да, а что делать? Мучаюсь ужасно. Спать ночью не могу. Как повернусь лицом на подушку — сразу просыпаюсь. Колет, чешется, болит все. Кошмар какой-то, а не поездка.
— Тебе же разрешил шеф небритым ходить.
— Если бы… В первый же вечер в коридоре выловил и одно только слово сказал: “Побрейся”. Он меня вообще, по-моему, недолюбливает. И вообще, нужно хоть с девушками какими-нибудь здесь познакомиться. А то второй день только о работе, да о работе. Не знаешь, кстати, кто такой этот Андрей, который вроде как приятель шефа, из института стали?
— Без понятия. Первый раз вижу.
— Я тоже. Откуда взялся, зачем? Ладно, пойду в номер, наверное, посплю.
На следующий день Алексей находился в приподнятом настроении. На гладко выбритой коже — ни одного пореза, ни шелушения, ни покраснения. В течение всего дня он задорно флиртовал с Кармен, нашей красавицей переводчицей, закончившей за два года до того МГУ, и даже тяжелый взгляд Игоря Александровича не мог его отрезвить.
— Me gusta tu! — раз двадцать повторил он ей выученную в этот же день фразу.
— Me gusta tu tambien, — смеялась Кармен.
— Окончится дело коитусом или нет, а? — спросил меня Алексей как-то за ужином, когда дни нашего пребывания на Острове свободы уже подходили к концу. — Держу пари, что окончится. Принимаешь пари, а? — подмигнул он мне.
— Может, и окончится, — улыбнулся я. — Только для меня это не повод для пари.
— Сто баксов.
— Нет.
— А что — повод?
Я пожал плечами:
— Буду рад за тебя, если все именно так и получится. И пари против этого держать не хочу.
Алексей довольно улыбнулся:
— Она обещала научить меня танцевать сальсу. У нас ведь завтра фуршет и танцульки, — подмигнул он мне.
Отец с матерью очень хотели, чтобы я танцевал. Первый раз меня отдали в танцевальную школу, когда мне только исполнилось семь лет. “Держать спину! Держать спину!”, — крики высокой и худой преподавательницы остались одним из самых ярких воспоминаний того времени. Я держал спину и смотрел в потолок, а не на свою партнершу. Наступал ей на ноги. Она обижалась и однажды даже расплакалась. Но все-таки мы разучили с ней вальс и даже танцевали его на каком-то концерте в старом здании местного Дома культуры. Моя партнерша все время смотрела на мое плечо и прикусывала губки в самые ответственные моменты. Я робел перед ней, боялся ее, и иногда мне почему-то хотелось ее побить. Позднее мы несколько раз случайно встречались с ней в разное время в разных местах. В последний раз я видел ее в “Шереметьево”, когда нам было по двадцать два года и она уезжала навсегда к жениху в Австрию. Я почему-то немного смутился. Она улыбалась и за одну минуту умудрилась рассказать три глупых анекдота, два из которых были просто пошлыми, а третий — даже довольно скабрезным. Мы попрощались, и она улетела.
Вторым ярким воспоминанием из моего семилетнего возраста был мой громкий пук во время танцевальной репетиции и долгий веселый смех остальных учеников. Настолько, что все прекратили движения и смеялись, смеялись, смеялись, несмотря на окрики преподавательницы. После того дня я больше не ходил в танцевальную школу и вообще отказался танцевать. Сказал родителям, что мне танцевать совсем не нравится. Мне это действительно не нравилось. Расстроенные родители пытались меня разубедить, уговорить, даже сами танцевали передо мной вальс, танго и румбу, но это было бесполезно — по крайней мере, в течение последующих двух лет. Когда же мне исполнилось девять, отец привел меня в странное место. Небольшой полуразрушенный дом в одном из арбатских переулков. Сохранившийся большой зал на втором этаже удивлял чистотой и гармонией остатков антикварного интерьера. На одной из стен — два больших зеркала в позолоченных резных рамах. Рядом стоял высокий подтянутый мужчина лет сорока в обтягивающем танцевальном костюме. Мне показалось, что его губы были, как у женщины, накрашены помадой. Отец подтолкнул меня к нему:
— Вот он, наш Михаил.
Мужчина балетной походкой подошел ко мне:
— Привет. Меня тоже зовут Михаил. Михаил Васильевич. Мы немного позанимаемся делом, а потом пойдешь гулять. А твой папа может идти, — подмигнул он ему.
Отец пошел к выходу, и мне почему-то стало страшно. Но я не мог позволить себе позвать папу или побежать за ним. Во мне только проснулась надежда, что отец почувствует мой страх и не оставит меня здесь одного, наедине со странным дядей. С каждым шагом отца эта надежда увеличивалась в геометрической прогрессии, и в тот момент, когда он подходил к двери, казалось, все мое тело только и состояло из этой огромной надежды, распиравшей его изнутри. Мне уже представлялось невозможным, что отец мог не услышать вопль этой надежды, направленный ему в спину. Настолько немыслимым, что во мне поселилась незыблемая уверенность: отец сейчас все услышит и вернется, и я в один миг успокоился. Сзади хлопнула дверь. Я не оборачивался и оставался спокоен. Отец не мог уйти. Он здесь. Шли секунды, и не было слышно шагов отца от двери ко мне.
— Подними руки, — тихо и мягко попросил Михаил Васильевич.
Я поднял вверх руки.
— Потянись вверх.
Я послушался.
— Теперь наклонись. Сильнее. Достань руками пола. Ладошками. Обхвати ноги и прижмись к ним.
Его голос и манера речи очаровали меня. Хотелось беспрекословно выполнять каждую просьбу, ловить каждое слово. Он никогда не приказывал, только просил. Но в его просьбе звучала такая интонация, что отказать было невозможно. Кроме того, его внешность, яркие губы (я так никогда и не узнал, была ли то помада или их настоящий цвет) и необычность места действия довершали образ, ставший для меня почти родным в последующие полтора года.
— Завтра ты будешь работать уже с партнершей и в группе, — этими словами Михаил Васильевич завершил наше первое занятие.
— Хорошо, — я кивнул головой, хотя мне самому не верилось, что я снова начну заниматься танцами. Я прозанимался полтора года, а потом Михаил Васильевич уехал в Израиль. Но до этого я успел стать чемпионом нескольких танцевальных конкурсов разного уровня. И научился танцевать сальсу.
— Опозоришься ты с сальсой, — улыбнулся я Алексею, когда он хвастался своими достижениями в отношениях с Кармен. — Может, показать тебе заранее пару основных движений?
— Спасибо, но нет. Уроки с Кармен мне будут гораздо приятнее. И вообще, что ты из себя наивного паиньку строишь. Как будто действительно это все только ради какого-то танца… — снова подмигнул он мне. — Кстати, ты ведь тоже пойдешь завтра на танцульки? Я думаю, фуршет будет так себе, но от танцев я многого жду.
Алексей тоже увидел меня, но сделал еще пару таинственных пасов руками, перед тем как обратиться ко мне:
— Привет, вот так встреча! — широко улыбнулся он. — Ты как здесь оказался? Я думал, ты вообще на Западе остался жить. — Он протянул мне руку. Я на секунду замешкался — жать или не жать, — но все-таки пожал. Не бить же его здесь, посреди какого-то леса, когда он стоит в пижаме. К тому же я вдруг понял, что сейчас не испытываю к нему ни ненависти, ни злобы, ни презрения. Никаких чувств не испытываю.
— А ты что здесь делаешь? В пижаме, совершаешь какие-то странные движения…
Алексей снова улыбнулся:
— А-а, это Тай Цзы. Китайская оздоровительная гимнастика. Очень полезная, очень. Чувствую себя после нее удивительно. Такой прилив сил…
— А почему здесь?
— Ой, это долгая история. Просто команда ведь у нас патриотичная. Ну, и сам я патриот, конечно…
— Команда?
— Команда президента, в смысле. Поэтому они могут просто не понять, если я в резиденции всякие китайские штучки начну делать, — рассмеялся он.
— В резиденции?
— Ну да, — Алексей неопределенно махнул рукой в сторону кирпичного
забора, — вот же она.
— Я, по-моему, как раз оттуда. Бесконечный кирпичный забор.
— Это он снаружи только кирпичный. И не бесконечный, а просто идеальный круг. Проект архитектора Бамбуриди. Ну да что мы обо мне все да обо мне. Ты о себе расскажи. Как ты все эти годы? Когда вернулся? Где сейчас работаешь? Чем занимаешься?
Проклятая харизма. Я начинал верить отцу. Человек с такими глазами, такой внешностью и манерами не может сделать подлость другому человеку.
— Я в Штатах сейчас живу. Приехал отца повидать.
— Да? Как он? Я слышал, он нездоров?
— Да, не очень. В больнице.
— Ну да. Ему сколько лет-то сейчас?
— Пятьдесят девять.
— Опасный возраст. Да, слушай, вообще такая встреча. Словно нереально все. Рано утром в лесопарке с тобой случайно встречаемся… Необыкновенно! У тебя какие планы вообще, где ты остановился? У меня утром дела, но, может быть, в обед или вечерком в марокканском ресторанчике посидим, поговорим? Столько ведь всего рассказать друг другу…
— Вечер у меня пока не занят.
— Здорово! Давай я за тобой заеду и посидим в ресторанчике. А нет, погоди. Сегодня же у меня вечер занят. Давай завтра вечером.
— Давай завтра, — пожал я плечами.
— Нет, стоп. Завтра же прием. Послезавтра. Послезавтра точно ничего.
— Давай послезавтра, — я вновь пожал плечами.
— Здорово. Ты где обитаешь?
— Я в “Космосе” остановился.
— В “Космосе”? Классно. Послезавтра в семь тридцать тогда в ресторане, лады? Ресторан называется “Касабланка”, на Пятницкой.
— Хорошо. Послезавтра в семь тридцать.
— Ладно тогда… Мне уже идти пора. Время завтрака, планерка, так далее. У нас ведь с этим все строго. До послезавтра.
— До послезавтра.
Он протянул руку — которую я снова пожал — улыбнулся и пошел к кирпичной стене. Мне было чертовски интересно, как он попадет за нее, но я посчитал ниже своего достоинства следить за ним.
Глава 9
Я вышел к ВДНХ. Спустился на эскалаторе в кротовые норы метро и сел в вагон. По телевизору передавали выпуск новостей. Я протиснулся поближе к экрану в ожидании услышать что-нибудь новое о розыске “пособника польского шпиона”. Но дикторша, казалось, была не в настроении говорить о шпионских расследованиях. Она с каким-то блаженным выражением лица распространялась об успехах московских спортсменов на евразийской спартакиаде, смаковала последние новости шоу-бизнеса, анализировала положительные тенденции экономического развития. Потом в студию вошел мужчина, подошел к столу ведущей и вручил ей несколько листов бумаги. Она с еще большим блаженством на лице приняла документы, поблагодарила мужчину и повернулась к камере:
— Мы только что получили экстренное сообщение. Пособник польского шпиона, — на экране снова мое затертое и безразличное лицо, — в результате спецоперации, проведенной нашими спецслужбами, пойман и уже дает признательные показания.
Сначала я не понимаю. Внутри холодок и неуверенность. Но через несколько секунд меня осеняет. Сразу становится легко и смешно, но я недоверчиво прячу смех от окружающих меня пассажиров.
Лара была замужем. Она шла мимо. Я видел ее лицо в профиль и спокойные серые глаза, устремленные вперед. Какой необыкновенно спокойный и ровный взгляд. Она шла справа налево. Какой необыкновенный взгляд. Словно в эту секунду она видела все миллионы лет человеческой истории, знала, почему все и как; понимала абсолютно все в этой Вселенной. И ровные волосы, зачесанные назад, — словно продолжение взгляда.
— Лара, стой!
Ее взгляд поменял направление и пронзил меня.
— Лара, ты не узнаешь меня?
— Я удивлена твоему появлению в этой стране.
— Господи, что за построение фразы?! Где ты научилась так разговаривать?
— Я не училась. А что тебя смутило?
— Слово “удивлена”, слово “появлению” и их употребление вкупе с местоимением “твоему”.
— Ты стал филологом?
— И это вопрос, который ты задаешь после того, как мы не виделись тринадцать лет?!
— Да, — Лара улыбнулась. Лара УЛЫБНУЛАСЬ — тринадцать лет я видел ее улыбку только во сне. Лара улыбнулась, и улыбка никак не вязалась с ее спокойным взглядом слева направо и обратно и с зачесанными назад волосами. Улыбка была неожиданно проявившимся элементом Лары “той”, Лары тринадцатилетней давности.
— Ты не рада меня видеть?
— Какое глупое построение вопроса.
— Нет, это простое построение вопроса. Рада или нет?
— Как бы я ни ответила, это не будет полной правдой.
Я обнял Лару. Она положила голову на мое плечо. Мы замолчали. Мы молчали долго, а потом я узнал, почему Лара вышла замуж. Потому что я безумно влюбился в кубинку и остался жить с ней в Гаване. Так сказал Ларе Алексей. А через три месяца он переспал с ней. Через неделю — еще раз. И потом еще много раз. В течение последующего года. Через год ему надоело. А Ларе было все равно.
— Поехали ко мне.
— Я не могу. Я замужем и у меня двое детей. Я сейчас уйду. Не мучай — ни меня, ни себя. Прощай. Прости.
— Ты же ни в чем не виновата! Не нужно просить прощения. Не нужно!
— Я знаю. Это уже неважно. Не имеет значения. Что я сейчас ни скажу — все так глупо.
— Не говори ничего. Поехали ко мне. Объясни что-нибудь мужу. А потом познакомишь меня с детьми. И с мужем.
— Боже мой! Я не могу! Ничего не могу! Зачем все так? Зачем ты приехал?
— Хорошо, хорошо. Мы не поедем ко мне. Но подожди, только не делай пока никаких выводов и не принимай никаких решений. Лучше сделай вид, что мы еще не встретились. Подожди. Остановись.
— Моему сыну шесть лет, а дочке — два с половиной годика. Сын белый, а
дочка — черненькая, хотя я хотела, чтобы было наоборот.
— В каком смысле?
— Мой муж родом из Мозамбика. — Действительно… Лару ведь всегда тянуло к неграм. — Правда ему сейчас тяжело приходится. Все время зовут работать в какие-нибудь юмористические передачи. К тому же скинхеды на каждом шагу. Мы даже думали о том, чтобы сбежать из России…
— Остановись, не говори больше ничего. Ни про детей не говори, ни про Мозамбик. Сейчас я больше не хочу слушать. Я подвезу тебя до дома. Поехали. Я подвезу тебя, а завтра, или послезавтра, или через неделю мы увидимся еще раз. Просто встретимся в каком-нибудь сквере, пройдемся по аллее…
Она прижалась лбом сначала к моей щеке, потом к губам, и речь моя остановилась.
Я проживал свое и Ларино прошлое. Лара плакала. А в Судане (и почему-то параллельно в моей башке) в это время танцевали праздничный танец туземцы племени наньету. Прыгали два раза на одной ноге, два раза на другой и вертели над головой кривыми палками.
Лара чуть шевельнула губами.
— Что? — переспросил я.
— Сделай мне чудо. Ты еще способен на чудо?
Когда-то я был способен на чудеса. Просто так, по мановению палочки, по вдохновению. И чудеса получались — на щелчок пальцев.
Я посмотрел на Лару. Потом на свои руки. Всю следующую ночь я щелкал пальцами обеих рук.
— Одуванчиков?
— Почему Одуванчиков? Иванов.
— Был Иванов, теперь — Одуванчиков. У меня все четко записано. И в паспорте у вас переправлено, — офицер в какой-то необычной форме сидел передо мной в кресле. Я наконец дотянулся до штанов и быстро натянул их на себя.
— Где твоя женщина, Одуванчиков?
— Какая женщина?
— У настоящего мужчины всегда есть женщина, Одуванчиков. Или ты что-то скрываешь?
— Я ничего не скрываю, но и женщины у меня нет. И не тыкайте мне, пожалуйста.
— Плохо, Одуванчиков, плохо. Для здоровья плохо. Сексуальный аспект очень важен в человеческой жизни, как говорят врачи и как поет наш всенародно любимый певец Николай Басков. Так что вы подумайте… — И после паузы: — Вас не смущает, что вы находитесь в чужой языковой среде?
— Какая, к черту, чужая языковая среда? Я же русский.
— Ну, тогда в чужом социокультурном пространстве?
— Смущает.
— Плохо, Одуванчиков, плохо.
— Да что, черт возьми, все это значит? Кто вы такой и что делаете рано утром у меня в номере?
— Не кипятитесь, Одуванчиков, не кипятитесь. Я лейтенант миграционной полиции Прохоров. Вам нечего бояться. Это стандартная процедура. Сотрудники миграционной полиции должны лично встретиться с каждым, кто пробыл в нашей стране более семи дней. Но никакой бюрократии, никаких анкет, протоколов… Просто доверительная беседа.
— Беседа? Значит, я тоже могу задавать вопросы?
— О нет. Это односторонняя беседа. Отвечать на вопросы вы можете, а задавать нельзя. Ну, и я тоже — спрашивать могу, а отвечать не имею права. Так что мы в равных условиях.
— Вы что, издеваетесь?
— Нет, что вы! Ни в коем случае. Я по своему офицерскому званию не имею права издеваться. Хотя, скажу честно, иногда хочется. Как увидишь, какие уроды порой к нам приезжают (это я так, между нами, русскими) — арабы, негры, китаезы разные — сразу спрашиваешь себя: ну почему полковнику можно издеваться, а простому лейтенанту — нет?
— У вас еще ко мне вопросы? — Я холодно остановил его должностной монолог.
— Да, конечно. Как долго вы собираетесь пробыть в нашей стране?
— Пару дней.
— Вам у нас не нравится?
— Нравится, но у меня дела.
— У вас есть здесь родственники?
— Да, отец.
— Можно фамилию, имя, отчество?
— Зачем?
— Стандартная процедура.
— А если я не скажу?
— А смысл? Я же все равно через пять минут по базе узнаю. Ради этого я бы и не спрашивал. Это все исключительно для личного контакта, ради возможности выказать лояльность.
— Мне — вам или вам — мне?
Офицер посмотрел на меня долгим безразличным взглядом, потом вздохнул:
— Что вы как ребенок в бирюльки какие-то пытаетесь играть?
— Иванов Иван Андреевич.
— Странно. Он Иванов, а вы Одуванчиков. Почему?
— Я был Иванов. Мне фамилию сменили здесь милиционеры.
— А, ну да, конечно. Понимаю. Такое бывает. Одуванчиков действительно гораздо интереснее звучит, чем Иванов, не так ли?
— Нет, мне нравилась прежняя фамилия.
— Ну, ничего. Домой приедете — смените обратно. Место работы отца?
— Он на пенсии.
— Здорово. Всегда завидую тем, кто на пенсии. Домашние тапочки, плед, телевизор. Все передачи могут смотреть с утра до вечера.
— У вас еще вопросы?
— Да, конечно. В террористических организациях не состоите?
— Нет.
— Наркотики употребляете?
— Нет.
— А водку?
— Иногда.
— Ну, хорошо. У меня пока больше вопросов нет. Вот мой телефон. Если что — звоните. Всего доброго. А то у меня еще столько встреч сегодня.
— Всего доброго.
— Ну, а насчет женщин вы серьезно задумайтесь. Это мой добрый совет.
Офицер встал, оставил на журнальном столике свою визитку и вышел из номера. Я повалился на подушку и нервно рассмеялся.
После душа и завтрака я подошел к телефону. Позвонить Ларе. Позвонить Ларе? Сейчас опять задрожат коленки. Что я могу ей сказать? Бросай своего мозамбикского мужа и поехали со мной в Америку? Давай я останусь здесь и стану твоим любовником? Давай создадим шведскую семью — африканцы ведь толерантны в вопросах семьи? Я звоню, не зная, что сказать.
— Миша? Привет, Миша! — радостный голос Лары. — Как дела?
— Нормально. Как у тебя?
— Тоже хорошо. Что сейчас делаешь?
— Да вот… Только позавтракал.
— Хорошо тебе, а я уже час как на работе. Слушай, приходи сегодня вечером к нам домой. В семь. Познакомишься с Зейданом, с ребятками нашими.
— Каким Зейданом?
— Ну… мужем моим.
— А-а, интересное имя.
— Ну да. Звучное. Приходи обязательно. Мы на метро “Проспект Вернадского”. Запиши адрес.
— Лара, подожди. Я сегодня вечером не могу. У меня уже назначена встреча.
— Да ты что?! Очень жалко. Давай тогда завтра. Завтра в семь вечера. Запиши адрес. Алло, ты пишешь? Алло? Миша… Не слышно…
— Я… завтра улетаю уже. У меня билет на четыре часа дня. Так что, боюсь, уже не получится. Может быть, в следующий раз. Я, наверное, еще приеду.
— Да? Жалко, конечно. Ну, хорошо, тогда действительно, может, в следующий раз?
Повисла пауза, которую не хотелось прерывать. Хотелось слушать Ларино молчание и ее дыхание вечно.
— Ладно, Миша, а то я на работе, тут дела… Счастливо тебе тогда. Удачной дороги обратно. Удачи во всем.
— До свидания, Лара. Тебе тоже счастья и удачи во всем. Пока.
— Пока.
Я повесил трубку, натянул капюшон черного банного халата на голову и потом еще ниже — на лицо. Спасаясь в темноте.
Глава 10
После обеда я поехал в больницу к отцу. Начал моросить теплый дождь, чему я очень обрадовался. Моменты, когда погода словно подстраивается под мое настроение, приводят меня в восторг. У меня не оказалось зонта, и я мок под тонкими скорострельными струйками. Представлялось, что вода смывает все лишнее. Смывает боль, страсть, стыд, желания. Смывает тяжесть наносных кубометров воспоминаний, из которых жизнь ваяла материк под названием “прошлое”. Хотелось снять одежду и отдаться воде — как внутриутробной жидкости, заботящейся о твоем существовании и оберегающей от всех опасностей окружающего мира. Но я не разделся. Поднял голову, тихо проговорил: “Пошло все к черту” и спрятался под козырьком автобусной остановки. Здесь две молоденьких девчонки лет двенадцати выясняли отношения, скучно и монотонно ругаясь и обвиняя друг друга во всех мыслимых и немыслимых человеческих грехах, от обжорства до гордыни. Я медленно поднял в стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, согнул их в локтях и заткнул уши.
В коридоре больницы меня встретила медсестра — та же самая полная и румяная девушка по имени Вера.
— Здравствуйте, — улыбнулась она.
— Здравствуйте, — ответил я, — как у вас дела?
— Хорошо, спасибо. М-м, единственно… можно вас на минуточку? — она кивнула головой в сторону сестринской комнаты.
— Да, конечно, — я последовал за ней.
Вера закрыла дверь:
— В этом, конечно, ничего такого нет. Это совершенно нормально, но я почему-то все равно… Я просто какая-то старомодная. Но не важно. Главное — я хотела бы предупредить вас как сына. После инсульта у вашего отца на простыне были пятна… спермы в смысле. Я с врачом говорила. Вполне возможно, что инсульт произошел во время оргазма, когда он мастурбировал. Это ведь нагрузка на сердце, кровеносную систему… — Я хотел что-то сказать, но ничего не говорилось. Вера продолжила: — Я думала, может, поллюции, но нет: они днем появились, не после сна. Сейчас, конечно, уже поздно что-то делать, но я сегодня снова на его белье заметила пятна. Утром не было, а днем появились. По-моему, он делал это опять… Я боюсь, что это может быть вредно и опасно для его здоровья. Я сама как-то не могу ему сказать, поэтому…
— Но ему же столько лет! — наконец вырвалось у меня.
— Да, вот именно! Поэтому я так удивляюсь. Другим в эти годы уже ничего не интересно, а у него… такая мужская сила. Хорошо, наверное, но не тогда, когда… Не после инсульта.
— Да, я понимаю. Спасибо, — я повернулся, чтобы выйти из комнаты, но тут меня осенило, и я снова обернулся к медсестре: — А это не шутка?
— Шутка? — переспросила она. — Почему? Нет, конечно, нет. При чем тут шутка?
Судя по ее растерянности, она действительно не шутила. Я вышел в коридор.
Из палаты отца доносился чей-то голос. Я открыл дверь и увидел невысокого мужчину лет пятидесяти, сидящего на складном стульчике перед кроватью отца и играющего с ним в шахматы. Он что-то громко доказывал отцу. Его волнистые жидкие с проседью волосы спускались до плеч. Мясистый нос мелко дрожал, когда он говорил. Отец увидел меня и улыбнулся. Отгородился рукой от поучающей речи собеседника и обратился ко мне:
— Привет, Мишенька!
— Привет, пап.
Его шахматный противник резко обернулся ко мне и приветливо заулыбался:
— Здравствуйте, Миша! Очень рад вас видеть! Я — Борис Моисеевич, Ройтман, — он вскочил со стула и протянул мне руку — как-то просительно, ладонью вверх.
— Здравствуйте, Борис Моисеевич. Тоже очень рад познакомиться, — я пожал его маленькую цепкую кисть.
— Как ты себя чувствуешь, пап?
— Хорошо, хорошо. Даже отлично, наверное. Вот даже с Борисом Моисеевичем шахматную партию затеяли. Правда, Борис Моисеевич больше спорит, чем играет, — усмехнулся он.
— Тема ведь важная, Иван Андреевич, согласитесь хотя бы с этим.
— Важная, — улыбнулся отец.
— Я говорил вашему отцу, Михаил, что я очень доволен тем, как Россия все-таки вернула себе статус третьего Рима! После стольких боев и потерь так возродиться! Я помню, как нас попирали в Совете безопасности. Как о нас писали — помните, была такая книга истеричного русофоба педераста Бжезинского? “Великая шахматная доска” называлась. Вот, именно так, — Борис Моисеевич со смехом показал на их с отцом партию. — Мечтал он Россию до границ Московской области урезать. Этот пес давно сдох, а Россия ни сантиметра своей земли не отдала. Стоит, как стояла, и стоять будет. И еще покажет всем этим жидомасонам. Потому что только у русских такой уникальный набор национальных черт: храбрость, отзывчивость, — Борис Моисеевич загибал тонкие паучьи пальцы, — способность к самопожертвованию, ум, хитрость и при этом честность и откровенность, ну и, само собой, чувство юмора. Но самое главное, конечно, это то, что у русского человека есть душа. Раньше любили говорить о загадочности русской души. Но это все ерунда. Никакой загадочности у нее нет. Суть в том, что у русского человека душа есть вообще, в отличие от представителей всех остальных народов, у которых души нет. Я бы даже пошел дальше и сказал, что русский — это уже не национальность, а призвание и индикатор присутствия у человека души. Если есть у тебя душа — значит, ты русский. Если нет — извини. Между прочим, и сам Христос был русским. Вспомните, кто являлся его отцом, — голубь. А голубь — это исключительно русская национальная птица. Без малого символ русского народа! И не случайно ведь Господь в образе голубя явился. Не в образе белого орла какого-нибудь или страуса, а русского голубя. Русские и верят в Иисуса только потому, что знают о Его принадлежности к русскому народу. Подумайте сами, смог бы русский человек полюбить еврея, говорящего на древнееврейском языке? За один только кудахтающий язык не смог бы. А если на иконе русый голубоглазый бородатый парень, да вокруг еще архангел Михаил, апостол Павел, апостол Петр, Николай-Чудотворец — все ведь свои, родные…
Отец тихо посмеивался. Я молчал, глядя на пожелтевший фикус на окне. Потом вдруг — неожиданно для себя самого — спросил:
— Извините, а Ройтман — еврейская фамилия?
Отец перестал смеяться, сдавленно прокашлялся, поправил одеяло и натянул его себе на плечи. Борис Моисеевич достал из нагрудного кармана изящные очки с тонкой металлической оправой, неторопливо надел их на переносицу и повернулся ко мне:
— Вы любите рыбу?
— В смысле? Ну да… Жареную, — пожал я плечами.
— А сырую?
— Не знаю. Никогда не ел сырую рыбу.
— И правильно делали. Она воняет, и в ней могут водиться опасные бактерии и микроорганизмы. А жареная, вареная и копченая рыба вкусна и полезна. В ней много фтора и других полезных микроэлементов, витаминов и минералов. То есть рыба нуждается в обработке. Точно так же и с евреем. Он воняет, и в нем много опасных бактерий. Но после соответствующей обработки он прекрасен на вид и чрезвычайно полезен. Человеческая история, все тысячелетия цивилизации еще не придумали лучшего способа обработки еврея, чем погружение его в русское общество и в русскую культурную среду. И я благодарен за это своим предкам. А понял это все я с помощью вашего отца!
— Да нет, вовсе нет, — устало отмахнулся отец.
— Он всегда так скромен, — улыбнулся Борис Моисеевич, — я даже более чем уверен, что вы, Михаил, не знаете, каким великим учителем является ваш отец.
— Борис Моисеевич, пожалуйста, перестаньте. Я преподавал всего только несколько лет.
— Вы знаете, я не это имею в виду. Величие учителя не в нем самом, а в его учениках. Я, само собой, говорю не о себе, грешном. Но Дмитрий Аристов, Юра Нижегородский, Тит Сермяжный, ну и конечно же Алексей Кузнецов и сам президент…
У меня немного помутилось в глазах, и сердце забилось чаще.
— Борис, вы далеко не так все понимаете, — с досадой проговорил отец. — Извините, я сейчас не могу говорить. Я неважно себя чувствую.
— Да-да, конечно. Зря я затеял этот разговор. — Борис Моисеевич снял очки и убрал их в нагрудный карман. — Извините меня. Да и вообще… К вам сын пришел, а я тут со своим занудством. Извините, разрешите откланяться. Партию, — он кивнул на шахматы, — тогда до субботы отложим.
— Хорошо, — улыбнулся отец, — спасибо.
— Всего доброго, — Борис Моисеевич, слегка поклонившись, пожал ему руку, потом пожал руку мне — без поклона — и вышел из палаты. Отец устало повалился на подушку:
— Миша, подай, пожалуйста, воды. В холодильнике.
Я налил ему стакан воды. Он неторопливо выпил всю воду, но стакан мне не отдал, а поставил его на тумбочку рядом с собой. Потом закрыл глаза:
— Я вчера из своего окна видел белых лебедей. Они летели очень низко. С востока на запад.
— Пап, ты себя плохо чувствуешь?
Он открыл глаза:
— Да, неважно. Я уже второй раз вижу лебедей. По-моему, это плохо. Ты уезжай. Уезжай отсюда.
— Папа, какие белые лебеди? Ты понимаешь меня? Понимаешь, что ты говоришь?
Он устало посмотрел на меня:
— Да, понимаю. Борис тут говорил какую-то ерунду. Ты прости его. Он хороший человек.
— Ты был учителем Алексея Кузнецова?
— Нет. Конечно, нет. Это Борис так считает. Считает, что Алексея вдохновили мои статьи о патриотизме.
— На что вдохновили?
— На разработку его программы патриотического развития, на государственную стратегию и Бог еще знает что. Я не знаю. Я уже давно не смотрю телевизор, не читаю газет, не знаю, что происходит в стране и в мире. Только Борис рассказывает. Но я стараюсь не слушать. Мне уже недолго осталось. Но ты уезжай. Не оставайся здесь ради меня. Пока еще можно уехать — уезжай.
“Папа, у тебя инсульт случился после онанизма?” — “Да, сынок, после онанизма”. — “Ты сегодня тоже мастурбировал?” — “Да, сегодня тоже”. — “Папа, тебе нельзя заниматься онанизмом. Это очень вредно для твоего здоровья”. — “Извини, я больше не буду. Просто мне так одиноко в этой палате”. Такой бред вертелся в моей голове. Что медсестра хотела от меня? Чтобы я провел с отцом подобную беседу? Как она себе это представляла?
— У тебя нет сигарет? — спросил отец.
— Нет. Я же не курю. И ты ведь не куришь. Зачем тебе?
— Не курю, — улыбнулся он. — За всю жизнь я выкурил только две сигареты. Одну еще в школе, другую — лет в тридцать пять. И хочу сейчас — третью.
— Тебе же нельзя.
Отец посмотрел на меня таким выразительным взглядом, что я смутился.
— Хорошо, я сейчас схожу за сигаретами.
— Спасибо. Купи “Голуаз”.
Я вышел из палаты и направился к выходу из коридора. Когда проходил мимо открытой двери сестринской комнаты, Вера окликнула меня:
— Вы уже уходите?
— Нет, я сейчас вернусь.
— Отец попросил что-нибудь купить?
— Да.
— Надеюсь, не спиртное? — улыбнулась она.
— Нет, что вы, — улыбнулся я, махнул рукой и ускорил шаги.
“Голуаз” не было, и я купил “Житанс”. Не обычные, а лайт — все-таки менее вредные. На обратном пути старался быстрее проскочить мимо всевидящего ока медсестры, но она что-то писала и даже не повернула голову в мою сторону.
— Что, “Голуаз” сейчас не продают? — отец медленно снимал пленку с пачки.
— Не знаю. Я ведь не курю.
— Ну да… — Он вытащил сигарету, понюхал ее и улыбнулся. — Сомнительные удовольствия юности… А сейчас это — удовольствие уже само по себе только потому, что связано с юностью, — он взял сигарету в рот, зажег зажигалку.
— Пап, может, в окно? А то накуришь здесь, медсестра нам потом устроит.
— Да, действительно, — отец потушил зажигалку, встал, подошел к окну, сдвинул в сторону фикус и открыл створку.
— С кем ты курил, когда тебе было тридцать пять лет? — Проснувшееся через двадцать пять лет любопытство потребовало разгадки старой тайны.
— Ни с кем, — отец посмотрел на меня удивленным взглядом. — Откуда ты знаешь, что я курил с кем-то?
— Я видел. Издалека. Я в это время играл в футбол на поле.
— Да, действительно… Это был один не очень хороший человек, — отец наконец раскурил сигарету и затянулся. Дым все равно шел не на улицу, а в палату. — Ему нужны были мои статьи. Всего несколько статей. А в обмен он не предавал огласке наши с Аленой отношения.
— Значит, ты уже тогда был с Аленой?
— Ну да. А какой это год был?
— Где-то за год до твоего развода с мамой.
— Да, получается так, — отец слегка закашлялся после глубокой затяжки. Свежий уличный воздух гнал сигаретный дым обратно в палату.
— Получается, что ты ушел к Алене, чтобы прекратить шантаж?
— Это не было шантажом — так, полунамеки, взгляды. Но в любом случае, конечно, не из-за этого. К тому времени, как мы с твоей мамой разошлись, я уже давно написал те статьи, и даже больше. Меня интересовала тема, и я продолжал над ней работать.
— Что за тема?
— Славянофильство и русофобия. Точнее, последовательное уничтожение чувства патриотизма у русских людей с шестидесятых годов девятнадцатого века.
— С тех пор как вернулся, я, по-моему, только и слышу “патриотизм, патриотизм”.
— Да, знаю. Хотя я к этому не стремился. Но не будь темы патриотизма, — отец усмехнулся, — было бы что-нибудь другое, под другим соусом. Сейчас идеология стоит гораздо дешевле, чем раньше. Ее очень много — продается оптом.
— Ты много на ней заработал тогда?
— Нет. Я был, как говорится, лохом. Отказывался от того, что плыло в руки. Другие же хорошо на этом зарабатывали. Кстати, того нехорошего человека звали Михаил Кузнецов.
— Отец Алексея Кузнецова?
Отец кивнул.
— Как-то все так просто и обыкновенно складывается… — я теребил желтые безжизненные листья фикуса у самого основания ствола. Отец ничего не ответил. Я тоже молчал. — Ты не поливаешь свой цветок, — кивнул я после паузы на засыхающий фикус.
— Он чем-то заболел. Знаешь этимологию слова “фикус”?
— Нет.
— Кажется таким мещанско-русским названием, а этому слову тысячи лет. К нам пришло из классической латыни, на ней так называли смоковницу, а латынь, вероятно, переняла его еще раньше из каких-нибудь других средиземноморских языков. Этому слову, возможно, столько же лет, сколько и нашей цивилизации.
Отец докурил до фильтра и собирался затушить окурок, но в этот момент дверь распахнулась и на пороге появилась Вера с градусником. Запах сигаретного дыма. Взгляд на окурок в пальцах отца. Немая сцена. Хорошо еще, что градусник не выпал у нее из руки (я почему-то этого ожидал).
— Иван Андреевич, вы с ума сошли?! Вам же это сейчас категорически запрещено! — Для того чтобы прийти в себя, ей потребовалось несколько секунд. — И вы, Михаил, как вы разрешаете отцу?.. И где он взял? А-а, так это вы на улицу ходили, чтобы купить?! Вы меня очень разочаровали! — сверкнула она на меня глазами. — Вместо того чтобы поговорить с отцом, ну… сами знаете… вы его в могилу загоняете.
— Не сердитесь, Вера, — отец медленно затушил окурок о край горшка, в котором рос фикус. — Допустим, если бы это было последним желанием умирающего, вы бы ведь согласились. И, возможно, сами сходили бы за сигаретами.
— Что же вы умирать собрались-то?
— Нет, я просто к примеру. Все ведь так относительно. К одним и тем же поступкам в разных обстоятельствах приходится применять разные критерии оценки.
— Не уводите разговор в сторону. Вот вам градусник. Ложитесь в постель и меряйте температуру, — Вера протянула отцу градусник, после чего увидела на столике пачку сигарет. — А это я забираю.
Отец покорно взял градусник, засунул его под мышку и лег на кровать. Взяв сигареты, Вера вышла из палаты и закрыла за собой дверь.
— Знаешь, мне кажется, я нравлюсь Вере, — неожиданно произнес отец. Она как-то странно на меня иногда смотрит. А я не могу ее полюбить. Слишком много воспоминаний, которые все перевешивают. В моем возрасте человеку уже невозможно влюбиться. Почему в нас так мало любви?
Я сел на пол и прислонился к стене. Ни при каких обстоятельствах не смогу завести с отцом разговор о его мастурбации или чем бы это там ни было. Рот не откроется, и голосовые связки свяжутся в узлы. Даже если отцу будет грозить второй инсульт. Необыкновенно глупо, бессмысленно и жестоко.
Глава 11
Когда я шел по коридору к выходу на лестницу, Вера безуспешно боролась с заевшим замком сестринской комнаты.
— Помочь? — подошел я к ней.
Она молча уступила мне место. Ключ оказался слишком твердым и с острыми краями — как любой другой ключ, застрявший в замке. Я несколько раз попробовал повернуть его — и вправо, и влево, — потом вытащить, но все безуспешно. На лбу выступили капли пота. Я даже немного пожалел, что предложил помощь. Но теперь сдаться и оставить все, как есть, не позволяли гордость и самолюбие.
— Может быть, это не тот ключ? — выдавил я из себя, нажимая на него и расшатывая в скважине вверх-вниз.
— Тот, — коротко отрезала Вера.
После десяти минут мучений — никакого прогресса. Я злился и матерился про себя. Вера смиренно стояла рядом, безмолвно и неподвижно. “Хоть бы слово сказала, посочувствовала бы как-нибудь, предложила бросить это безнадежное дело и вызвать слесаря”, — невольно крутилось в голове. Неожиданно быстрый щелчок — и после моего особенно сильного нажима головка ключа, отломившись, остается в моих пальцах. Вера всплескивает руками и ахает. Я поворачиваюсь к ней и вежливо протягиваю ей отломанную головку:
— Извините, не получилось.
Вера машинально берет из моей ладони своими полноватыми и теплыми — чуть ли не дышащими жаром — пальцами совершенно ненужную ей теперь вещь. Смотрит на меня презрительным взглядом и идет к выходу:
— Придется слесаря теперь звать, — бросает через плечо.
Я стою на месте и не иду к выходу.
— Вера, — вдруг окликаю ее с некоторым раздражением в голосе. Она оборачивается. — Вы не любите смеяться?
— В смысле?
— Как все остальные. Сейчас же принято все время шутить и смеяться. А почему вы не смеетесь?
— У меня папа клоун. Вообще-то мне торопиться нужно. А то слесарь у нас обычно в полшестого стакан водки выпивает, а сейчас уже шесть двадцать.
— Да, конечно, извините.
— Кстати, — она снова оборачивается ко мне, — у вас конфетки нет?
— Конфетки? Нет.
— Слесаря задобрить. Он любит водку конфетой заедать. Если в это время его угостить, очень радуется.
— Нет, у меня нет, к сожалению.
Медсестра идет в ближайшую палату и через несколько секунд выходит оттуда с полной пригоршней конфет “Коровка”.
— Угостили, — смущенно улыбается, потом подходит ко мне и протягивает одну конфету.
— Спасибо, — я принимаю угощение. Вера уходит.
Я в движении. В движении большого города. Одна транспортная единица везет меня в направлении Х, потом другая — в направлении Y. От точки к точке. Я еду в автобусе и разглядываю конфету “Коровка”. Еду в метро — разглядываю конфету “Коровка”. Вкус детской смерти. Мне десять лет, и мы с мамой и папой в Риге. Маленький игрушечный город. Мы гуляем по игрушечным улицам, заходим в игрушечные кафе, едим игрушечные пирожные — совсем не такие, как в Москве! Папа тянет нас в какие-то темные бары. Мама тянет в магазины. Папа с мамой, шутя, спорят, шутя, в чем-то друг друга обвиняют. В воскресенье мама почему-то очень мало разговаривает, в основном только со мной. Но вечером того же дня мы в театре, и мама необыкновенно весела. Смеется над каждой шуткой в спектакле. В антракте смеется над нами. А в понедельник мы едем из города к какому-то мемориалу. Здесь сосны, монументы, большие плиты в ряд, и что-то гулко и негромко стучит из-под земли.
— Мам, что это стучит?
— Это как будто сердце стучит. Здесь немцы во время войны много людей расстреляли. Поэтому сейчас сделали так, как будто сердца тех людей вечно стучат.
Но стук из-под земли не похож на стук сердца. Сердце стучит “тук-тук, тук-тук”, а из-под земли монотонно — “тук, тук, тук”. Мы ходим по дорожкам мимо монументов и больших плит — то ли бетонных, то ли гранитных, уже не помню. На плитах и на траве рядом с ними — дефицитные в то время конфеты “Коровка”.
— Мам, почему здесь везде конфеты?
— Это люди приносят детям, которые здесь погибли.
— Немцы здесь и детей расстреливали?
— Да, детей тоже. Поэтому им сейчас конфеты приносят, чтобы они как будто могли поесть сладкого, которым при жизни не успели полакомиться.
Столько конфет, и почему-то в основном — “Коровка”. Очень вкусный сорт. Я пробовал их несколько раз — мама отрезала мне по половинке. Первое желание — пробраться сюда ночью и собрать все конфеты. А вдруг ночью дети выходят из-под плит и тоже собирают то, что им принесли за день взрослые? Мне становится страшно. Может быть, здесь “Коровки” потому, что мертвые дети питаются только этим сортом конфет? Мерещатся десятки, сотни серых детей в оборванной одежде. Они лежат и ползают в подземных норах под плитами, а ночью выходят на поверхность, в полном молчании бродят между сосен и монументов, жуют подобранные с земли конфеты. Меня начинает немного тошнить.
— Зачем ты нас сюда привез? — слышу голос мамы, обращающейся к отцу. — Здесь так мрачно. Я себя нехорошо чувствую.
Можно сказать, что мама прочитала мои мысли и произнесла их вслух. При этом я не хотел отсюда уезжать. Серый липкий туман, которого я не видел, но который словно чувствовал кожей, обнимал, пеленал меня, и не отпускал. Нечто болезненно манящее проникало в мои вены, смешивалось с кровью, делая ее вязкой и густой. Хотелось замереть и остаться здесь.
Папа пожал плечами и что-то тихо проговорил. Я не расслышал его слов, но после них мама улыбнулась и прижалась к его плечу. Папа сказал более громким голосом:
— Что ж, поехали обратно.
Я не хотел уезжать:
— Мам, давай еще немного здесь побудем.
— Тебе здесь нравится?
— Не знаю. Наверное, нет. Но не хочется уезжать.
— Нет, Мишенька, давай поедем. Я не очень хорошо себя чувствую, — мама берет меня за руку и уверенно тянет к выходу.
Я мог сопротивляться. Мог вырвать руку, остановиться и решительно сказать: “Не поеду!”. Но субстанция, сделавшая мою кровь вязкой и тягучей, размягчала мою волю, превращала меня в податливого пластилинового человечка, и я угрюмо плелся за родителями. С каждым моим шагом глухой стук подземного сердца за спиной становился тише и тише, пока наконец не смолк. Серый липкий туман тоже оставался позади, но вместе с ним — и какая-то частица моего “я”. Подходя к автобусу, я чувствовал пустоту внутри, чувствовал свою искусственность и игрушечность — словно смотрел на себя со стороны, и деревянный Буратино (но только с обычным носом-“кнопкой”) поднимался по ступенькам в салон, шел по проходу вглубь и садился на свободное место у окна. Он отодвигал штору, смотрел на людей за окном, поднимал и опускал подлокотник кресла, проверял содержимое большого кармана на спинке сиденья перед ним и совершал много других движений — только для того, чтобы компенсировать внутреннюю пустоту и ненастоящесть, доказать, что он живой.
К вечеру я заболел. Пролежал три дня горячий и потный во влажной, дышащей мокротным жаром постели. Мама говорила, что температура тридцать девять, носила полотенца, меняла простыни и пододеяльники, давала лекарство. Приходил врач, смотрел горло и уши, слушал легкие, сердце, давил на живот, задавал много вопросов, о чем-то разговаривал с родителями. Через три дня все прошло, а на четвертый мы поехали домой.
“Мы ждем тебя домой”. Напротив меня на стене вагона метро постер социальной рекламы. Под крупными буквами слогана фотография: окно русской избушки, и из него с улыбкой смотрит женщина лет пятидесяти—шестидесяти, а под окном три девушки-красавицы в русских сарафанах плетут венки. Впрочем, покрой их “национальных русских платьев” весьма оригинален. Необычайно глубокое декольте, а подол заканчивается чуть ниже трусов. Под фотографией надпись буквами помельче: “В твоей деревне праздник Ивана Купала. Девки плетут венки. Может, одна девка — твоя!”. Оглядываюсь по сторонам и вижу другие постеры с тем же слоганом, но с другими сюжетами. Фотография колосящейся пшеницы за околицей дома. Надпись внизу: “В твоей деревне пшеницы в этом году уродилось на семьдесят миллионов рублей. Может, один миллион — твой!”. Фотография кабинета с богатым убранством и пустующим креслом начальника. Надпись внизу: “В твоей деревне уволился мэр. Может, следующий мэр — ты!”
Может, следующий бездомный — ты! Мы ждем тебя домой. В свою канаву, прикрытую большим куском картона.
Я становлюсь необыкновенно раздражительным в последние дни. Более злым и саркастичным. Может быть, даже ироничным? Но я еще не готов смеяться над каждой ерундой и над каждым показанным мне пальцем. Может быть, я просто утратил чувство реальности? То чувство реальности, которое характерно только для этой страны, которое воспитывалось в каждом ее гражданине методично, последовательно и, наверное, естественно в течение последних тринадцати лет. Если бы я жил все эти годы здесь, я прошел бы через такой же процесс воспитания, усвоил соответствующие уроки, сделал определенные выводы, адаптировался к среде обитания в ходе естественной эволюции, я, возможно, был бы счастлив своим законным счастьем россиянина нашего времени. Alles lugd. Give me more. Я не умею кататься на этих машинках.
Отец с матерью поссорились прямо перед Новым годом — тридцатого декабря, в воскресенье. Мать возмущалась последней статьей отца:
— Я же сама наполовину казашка.
Отец пожимал плечами:
— Но это и не имеет к тебе никакого отношения.
— Имеет! По интонации статьи и по всем выводам — ко всем имеет, кто не чистокровный русак. Да и сам ты — чистокровный? В тебе татаро-монгольской крови наверняка больше, чем москальской.
— Давай не будем переходить на национальности и на наших предков.
— Ты же первый это начал в своей статье.
— Да вовсе не это я имел в виду. А только то, что даже прямо сейчас происходит в нашем разговоре, — как только славянофил признается в том, что он славянофил и любит русских, его тут же начинают клевать и обвинять в национализме. — Отец встал с кресла и вышел из гостиной в спальню, где сидел я, подслушивая родительский разговор. Он как-то с досадой на меня посмотрел, лег на кровать, включил лампу и отгородился газетой.
— Миша, ты уроки сделал? Иди сюда, — позвала меня мама, и я вышел в гостиную.
— Какие уроки, мам? Каникулы ведь.
— А, ну да, у меня что-то вылетело из головы. — Она на мгновение прикрыла глаза рукой. — Что ты там делаешь?
— Читаю, — я немного покраснел, думая, что мама может подозревать меня в подслушивании их разговора.
— Что читаешь?
— “Всадник без головы”.
— Только начал? Ты же вчера про мушкетеров читал.
— Да. Майн Рида только сегодня начал, — я еще сильнее покраснел от подробных расспросов.
— Хорошо. Я в свое время “Всадника без головы” залпом прочла. И днем, и ночью читала.
— Да, мне тоже нравится.
— Погулять не хочешь пойти?
— Да нет… На улице сейчас никого нет. Я Пашке и Димке звонил — они заняты.
— Ну, хорошо. Иди тогда читай.
Родители почти не разговаривали в тот день. Позднее вечером отец работал за письменным столом. Мама холодным тоном попросила его помыть посуду.
— Хорошо, я попозже помою, — глухим голосом ответил из кабинета отец. Мать уложила меня спать и закрылась в спальне.
Папа забыл помыть посуду. Утром пирамида грязных тарелок в умывальнике, на вершине которой неустойчиво взгромоздилась большая кастрюля с половником, излучала страх и злобу. Мне казалось, что страх и злоба затопят нас всех троих.
— Я не хочу прислуживать чистокровному русаку, пока он строчит свои маразматические тексты, — негромко, но очень четко произнесла мама перед тем, как уйти на работу. Мы с папой остались дома.
У меня на душе было отвратительно. Если бы в тот день меня спросили, какая у тебя самая заветная мечта, я бы, не задумываясь, ответил: “Чтобы родители помирились и никогда больше не ссорились”. К моему ужасу отец не стал мыть посуду. Я поражался тому, как он мог находиться в одной квартире с этой черной дырой зла и при этом спокойно читать газеты. Все утро моим самым сильным желанием было перемыть эту гору тарелок и чашек, венчаемую кастрюлей, но я боялся. Боялся прикасаться к материализовавшемуся злу в раковине; боялся нарушить некое равновесие (и, значит, мир), установившееся дома после того, как мама ушла на работу. Я ушел гулять — играть с дворовыми пацанами в хоккей — с надеждой, что, пока буду на улице, отец все-таки помоет посуду и я вернусь в светлую и добрую квартиру без темных флюидов зла. Когда через пару часов наша дворовая игра сходила на нет, я увидел возвращающуюся с работы маму, подбежал к ней, и мы вместе направились к подъезду. Я был уверен, что мама сразу меня спросит, помыл ли папа посуду, но она говорила совсем о другом. Спрашивала о моих приятелях и о хоккее, шутила и разговаривала о различных пустяках.
Войдя в квартиру, я первым делом побежал на кухню под предлогом утоления жажды. Раковина и ее содержимое находились в том же состоянии, что и утром. Мое сердце сжалось. Мама вошла на кухню вслед за мной, увидела немытую посуду, с металлическими нотками в голосе произнесла: “Ну, хорошо…” — и пошла в спальню переодеваться.
Не выдержав наконец напряженной атмосферы в квартире, я подошел к отцу, работавшему в кабинете:
— Пап, ну давай посуду помоем. Я тебе помогу. А то мама сердится. Ты же вчера еще обещал помыть.
Отец перестал писать и повернулся ко мне:
— Я сам разберусь, — холодно и в то же время с досадой сказал он, — ты не вмешивайся и не указывай, что мне делать.
Я смутился, выдавил из себя: “Хорошо” — и вышел из кабинета. Мне казалось, что никогда в жизни я еще не терпел такого поражения — и при таких благих побуждениях!
Забившись где-то в угол, я пытался читать, но даже захватывающий сюжет майнридовского романа не мог меня отвлечь и утешить. Через несколько минут хлопнула входная дверь. Я вздрогнул. “Не буду выглядывать. Не буду выглядывать. Сделаю вид, как будто ничего не слышал”, — настойчивая мысль в мозгу. По-моему, я сильнее вжался в кресло. Еще через некоторое время в коридоре послышались шаги отца. Скрип туалетной двери, щелчок задвижки, через несколько секунд — звук сливного бачка. Снова щелчок задвижки и выдох распахнувшейся двери. Папа заглянул ко мне в комнату:
— Читаешь?
— Ага.
— Хорошо, молодец. Я по делам выйду, на полчаса, хорошо? Ты никуда не собираешься?
— Нет.
— Ну, хорошо, читай. Я скоро вернусь.
— Хорошо.
Оставшись один в квартире, я прошел по всем комнатам в надежде, что где-нибудь прячется мама. Но ее нигде не было. Я вернулся к своему креслу и свернулся на нем калачиком. Слезы были готовы хлынуть из глаз, но я боялся расплакаться и крепился изо всех сил. Боялся, что если начну плакать, то уже не смогу остановиться и рядом не будет никого, кто мог бы меня утешить. Крепко сжатые губы и сведенные скулы, удерживающие свербение в носу от “прорыва плотины” — словно последний бастион перед врагом. Будущее виделось мне темным и ужасным. Пугали не какие-либо реалистичные образы, возможные сцены и последствия, а неизвестность и необратимость мрачного облака, маячившего впереди. Представлялось явным и несомненным, что празднования Нового года не будет, и само наступление первого января казалось спорным.
Папа с мамой вернулись одновременно. У обоих в руках были пакеты и свертки с покупками. Мама прижимала к груди цветы, радостно улыбалась и разговаривала с папой. Папа шутил и смеялся.
— А ты что нюни развесил? — наклонилась ко мне мама. — Что случилось?
Я ничего не ответил. Потом родители вместе мыли посуду, жизнерадостно шумели, хозяйничая на кухне, готовили угощения к праздничному столу. Новогоднее торжество не отменялось, и мрачное облако впереди рассеялось. Я пошел спать, чтобы вечером не заснуть до наступления Нового года. На душе у меня все равно было неспокойно и тоскливо.
Глава 12
Снова метро, снова пущенные стрелы поездов. Когда-то в ранней юности я писал стихи, полные восхищения перед стремительным и вечным движением под землей. Оно до сих пор впечатляет меня каждый раз, когда эскалатор своим плавным движением заманивает меня в подземный мир тоннелей, переходов и ревущей скорости электропоездов.
Телевизор в вагоне метро показывал сюжет о жестоких солдатах американской армии. Кадры шокировали своей натуралистичностью. Кровь и разорванная плоть во всех видах. На фоне этого — улыбающиеся лица палачей в военной форме. Счастливые и довольные собой солдаты играют в карты, танцуют, едят, а после этого истязают женщин и детей. Снова жуткие кадры. Пассажиры не обращают особого внимания на телевизионную передачу. Кто-то смотрит ее с безразличным видом, другие — спят, читают газеты, оглядывают друг друга. Я отворачиваюсь к дверям.
Доехав до станции “Планерная”, поднимаюсь на поверхность земли. На площадке перед входом в метро — выступление маленькой цирковой труппы. Мальчик лет двенадцати жонглирует маленькими шарами. По натянутому между фонарей канату на велосипеде едет клоун. В одной руке у него длинный поводок, на котором семенит по асфальту маленькая лохматая собачонка. В их виде было нечто такое трогательное, что я невольно остановился и присоединился к небольшой группе зрителей, большинство которых составляли дети. Одновременно со мной с другой стороны импровизированной площадки для представления подошел милиционер с розовым равнодушным лицом. Он недовольно покачал головой и опустил правую руку на резиновую дубинку.
По серому лицу клоуна “текли” белые слезы. Он доехал до фонаря и спрыгнул с велосипеда. Мальчик перестал жонглировать. Собачка встала на задние лапы и несколько раз неуверенно тявкнула.
— Спасибо, Моисей, — улыбнулся клоун и потрепал пса за ушами. — А теперь покажи, чему ты научился на своих тренировках по художественной гимнастике.
Моисей по сигналу хозяина снова встал на задние лапы, затем лег, перевернулся в сторону, потом еще раз и пополз вперед. Метра через полтора он остановился и перевернулся на спину.
— Моисей, что с тобой? Ты устал?
Пес тявкнул.
— Может быть, ты заболел?
Пес снова тявкнул.
— А-а, понимаю. Ты не слышишь аплодисментов почтенной публики. — Клоун обернулся к зрителям: — Поприветствуйте нашего капризного гимнаста.
Дети радостно захлопали в ладоши. Моисей поднялся с земли и подбежал к хозяину. Тот дал ему кусочек какого-то лакомства. Мальчик подошел к зрителям с протянутой черной шляпой и направился по кругу, собирая деньги. Дети бросали в шляпу монеты, жвачки, конфеты. Я опустил в нее пятидесятирублевую бумажку. Мальчик, оглядываясь на милиционера, поблагодарил меня кивком головы. К стражу порядка он подойти побоялся и, оборвав на нем свой обход (упустив таким образом четверть круга), быстро вышел на середину площадки и высыпал деньги и сладости из шляпы в небольшой рюкзачок. Милиционер удивленно оглянулся по сторонам, после чего вышел на “арену”. Подойдя сзади к мальчику, он тронул его за плечо:
— Ты ко мне почему-то не подошел? — Достал из кармана горсть мелочи и бросил ее в шляпу.
— Спасибо, — поклонился мальчик.
— Не за что, — ответил милиционер и пошел прочь из круга, — но вы в следующий раз здесь все-таки не выступайте. Не положено — метро рядом. Можете в тех дворах, — он указал рукой в сторону ближайших многоэтажек.
— Хорошо, — с готовностью согласился клоун.
Моисей вдруг снова повалился на землю и перевернулся на спину.
— Тебе опять мало аплодисментов, Моисей? — с укором глянул на него хозяин. Дети засмеялись.
“Мало, мало”, — два раза махнул лапой пес. Усмехнувшись, я направился к стоящим у тротуара такси.
За железными прутьями забора виднелись склепы с полумесяцами на куполах. “Неужели мама в таком же склепе?” — мелькнула мысль, почему-то испугавшая меня. Вдруг представилось, что мертвецы лежат в этих мраморных и глиняных мавзолеях не захороненные, а забальзамированные — прямо на каких-нибудь низеньких столах в центре тесного помещения.
Мама никогда не была мусульманкой. О том, что она наполовину казашка, тоже вспоминала нечасто и во всех анкетах в графе “национальность” всегда писала “русская”. Я видел только одно возможное объяснение, почему она завещала похоронить себя на мусульманском кладбище: это было сделано назло отцу — из некой мести за его славянофильские идеи. Двенадцать лет — с момента развода с отцом — она втайне от всех вела борьбу со своим прошлым и своей смертью и завещанием наконец нанесла решительный удар. Я вдруг подумал, что каждый из нас ведет войну со своим прошлым. С тем, что не сбылось, либо, наоборот, — с тем, что сбылось слишком быстро. Например, моя война с прошлым направлена против желто-потных лет, проведенных на другом конце земли. То, что я сейчас пишу эти строки, — тоже только один из боев на этой войне.
Я вошел в ворота кладбища и спросил у смотрителя номер могилы. Он указал мне на левую аллею — по ней до “нового участка” и дальше направо. Я пошел по указанному пути. На аллее мне сразу встретилась неряшливо одетая девочка-беспризорница лет двенадцати. Она тянула за собой на веревке маленького лохматого щенка, чем-то напомнившего мне Моисея.
— Дядя, дай десять рублей, — то ли с вызовом, то ли с отчаянием обратилась она ко мне.
Я протянул ей несколько монет.
— Спасибо, дядя, — быстрыми и резкими движениями она схватила деньги. — Дядя, хочешь посмотреть, как я собаку убью? Всего за тысячу рублей. Ножом по горлу. Дашь еще тысячу — я ее на твоих глазах сварю и съем. А за полторы — вместе с шерстью.
— Пошла прочь, идиотка! — только и смог гаркнуть я. Девочка рассмеялась и отбежала на несколько шагов:
— Сам дурак, — и снова залилась смехом.
— Пошла прочь! — еще раз крикнул я. Мне хотелось поймать ее и отлупить, но я осознавал абсурдность и невозможность такого поведения. Злой и раздосадованный, я зашагал дальше по аллее.
То, что смотритель назвал “новым участком”, оказалось перепаханным пустырем с выкорчеванными деревьями. На могилу мамы я наткнулся сразу же, как повернул направо. Маленький кирпичный склеп с луковицеобразным куполом и табличкой у входа: “Екатерина Иванова”. Я вошел внутрь. Окружающее пространство поражало пустотой. Я почему-то ожидал увидеть внутри нечто облагороженное, украшенное — цветы, скамейки или могильную плиту. Но на темной голой земле не было даже травинки. Только небольшое округлое возвышение в центре обозначало могилу. Я сел на пол и прислонился к стене. Мама прожила жизнь русской и атеисткой, но, умерев, стала казашкой и мусульманкой, каковой теперь и останется для всех навечно благодаря кирпичному куполу с полумесяцем. Странно. Хотя, наверное, не более странно, чем все остальное в этой жизни. Странно. Я вдруг заплакал.
……………………………………………………………
Я вышел из склепа и неожиданно увидел свежевырытые могилы на пустыре. Казалось удивительным, что я не заметил их раньше. Ровные ряды темных вытянутых прямоугольников на одинаковом расстоянии друг от друга, словно ячейки некой механистической системы, соты фантастического улья. За первым рядом следовал второй, за ним третий. Могилы, вырытые авансом с безошибочным арифметическим расчетом. Сухие безразличные чрева, ждущие своих плодов. Я мог предположить и даже согласиться с практичным подходом дирекции кладбища — выкопать могилы заранее, пока стоит хорошая погода и пока могильщики трезвые, но я не мог понять, почему этих авансовых могил так много. Дул северный ветер. Тихим влажным шепотом шелестели ветви деревьев. Совсем низко над ними быстро проплывали небольшие белые лохмотья облаков. Я пошел обратно к аллее.
У выхода с кладбища на бордюре сидела все та же девочка-беспризорница и курила сигарету. Щенок играл с веревкой, обвязанной вокруг его шеи. Я вдруг осознал то, о чем не догадался сразу, и дальше действовал молниеносно. Подбежал к девочке, которая испуганно шарахнулась в сторону, схватил щенка и, засунув его к себе в сумку, быстрым шагом направился к воротам.
— Дяденька, дяденька, — нарочито жалобным голосом запричитала беспризорница и побежала за мной. Я резко обернулся к ней с гримасой отвращения на лице. В моем взгляде она увидела что-то, от чего сразу остановилась и отпрянула назад. С испугом глядя на меня, она медленно пятилась к бордюру, на котором только что сидела. Я развернулся и пошел к выходу.
Я решил подарить щенка Ларе. В моей жизни было много щенков, а Ларе, возможно, так никогда и не довелось стать собаководом. Наверняка и дети ее полюбят четвероного друга. Лара будет рада. Лара вспомнит того щенка в ботаническом саду. Лара вспомнит все остальное…
У входа в метро я увидел клоуна с мальчиком-жонглером. Они стояли около продуктового ларька и ели шаурму. Моисей сидел у их ног и тоже что-то жевал. Я подошел к ним и протянул щенка:
— Может, тоже воспитаете? Глаза у него умные.
Клоун улыбнулся и потрепал мохнатую мордочку:
— Недовольный чем-то. Вы продать хотите?
— Нет, подарить вам хочу.
— Славный подарок, — он взял щенка и показал его мальчику. — А Моисей-то уже стар.
Он поставил нескладное четвероногое существо на асфальт и покрошил ему немного мяса из шаурмы, которое тут же было оприходовано.
— Спасибо, — клоун протянул мне руку. — Может, шаурму будете?
— Нет, спасибо, мне нужно ехать. — Пожав протянутую руку, я пошел к подземному переходу и входу в метро.
В ресторан я приехал первым. На входе встретил араб в белом балахоне:
— Резервация? Резервация? — с примитивным, то ли настоящим, то ли наигранным, акцентом и дурацкой улыбкой.
— Нет. Просто со знакомым хотели поужинать.
— Фамилия? Фамилия?
— Иванов.
— Иванов. Иванов. Конечно, резервация есть, — пригласительным жестом с полупоклоном направляет в животно-теплое нутро ресторана.
— Спасибо.
Зал оформлен безвкусно, с безмерным увлечением какими-то арабско-шехеризадскими мотивами. Почему никому не придет в голову стилизовать марокканский ресторан под русскую избу? Печь, лавочки, лапти и валенки. По-моему, было бы весьма оригинально.
Я занял забронированное для нас место — в углу на возвышении, с топчанами, окружающими низкий шестиугольный стол. Официант — еще один араб в белом балахоне — принес меню, но я его не взял; сказал, что подожду приятеля. Официант улыбнулся, исчез и через несколько секунд вернулся с чашкой чая — “от заведения”. “Спасибо”.
Алексей опоздал на пятнадцать минут. Светло-серый костюм, бодрая походка. Ни одного телохранителя — чему я весьма удивился. Он подошел к столику и сел на топчан напротив:
— Извини… — Брошенный на него мой взгляд, наверное, был странен, так как он в то же мгновение добавил: — Я опоздал.
— Я тоже только подошел.
— Как дела? — Алексей открыл меню. — Что там у нас из баранинки сегодня?
Мы заказали что-то очень национальное марокканское и хорошей водки. Официант наполнил стопки и удалился. Алексей неторопливо поднял свою стопку, быстро и буднично подмигнул мне и выпил. Я последовал его примеру.
Вилка в его руке превратилась в совершенный агрегат конвейера. Молниеносные четкие движения. Начальные данные, выбранная цель, поставленная задача, выполнение, полученный результат, пауза перед следующей задачей. Этот небольшой металлический инструмент приковал к себе мое внимание. Я вдруг подумал, что в жизни Алексея этот инструмент был самым главным и любимым. Наверное, он мог бы использовать его в самых разных ситуациях для разных целей. Я думаю, для него даже самым естественным орудием убийства стала бы вилка.
— У меня не было другого выхода, — вдруг заговорил он. — Я не мог тебе ничего сказать — спалил бы себя. Само собой, не мог допустить твоего возвращения домой и даже не мог оставить тебя на воле там: тебя бы все равно убрали. Моей единственной ошибкой было количество. Думал, что за три грамма дают не больше трех. А тебе дали пятнадцать. Извини.
— В смысле? Я ничего не понимаю.
— Подложенный тебе в карман кокаин был трюком и единственным выходом, который мне тогда пришел в голову. Тебя хотели убрать — возможно, даже на Кубе до возвращения домой.
— Но кто? Зачем?
— Дело давно прошлое. Их уже нет.
— За что? Кому я мешал? Был обычным рядовым бездельником на невысокой должности.
— Тебе так казалось. Но на той должности ты стоял на пути у других людей. Тем более, шли перемены, и твоя невысокая должность могла значить гораздо больше, чем ты сам себе представлял. Еще не забывай, что на тебя многие смотрели как на сына твоего отца и делали выводы.
— Почему нельзя было просто меня уволить?
Алексей пожал плечами:
— Не могу сказать. Но каким-то образом посчитали, что проще убить, — он слегка улыбнулся. — Иногда так бывает, что человек — случайно, не по своей воле — оказывается в точке пересечения каких-то путей, где само его существование препятствует нормальному течению определенных процессов. Так случилось и с тобой.
Пока он говорил, его вилка немного сбавила темп, но не теряла четкости движений.
— Дурацкое время, конечно, было, — продолжил он, — сейчас в сто раз лучше. Березка растет, березка дает березовый сок.
— Ты это к чему?
— Ни к чему. Так, образ.
— Ты не думал, что я буду тебе мстить?
Алексей рассмеялся. Ласковым мелким смехом — словно рождественская овечка заблеяла.
— Ты на это не способен, — он резко воткнул вилку в сочный кусок баранины и отправил его в рот. — К тому же, как ты, наверное, заметил, здесь многое изменилось. Скажу тебе честно, я сам не ожидал, что все изменится так быстро. Предполагал, что потребуется больше усилий и времени. Но русский народ податлив. Ему дай небольшой толчок — и дальше он уже сам начнет толкаться и резонировать. Главный секрет — в точности времени и места приложения толчка.
— И ты дал ему толчок под зад?
Алексей снова рассмеялся:
— Нет, наверное, у этого места все-таки другое название.
Глава 13
“Вам скоро станет плохо”. Повисшая в воздухе фраза, зажившая своей жизнью и полетевшая то ли на Север, то ли на Восток, то ли на Юг, она могла материализоваться где угодно. Убегал ли я от нее? Нет. Знал, что бессмысленно — во всех отношениях. Смена эпох списывает со счетов почти все. Но кое-что остается. Я никогда не смогу дать этому определение. Я даже не знаю, где оно находится: в воздухе? В земле? В воде? Хотя, скорее всего, оно внутри каждого человека. Внутри меня. Возможно, в мозжечке. Или в гипоталамусе. Оно может переливаться разными цветами, маскироваться под различными узорами. Ему нет меры. Нет противоядия. Из-за него все происходит так, как происходит, — во всяком случае, в моей жизни. Где находится красный тумблер переключателя? “Стоп”. Мне кажется, что я нащупываю его воображаемой рукой в своем мозгу и перевожу в заветное положение. Aerpel — слово, вброшенное из подсознания в мир, управляемый сознанием. Написанное на розовато-серой бугристой поверхности темной краской. На левом полушарии серого вещества, которое я получил из кубинской исправительной колонии перед тем, как отправиться сюда. Aerpel. И от него тонкая указательная стрелочка куда-то в глубь пространства между полушариями. Рассмотреть и изучить бы внимательнее послание кубинских тюремщиков. Но тогда мне было не до этого. Я убрал мозг в холодильник (зачем-то?!), поставил рядом с соком, йогуртом и сливочным маслом. Вечером следующего дня (опомнился?) переложил его в непрозрачный полиэтиленовый пакет и выбросил в мусор. Теперь не разобраться и не узнать. Не понять связь с тем, что я чувствую. Теперь я чуть ли не физически ощущаю форму этого душевного нароста — бородавки на натянутой нити, ведущей в прошлое, соединившей и нанизавшей на себя все наиболее явственные, близкие к материальному миру его проявления. Нить однажды ослабит натяжение, спутается, смотается в неровный клубок. Тогда все станет предельно ясным. Но это вряд ли случится при моей жизни.
Я стоял перед зеркалом в квартире отца. Сразу после душа. Смотрел невидящим взглядом в зеркало и думал, что до начала зимней сессии осталось меньше двух недель. Второй курс. Сложные предметы и большая нагрузка. Я не читал конспектов. Не читал учебников. Страдал сильнейшей акрибофобией — боязнью не понять прочитанное. Когда пробовал открывать лекции — действительно не понимал. Предстоящую сессию представлял себе последней. Потом — отчисление с позором из института, мамины слезы. Впрочем, меня это не очень беспокоило. Я целые дни проводил в библиотеке, штудируя совсем другие тексты.
Наверное, нет человека страшнее, чем студентик восемнадцати лет, начитавшийся Ницше, Камю, Сартра и Шопенгауэра. Он потерян между критериями добра и зла. Боль, приносимая им, будет оправдана разумными объяснениями. В боли он перестанет чувствовать боль. Бессмысленная жизнь между черным и белым чаще выбирает черное и, сделав такой выбор раз, неуклонно следует прецеденту, выискивает все более темные тона в затягивающей ее воронке.
В его будущем стальные шестерни разума и логических построений движутся размеренно и неумолимо. Бутерброд, купленный в библиотечной столовой, бесконечно экзистенциален. Он добыт пять минут назад в жестком поединке между ненавидящим взглядом продавщицы и отрешенно циничным взглядом студента. В неравной схватке студенту помог Сартр. Студент ест бутерброд, чей вкус богаче взятых по отдельности белого хлеба, масла, сыра и колбасы. Но студент с его исключительной индивидуальностью чувствует каждый вкус отдельно. Сегодняшним утром он слишком долго читал. Студенту приятно оперировать компонентами — приятнее и легче, чем одним целым. В индивидуальности каждого материального предмета лучше чувствуется настоящее. А будущего нет. Еще — или уже…
Субботний вечер. По какой-то взаимной договоренности между родителями я провожу выходные вместе с отцом. Остаюсь ночевать в его квартире, где он живет с Аленой. Алене двадцать восемь лет. Я немного смущаюсь в ее присутствии, хотя гораздо меньше, чем раньше (помог Камю). Немного влюблен в нее, хотя гораздо меньше, чем раньше (помог Сартр). Алена приняла душ до меня и теперь ходит по квартире в голубом махровом халате, едва прикрывающем ее голые белые коленки. Алену мое присутствие совершенно не смущает. Возможно, под халатом у нее только обнаженное молочно-белое тело.
Я смотрю в зеркало. После размышлений о предстоящей сессии обращаю наконец внимание на свое отражение. Причесываюсь. Забавы ради делаю идеально ровный пробор, хотя обычно по неделе не беру в руки расческу, милостиво позволяя волосам ложиться так, как им заблагорассудится. Потираю небольшой шрам на левом плече, оставшийся от раны после автомобильной аварии, в которую я попал в четырнадцатилетнем возрасте. Шрам иногда зудит. По его бугристой линии приятно водить пальцем. Опускаю руку и смотрю себе в глаза. Неожиданно меня охватывает ужас. В отражении я вижу взгляд чужого, не знакомого мне человека. Глаза немного потемнели. Лицо приняло совершенно новое, неизвестное мне выражение, и его мимика стала непредсказуемой. В темноте глаз и в непредсказуемости поведения незнакомца таится опасность. Я пристально смотрю ему в глаза, пытаясь разгадать его личность и своим взглядом проникнуть через глазные яблоки, зрачки в самую глубину его мозга и сущности. Я чувствую, что могу нащупать ответ, но от этого мне становится еще страшнее. Я невольно отталкиваюсь от зеркала руками, отвожу взгляд и бросаюсь в сторону. В то же мгновение сталкиваюсь с Аленой и, чтобы удержаться, хватаюсь обеими руками за воротниковые отвороты халата на ее груди. Она вздрагивает и отшатывается. Но уже через секунду на ее губах насмешливая улыбка:
— Играем в “ты меня уважаешь”?
Я замираю в такой позе и продолжаю держать ее за отвороты воротника. Она тоже не двигается. Потом кто-то незнакомый во мне резко дергает отвороты воротника в стороны и распахивает ее халат. Под ним действительно обнаженное молочно-белое тело. Мне в глаза бросаются — и запоминаются на всю жизнь — необычно маленькие светлые ореолы сосков на полных красивых грудях. Боковым зрением я вижу вышедшего из кабинета в коридор отца.
Она негромко вскрикнула — как всхлипнула, вырвалась из моих рук и бросилась прочь по коридору к своему мужу — моему отцу. Мое тело словно одеревенело, и я остался стоять на том же месте. Отец молчал.
С отцом мы поговорили после того, как Алена закрылась в спальне. Я приготовился оправдываться, защищаться, огрызаться, переводить разговор в философские плоскости. Очень хотелось крыть Сартром, Ницще, Камю. Отец принес из кабинета визитку и протянул мне:
— Познакомься с ней. Добрая и умная женщина, чистоплотная. Поможет справиться с неудовлетворенным либидо.
От неожиданности я чуть не спутал либидо и мортидо. Автоматически взял визитку. В голове сразу возник образ доброй улыбчивой деревенской женщины лет тридцати, с полной, как у Алены, грудью и с книгой Сергея Есенина в руке.
— Я попью чай и пойду домой, — ответил я, — хорошо?
Отец пожал плечами.
Ту ночь я провел на скамейке в парке — чтобы избежать маминых расспросов. Больше я ни разу в жизни не ночевал в квартире отца. Отец делал вид, что ничего не произошло. Алена — тоже, хотя в разговорах с ней, теперь довольно редких, можно было почувствовать больше насмешливости и иронии с ее стороны. Я не напоминал никому о том происшествии. При этом — парадокс! — полностью перестал смущаться в присутствии Алены и приобрел какую-то странную, граничащую с наглостью самоуверенность в общении с ней. В разговорах иронизировал и язвил часто не меньше нее.
Визитку доброй, умной и чистоплотной женщины я выбросил в тот же вечер, лежа на скамейке в парке.
Из всей той истории я больше всего запомнил момент моего прыжка от зеркала. Запомнил не головой, не сердцем, а кожей, какими-то физиологическими ощущениями. Животный страх и животная реакция. Моментальное принятие решения и его исполнение. Все существо и вся жизнь сконцентрировались в одном желании и одном действии. Спасение своей шкуры. Бегство прочь. Так случилось, что мне больше никогда не довелось испытать это чувство — до того вечера, в который я первый раз попробовал марокканскую кухню. Что-то животное, просочившееся из самых глубин моего “я” вплотную к кожной поверхности, готовое из ее пор вырваться наружу. Бег прочь. Бегут не ноги, а это что-то животное. Оно само принимало решения о направлении движения, и оно же обрывками всполохов вечерних огней фиксировало окружающее пространство. Я бежал, и что-то твердое, тонкое и длинное было зажато в моей правой руке.
Глава 14
Услужливый, но ненавязчивый официант-араб удивительно быстро и в то же время незаметно успевал подливать в стопки первоклассную водку. Я давно не пил столько спиртного. Давно мне не было от него так хорошо. Алексей говорил. Я говорил. Слова теряли значение. Я ничему не верил в нашем разговоре, и мое неверие являлось совершенно закономерным — слова ведь теряли значение. Из-за этого мы говорили все больше и больше. Я постигал прелесть бессмысленных слов. Прелесть разговора, потерявшего свою функцию и потому могущего превращаться во что угодно по желанию разговаривающих. Становилось все смешнее и смешнее. Мне так казалось. И только временами сквозь смех слайдом негатива перед моими глазами мелькало лицо Лары. Усталое и улыбающееся — каким я видел его во время нашей последней встречи с ней. Когда это было? Вчера.
Лара не могла так просто попрощаться со мной. Не могла! Не могла приглашать к себе на пошлые мещанские посиделки за чашкой чая. “Вам еще пирога?” — “Да немного. Я уже сыт, но он такой вкусный, что я просто не могу удержаться. Вы сами его испекли?” — “Да, сама, но он в этот раз такой неудачный получился. Тесто совсем не поднялось. Да еще подгорел с одного боку. Духовка у нас барахлит… Сколько уже раз Зейдана просила посмотреть, а он все никак. Днем на работе, вечером — с детьми. Кстати, пусть нам дети стихи почитают. Они в выходные с Зейданом учили. Маша, Момбас, давайте-ка…” — “Момбас — такое красивое
имя…” — “Да, он у нас белый, а имя мозамбикское. Маша, наоборот, черненькая, а имя русское. Мы посчитали, что так правильнее будет”. Афро-русские дети становятся на табуретки и читают стихотворения. Сначала Момбас — русское, а Маша — мозамбикское. А потом — наоборот.
Не могла! Не могла таким добрым и вежливым голосом разговаривать со мной по телефону и приглашать на посиделки с чтением детских мозамбикско-русских стишков. Не могла. Ее черный муж держал большой, остро наточенный, африканский мачете у ее горла и заставлял говорить эти слова. Учил делать голос вежливым и добавлять в него чувствительно-сочувственные дружеские нотки. Она отказывалась, но он надавливал на лезвие, под которым кожа поддавалась и отступала. Потом он с намеком кивал на детскую комнату, и она говорила все, что он требовал. Вежливым голосом, как он требовал.
— Резервация, резервация… Это самый коммерчески успешный проект в мире. Когда-то он назывался СССР. Теперь мы его усовершенствовали. Столько рабов, готовых работать за копейки. Готовых качать нефть с утра до вечера. Готовых рубить лес, плавить металл, добывать уголь. А по вечерам идти домой, смеяться над новыми шутками наших артистов, смеяться друг над другом. Когда они смеются — все хорошо. Всем хорошо, и все счастливы. С другой стороны, путь мировой экономики — гибелен. Через двадцать-тридцать лет миру уже не будет хватать ресурсов: энергии, людей, воды, еды. Поэтому мы и отгородились. Спасаем не только наш коммерческий проект, но и наше население. Ты не можешь этого не признать. Так что здесь — почти рай на Земле. Приносящий при этом отличные дивиденды, — он потрепал меня по щеке, а его средний палец лег на мою сонную артерию. — Я скучал по тебе. Мне тебя не хватало все эти тяжелые годы. Я уверен, вместе нам работалось бы легче. Но что уж теперь… Выпьем!
— Выпьем. Только скажи, ты сошел с ума?
— Нет. А что, уже пора? — Он рассмеялся.
— Что за хренотень ты мне рассказываешь? И зачем?
Алексей снова рассмеялся:
— Рассказываю другу, чем занимался все эти годы. Маленький отчет, так сказать.
— Это бред. Бред! Мир, которого не может быть.
— Не может, — с готовностью согласился он, — но он есть. Был и есть. Моя роль и работа в нем весьма скромна и утилитарна — только корректировать стрелки компаса в пределах моих возможностей.
— И как велики твои возможности?
— Не более двух-трех градусов.
— В смысле? Каких градусов?
— Ну не этих, во всяком случае, — он щелкнул пальцем по бутылке водки, и мы рассмеялись. — До ее сорока мне как до луны. — И не дожидаясь официанта, Алексей в очередной раз наполнил стопки.
У меня короткие ногти. Слишком короткие, тонкие и слабые. Короткие для того, чтобы вцепиться в Лару, притянуть к себе и никогда не отпускать. Схватить и тащить за собой через все дороги, улицы, города, страны. И ее голова с распущенными волосами — с распущенной рыжей нежностью волос — лежала бы на моей груди. Тонкие рыжие пряди и чуть вьющиеся шелковые локоны струились бы. Зацепившись за рубашку, поднимались вверх, ласкали и щекотали мои щеки. И Лара ничего бы не говорила, прижавшись к моей груди, задумавшись, поднимая и опуская веки.
— Ты знал, что я вернулся?
— Н-нет. Нет, не знал. Откуда? Почему ты спрашиваешь?
— Так просто. Мы так удивительно с тобой встретились тогда в лесопарке. Если бы не эта встреча, вообще не пересеклись бы.
— Еще бы. Но с моей стороны ничего удивительного в этом не было, конечно. Я там каждое утро занимаюсь. А что ты делал в такую рань в таком месте — я даже не спрашиваю. Уверен — что бы ты ни ответил, в это будет очень трудно поверить.
Мы рассмеялись.
— Ты прав, — согласился я. — Я там оказался из-за солдата-инвалида в метро. Сам теперь логическую цепочку не смогу выстроить.
Алексей снова громко рассмеялся.
Я хотел ее, ребенка (которого бы она родила от меня) и чтобы мы оказались все вместе на каком-нибудь острове. Просто. Дважды два. Как уже говорил, я полон простых желаний. Иногда даже наваливается самое простое — покончить жизнь самоубийством. Жизнь бессмысленна. Кто-то находит в этом необыкновенную прелесть. Кто-то — нет. Для меня осознание этого факта ничего не меняет и только размывает границу между жизнью и смертью. Если жизнь бессмысленна, то не имеет значения, живешь ты или умер.
Каждому свое. Но она…
Я снова увижу ее, и она все скажет. На все ответит. На все вопросы и сомнения; объяснит, почему жить хорошо. Почему жить нужно. Почему и для чего все. Она будет говорить глупости, но ты будешь бесконечно верить. Как всегда.
— Почему ты потом оказался с Ларой?
— Ей было тяжело. Я пытался ее как-то утешить, помочь. А потом все как-то совершенно невольно случилось… Так бывает, так случается… Извини… Такие вещи происходят вне твоего контроля. Жизнь ставит тебя в такую ситуацию, в такие условия. Кстати, ты представляешь — она потом замуж за негра вышла. Вот анекдот. Но теперь, я уверен, этот негр ей ни к селу, ни к городу. Их ведь сейчас поощряют к тому, чтобы они на родину возвращались. Хотя еще в цирки их охотно берут. Может, он у нее звезда?
Я смотрел на него невидящим взглядом.
— Впрочем, что я говорю. Глупости какие-то. Извини, — суетливо продолжил
он. — Ты скажи, тебе остаться здесь хотелось бы? Я мог бы помочь. А то с визами и регистрацией сейчас проблемы. Я попрошу — тебе все за пару дней оформят.
— Остаться? Где?
— Как “где”? Что-то, я смотрю, ты уже хорошо за воротник заложил, — улыбнулся Алексей. — Здесь, в России, на твоей родине.
— Не знаю. Я подумаю. Спасибо.
“Я знаю — все бессмысленно. Я знаю — все бессмысленно”. Вот слова моей сегодняшней песенки-мантры. Налейте еще водки. Я сделаю эту песенку застольной, исполнив ее на три голоса. Альт, тенор, бас. Потом — бас, тенор, альт. И весь марокканский ресторан подпоет мне. Мы все будем петь за своими столами, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону. “Я знаю, ты знаешь, он знает”.
Один звонок. У меня есть право одного телефонного звонка. Но я позвоню не Ларе. Все равно ее ревнивый муж обрежет телефонный провод своим длинным и острым мачете. Я позвоню и начну говорить. Говорить о том, что должен быть какой-то выход. Должны быть дни, наполненные совсем другим светом и смыслом. Дни, обнимающие твое сердце теплыми руками и шепчущие ему вдохновенные слова. Я позвоню, не зная ни номера, ни точки в пространстве, с которой нужно соединить телефонный провод. Но я знаю, кто возьмет трубку…
— Ты еще кокаином балуешься? — спросил Алексей с улыбкой.
Мой резко потяжелевший взгляд ударился о его улыбчиво-каменное лицо:
— Я им никогда не баловался.
— Правильно. Я тоже бросил давно. Мир и так чудесен. Мы каждый день танцуем на его цветочных полянах, только не понимаем этого. Хотя нет. Я понимаю, — он рассмеялся.
Ларин мозамбикский муж встал на пересечении важных путей, и теперь его существование мешает естественному течению процессов. Не зря же я сюда приезжал. Это было естественным течением процесса, который теперь, благодаря Зейдану, остановился. Гармония движения разрушается. Или мне только так кажется? Ведь все относительно, и, возможно, разрушается не гармония, а я сам, но только при этом вижу все наоборот.
— С годами я стал так романтичен и сентиментален. Так люблю смотреть на Юлю сзади, когда она смеется. Она засмеется звонко над чем-то, а попа у нее при этом так трогательно и мило трясется — прямо вся мелкими волнами сверху вниз и обратно. Аж переворачивается все в душе. Как будто в самое сладкое детство вернулся.
— Кто такая Юля?
— Любовница моя. Экстравагантная дурочка. Предлагал подарить ей особняк на Истре — отказалась. Живет в гостинице — в “Космосе”. Потому как это якобы была мечта ее умерших родителей — приехать в Москву и остановиться в “Космосе”. Ее семья жила в Чите. Хорошо хоть белый БМВ в подарок приняла…
— Молодая?
— Да, молодая, красивая. Все на месте. Подставила меня, правда, недавно. Забеременела. Даже не знаю, специально или случайно. В любом случае — сам понимаешь — мне это не нужно. Дал ей две недели — либо аборт сделает, либо вернется в свою Читу. И сделает аборт там. А если решит мне какие-нибудь проблемы устроить — отдам ее Туркменбаши, будет у него всю жизнь в пустыне хлопок собирать.
Жизнь ресторанной вилки. Чего она только не насмотрится за свою жизнь. Во что только не воткнется. Сколько губ, языков и зубов не перевидит за день. И моют ее по несколько раз каждый день.
— Почему ты без охраны?
— А зачем? Меня все любят — тем более в этом ресторане. Главное — харизма. А мне с ней очень повезло. Что ни скажу — все верят. Ничего не говорю — тоже верят. С любовью на меня смотрят. Конечно, уже не так приятно, как раньше, но — что гораздо важнее — очень полезно. Выручает в любой ситуации.
Я мечтал оставить в ней несметную кучу бессмертных сперматозоидов. Так, чтобы ей хватило на всю жизнь. Оставить один раз — при случае, при возможности. И она будет обеспечена на всю жизнь. Сама решит: что, когда, зачем. Жизнь ее будет наполненной и самодостаточной. И картина ее будущего в моем сознании будет совершенна. Но сейчас это — лишнее. Ей это не нужно. Она в отдельном отсеке жизни, и там ее жизнь наполненна и самодостаточна сама по себе.
Я не увижу ее снова… Я не увижу ее. Я увижу кое-кого другого.
Из цветочков
И звоночков,
Из тетрадок
И переглядок
Сделаны наши девчонки!
— А почему патриотизм и национализм?
— А на чем еще работать? Других идей и ценностей — так, чтобы с широким охватом — нет. Наш народ примитивен. А на этом к тому же и проще всего работать — собирает огромную и самую разнообразную аудиторию. Ни одна другая идея не сравнится. Хотя в целом ты не совсем прав.
— В смысле?
— Я еще кое на чем работаю. Например, открою тебе один маленький профессиональный секрет. Все так любят заговоры. Ужасно любят. Начинают дрожать от нетерпения, как только само слово услышат. Даже не нужно ничего раскрывать или опровергать. Достаточно, чтобы слово немного в воздухе полетало — и все будут уже с вдохновением работать, ждать новостей. Тебе остается только пальчиками перебирать по разным клавишам, разным словам, и даже без слов можно, одним взглядом, улыбкой, ужимкой… И они все — твои. Чувствуют заговор и верят, что только ты их спасешь. А ты балансируешь, чуть касаясь их всех — как в Дао, — и пребываешь в вечном движении.
— Я бы так не сумел. Я бы устал. Я уже устал.
Он лежал на полу. Я лежал на нем, бил его кулаками — в грудь, в голову, в лицо — и кричал:
— Всей жизни ведь мало для искупления! Мало осознать грех и принять наказание! Мало воткнуть себе гвозди в ноги и в руки! Мало лежать в пустыне и молиться! Мало! — Мой правый кулак бил в одно и то же место ниже его скулы. — Остается только отдать себя людям. Отдать себя врагам, убийцам, насильникам. Пусть они принесут тебя в жертву. Пусть они используют тебя, твое тело и душу для искупления своих грехов, для своего очищения. Лишь бы они только согласились искупить свои грехи и очиститься. Но и этого мало, — я тряс его голову и бил ее о мягкий, покрытый арабскими коврами пол. — Мало отдать себя, тело, душу. Нужно любить. С огромной силой любить. Отдать с огромной любовью. И тогда они согласятся. Согласятся принести тебя в жертву для искупления своих грехов. Мало висеть на гвоздях. Нужно любить гвозди. Всем маленьким человеческим сердцем любить, всей огромной вселенской любовью. Все твое предназначение в жизни — отдать жизнь обратно. Это не твоя жизнь. Это жизнь Бога, жизнь Христа, — я освободил левую руку, которой держал его за воротник пиджака, и теперь бил правой и левой руками попеременно. — Христос же воскрес! Христос жив, и он проживает твою жизнь каждый день вместе с тобой. Тебе только остается отдать ее обратно. Отдать, наполнив своей любовью. Собранной в этом мире любовью.
Вокруг нас кто-то кричал, суетились арабы в своих длинных балахонах. Потом они пытались оттащить меня от Алексея. Наваливались на меня, хватали за руки, за грудь, за шею. Почти повалили на пол, но мне каким-то образом удалось вскочить на ноги. В успокаивающем жесте я выставил перед собой пустые ладони, чуть поклонился всем, слегка улыбнулся, после чего схватил со стола большую вилку и побежал вперед.
Глава 15
Когда я перестал бежать и осознал, что тонкий длинный предмет в моей руке — это марокканская вилка, то уже видел перед собой полукруг “Космоса”. Я положил вилку в карман.
Белый спортивный БМВ с номером 917 стоял на гостиничной парковке. Почему-то захотелось бросить камнем в эту машину. Но не бросил. Вошел в здание гостиницы, поднялся на лифте на нужный этаж, дошел до нужной комнаты. За дверью — снова плач ребенка из динамиков магнитофона. Я готов нажать кнопку “replay” — и снова выходящая из ванны молодая красивая девушка в махровом халате, высокая и свежая, с мокрыми волосами…
Тук-тук. Плач смолк, дверь открылась. Волосы сухие. Белая майка и серые шорты. Удивленный взгляд:
— Проходи. Ты откуда здесь? Я думала, ты уже давно в своих Штатах.
— Они не мои, они — американские.
Мы прошли в комнату, и Юля захлопнула дверь.
— В любом случае я удивлена и рада. Чай, кофе?
— Нам нужно бежать.
— В смысле?
— Собирай самые нужные вещи и уходим.
— Ты меня ни с кем не перепутал? От тебя несет перегаром.
Я посмотрел на нее мрачным взглядом.
— Нет, мне — по фигу, — пожала она плечами, — можем и сбегать куда-нибудь или сходить, но просто интересно, куда и зачем?
— Объясню в дороге. У нас мало времени. Нужно спасти твоего ребенка.
— А-а, — понимающе протянула она, — тогда все отменяется. Тем более что у меня по гороскопу на сегодняшний вечер романтический ужин, а вовсе не какие-то эмчеэсовские проекты. — И после короткой паузы: — К тому же, с чего ты решил, что я еще не сделала аборт?
Мой взгляд снова остановился на ней, и с ее лица медленно опустился вниз — до живота:
— Фиг его знает, но я уверен, что ты еще не сделала.
— Я с Алексеем еще договорюсь. Я умею с ним разговаривать.
Дверь номера открылась, и в комнату вошел бритый мужчина в штатском — главный из тех, что валили меня на пол в прошлый раз:
— Опять ты здесь, мудила луковый… — Бесцеремонно оттолкнув Юлю, он вытащил из-за пояса портативную дубинку и направился ко мне. — На колени, руки за голову!
Я помнил о вилке в кармане. Все это время помнил о вилке в кармане. Но когда он замахнулся дубинкой, отбил удар схваченным с подоконника магнитофоном. Потом он дернулся и упал на пол. Что-то шипело. После того как он упал, дернулся еще раз, потом еще. А шипел маленький, изящной формы электрошокер в руках Юли.
— Нам точно нужно сваливать. И побыстрее, — проговорила она.
— Наконец-то. Для того чтобы тебя уговорить, нужно было, чтобы мне по башке съездили.
— Он тебе все-таки попал?
— Нет, я так, для красного словца.
— Ладно. Выйди в коридор. Я переоденусь. Больше мне ничего не нужно собирать.
— Поедем на “Бэмке”, — Юля положила в карман джинсов ключ от машины с брелоком сигнализации. Мы шли быстрым шагом по коридору к лифту. Запиликала электронная мелодия. Юля вытащила брелок из кармана. — Ой, ее кто-то стукнул, спереди и слева, а теперь еще и сзади.
Я схватил Юлю за руку и увлек за собой в дверь, ведущую к пожарной лестнице:
— Поедем автобусом.
Мы спустились в подвальные помещения.
— Выберемся где-нибудь через черный ход или окно? — спросила Юля.
— Да, потом. А сейчас лучше переждем — часа три-четыре.
— О’кей.
В глубине коридора слышались женские голоса. Мы пошли в противоположную сторону, дергая ручки дверей слева и справа. Одна поддалась под Юлиной рукой, и дверь открылась. Я приложил палец к губам и оттянул Юлю назад, но за дверью стояли абсолютная тишина и темнота. Юля нащупала выключатель и зажгла свет. Мы вошли внутрь. На стенах — три старых, наверное, середины прошлого века, велосипеда. Справа в глубине комнаты — верстак с небольшим токарным станком, тисками и рабочим инструментом. На стене над верстаком — два диплома советского времени, какой-то флажок, портреты маленькой девочки, Брежнева и Сталина. Слева — дверь в другую комнату. Мы прошли туда и попали в, пожалуй, самое маленькое помещение во всей гостинице. Во всяком случае, самое узкое — не более пятидесяти сантиметров в ширину. Древесная стружка на полу, металлические трубы в углу.
— Идеальная хаза, — кивнул я Юле.
— Сойдет, — согласилась она.
Мы сели на пол.
— Ты веришь в равнозначность добра и зла?
Действительно, какого еще вопроса можно было ожидать в данной ситуации от девятнадцатилетней девушки?
Экзистенциально проведенная ночь на скамейке в парке — после инцидента с Аленой и ее махровым халатом — на самом деле мало что изменила в моей жизни. Мой основной философский вопрос формулировался все острее и все больше совпадал с вопросом Камю: является ли самоубийство естественным и необходимым поступком или нет? Имеет ли человеческая жизнь смысл, оправдание и высшее значение (и тогда она достойна продолжения)? Либо она не имеет ни смысла, ни высшего значения; тогда ее продолжение не оправдано, и самоубийство остается единственным возможным или, по крайней мере, честным выходом.
Я прочитал все переведенные на русский язык работы Камю и Сартра. Мало. Читал дальше — Достоевского, Кьеркегора, Юнга и так далее… Мое “я” наполнялось всевозможными идеями, мыслями и словами. Наверное, в этой полноте оно обретало самодостаточность. Самодостаточность, впрочем, довольно бездарного толка — мешок, набитый словами и идеями, которые часто не очень вязались друг с другом, а собранные вместе, отнюдь не создавали гармонии.
“Есть ли Бог и нравственный закон или можно все?” “Где грань между добром и злом?” “Что такое прекрасное и чем оно отличается от безобразного?”. Подобные вопросы составляли мой ежедневный духовный рацион, точнее, пищу для разума, без которой я уже не мог обходиться. Несколько раз я ездил в монастыри, разговаривал с монахами и священниками. Такие разговоры не приносили пользы, а наоборот — опустошали меня невозможностью общения с церковниками на одном языке. Монахи, как правило, оказывались малообразованны. Приходилось подбирать соответствующие слова и напрягаться для того, чтобы ограничивать свою речь их словарным запасом. Точно так же приходилось урезать и упрощать логические построения и всю остальную систему коммуникации.
Священники, наоборот, обычно вели какую-то искусную, хотя и не всегда ловкую, игру словами, правила которой я не очень понимал. Только наблюдал, как стежки и петли слововязания каждый раз складывались в один и тот же узор, раздражавший меня своей однозначностью и законченностью. Иногда раздражала и елейность, с какой этот узор собирался вместе. Мало. Мне было мало. На свои вопросы я не получал прямых ответов. Ответы вплетались в петли узора, каждый раз обретавшего одну и ту же форму.
Линия моей жизни и линия вопросов струились свободно в пространстве, то переплетаясь и сливаясь в одну, то стремясь в разные стороны и натягиваясь до предела. На одном из таких пределов во мне что-то порвалось и просветлело. Я всей своей сущностью ощутил бессмысленность и вопросов, и искомых ответов. Естество мое, мое “я” вспыхнуло неожиданно изнутри простым озарением, что жизнь моя — и любого другого человека — неподвластна ни человеческому разуму, ни его знаниям, ни идеям. Ею управляют материи гораздо более тонкие, ирреалистичные и даже абсурдные. Возможно, схожие с тем, о чем твердили мне церковники, говоря о непознаваемой сущности Троицы и триединого лика Господа (“верую, потому что абсурдно”). Я даже простил священникам их узороплетение.
Все мои вопросы исчезли в одно мгновение. Камю и Сартра я мысленно обозвал дурачками (беззлобно и почти ласково) и бросил их книги на дальнюю полку. Зажил спокойно и хорошо. Страшный и общественно небезопасный студентик во мне перерос в добропорядочного молодого человека.
— Из ментовки я тебя вытащила только из-за твоих глаз и взгляда. Там, в номере, помнишь? Когда я вышла из ванной — а тут ты. Я не очень испугалась. Просто по инерции разыграла роль напуганной девушки. Дура, конечно. А у тебя в тот момент такой взгляд был и такие глаза… Яркие и необыкновенные какие-то. Я тогда, конечно, не знала, кто ты, но потом поняла.
Мы сидели друг против друга, полубоком прислонившись к противоположным стенам — по-другому в этом узком пространстве сидеть было невозможно.
— В смысле? Откуда ты обо мне знала?
— Алексей о тебе несколько раз упоминал, — она через кофту поправила бретельки лифчика. Высокая грудь на мгновение упруго качнулась в сторону.
— И что он обо мне говорил?
— Фигню всякую. Каждый раз — разное. То другом выставлял, то придурком каким-то. А мне и неинтересно было. Заинтересовалась только после того случая в номере.
— Ты поселилась в “Космосе” только потому, что там мечтали пожить твои родители?
— Да. А откуда…
— Алексей рассказал. Я не мог поверить.
— Почему? Может, немного глупо, конечно, но Москва и “Космос” были такой мечтой моих родителей, что к пятнадцати годам стали и моей мечтой. Да и вообще в гостинице прикольно жить. Ни о чем не беспокоишься. Уютно. Здесь же и поесть, и попить, и все остальное. И лица вокруг все время какие-то новые и интересные, — Юля рассеянно накручивала волосы на указательный палец. — И хотя ни с кем не знакомлюсь, все равно здорово. Алексей до этого предлагал мне в каком-то трехэтажном особняке за городом жить. Жуть какая…
— У тебя здесь никого нет? В смысле, друзей, родственников?
— Не-а. У меня только бабка в Чите.
— Грустно.
— Да ничего, привыкла. Зато есть “бэмка”. Точнее, была…
— Ты любишь Алексея?
— Уже нет… — Она почесала нос. — Хотя когда-то это была любовь с первого взгляда. Теперь бы бросить все, да только я за это время так к легкой жизни привыкла… И к своей “бэмке”. Но теперь “бэмку” разбили. Насчет легкой жизни тоже сомнительно. Так что время пришло.
— Чем ты занималась до того, как приехала в Москву?
— Училась. Чем я тогда могла еще заниматься?
— А что с родителями случилось?
— Разбились на машине. Давно уже. Отец всегда машину плохо водил, хуже мамы. Но зато хвастался все время и лихачил. В результате на трассе не смог обогнать “КамАЗ”.
— Извини…
— Ничего. Это все давно было. Слова ничего не изменят. А ты чем раньше занимался?
— В тюрьме сидел.
— Да, припоминаю, Алексей что-то говорил. А еще чем?
— Больше ничем. На остальное времени не хватило. Я тринадцать лет сидел.
— Ни фига себе. Так ты матерый уголовник? Рецидивист?
— Троцкист. Хотя потом в Штатах начал работать — почти год в офисе проработал.
— Как же тебя с такой биографией в приличное место взяли?
— Случайно. С одним эмигрантом из России познакомился — он помог пристроиться. А ты как в Москве оказалась?
— Обыкновенно. Приехала в МГУ поступать. И меня, конечно, сразу приняли, — скривила она лицо в ухмылке. — Потом в МГУ я познакомилась с Алексеем. Так здесь и осталась.
— На какой факультет поступала?
— На биологический. Но это так… случайно. Просто у меня по химии и биологии хорошие отметки были, и я ежиков любила. Ну, в смысле, вообще всех зверей люблю.
— Почему же в зоовет тогда не пошла?
— Я же говорю — хотела только в МГУ. В Москву, и в МГУ. Мама с папой всегда говорили, что Москва — самый прекрасный город в мире, а МГУ — самый лучший вуз.
— Ну да, тогда понятно.
— Жалко только, что в “Космосе” нельзя ежика держать. И кролика тоже нельзя, и хорька.
— Ну почему? Я думаю, ради Алексея администрация все бы тебе разрешила.
Юля промолчала, но после паузы ответила:
— Алексею я никогда такого не скажу и не попрошу.
— А почему ты говоришь, что у тебя здесь никого нет — ни друзей, ни приятелей?
— Потому что нет.
— Так разве бывает? Даже у меня в Штатах среди нелюбимых американцев приятели появились.
Юля опять промолчала.
— У тебя есть мечта? — спросила после паузы.
— Выбраться куда-нибудь к черту из этого дурацкого места.
— А настоящая?
— Настоящей нет. Настоящие мечты все к данному моменту рухнули, а новые не появились. А у тебя?
— У меня пока не рухнули. А знаешь, люди сейчас вообще не мечтают. У кого ни спрашивала — ни у кого мечты нет. Только смеются над мечтами. Может, так и надо? Мечтают глупые. Шутят и смеются умные.
— А какая у тебя нерухнувшая мечта?
— Жить в лесу, — Юля подставила кулачок под щеку, — в домике на берегу реки. Подкармливать зимой животных. А еще мечта — летать на дельтаплане.
— Это осуществимо. Или тоже Алексея не просила?
— Он запретил. Говорил, что у него в юности какой-то друг разбился. А еще люблю смотреть старые советские фильмы. И мечтаю о том, как бы сделать революцию или хотя бы заняться революционным террором против однообразия и тупости системы.
— Ну, это уже интереснее.
— Это так просто… — оживившись, она потерла лоб. — Знаешь, можно сделать такие заточки, из гвоздей — два раза гвоздь согнуть, в две разные стороны, и с двух сторон заточить. Тогда он будет всегда ложиться острием вверх, как бы ты его ни кинул. Наделать таких заточек штук тридцать и ночью набросать на центральных улицах города. Утром движение в городе парализовано. Миллионные убытки. Или пробраться ночью в зоопарк, взломать замки на клетках и выпустить всех животных в город. Или накидать в канализацию памперсов. А потом выдвигать условия. Не согласятся — на следующее утро все по новой.
— И какие бы ты выдвигала условия?
— Запретить телевидение, например. Или чтобы перестали врать. Чтобы открыли границы. Чтобы нефтяные деньги между всеми людьми поровну делили. Много всего…
— Да, много, — согласился я, — а почему ты Алексею все это не скажешь?
— Смеешься?
— Наверное…
— Ты любишь Бетховена?
— Ну да, люблю.
— Я тоже. Особенно “Аппассионату”. “К Элизе” тоже. А ты?
— Что?
— Что у Бетховена больше всего любишь?
— Знаешь, я столько времени не слушал Бетховена… Названий даже не вспомню. Хотя нет, помню, что “Аппассионата” мне тоже больше всего нравилась.
— Классно! — Она начала тихо напевать “Аппассионату”. На какую-то долю секунды у меня мелькнула мысль, что находиться в окружении сумасшедших — моя новая карма. Мои пальцы рефлекторно потянулись к ушам, чтобы их заткнуть, но я успел услышать тихий грудной голос, необыкновенно мелодично и красиво напевавший сложную мелодию. Я опустил руки.
— Я три года в музыкальной школе проучилась, когда-то давно. Потом бросила — лень… — она надула щеки. — Но было здорово.
— Да, поешь ты классно.
— Спасибо.
— А Алексею ты пела?
— Нет, — весело рассмеялась Юля.
— Почему?
— Мне такое даже в голову не приходило, — поежившись, она сложила руки на груди.
— Он ведь тоже типа когда-то музыку любил. Даже танцевал сальсу.
— Врешь.
— Он тебе не рассказывал, как мы с ним на Кубе танцевали?
— Нет, этого не рассказывал. Говорил, что ты на Кубе из-за какого-то дурацкого случая в тюрьму попал, а теперь вернулся на родину.
— Он знал, что я вернулся?
— Знал.
Мы не заметили, как заснули. Когда проснулись, было уже одиннадцать часов следующего дня.
— Жрать хочется, — потянувшись, проговорила Юля.
— Мне тоже.
Мы поднялись с пола.
— Поедешь со мной в Штаты? — спросил я.
— В Штаты? Фиг его знает… Можно и в Штаты. Хотя мама с папой говорили, что Москва — самый прекрасный город на земле. Он ведь действительно очень красивый. — Она посмотрела на меня долгим взглядом, словно ища сочувствия и подтверждения своим словам. — А вдруг мы потом никогда не сможем сюда вернуться?
— На свете много прекрасных городов, — ответил я как-то неуверенно.
— И мы будем ездить по всем городам, пока не найдем самый прекрасный, прекраснее Москвы?
— Я не думаю, что у меня будет столько денег, чтобы ездить по миру.
— Я тоже устроюсь на работу.
— Нам бы еще из Москвы выбраться. И мне нужно забрать отца из больницы.
— Сейчас туда поедем?
— Если ты не против.
— Можно только какой-нибудь пирожок по дороге купим?
— Купим.
Глава 16
Мы украли велосипеды из той комнаты, где нашли приют прошлой ночью. Я оставил на верстаке немного денег в качестве компенсации, но воровство оставалось воровством. На душе от этого было как-то неприятно.
Обнаружив запасной выход с задней стороны гостиницы и ослепнув на несколько секунд от яркого солнца, мы сели на велосипеды и поехали прочь.
— Я на велике не каталась лет пять! — со счастливой улыбкой крикнула Юля. — Тем более на таком допотопном.
— А я — лет двадцать! — со смехом крикнул я в ответ. От яркого солнца, уличных бликов, людей на тротуарах и забытого ощущения тягучести велосипедных педалей мне стало веселей и задорней, страх и беспокойство исчезли.
Кручу, кручу, кручу
Педали кручу
С горы, с горы, с горы
Как птица лечу,
Спешу, спешу, спешу,
Спешу налегке
Навстречу радуге-дуге.
Мы выехали на проспект Мира, проехали мимо бессмертных рабочего и колхозницы.
— Ты обещал пирожок, — крикнула Юля.
— Помню. Впереди магазинчик будет, где раньше классные булочки пекли.
— Я не хочу булочку, я хочу пирожок.
— Пирожки там тоже пекли.
— Здорово! — Юля прибавила скорости и оторвалась от меня. На велосипеде она держалась легко и уверенно. Я тоже налег на педали, но мне быстрый темп давался труднее:
— Сбавь скорость немного!
— А ты догони! — со смехом крикнула Юля.
Пусть,
Пусть дорога вдаль бежит,
Грусть
Пусть на сердце не лежит,
Мне все на свете по плечу
И с песней этой
Качу по свету,
Качу, качу куда хочу…
— Дебил на велике, вправо подай. Колонна движется. Вправо подай, осел двухколесный, — заорал мегафон над ухом. Я инстинктивно рванул руль вправо, потерял равновесие и чудом не упал, выровняв велосипед в последний момент. Мегафон расхохотался, и мимо меня проехала милицейская машина, возглавлявшая колонну автобусов. Юля остановилась, встав ногой на бордюр, и обернулась ко мне. Я подъехал к ней:
— С-суки, — сорвалось с губ, — идиоты недоразвитые…
Юля усмехнулась:
— А ты сам не тормози, — и вскочила не велик. Почти поравнявшись с колонной, истошно закричала ей вслед: — Сам ты дебил с мигалкой! Только в мегафон и умеешь варежку разевать. Импотент в погонах! Урод моральный, фуражкой своей покалеченный!
Я ехал вслед за ней и снова не мог ее догнать. Метров через двести Юля остановилась.
— Конечно, ничего не изменишь, зато на сердце легче, — улыбнулась она, когда я подъехал к ней и встал рядом.
— Мне не легче, — мрачно ответил я. — А если бы тебя поймали?
— Ни фига. Я же на велике, а они на машине.
Петли дорог. Стягивающиеся нашим движением в узлы пробок, заторов и ожидания. Закольцованные в повторяющийся ритм секунд-капель, неумолимо капающих одна за другой и собирающихся в лужи. Для кого-то это — время, отобранное у их жизни. Для других — наоборот — небольшой отрезок их жизни, неожиданно подаренный лично им, именно сейчас. Оставшись наедине с ним и с самим собой, они не знают, как распорядиться неожиданным подарком. Интимность встречи с рафинированным временем, равнодушно отмеривающим секунды твоей жизни, пугает и рождает чувство дискомфорта.
На мосту через Яузу — большая авария и длинная пробка в обе стороны от нее. На велосипедах мы прорываемся через затор пространства и времени.
Автоколонна и милицейская машина с вопящим что-то мегафоном тоже застряли в пробке. Проезжая мимо милицейской машины, я с удовольствием вытягиваю в ее сторону левую руку и показываю крепко сжатый кулак с отогнутым средним пальцем. Оба милиционера, сидящие на передних сиденьях, провожают меня растерянными взглядами, и даже мегафон их на какое-то время затыкается.
Выехав из пробки, я вырулил к магазину, когда-то славившемуся своими булочками и пирожками. Вместе с Юлей мы вошли внутрь. В воздухе стоял плотный аромат свежей сдобы, от которого даже на душе стало теплее.
— Люблю традиции хорошей выпечки, — довольно улыбнулся я Юле.
— А я просто люблю хорошую выпечку, — улыбнулась она в ответ.
Мы купили две булочки (мне), два пирожка (Юле), питьевые йогурты и вышли на улицу. Юля с чувством и здоровым аппетитом откусила пирожок.
— Слушай, а если в нем пурген? — вдруг испугался я.
— Пурген? — переспросила она, потом догадалась и усмехнулась: — А, эти приколы уже давно не модны. Года три назад популярны были, а теперь, может, только в каких-нибудь деревнях и встретишь. А ты откуда знаешь?
— Встретил, — пожал я плечами, и мы дружно рассмеялись.
Снова на проспект Мира, потом по улицам поменьше, переулкам и проездам, где свежий ласковый ветер принимает нас в свои объятья. Я поймал себя на мысли, что эта невольная велосипедная прогулка — лучшее из того, что случилось со мной за последний месяц… или год… или тринадцать лет.
Ворота больницы. Мы въехали на велосипедах во двор и остановились у приемного отделения.
— Здесь постоишь или со мной пойдешь? — спросил я у Юли.
— Давай вместе.
Мы вошли в приемный покой. Юля взяла меня за руку. От неожиданности теплая волна прошла по моему телу. Сколько лет девушки не брали меня так за руку! Она же сделала это настолько просто и непринужденно, словно не было более естественного движения в тот момент. Я нежно сжал ее небольшую ладонь. Мы дошли до лестницы, поднялись на четвертый этаж. Проходя по коридору мимо комнаты медсестры, я заглянул внутрь через распахнутую дверь — то ли надеясь, то ли не надеясь увидеть там Веру. Но внутри только отодвинутый от стола стул. Мы дошли до палаты, и я открыл дверь. Кровать отца была пуста. На тумбочке — шахматная доска с неоконченной партией. На полу — земля, завядший фикус и черепки разбитого горшка. Окно плотно закрыто. Я вошел в комнату, Юля — вслед за мной. Около шахматной доски заметил использованный шприц, пустой бутылек и градусник. Казалось, отец только что вышел из палаты по какому-то небольшому делу и скоро вернется. Я потрогал его постель — простыня и подушка приятно холодили руку. Значит, отец вышел из палаты уже давно. “Вышел или его увели?” — гнусно завертелось в мозгу.
— Я не знаю. Постель холодная — его давно здесь нет, — обернулся я к Юле.
— Может, у медсестры спросить?
— Да, действительно. Мне уже, честно говоря, черт-те что в голову лезет. Но почему санитарки не убирают землю и черепки с пола?
— Лень.
Мы вышли из палаты. На этаже было необыкновенно пустынно для этого времени. Только двое пациентов медленно прогуливались вдоль стены.
— Никогда не замечал, какое в больницах всегда царит нервное спокойствие? — тихо спросила Юля. — Все словно затянуто белыми простынями, приглажено и зализано, пациенты убаюканы. Но не оставляет ощущение, что это все может взорваться в любую секунду.
— Да, тонкое наблюдение.
Фуршет прошел скучно, и даже веселая красотка Кармен натянуто улыбалась отиравшимся около нее ухажерам — россиянам и кубинцам — и лениво попивала мартини. К моему удивлению, Алексей в течение всего фуршета находился не рядом с ней, а в другом конце большой веранды, рядом с Игорем Александровичем и другими нашими сотрудниками. С самого начала официальной части все ждали традиционных выступлений и обмена любезностями между главой нашей делегации и принимающей стороной, но чувствовалось, что за кулисами действа происходила какая-то заминка, и торжественные слова откладывались. Игорь Александрович недовольно оглядывал кубинских товарищей, время от времени посматривая на часы. Кубинские товарищи изо всех сил старались показать, что все в порядке и повода для беспокойства нет. Они широко улыбались, предлагали гостям спиртное и сигары и сами были не прочь насладиться свежим пивом либо чем-нибудь покрепче. При этом на веранде отсутствовало главное официальное лицо с кубинской стороны — замминистра внешней торговли Рауль Очоа.
Я не обращал никакого внимания на царившую неловкость. И даже не замечал отсутствия Рауля Очоа, а узнал об этом факте только от Алексея, когда мы после фуршета шли к танцевальной площадке у океана. На фуршете я пил текилу и начинал “гулять”. Мне часто кажется, что моими предками были какие-нибудь московские купцы, которые за веселую ночь — с цыганами, песнями, плясками, реками шампанского и безудержным куражом — с радостью скидывали с себя последнюю шубу и отдавали ее трактирщику. Заключительный вечер нашего пребывания на Кубе, океанский бриз, переглядки со смуглыми кубинскими девушками и мысли о встрече с Ларой через двадцать часов. И сердце распахивается всем и каждому, сердце начинает петь. Каждая стопка текилы подсказывает новую ноту и новое слово для этой песни. Улыбающиеся кубинские товарищи окружали меня, их количество возрастало; я все свободнее и свободнее общался с ними на своем убогом испанском языке. Они цокали, показывая на стопку текилы в моей руке, поднимали свои бокалы:
— Magnifico! — и смеялись.
— Bailar? Bailar? Bailar! — интересовался и настаивал я, и они подтверждали:
— Bailar! Bailar! Luego!
— Твою мать… Это же завтра скандал, — восторженно говорил Алексей, когда мы шли с фуршета в сторону океана, на берегу которого в большом открытом диско-баре (тоже веранда, но двухэтажная и меньшего размера) ожидалась неофициальная часть вечера — танцы.
— Я услышал, что кубинцы сейчас с кем-то из нашего посольства разбираются, неформально. У них какие-то подозрения насчет шпионской деятельности. И наша делегация как-то в разговоре фигурирует. Скандал, скандал… — продолжал он, потирая гладко выбритый подбородок. — В общем, классно, что мы завтра сваливаем. Да и вообще… Не хочу больше об этом. Забуду сегодня обо всем. Мне тоже надоело — работа, работа, мысли, мысли… Хочу провести последний вечер на Кубе незабываемо. Тем более что у меня есть на это все шансы, — подмигнул он мне. — Одно имя чего стоит — Кармен!
— Классное имя! — обрадовался я. — Жгучее, страстное! Где же гитара и клинок? — Я готов был пуститься в пляс прямо на дороге.
Когда мы дошли до диско-бара, Кармен там еще не было, но громко играла зажигательная музыка, и на танцполе кружилось несколько пар. У перил веранды стояли мои знакомые по фуршету кубинцы. Кто-то из них подтанцовывал, кто-то хлопал в ладоши. Увидев меня, они радостно зааплодировали. Я весело помахал им рукой, взял с барной стойки и выпил еще стопку текилы и понял, что мои детские уроки сальсы много лет ждали именно этой секунды. Bailamos! Te quiero amor mio… Bailamos! И как-то сразу очень удачно рядом оказалась девушка-кубинка. Мои новые приятели радостно завопили. Через пять минут окружающий меня мир состоял только из музыки, страстных движений, радостных смуглых лиц, неистовых аплодисментов и выкриков. Здесь первый раз видели русского, танцующего сальсу не хуже латиноамериканца, и это приводило всех в неописуемый восторг. “Давай-давай-давай!” — орали cabalieros случайно брошенное мной и сразу же подхваченное всеми восклицание. Ди-джей ставил все более зажигательные мелодии, на площадке не осталось ни одного стоящего в стороне человека, и энергия танцующих пар грозила вылиться в общий экстаз. “Давай-давай-давай-давай!”
Алексей пропал из моего поля зрения и, по-моему, вышел из диско-бара. Минут через двадцать на веранде появилась Кармен. Она бросила на нас с партнершей задорный взгляд и, хлопая в ладоши в такт музыке, направилась к бару. Вслед за ней откуда-то вынырнул Алексей и тоже проследовал к барной стойке, не замечая танцующих. Закончилась очередная песня, и я поблагодарил девушку за танец. Кивая ей, смотрел в сторону бара. Наши с Кармен глаза встретились, и тут заиграла самая зажигательная в тот вечер мелодия. К Кармен я то ли летел, то ли плыл, то ли подкрадывался, страстно перебирая ногами в ритме сальсы…
В медсестринской так никого и не было. Мы зашли внутрь. Я окинул взглядом лежащие на столе в беспорядке папки — истории болезней. Невольно начал высматривать среди фамилий “Иванов”. Наткнулся на нее взглядом почти сразу. Но год рождения — 1971. Инициалы тоже не те — “С. Л.”.
— Что ты хочешь узнать в истории болезни? — спросила Юля.
Я пожал плечами:
— Сам не знаю. Просто любопытство.
— Ему сколько лет?
— Пятьдесят девять.
— Еще совсем не старый.
В комнату быстрым шагом вошла медсестра — не Вера, а какая-то новая, которую я видел в первый раз, худая и жилистая, лет сорока на вид. Бросив кому-то на ходу: “Подождите там!” — она пересекла порог и гневно взглянула на нас:
— Вы что здесь делаете? Кто разрешал заходить?
— Мы вас ждали. Я к Иванову пришел — его сын, а его в палате нет. Хотели у вас спросить.
— Сын? — ее голос немного смягчился. — Как же он в палате будет? Вы еще не знаете? Мои соболезнования.
— Как? Он… умер? Он же шел на поправку… Когда? — Мое горло в одну секунду превратилось в высохшую воронку, затягивающую в себя язык, дыхание, мозги.
— По всей видимости, вчера вечером. Но обнаружили утром. Сейчас, минутку, — она открыла дверцу стола и достала оттуда шоколадку и сложенный лист бумаги, — это вам. Думала, если сегодня не придете, в милицию сдам, но раз пришли — сами разбирайтесь. Только не говорите, что я вам дала.
— Спасибо, — я взял передачу. — А где он сейчас?
— В приемном. Его сейчас в морг должны забрать.
— А можно…
— Да, спуститесь в приемное, во втором кабинете Инну спросите — она покажет. Вот, вместе с ним идите — он тоже хотел, — медсестра вывела нас из комнаты и кивнула на стоящего у стены Ройтмана. Он мял в руках какую-то нелепую кепку.
— Здравствуйте, — я протянул ему руку, которую он молча и быстро пожал.
Мы спустились в приемное отделение. Инна провела нас в ярко освещенную комнату и махнула рукой на стоявшую у стены каталку с прикрытым простыней трупом. Я отвернул край простыни. Отца было трудно узнать. Отсутствие жизни в его теле изменило все. Я даже не мог назвать то, что передо мной лежало, отцом. Не мог заставить себя взять мертвую руку в свою или как-то по-другому проявить свои чувства. Подошел Ройтман и встал рядом со мной:
— Такого человека не уберегли, — тихо проговорил он. — И я тоже виноват. Прости, Ваня, — он поцеловал его в лоб, после чего прикрыл простыней его лицо.
Хотелось на воздух. Я вышел из приемного отделения во двор, Юля последовала за мной. Мы сели на ступеньках. Шоколадная плитка “Вдохновение”. Я отдал ее Юле, а сам развернул большой линованный лист бумаги.
“Здравствуй, Мишенька!
Прости меня за все. Я не хотел связывать тебе руки и не хотел, чтобы ты задерживался здесь из-за меня. Уезжай как можно скорее. Ты и так задержался здесь из-за меня слишком надолго. А у меня впереди ничего нет. Ничего, заслуживающего каких бы то ни было усилий и продолжения шарманки.
С другой стороны, я говорил тебе, что в моем возрасте самая ценная вещь — память. В настоящий момент мои воспоминания о жизни приняли совершенную и законченную форму. Мне не нужно большего, и только немного жаль, что я не помню раннее детство, когда мне было два-три года. Если же я буду жить дальше, мои воспоминания потеряют свое совершенство.
Самоубийство, конечно, грех, но оно само по себе очень относительно. Ты куришь — сокращаешь свою жизнь — значит, совершаешь медленное самоубийство. Употребляешь пищу с большим количеством холестерина — то же самое. Если хочешь закончить жизнь раньше положенного, можно пойти работать акробатом и работать без страховки — когда-нибудь точно случайно упадешь. Можно выпить литр водки, сесть на мотоцикл и поехать по горной дороге. Или даже просто сесть за руль и вести машину без остановки в течение шестидесяти часов. В конце тебя будет ждать смерть, но формально ведь это не будет считаться самоубийством. Настоящий грех — в пожелании смерти самому себе как живому существу, а моменты, когда нас посещают такие желания, бывают в жизни почти каждого из нас. Так что не я один этим грешен.
Не будем больше обо мне.
Главное — не думай, что у тебя еще есть родина. Точнее, что она жива. Она умерла — смирись с этим, как смиряются со смертью родителей. Родина — это то социальное, культурное и психологическое пространство, в котором ты родился, провел детство и юность, “твой” мир, но этого мира больше здесь нет и уже не будет. Его могут пытаться подменить, предлагать какие-то образы и сцены, схожие с ним, могут показывать по телевизору старые фильмы, сделать модным стиль “ретро”, но это обман. Нельзя подменить духовную основу, прожитое и прочувствованное. Не покупайся на дешевые трюки. Не покупайся на дешевизну.
Еще… Я обманывал тебя, когда говорил о причинах развода с твоей мамой. Думаю, твоя мама тоже никогда не говорила тебе правды. Но, мне кажется, ты должен знать. Во всяком случае, мне на твоем месте хотелось бы знать, а другого шанса узнать у тебя не будет. Причина была одна — сексуальная несовместимость. Я был очень активен, а твоя мама — наоборот. Никто не виноват, а оба были несчастны, и жить так дальше было невозможно. Появление Алены уже было частностью.
Мне еще многое хотелось сказать тебе, но не остается времени. Время сейчас важнее слов.
Будь счастлив. У тебя еще вся жизнь впереди. Уезжай отсюда — в Штаты, в Европу, куда-нибудь еще и будь счастлив.
Твой папа”.
Опять — ставшее таким привычным в последнее время — ощущение бреда.
Отец всегда витал в облаках. Его опускания на землю часто были абсурдны и словно вырваны из того времени и пространства, в точке пересечения которых он оказывался в реальном мире. Он был трогательно неуместен. То же самое и теперь — это странное письмо, отражающее его иррациональное видение и мышление. Иррациональность, приведшая к самоубийству. Абсурдность, в которую он невольно хотел погрузить и меня. “Родина умерла — смирись с этим, как смиряются со смертью родителей”. Писать такое в предсмертной записке… И меня не интересовали сексуальные отношения родителей.
Бред, бред… Чем больше я думал о письме, тем больше мой разум погружался в мрак неведомого мне мировосприятия.
— Что там написано? — спросила Юля.
— Посмертная записка.
— Это было самоубийство?
— Да.
— Из-за чего?
— Если бы я сам понимал…
— Прими соболезнования.
— Спасибо.
— Ой, посмотри направо…
Глава 17
“Я хочу погулять на твоей свадьбе”. Он обманывал меня. “Я хочу погулять на твоей свадьбе”. Как оказался он так поздно у нас дома? “Я хочу погулять на твоей свадьбе”. Неужели не было более подходящих слов? Болела челюсть, болел висок, болела грудь. Саднили локоть и губа. Мама принесла зеленку, перевернула бутылек на кусок ваты и начала смазывать мою скулу, потом губу.
— Девушка-то твоя в порядке? Ей ничего не сделали?
— В порядке она, — ответила за меня мама, — ты же слышал, когда я с ней разговаривала. Ее не трогали.
— Как ты умудрился так вляпаться? Парня с девушкой не бьют — золотое правило, еще с моей молодости.
— Вспомнил молодость. Сейчас убивают кого угодно за что угодно, а ты про какие-то золотые правила, — продолжала мама диалог вместо меня.
“Come on baby, light my fire…” Хотя на концерте исполнялись совсем другие песни. “Try to set the night on fire…” На концерте ряды огромных колонок стройными сочными рядами выдавали жесткие и ритмичные гитарные риффы. “Come on baby light my fire…” Толчок в черно-кожаное плечо — как продолжение гитарного риффа. Толчок обратно. Рука на моей шее. Каким-то легким движением, автоматически, я убрал руку. Не отпуская, потянул ее вниз и обернулся посмотреть на того, кому принадлежала рука. Рыжий худощавый парень лет семнадцати потерял равновесие и повалился на пол за моей спиной. “You know that it would be untrue, you know that I would be a liar, If I was to say to you: Girl we couldn’t get much higher…” Мне показалось, что кто-то еще помог ему упасть. Он отполз в сторону и поднялся на ноги. Рядом с ним оказались еще двое таких же худощавых парней. Крики и мат в мою сторону, рыжий полез с кулаками ко мне, но плавные волны толпы оттеснили его назад: по какой-то причине окружающие в молчаливом согласии приняли мою сторону в назревавшем конфликте. Я и не стремился к встрече, стоя, полуобнявшись, с Людой — девчонкой из параллельной группы. Мы оба только что перешли на третий курс.
— Где это случилось-то: на самом концерте или после, на улице?
— На улице. Когда они такси ловили.
Они ждали меня на улице. Всматривались в лица идущих из концертного зала по направлению к метро. Их было трое. Мы с Людой пошли на концерт вдвоем. “Люда, беги!”. Она побежала. Парни дрались неумело — так же, как и я, — но все-таки повалили меня на асфальт. Потом грубый мужской голос матерился угрожающе и смачно, кто-то прибежал, а парни бросились прочь.
— Шпана, твою мать… — поучительным тоном объяснил мне ситуацию все тот же грубый голос. Рядом оказалась Люда. Мне помогли подняться.
— Сто пятьдесят рублей — и поехали, — предложил голос.
— Вы что, откуда у нас такие деньги? И вы даже не спросили, куда нам ехать… — Через минуту Люда сторговалась на семидесяти рублях.
— А почему вы такси ловили, а не на метро?
— Ну, пофорсить захотел — девушку прокатить, неужели непонятно? — Мама обработала все ссадины на моем лице и теперь перешла к царапинам на локте.
— Тщеславие и хвастовство — грех и никогда до добра не доводят. Может, его в травмопункт свозить, а то мало ли что — может, какие-нибудь внутренние повреждения?
— Миша, у тебя больше ничего не болит? В груди, в животе?
— Нет, мам, все нормально. Они плохо дрались, к тому же нас быстро разняли.
— Челюстью пошевели. Вверх — вниз — не больно?
— Нет, все нормально. Царапины только.
— Да, повезло. Значит, пока жизнь просто урок преподнесла. Надо быть умнее и осторожнее. Понимаешь, из-за таких вот мелочей, из-за одной случайности вся жизнь может быть разрушена. Неудачный удар, вовремя не оказали помощь — и потом инвалидность на всю жизнь. Или еще хуже… Сколько раз такое случалось. Это страшно. А у тебя еще столько впереди. Учеба, работа, дети, семья… Я хочу погулять на твоей свадьбе. Мама хочет погулять на твоей свадьбе. Мы хотим нянчить внуков. Поэтому надо всегда думать. Не давать глупой случайности разрушить всю будущую жизнь. Извлеки из этого урок. Я тебя очень прошу.
Наверное, это был один из самых длинных монологов отца, обращенных ко мне в детстве и юности. Когда он говорил, я почувствовал исходивший от него небольшой перегар. Возможно, это тоже повлияло на его разговорчивость в ту ночь. Через полчаса он ушел.
— Как он оказался у нас дома так поздно? — спросил я у мамы. Она пожала плечами:
— Не знаю. Неожиданно пришел. Немного пьяный. Извинялся, что без звонка. Я предложила ему чаю — он обрадовался. А когда чайник закипел, мать твоей подружки позвонила.
Отец больше не приходил к нам в такой поздний час. Не приходил немного пьяный. Не приходил без звонка.
Он обманул меня. Если бы он хотел погулять на моей свадьбе, то не выпил бы бутылек каких-то таблеток вчера вечером.
Я не успел посмотреть направо — как с той стороны ко мне на ступеньку подсел Алексей.
— Привет, Миша! Ты не подумай, что я такой навязчивый. Я на самом деле к твоему отцу приехал. Мне сообщили о случившемся. Но я рад, что мы с тобой здесь снова встретились. Соболезную по поводу отца.
— Тебя не увезли в больницу? И синяков нет? После вчерашнего.
— Нет. Как я и говорил, драться ты не умеешь. Щеки мне только помассировал, что, правда, тоже не очень приятно. Знай, что большого зла я на тебя не держу. Но неприятно, честно говоря, неприятно. Юля, тебе тоже привет! — Алексей перегнулся через меня к своей любовнице. — Хотя не ожидал тебя здесь увидеть.
— Привет. Как дела?
— Спасибо, хорошо. А у тебя?
— Тоже хорошо, — пожала она плечами.
— Миша, насчет похорон я распорядился. За государственный счет все сделаем, так что об этом можешь не думать.
— Не стоило беспокоиться.
— Ну что ты. Я всегда очень ценил твоего отца. Обидно, конечно, что так случилось. Но ничего не поделаешь. У него всегда была своя логика — и в работе, и в жизни… Ну что, поедем со мной в резиденцию. Машина ждет.
Я только теперь обратил внимание на стоявший у газона темный “Мерседес” и трех статных парней около него.
— Спасибо, Алексей, но мне хотелось бы здесь еще побыть. А потом мы лучше в гостиницу поедем.
Алексей встал и спустился с лестницы:
— Э нет. Кто же тебя в гостиницу с кокаином пустит? Тебя как наркоторговца вообще нужно изолировать от общества. Ребята, — крикнул он бравым парням у “Мерседеса”, — у этого типа кокаин в заднем кармане брюк. Деву красную тоже возьмите — свидетельницей будет.
Во двор въехал микроавтобус с тонированными стеклами. У входа в здание больницы стоял Ройтман, мял кепку и то ли жалобно, то ли осуждающе смотрел, как охранники посадили нас с Юлей в микроавтобус, после чего вошли сами и захлопнули дверь.
— Юль, привет! — радостно приветствовал мою спутницу водитель. — Как дела?
— Привет, Саня. По-моему, хреново.
— А что так?
— Ну… я типа Алексея кинула. Он ведь теперь не простит.
— Да ты что?! Как же ты так? Алексея уважать нужно. Знаешь, кстати, последний анекдот? Звонит телефон, секретарша берет трубку. Ее спрашивают: “Директор у себя?” Секретарша отвечает: “Нет”. — “А заместитель?”. — “Нет”. — “А где они?” — “Уехали” — “С концами?” Секретарша задумалась, потом неуверенно: “Не знаю, я не проверяла…”. Юля улыбнулась.
Мы въехали в узкий тоннель, стены которого светились цветами российского триколора. Трасса здесь была абсолютно пуста — ни одной машины ни впереди нас, ни сзади.
— Люблю все-таки эту часть пути, — усмехнулся Саня. Ему никто не ответил.
Сконфуженное подземное пространство: узкая нора тоннеля и ярко-белое, синее, красное — со всех сторон. Я закрывал глаза, потом открывал их. Поднимал голову, смотрел в потолок машины и прислушивался к этой сконфуженности. Почему-то радовался ей: маленькая победа над идеальными конструкциями непобедимой системы. Маленькое нарушение совершенной законченности форм.
Я снова вспомнил письмо отца. Что такое совершенные воспоминания? Я не понимал. Являются ли мои воспоминания в данный момент совершенными? В самом деле, если разобраться, сейчас они выглядят в сотни и тысячи раз лучше, чем месяц назад. Потливая желтизна латиноамериканских стен и ленивая усатость mas o menos исчезли — как я и мечтал все последние годы. Исчезли все двенадцать тюремных лет в солнечных странах. Остались только резкие (круче ракурс!) кадры родины и всего, что с ней связано, да тени последнего года в Штатах. Очень хорошо. Наверное, мне большего и не нужно от моей памяти.
Передо мной теперь розовый окружающий мир, нарисованный для ста пятидесяти миллионов жителей веселой страны — для самой большой аудитории непритязательных зрителей, радостно его рассматривающих. Они слишком привыкли жить в декорациях. Последние девяносто лет — всю нашу жизнь — мы жили в сказочной стране, где все образы, муляжи и выдуманные персонажи создавались так долго и упорно, что полностью заменили реальность, которой больше нет. Определенные понятия превращались в чуть ли не мультипликационные символы и типажи: “светлое будущее”, “молодой специалист”, “передовик производства”, “благоустроенная квартира”, “молодая мать”, “начальник”, “иностранец”, “инженер” и так далее, и так далее… Все, как на подбор — обстановка и полный набор героев былинных преданий.
Возвращать после сказочной жизни реальность — страшно и, наверное, опасно. Впрочем, если и возвратить ее — в нее уже никто не поверит и не захочет поверить.
Мы все ехали и ехали по тоннелю, и он все не кончался. Странно, но я не думал о будущем и не беспокоился о том, что нас ждет, хотя для беспокойства были все основания. Вне всяких сомнений, моральный оборотень Алексей обозлился и на меня, и на Юлю. Совершенно очевидно, что он может сделать с нами все, что захочет. Даже можно предположить, что именно — посадить в тюрьму лет на десять. Но все равно. Мое нутро отказывалось во все это верить. Каждая клетка моего тела источала уверенность, что Алексей, мой хороший приятель в прошлом (несмотря на предательство и подставу), лучащийся своей харизмой света и добра во все стороны, не сделает нам зла.
Не выглядела сильно обеспокоенной и Юля. Я вспоминал ее фразу: “Я умею разговаривать с Алексеем”. Возможно, действительно умеет. Она смотрела в окно и казалась убаюканной монотонностью светящейся стены.
Из чего же, из чего же, из чего же
Сделаны наши девчонки?
Из платочков
И клубочков,
Из загадок
И мармеладок
Сделаны наши девчонки!
…Угостит Алексея мармеладками, и он обрадуется. Улыбнется, поблагодарит и пойдет с ней под руку к священнику — венчаться.
Тоннель все не кончался. Его бесконечность и яркость цветов казались каким-то сюрреализмом, завораживающими кадрами из фантастических фильмов. Уходящие вперед линии дорожной разметки влекли дальше и в то же время все больше пугали.
— Когда же он кончится? — не выдержав, тихо спросил я Юлю. Она обернулась ко мне. Наши лица оказались совсем рядом. Не смутившись, она внимательно посмотрела мне в глаза своим живым и словно пульсирующим взглядом:
— Уже подъезжаем. Не бойся. В первый раз мне тоже не по себе было.
Впереди показались черные ворота, своим цветом необыкновенно дисгармонировавшие с триколором тоннеля. Они открылись перед нами, и микроавтобус въехал на территорию резиденции. Тоннель между тем не закончился, но его стены сменили цвет на белый.
Наконец через некоторое время дорога резко пошла вверх, мы выехали на поверхность и оказались в каком-то городе с улицами и зданиями футуристического вида.
— Куда вас? — весело спросил водитель у охранников.
— К пятому.
— К пятому так к пятому.
Микроавтобус свернул на одну улицу, потом на другую, и вскоре мы подъехали к небольшому невзрачному зданию из стекла и бетона, за которым совершенно неожиданно начинался лес.
Охранники выскочили из машины, потянулись, размяли суставы, после чего жестами показали нам с Юлей следовать за ними. Один пошел впереди, двое — сзади. Те, что шли за нами, одновременно и не сговариваясь надели темные очки, которые не сняли даже тогда, когда мы вошли в помещение.
Полы внутри здания были устланы коврами, и наши ноги приятно погрузились в высокий ворс. Не успели мы пройти и несколько шагов по просторному коридору, как напротив небольшой двери меня остановили шедшие сзади охранники. Тот, что шел впереди, один, повел Юлю дальше.
— Почему они остановились? — оглянувшись на нас, спросила Юля.
— Не знаю, — пожал плечами ее гориллообразный спутник.
— Нужно их подождать. Мы вдвоем должны быть. Алексей нас двоих приглашал, — заупиралась Юля.
— Нет, — охранник взял ее под локоть и насильно повел вперед. — Если остановились — значит, так надо.
— Юля, не бойся! Просто делят комнаты на мальчиков и девочек, — крикнул я ей, — скоро увидимся!
— Насчет этого они ошиблись. Я уже давно не девочка, — нервно рассмеялась она, и я увидел, как небольшими покатыми волнами нежно затряслась ее попа — действительно очень красиво.
Охранник завел ее в какую-то комнату, закрыл за ней дверь и вернулся к нам.
— Куда теперь? — спросил я.
— Постоим, — ответил один из “моих” охранников в темных очках. Я пожал плечами в ответ на его лаконичность.
Минут через пять входная дверь открылась, и в здание бодрым шагом вошел Алексей. Подошел к нам, молча посмотрел на меня, потом перевел взгляд на охранников:
— Ну, что стоите? Сюда его запустите, — кивнул на дверь, около которой мы стояли. — Остальное потом.
Охранники молча кивнули. Гориллообразный открыл дверь, но пока не впускал меня внутрь. Двое остальных сняли (одновременно и не сговариваясь) темные очки и спрятали их во внутренние карманы пиджаков.
— Алексей, можно мы его немного побьем, перед тем как запустить? — спросил один.
Алексей повернулся к нему с задумчиво-суровым лицом, несколько секунд думал, потом с озабоченным видом спросил:
— Что, вам не хватает кого бить?
Двое переглянулись:
— Нет.
— Ну, напишите докладную старшине. Копию — замначальника. — Он развернулся и пошел к выходу, но его окликнул гориллообразный:
— Ему со светом или без?
— Со светом, конечно, — не оборачиваясь, ответил Алексей и вышел из здания.
Меня завели в комнату и закрыли за мной дверь.
Глава 18
Я попал в нечто среднее между палатой для буйных и каким-то детским плюшевым домиком. Меня окружала бежевая мягкость — мягкий пол, мягкие стены без окон, мягкая мебель. В одной из стен ворковал встроенный телевизор, экран которого тоже оказался мягким. Ни одной угловатой или выступающей детали. Даже дверь изнутри не имела ручки. С потолка лился желтый свет. Я лег на плюшевый диван. По телевизору показывали юмористическое шоу. Найти пульт дистанционного управления я не смог. Не нашел никаких кнопок переключения и на телевизоре. По-видимому, включали этот телевизор и управляли им не из этой комнаты. Оставалось смириться с транслируемой клоунадой.
Мне не верилось в смерть отца. Все казалось игрушечным и ненастоящим. Даже показанный мне труп — на его лице нельзя было узнать знакомые черты. Я подумал о том, что если бы я сейчас вернулся в Америку, то смерть отца ничего не изменила бы в моей жизни. Никакого общения с ним, ни писем, ни телефонных звонков — так же, как и раньше. Обычные повседневные дела, ничем не напоминающие ни об отце, ни о жизни в России, — так же, как и раньше. Неуверенность в том, жив отец или нет, — так же, как и раньше…
Некоторых — иногда очень близких — людей мы не видим годами. Даже забываем о них. Наверное, это грех. Грех малости нашей любви. Но так бывает, и жизнь наша часто складывается именно так, в суете ежедневных забот. Получается, что для нас чья-то смерть по сути ничем от этого не отличается — мы тоже не увидим умершего в течение нескольких лет, а потом забудем о нем. Безразличие смерти ничем не отличается от нашего безразличия.
Вполне возможно, эти мои мысли только служили оправданием того, что смерть отца не вызвала во мне чувства скорби или горечи. По крайней мере, пока. Пока я даже не верил в нее. Тем более, после прочтения предсмертной записки отца, выставлявшей все в еще более нереальном свете.
Я вспоминал детство, сцены, связанные с отцом, но эти воспоминания ничего ни добавляли, ни убавляли. По какой-то причине сейчас эти воспоминания стали слишком мертвыми, слишком стерильными, как кинофильм, показываемый в пустом зале.
Хотелось есть. Я поднялся с дивана, чтобы лучше исследовать свое новое пристанище. Всю мебель составляли диван, два кресла, журнальный столик, являвшийся по сути параллелепипедом, обитым поролоном и плюшем, и низкая кровать без ножек, больше похожая на высокий матрас. Каждый предмет мебели оказался намертво прикрепленным к полу. Я снова лег на диван, но вспомнил о душевой и туалете. Их не было. Я встал, ощупал стены в надежде обнаружить ведущую к ним потаенную дверь, но не нашел ничего, что могло бы на нее указывать. “Буду стучаться в дверь, — решил для себя, — или в случае чего пристроюсь где-нибудь в уголке. Сами будут виноваты…”
По телевизору двое переодетых в женскую одежду мужчин на городской улице приставали к прохожим-мужчинам, “по-женски” жеманничали, делали непристойные жесты и совершали сексуальные движения. Можно было догадаться, что они предлагали прохожим заняться с ними сексом — либо прямо на улице, либо в ближайшей подворотне. Насколько я мог понять, это все снималось на скрытую камеру. Уличные приключения трансвеститов сопровождались закадровым смехом и бурными аплодисментами.
Я почти забыл свою американскую жизнь. Свою небольшую квартирку, завтраки в “Старбакс” и номер социального страхования. Словно шел проливной дождь, и потоки воды на стекле размывали картину происходящего за окном. Все так быстро смывалось. Наверное, потому, что не являлось частью меня, а только выполняло роль нанесенной косметики.
Если разобраться, прислушаться к себе, то можно нащупать внутри существование некой субстанции, которая не давала мне жить “американской” (и вообще “западной”) жизнью — простой, уютной и безопасной жизнью маленьких радостей и маленьких горестей. Наверное, не тот калибр. Мое ДНК не приучено к маленьким атомам, маленьким радостям и горестям. Русскому человеку требуются размеры побольше. Во всем — и в счастье, и в печали. Возможно, это одна из причин, почему у российского человека — и у общества вообще — небывало завышен болевой порог. Тогда, когда западный человек уже умирает от болевого шока, русский сам себя уговаривает, что нужно еще немного потерпеть, что, возможно, все еще обойдется и потом станет лучше; либо успокаивает себя тем, что, наверное, лучше-то и не бывает, и хорошо, что все еще именно так, а не хуже. Впрочем, если станет хуже, то и тогда нужно будет немного потерпеть и подождать, пока станет опять лучше. Главное, чтобы не было войны.
Я вдруг захотел хотя бы себя противопоставить бесконечной боли и страданию этой страны. Бесконечному темно-серому цементному цунами, несущему свою огромную мегатонную волну, никак не спадающую, а только растущую изо дня в день, из года в год; идущему сплошной неостановимой стеной из прошлого в настоящее и из настоящего в будущее. Объем этой железобетонной лавины неизмеряем. Миллионы кубометров насилия, страха, унижения и боли. Их невозможно просто так остановить, нейтрализовать в один момент, капнув щелочью на кислоту. Щелочи нет. Есть только вода, продляющая боль. Только водой нам остается лечить ожог. Кому “нам”? Мне, сидящему в детском мягкоигрушечном домике без окон и туалета в самом центре столицы бескрайней империи, в сердце страны — в президентской резиденции? Оторвать хотя бы диван от пола и со всего размаху ударить им по стене или на худой конец по телевизору. Я встал с дивана и схватился за его нижний край. Изо всех сил потянул вверх. Руки скользили по округлым поверхностям и равнодушной материи плюша. Я пнул диван ногой. Мягко. Снова схватил за край. Всей силой, всеми мышцами, жилами и сухожилиями, всей сущностью и естеством своим стал рвать вверх! И почувствовал какое-то движение. Показалось, что он немного сдвинулся и что между диваном и полом появился крошечный, еле ощущаемый, зазор. Будь проклят этот диван. Будь проклята эта мягкость. Будь проклята эта комната. Щелкнул замок, и дверь открылась. На пороге появился Алексей:
— Миша, что-то не так? Может, слесарей вызвать, чтобы помогли?
— Где здесь сортир?
— Следующая дверь по коридору. Под диваном его точно нет.
— Знаю! — я в изнеможении повалился на пол.
— Ты голоден?
— Да.
— Сейчас сюда принесут ужин. Но, я так понял, ты до этого в туалет хотел сходить?
— Да.
— Олег с Федором тебя проводят. Я здесь подожду, если ты не против.
Охранники сводили меня в туалет, действительно находившийся в следующем за моей комнатой помещении. Когда я вернулся в комнату, журнальный столик уже был накрыт белой скатертью и заставлен всяческой снедью. Алексей сидел в кресле в голове стола и недоверчиво разглядывал на свет маленькую рюмку:
— Вроде чистая, — пожал он плечами и перевел взгляд на меня: — Знаешь, я хочу тебе сказать, что твои рассуждения о любви и искуплении — ну, которыми ты в прошлый раз поделился, — были мне очень полезны. Я много из них вынес, и вообще они сильно на меня подействовали.
Я усмехнулся, обошел столик и сел на диван:
— Так ты меня на ужин пригласил?
— Нет. Это все тебе. Я уже наелся — больше не хочу.
— Ну, спасибо. А то я подумал, что это ты на ужин теперь так приглашаешь.
Я вдруг заметил, что Алексей изрядно пьян.
— Я столько раз приглашал тебя — на обед, на ужин, — жалобно поделился
он. — В смысле — тогда, когда мы вместе работали. А ты никогда… Ни разу за все время не принял моего приглашения! Я, между прочим, сильно на тебя обижался за это. Ты совсем меня не уважал. Даже не в уважении дело. Просто из чувства приличия можно было хоть один раз согласиться и со мной сходить. Но ты из себя корчил такого гордеца, что на лысой кобыле не подъедешь. Так говорят — “на лысой кобыле не подъедешь”? Или я что-то путаю?
Я положил себе в тарелку разной пищи и принялся молча ее поглощать.
— Что ты сразу ешь! Давай хоть выпьем, — предложил Алексей.
— Я не буду с тобой пить.
— Вот. Опять те же игры в гордеца. Глупость какая. Учись смотреть на все шире. Мир интереснее и разнообразнее, чем кажется. Знаешь, какая между нами разница? Я люблю жизнь, а ты ее не любишь. Тебя все только злит и бесит. Тебе всегда что-нибудь не так. Всегда чего-нибудь не хватает. Вот вернулся ты в Россию, а теперь здесь не нравится, так? Я ведь вижу. А почему не нравится? “Все по-другому
стало”, — ты говоришь. Конечно, стало. А как могло не стать? Все движется, все меняется. Нужно уметь самому меняться и приспосабливаться. А ты пытаешься гнаться неизвестно за чем, за мертвечинкой прошлогодней.
Я молча ел салаты. Алексей продолжал:
— И с Юлькой у тебя из-за этого ничего не получится. Она более разносторонняя девочка. Ей с тобой тесно будет.
— Ты психоанализом занялся? Притащил нас с Юлей сюда, чтобы решать наши психологические проблемы?
— Нет. А что, уже пора решать?
— Я к примеру сказал. А ты готов предложить свою помощь?
— Ну… Почему бы нет?
— Ты что, пытаешься сделать вид, что Юля не твоя любовница?
— Нет-нет, что ты. Хотя, честно говоря, надоела она мне уже до чертиков — это точно. Только попа и нравится. Слушай, почему меня все или безгранично любят или считают мерзавцем? — вдруг переменил он тему. — Несправедливо как-то.
— Это тебе к психоаналитику нужно.
— Ну, по пятьдесят граммов. — Алексей налил себе в рюмку водки.
— Ну, давай, — я протянул ему свою стопку. Мне пришла в голову мысль опоить Алексея — так, чтобы он перестал соображать и… Потом будет видно, как этим можно воспользоваться.
Он налил мне, и мы выпили.
— А насчет своего отца ты брось, — снова перескочил он на другую тему. — Ты его и не знал-то совсем. И не видел пятнадцать лет. А теперь делаешь вид, что скорбишь. Если бы по-настоящему заботился об отце — совсем не так бы себя вел, хотя бы последний год, когда появилась возможность. Вот я о своем забочусь, например, так он у меня на Капри живет, беззаботно дни свои доживает, мемуары пишет. И о твоем отце я позаботился. Похороны ему устроят, как государственному деятелю.
— Откуда ты знаешь про последний год?
— В смысле?
— Я тебе не говорил, что только год назад из всех тюрем выбрался.
— Я это и не имел в виду, — улыбнулся он и немного замялся, но тут же нашелся: — я имел в виду, что отец твой болел последний год.
— Врешь же ты все, скотина, — беззлобно выругался я, — докладывали тебе, наверное, все из кубинской тюрьмы, и держал меня потом на примете. Знал ведь, что я сюда вернулся.
— Предполагал, — пожал плечами Алексей. — А тебе какая разница? Между прочим, устроиться на работу в Штатах тебе тоже наш человек помог.
— Игорь? — В это я не готов был сразу поверить. Мы познакомились с ним совершенно случайно в магазине русских товаров. Ни внешностью, ни манерами, ни образом жизни он никак не походил на каких-нибудь агентов или секретных сотрудников. Действительно, с помощью его знакомых мне потом удалось устроиться на работу в более-менее приличную контору. Впрочем, любую случайность при желании можно подстроить.
— Так что ты мне еще благодарен должен быть за это. Между прочим, и иммигрантские документы тебе тоже не без нашей помощи сделали. Правда, ты потом сам разрушил все свое счастье. Сексуальный маньяк! — Алексей громко рассмеялся. Мне почему-то тоже стало смешно. — Умудрился потерять хорошую работу из-за приставаний к девушке, — продолжал смеяться он.
— Мозг мне, значит, тоже ты прислал?
— Ну, не лично я, конечно. Это просто шутка была с намеком на твою вселенскую глупость. Видишь, как все хорошо для тебя распуталось? А?! Все загадки, детали, намеки… Все узелки и ниточки — одна к одной. Слушай, давай с тобой напишем политический триллер-детектив, а? Станем соавторами. Я буду материалом тебя обеспечивать, ты — писать. Помню, отчеты ты всегда легко строчил. Продавать романы будем на Западе. Там они обязательно должны пользоваться спросом — политический триллер из закрытой страны. Можем начать прямо с тебя и твоей истории.
— А негр? Негр на улице?
— Про негра ничего не знаю. Что за негр?
— Да нет, это так, ерунда, не имеет к этому отношения.
— В Москве или там? Что он тебе сделал?
— Неважно. Ничего не сделал. Тоже случайно познакомился в Вашингтоне.
— Ну ладно, ерунда так ерунда. Так что насчет моего предложения? Детективный триллер, а?
— Ты совсем больной?
— Ну, ты подумай…
— Объясни мне лучше, зачем тебе все это нужно было? Следить за мной, что-то там химичить. Сейчас я зачем тебе нужен?
Алексей неожиданно принял серьезное выражение лица:
— Я ведь по натуре созерцатель. Мне нравится наблюдать. За окружающим миром, за людьми… За теми, конечно, за которыми интересно наблюдать. Впрочем, за тобой наблюдать уже неинтересно. Надоел ты мне. Стал какой-то занудный и скучный. Одни и те же глупые вопросы задаешь. Сам не знаю, что я с тобой вожусь. Можешь убираться в свою Америку — сразу же после похорон отца.
— Что будет с Юлей?
— У тебя все-таки возникли с ней романтические отношения? Ничего не будет. Скормлю ее вместе с ребенком бультерьерам, да и все. Шутка. Сделает аборт, потом поедет в свою Читу, выйдет замуж за какого-нибудь жлоба и будет счастлива. Впрочем, если хочешь, можешь ехать за ней — в Читу, как жена декабриста хренова. Только пешком пойдешь — как жены декабристов. И там на всю жизнь с ней останешься. Если такая романтика у тебя с ней… Слушай, а может групповухой с ней займемся? У меня здесь милая сауна. Пропаримся хорошо, пивка выпьем, водочки еще немножко — так, чтобы стеснение лишнее снять.
Я снова сидел верхом на Алексее и бил его руками. В комнату вошли охранники, схватили меня под мышки и бросили на пол. Алексей, смеясь, поднялся:
— Я был прав. Ты стал ужасным занудой. Чувства юмора — ноль. Ну ладно, не буду тебя больше отвлекать от трапезы, — он направился к дверям. Один из охранников кивнул головой в мою сторону:
— Алексей, можно мы его немного побьем, в воспитательных целях?
— Нет. Пусть ест. Ему и так уже, наверное, стыдно. А вам я сказал: докладную старшине с копией замначальника. — Алексей вышел из комнаты, охранники — за ним.
Я чувствовал, что, завязнув в каком-то мягком, липком и сладко-вонючем желе, теряю все свои жизненные силы. Теряю не оттого, что борюсь, гребу руками и ногами, как та лягушка в сметане, а оттого, что это желе затмило очертания окружающего мира и поставило его существование под вопрос. Ничего нет. Меня нет. Может, так и нужно? И так теперь будет всегда?
Я больше не хотел есть. Ничего не хотел. На секунду у меня мелькнула мысль, что мое будущее мне безразлично. Даже осознание того факта, что мои теперешние чувства обрели такую четкую и яркую формулировку в этой страшной мысли, было мне безразлично. Я лег на диван, закрыл глаза и принялся считать до ста. На пятидесяти трех считать стало скучно, и я перестал.
Глава 19
Вдалеке что-то хлопнуло. Потом еще раз, и еще. Я подошел к окну. Кто-то пробежал по улице. Хлопки продолжались и даже как будто приближались. Я подбежал к двери. В коридоре тоже слышался какой-то шум. Меня охватило волнение, в котором страх мешался с неожиданной радостью и душевным подъемом. Я не знал, что происходило, но происходило что-то необычное и, как казалось, не очень хорошее для хозяев резиденции. “Черт, как бы выбраться отсюда?”, — вертелось в голове. Я снова схватился за диван и начал дергать его вверх, пытаясь оторвать от пола. Ничего не получалось. Неожиданно совсем рядом прогремел оглушающий взрыв и сразу за ним еще один, после которого в комнате начало все валиться, она наполнилась дымом и пылью, а в углу образовалась дыра в человеческий рост. Я бросился к ней и выбежал на улицу, где уже царил хаос. Продолжались взрывы, вокруг все было в дыму и пыли. Пробежало несколько людей с автоматами. Где-то вдалеке нарастал гул — то ли самолета, то ли танка. “Найти Юлю”, — промелькнуло в голове. Я побежал вдоль стены здания, в котором нас держали. Впереди послышалась автоматная стрельба. Посыпавшиеся сверху осколки стекла и штукатурка заставили меня повалиться на землю. Лежать было спокойнее. Стрельба между тем приближалась. Нужно было прятаться. Подняв голову, я увидел Юлю, боком и перебежками бегущую по направлению ко мне и отстреливающуюся из автомата.
— Юля! — Я приподнялся с земли. Она обернулась и увидела меня:
— Через дорогу, за здания! — крикнула в ответ. Я — тоже перебежками — побежал через дорогу. На той стороне улицы Юля догнала меня:
— За дом и дальше вперед, к стене!
Ее преследователей не было видно за гарью. Мы завернули за угол здания и изо всех сил побежали вперед. Юля хотела было выбросить автомат, но передумала. Я взял его из ее тонких рук и повесил себе за спину, перекинув ремень через плечо и голову. Мы побежали быстрее.
— Я надеюсь, стену уже где-нибудь проломили, — на бегу крикнула Юля.
Там, куда мы бежали, казалось, было тише. Взрывы и автоматные очереди остались в стороне. Наконец впереди за деревьями показалась стена. С этой стороны она была не кирпичной, а белой, и выглядела аккуратнее и ниже, чем снаружи. Мы побежали вдоль нее в ту сторону, откуда доносились взрывы и выстрелы, надеясь, что там быстрее найдем в ней какой-нибудь пролом.
Ровность и белизна стены угнетали своей безупречностью — ни одного изъяна впереди. Звуки боя тем временем приближались, но выстрелы становились реже, а рев моторов военной техники — громче.
— Танк! — схватила меня за руку Юля.
Танк въезжал в долгожданный проем в стене. Из люка высовывался бородатый мужчина, чье лицо мне показалось знакомым. Он радостно улыбался.
— Переждем, — остановила меня Юля.
— Нет, побежали, все в порядке, — я уверенно повел ее за собой навстречу ревущей машине. Бородатый мужчина узнал меня и приветственно поднял руку. Я улыбнулся. Григорий Не-Распутин крикнул что-то своим товарищам в люк, и танк повернул в нашу сторону.
— Вот она, новая эра, — радостно говорил Григорий, когда через несколько минут мы с Юлей сидели на броне башни рядом с ним. Дуло сердито смотрело на роскошные здания резиденции. Мы остановились на небольшой площади. Повстанцы вели к танку пленных. Одним из первых подвели Алексея. Григорий спрыгнул на землю, вслед за ним — мы с Юлей.
— Я все знаю, — подмигнул он мне, протянул черную “беретту” и неопределенно кивнул вперед. Я взял пистолет и услышал лай собак. Григорий грозно крикнул что-то Алексею, тот безмолвно подчинился и направился к серому зданию. Мы пошли за ним. Лай собак становился громче. Бультерьеры рычали и грызлись друг с другом в небольшом бетонном бассейне у входа в дом. Алексей встал на край. Внимание собак переключилось на него. Вся свора подбежала к стене бассейна, над которой стоял Алексей. Звериные оскалы и хлопья слюны из пастей, злые бойцовские глаза налиты кровью. Григорий жестами приободряет меня: сверши суд, дай справедливости восторжествовать, подтолкни пистолетом в спину.
У меня сводит ногу. Из-за какого-то нерва что-то дергается в икре и в бедре. Я не могу. Не могу этого сделать. Нужно остановиться. Во мне слишком много ненависти. Во мне цистерны ненависти, которые разбухают от давления. Еще немного — и металл обшивки не выдержит, мегалитры яда хлынут на волю в неизвестном направлении. Где же ты, Лара, чтобы остановить мое сердце? Только так можно спастись. Ненависть копилась во мне тринадцать лет, может быть, даже дольше. Усатые латиносы гладили меня по спине, воспитывая эту ненависть, лаская ее потными ладонями и усмехаясь кривозубыми ртами. Моей ненависти хватит, чтобы ядовитым газом удушить всю Москву. Останови мое сердце. Возьми его в ладонь и крепко сожми, чтобы оно больше не двигалось. И наконец наступят те несколько секунд, за которые вся моя жизнь предстанет перед моими глазами и, если повезет, может, не только моя, но и твоя. И, возможно, на этих секундах кто-нибудь нажмет на “паузу”, и они останутся так в вечности. Не веришь? Ничего страшного. Ты поверишь, когда возьмешь в руки мое сердце. Ты поверишь даже в большее. В то, что смерти нет, а есть только другая жизнь, прекрасная и бесконечная. В ту жизнь я беру свое воспоминание о
тебе — самое совершенное в своей красоте и завершенности воспоминание. Алексей поворачивает голову ко мне, и я не могу его узнать. Серые разводы на лице, как на акварельном рисунке, попавшем под дождь.
— Где твои глаза? — кричу я.
Разводы стекают вниз. Алексей разворачивается и быстрым шагом идет ко мне. Я поднимаю пистолет, но он не стреляет. Я со всей силы жму на неподдающийся курок. Жму пальцами обеих рук — безрезультатно.
С резким глубоким вдохом, в ужасе, я просыпаюсь — словно чудом, в последнюю секунду перед тем, как задохнуться, выныриваю из тяжелой воды. В полусогнутой ноге — сильная тянущая боль от судороги. Осторожно ее выпрямляю. Боль постепенно проходит.
Я на мягком диване. Потолочный свет приглушен, но телевизор продолжает ворковать.
После громко выкрикнутого в пустоту комнаты ругательства стало немного легче. “Узнать бы, сколько сейчас времени”, — мелькнуло в голове, хотя трудно сказать, зачем мне это было нужно. Снова хотелось в туалет. Я подошел к двери и постучал в нее кулаком. Прислушался. Тихо. Постучал еще раз. Никакого ответа и никакого движения за ней.
— Уроды, — тихо выругался я и лег на пол около двери.
Бог сказал Аврааму: “Возьми сына единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, и принеси его во всесожжение”.
Смерть отца не была настоящей. Для него ничего не являлось настоящим. Он возмущался навязываемой нереальностью происходящего вокруг, но сам жил в своем искусственном мире, который конструировал из того, что ему нравилось.
Взял Авраам дрова для всесожжения и возложил на Исаака, сына своего, взял огонь и нож.
Неожиданно меня осенила догадка. Отец моделировал собственный мир в настоящем времени для своих будущих воспоминаний, которые хотел сделать совершенными. Для того чтобы занять место в идеальной ячейке памяти, окружающий мир должен быть достоин ее совершенства. Когда-то отец поделился со мной своими рассуждениями о мировой истории: “История — это тоже воспоминания. Никакой историк или хроникер не может описывать события именно в тот момент, когда они происходят. Он всегда создает их картину по своим либо чьим-то воспоминаниям — будь они часовой или двадцатилетней давности”.
Исаак спросил Авраама: “Отец мой, вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?” Авраам ответил: “Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой”.
Для совершенных воспоминаний нужна совершенная история. Историю своей жизни отец ограничил тем, что происходило непосредственно вокруг него. Когда ему не нравилось окружающее, он погружался в свои исследования, чтение статей и книг о прошлом. “История государства Российского” Карамзина была его настольной книгой. Впрочем, история цивилизации тоже не блистала совершенством. Возможно, поэтому отец впоследствии нашел идеальную для себя науку: этимологию, изучающую прошлое самого нейтрального предмета — слова.
Увы, в свое время (а возможно, и позже) отец не отдавал себе отчета в том, что его эфемерный мир искусственно придуманных теорий и красивых мыслей мог стать абсолютно настоящим фундаментом для мира страшного и уродливого в своей реальности.
Авраам устроил жертвенник, разложил дрова и, связав Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. Простер он руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего.
Мне кажется, отец не осознал всего до конца даже тогда, когда убеждал меня как можно скорее уезжать прочь из этой страны.
В любой момент может явиться с неба Бог и сказать всем отцам на земле: “Если верите в Меня, возьмите своих сыновей, заколите их ножами и сожгите”. Хотя нет… В эпоху развитой цивилизации и гуманистических идеалов Бог уже так не сделает.
На самом деле Исаак не был единственным сыном Авраама. Многочисленные наложницы Авраама родили ему много сыновей — и до, и после Исаака. Но Исаак был любимым сыном, рожденным Сарой.
Может быть, мне уже никогда не встать с мягкого пола?
Лежать так на спине и не вставать со сложенных на жертвеннике дров. Прислушиваться через деревянные перекрытия к земле и ждать. Закрыть глаза и отдать себя в распоряжение земли и неба…
Я услышал какой-то шорох с той стороны двери. Приглушенно щелкнул замок, и дверь медленно приоткрылась. В проеме показалась голова Юли:
— Все отдыхаешь? Выходи, — шепнула она, — только тихо.
Я проскользнул в щель. В коридоре с потолка лился приглушенный свет — совсем как в комнате.
— Вот, возьми сразу, — Юля протянула мне старый истертый конверт.
— Что это?
— Было в шоколадке.
Я быстро глянул на отправителя и адресата. Адресат — Иван Андреевич Иванов, Новосибирск. Отправитель — Михаил Иванович Иванов, Москва. Письмо двадцатипятилетней давности.
— Сейчас некогда читать, — Юля взяла меня за руку и повела за собой вдоль стены к выходу. Сделав несколько шагов, она вдруг быстро пригнулась к полу и посмотрела в сторону стеклянного входа в здания.
— Ни фига. Назад! — Поднявшись, она увлекла меня за собой в глубь здания. — Там не получится. Ничего, другой выход найдем.
— Знаешь, я подобное только что видел во сне, — признался я, — как мы сваливаем из этого места, и ты меня ведешь к выходу. Только там еще танки были.
— Танки за нами гонялись?
— Нет, наоборот, они на нашей стороне были.
— Круто, что я могу сказать.
После нескольких минут блуждания по полутемным коридорам здания мы поднялись на второй этаж и зашли в маленькую курилку. Я дернул ручку форточки, и она поддалась.
— Повезло: внизу трава, — улыбнулась Юля. Мы спрыгнули вниз.
— Как мы перелезем через стену? — спросил я.
— Есть пути, — подмигнула Юля.
Мы вошли в лес, начинавшийся за зданием. Начинало светать.
— Неужели уже так поздно? — удивился я.
— В смысле — так рано?
— В смысле, что я так долго проспал. Мне казалось, что я спал полчаса и сейчас еще только полночь.
— Показалось, — пожала плечами Юля.
— Но как тебе удалось сбежать? Что вообще с тобой делали? Ты разговаривала с Алексеем?
— Да, он приперся вечером пьяный. Болтал всякую ерунду, потом ушел. Сказал, что завтра мне сделают аборт.
— Слава богу, не успели.
— Почему ты так заботишься об этом ребенке? Это ведь ребенок Алексея.
— Это же и твой ребенок.
— А вдруг в нем проснутся гены отца?
— История дважды не повторяется. И воспитание будет другое.
— Ты добрый. Впрочем, это сразу было видно. Мне кажется, я бы на твоем месте чувствовала и вела себя по-другому.
— А как тебе удалось сбежать?
Юля улыбнулась:
— Я здесь всегда на особом положении была. К счастью, некоторые еще не успели от этого отвыкнуть.
— Но охранники себя сурово с тобой вели.
— Они не местные.
Мы вышли на маленькую ровную поляну, посреди которой стоял большой дуб. Впереди меж деревьев уже можно было различить высокую стену.
— Это тайный ход Алексея наружу — специально для его утренних занятий Тай Цзы, — показала Юля на дуб.
— Ну да, он же — созерцатель.
— В смысле?
— Он мне сегодня говорил, что он — созерцатель. А как он Тай Цзы занимается, я даже видел.
— Как, когда? — удивилась Юля. — Это же его тайна, о которой никто не знает. Даже меня он не посвящал, я просто сама его выследила как-то.
— Я однажды случайно его в лесу встретил, на той стороне.
— Ну ты даешь, — рассмеялась Юля. — Ты и ход видел?
— Нет, как он попадал туда-сюда, для меня осталось загадкой.
— Сейчас увидишь. — Юля подошла к дубу, убрала около него травяное покрытие и открыла люк в подземный ход: — Пошли.
Вперед вел маленький проход, по которому мог свободно пройти один человек. Здесь все светилось белым светом — пол, стены, потолок. И только в самом конце идущего ждал темный овал выхода. Все это напоминало рисунки переживших клиническую смерть — так они изображали тоннель, по которому душа после смерти движется в иной мир. Мы ступили на светящийся пол и пошли вперед.
Эпилог
Отпущенный в свободное плавание ангел без крыльев, хвоста и копыт. Сжимающий меч, переливающийся всеми цветами радуги, каждую секунду меняющий форму и в какой-то момент осыпающийся песком в вечность, которой нет. Ангел, когда-то расстрелянный и сброшенный с весов вселенской жизни, но не умеющий умирать и прекращать движение. Ангел, освободившийся из неволи, но не обретший свободы. Не сумевший преодолеть себя. Можешь ли ты дарить свет, освещающий путь? Можешь ли ты греть? Вести за собой? Хранить? Возможно, ты ранен. Возможно, болен шизофренией. Ты летаешь так неловко, неровно и кувырком. Движения крыльев потеряли синхронность, а глаза — последний отблеск разума. Но на твоей коже пот, запах которого невозможно перепутать — не нужно даже принюхиваться и обнюхивать от конца крыла до подхвостья и обратно.
Мне не уйти от этого запаха. Нигде не найти ему замены. Любую подделку я обнаружу за долю секунды. Что ни происходит в этой стране, что тебя ни окружает — ностальгическая грусть кариатид у парадного входа или телогреечная серость бараков — запах не меняется. Лучшая жизнь для меня — не в правильности форм зеркальных витрин и гарантированном сытном ужине в уютном ресторане. Для меня и не существует “лучшей жизни”, ни где-то, ни здесь. Есть только сама “жизнь”, одна, обыкновенная.
“Здравствуй, дорогой папочка!
Недавно получили твое письмо. Как я только увидел, что оно адресовано мне и от тебя, я подпрыгнул до потолка от радости. Мы рады, что у тебя больше нет больших работ, докладов. Может быть, еще есть надежда приехать на седьмое октября. Мы бы были так рады!
У нас хорошая погода, мы гоняем на велосипеде, играем в футбол.
Папа! О нас не беспокойся. Мы живем очень хорошо, недавно варили пельмени — все объелись, а я целую большую миску скушал.
В школе у меня пока что все нормально, правда, в тот же день, когда ты уехал, я получил четверку по английскому, но на следующий урок исправил, и четверку по русскому, но в тот же день исправил.
Я делаю зарядку утром и вечером, с утра растираюсь. В прошлое воскресенье приходила бабушка и испекла очень вкусных пирожков и тринадцать вкуснейших пирожных. Вчера мы поздравляли Ольгу Борисовну с днем рождения. Ей подарили очень много всяких открыток, рисунков, я ей подарил сделанную самим собой открытку и там совсем маленький стишок и поздравление.
Ну ладно, целую и обнимаю, Миша”.
Я понял, почему был русским, — во мне, как и в России, было очень мало
любви — простой обычной любви, не обремененной разумом, инстинктами, делами, тщеславием, гордостью и проч. проч. Простой любви, бьющей из неизвестной точки в твоем теле и наполняющей все вокруг, заставляющей жить и действовать, вмешиваться в жизнь окружающих, менять мир, совершать глупости, бороться, умирать. Я потерял эту любовь, теперь даже не знаю, когда — в юности, в молодости, в тюрьме?..
Осталось еще одно усилие. Определенное количество шагов — и мы с Юлей вырвемся из безумного, злого и смрадного города на бескрайние луга былинной России, в ее леса, степи, озера. Мы вырвемся на волю. Как мы сделаем это? Побежим по крышам домов, будем перепрыгивать с крыши на крышу, вдыхая сладкий ветер. Будем бежать по бульварам, паркам, перелескам. Сядем отдохнуть на шпалах, запрыгнем в какой-нибудь вагон товарняка, будем лежать на сене, и в щелях стен будут мелькать деревья, провода, облака. Мы спрыгнем в березовом лесу и побредем по нежной траве прочь от удаляющегося поезда, в лесную чащу, где пение птиц и солнце меж листьев.
Вместо чащи мы вышли к шоссе.
Мы стояли на обочине. В полуметре от нас проносились автобусы, полные пассажиров. Мелькали рекламные плакаты на их боках — оранжевые, зеленые, желтые. Ветер уносил их прочь, и мы ничего не могли разглядеть. Я удивлялся количеству ехавших автобусов. Куда и зачем они ехали? Кого везли?
Мы стояли долго, а они ехали. Казалось, проходила жизнь, и так пройдет вся.
— Куда они все едут? — спросила Юля.
— Не знаю. Может, домой. Где их ждут девушки на празднике Ивана Купала, непокошенная рожь на миллионы рублей и мэрские должности.
— Ты сбрендил?
— Нет, насмотрелся социальной рекламы в метро.
— Тогда понятно. А может, они просто едут на уборку картошки?
— В России студентов опять посылают на уборку картошки? — почему-то обрадованно спросил я.
— Ага. И не только студентов, а всех бюджетников.
Я радостно и громко рассмеялся. Юля удивленно смотрела на меня.
— Мы возвращаемся, — проговорил я сквозь приступы смеха, — возвращаемся в сказочное прошлое.
Юля не поняла меня, но больше я ничего не объяснял. В потоке автобусов наконец появилось свободное пространство, и мы перебежали через шоссе, за которым виднелись долгожданные перелески. Мы углубились в молодой березняк.