Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Абдулла
Абдулла уезжает домой со своею семьей.
Он устал наконец от холодного неба и моря.
Ни с правительством больше, ни с собственным сердцем не споря,
Абдулла уезжает домой со своею семьей.
Он с собой ничего — вообще ничего — не берет:
ни надежды своей, на чужбине прижившейся плохо,
ни любви, ни отваги, ни как ее… веры в Аллаха,
он с собой ничего не берет — даже наоборот:
Абдулла оставляет свою пожилую зурну,
молодую луну — и под сей молодою луною,
оставляет страну небольшую, с ладонь шириною, —
не считая по этой причине ее за страну.
Абдулла оставляет чалму дорогую свою:
там, на родине, некому будет похвастаться ею,
все погибли давно… правда, он уезжает с семьею,
но с собой ничего не берет.
Не берет и семью.
Абдулла собирает друзей, но друзья Абдуллы
не приходят: неблагоприятна погода чужая.
И тогда он им речь говорит: дескать, я уезжаю, —
говорит Абдулла и сметает слезу со скулы.
И друзья понимают судьбы трепетанье самой
в этой речи его и присутствие тихого чуда,
раз который уж год Абдулла уезжает отсюда,
Абдулла уезжает домой со своею семьей.
Санта
“Я жила здесь очень мало,
я жила здесь очень трудно, —
говорит красотка Санта
и стесняется акцента. —
Я жила здесь очень мало,
ничего не понимала —
нет во мне такого дара:
дурой дура…”
“Не хотите ли на воздух?
Не хотите ли какао? —
говорит красотка Санта
и стесняется акцента,
совершенно не по делу
опуская очи долу,
оправляя складку сари. —
I am sorry!”
Полно, Санта, все мы дети,
все мы дети, все мы птицы:
не в начале было слово,
а в начале было сердце —
и тогда мы с небесами
золотыми голосами
говорили — помнишь, Санта? —
совершенно без акцента!
Орнела Люсия
Надо было, наверно, отрезать
два-три слога, не слишком гордясь,
от “Орнела Люсия де Езус”:
для чего тебе все это здесь —
под нахмуренными небесами,
где другая судьба не видна
и где просто непроизносимы
твои солнечные имена?
Но, веселые губы кусая
и терзая словарик в руках,
представлялась Орнела Люсия
только так, а иначе — никак,
и одними глазами большими
говорила, что в эта страна
у меня оставалось лишь имя,
и я вечно ей буду верна…
Так она говорила, и ангел
тихо плакал у ней на плече —
крупный ангел, не вышедший рангом,
весь в камнях дорогих и в парче,
и доставленный к нам то ли SASом —
подхватившим его за крыла,
то ль нелицензионным Исусом,
проводившим его до угла.
Агнешка
Есть у Агнешки книжка из Польши —
трудно читать без слез.
И есть у Агнешки старенький Порше —
правда, без двух колес.
Агнешка любит местного пана
по имени Серен Бек:
на усах у пана — морская пена,
и он неплохой человек.
Правда, он презирает Агнешку —
есть тут такой курьез:
за ее ужасную польскую книжку
и Порше без двух колес.
Но, когда он пьян, тогда все в порядке —
так уже случилось разок:
и у них возникли общие предки
и даже общий язык,
и пан Серен слушал польскую книжку,
почти не скрывая слез,
и пан Серен даже катал Агнешку
на Порше без двух колес.
Ли
Небосвод пуст, небосвод сер,
и не слышно музыки сфер,
да к тому же — эти глухие “эр”,
невозможно глухие “эр”!
Но зато — навалом воды и земли,
и гуськом идут корабли…
все чудесно, Ли,
все плекласно, Ли,
не голюй, дологой Ли!
Но зато — навалом еды и питья,
и житья… пусть и не бытья,
но зато — по низкому небу летя,
не сломаешь хребта, дитя!
Но зато вблизи — то же, что вдали,
и нарциссы не отцвели…
все чудесно, Ли,
все плекласно, Ли,
не голюй, дологой Ли!
А потом… тут кроны со всех сторон —
очень много веселых крон,
соберешь в карман их тяжелый звон
и — домой: бароном барон!
Там давным-давно все сидят на мели,
а кто нет, те в землю легли:
все чудесно… Ли?
все плекласно… Ли?
Не голюй, дологой Ли!
Мухаммед
Добродетели нет и греха нет —
и всему тут одна цена:
пятилетний цветок Мухаммед
понимает, что жизнь — война,
и пугает весь мир картинкой,
где сто бомб в облаках висят.
Самому ему — пять с полтинкой,
а глазам его — шестьдесят.
Так что мирной судьбы останки
не тревожат его уже:
на душе у него лишь танки,
одни танки лишь на душе.
И, как птица, снаряд порхает
над склоненною головой
и поет ему: “Ах, Мухаммед,
почему ты еще живой?”
И тогда с виноватым видом
он бросается к маме: мол,
я умею быть и убитым,
дайте только уткнусь в подол!
Сильвана
“Ах, судьба меня, наверно, прозевала:
я сбежала придорожною межой”, —
так рассказывала музыка Сильвана
о судьбе своей — практически чужой.
А судьба ее стояла и смотрела —
без участья, хоть, пожалуй, и без зла —
как она свое ветшающее тело
над Европой, словно перышко, несла.
И судьба ее качала головою:
дескать, с музыки-то нам какой же прок? —
и давилась местной фразой горловою,
застревавшею гортани поперек.
Так Сильвана все летала и летала —
не задерживаясь, стало быть, нигде:
все летала от квартала до квартала,
от одной своей звезды — к другой звезде:
из породы серенад или рапсодий,
без занятий, без семьи и без гнезда —
и ее лишали всех земных пособий
раз в полгода… или чаще — как когда.
Насимбану
Трудно жить всему некрасивому:
ветер его по свету несет.
Но некрасивую Насимбану
Бог ее племени пасет —
шепчет ей крохотные истины,
сводит Насимбану с ума…
Истины, небось, неказистые,
как и Насимбану сама.
Ходит по городу Насимбану,
личико скрывая в платке,
молится тряпичному символу,
в черной зажатому руке.
А начнет Насимбану сетовать —
мигом ее маленький Бог
тут как тут, и ну с ней беседовать,
аж до синевы на губах:
дескать, моя черная деточка,
грех тебе сетовать, мой свет:
глянь, какая белая веточка —
таких у нас на родине нет!..
Так вот и спасает Насимбану,
так и отпускает ей грех,
а она уж — то апельсин ему,
то банан ему, то орех…
Ашиль
У Ашиля крылышки за спиной
и две-три лягушки на ужин.
У Ашиля французский — почти родной,
но французский нам тут не нужен.
Нам и крылышки, собственно, не нужны,
а лягушки — не наша пища,
Если б он уехал из этой страны,
все бы было гораздо проще.
Нет, живет же себе, чудак-человек…
слава Богу, что где-то в гетто!
Утверждает, правда, что вроде грек,
но при этом — черного цвета.
А под вечер выберется как тать
к резиденции королевы —
и давай, говорят, в облаках летать
направо-налево!
Иногда, говорят, летает до трех-
четырех, иногда — до рассвета.
И еще у него есть дружок, Патрокл…
Тоже грек, но странного цвета.
Ильмурад
Ильмурад как сказал, так и сделал —
это, в общем-то, просто понять:
Ильмурад как сказал, так и сделал —
и потом переделал опять,
переделал — и вновь переделал,
и еще раз пятнадцать подряд…
Так он шел к своим дальним пределам —
старый, верный себе Ильмурад:
не надеясь на Божию милость,
не взывая к пустым небесам…
Но никак его жизнь не кроилась,
сколько он ни кроил, ни кромсал.
И тогда он сказал себе: баста,
в мире многое множество стран,
если здесь не находится места —
отправляемся за океан!
И ушел на вокзал, во всем белом, —
и заплакал, придя на вокзал,
что единственный раз он не сделал
так… как, в сущности, и не сказал.
Хабиба
Хабиба смеялась, а слезы текли и текли,
они все текли и текли, а Хабиба смеялась:
чтоб ей засмеяться, нужна была сущая малость —
и малость случалась, а слезы текли и текли.
Хабиба всегда рисовала каких-нибудь рыб —
ужасно веселых и сильно нездешних расцветок
на мокрых салфетках, и рыбы срывались с салфеток,
и вдаль уплывали, а слезы текли и текли.
И все говорили Хабибе: “Хабиба, не плачь,
теперь уже все хорошо — и не будет иначе!”
И, комкая в пальцах салфетку, “Нет-нет, я не плачу”, —
смеялась Хабиба, а слезы текли и текли.
А слезы текли и текли, наполняя очки —
две круглые чаши на полных щеках у Хабибы,
и в чашах плескались глаза — две веселые рыбы,
далекие рыбы средиземноморских широт:
там были прозрачны пространство и время, и там
беспечное лето дружило с беспечной зимою,
и местная девочка бегала к теплому морю,
еще без труда различая, где смех, а где плач.
Гудруца
Контора была заперта,
что, впрочем, и все равно:
у Гудруцы не было паспорта,
но было с собой вино
(солнечное, не местное —
на случай это-для-Вас)
и удостоверенье, немецкое,
где она в профиль и в фас.
Гудруца помнила правило,
что без паспорта здесь нельзя —
и дома еще подправила
размазанные глаза.
Жаль, что всю тушь в месиво
превратил этот старый урод…
Но она улыбалась весело:
дескать, и так сойдет!
И был на душе апрель у ней,
и не было там скорбей:
Гудруца была стреляный,
ох, стреляный воробей:
и от взгляда ее сгорбиться
мог бы просто любой.
Гудруца была гаубица,
и ей предстоял бой.
Саншайн
Они вытерли слезы, когда покидали Тянь-Шань:
было поздно рыдать, да и не о чем больше рыдать.
На чужбине родили ребенка, назвали Саншайн,
и тогда наконец наступила она — благодать.
В Чайна-тауне редкое солнце со взглядом косым
и бумажная жизнь, разукрашенная серебром,
но над жизнью бумажной сияет их маленький сын —
и светло от него, и не холодно по вечерам.
Жаль, что слова не скажет им — ни на одном языке,
почему — непонятно, но нужно ли — все понимать?
Он освоился в этом квартале, как рыбка в реке.
Вот и славно, отец… благодать, — улыбается мать.
А Саншайн мастерит из бумаги большие суда.
Хоть большие суда никогда не заходят сюда,
он всегда мастерит из бумаги большие суда:
у него есть пергамент, картон, и фольга, и слюда.
И когда ему, вот уже скоро, пойдет пятый год,
он снарядит свой флот и отсюда на нем уплывет —
все пожитки сложив на огромный, на белый паром…
от бумажной их жизни с ее ледяным серебром.
Нурие
Счастья в жизни не было до сих пор —
и за любую цену
Нурия решила купить ковер:
повесить на стену.
Денег взяла у племянника: тот
продавал вишню.
Придется выплачивать целый год,
но это неважно.
В город поехала на заре,
в бусах и шали,
детей оставила Гюльнаре,
чтоб не мешали.
Выбрала бежевый — с синевой,
как южное море,
и торговалась недолго — всего
часа три-четыре.
Всю дорогу радовалась ковру,
дома, первое дело,
позвонила свояченице в Анкару —
та обалдела…
Хорошо, что еще не пришел Энвер:
надо спрятать бусы
и самой на стену прибить ковер —
вот, любуйся:
у воды — высокий такой камыш
вокруг залива,
над водой — орел, терзающий мышь…
очень красиво.
Радмила
Кто тут нужен кому — кто кому не нужен,
пусть решает Всевышний: ему видней.
У Радмилы все время проблемы с мужем,
а у мужа все время проблемы с ней.
Они вместе снимают зеленый погреб
на окраине мира, сырой от луж.
И Радмила желает вернуться в Загреб,
и того же Радмиле желает муж.
И плывут их желания, совпадая,
над зеленым погребом по ночам,
но об этом жизнь их немолодая
ничего не знает… да и зачем?
Это был бы совсем уже черный юмор
или просто какая-то полная чушь.
И Радмила желает, чтоб муж ее умер,
и того же Радмиле желает муж.
Он гоняется с длинной рейкой за нею,
а она антабус ему в чашку мельчит.
Но Всевышний, кому это все виднее,
просто машет крыльями и молчит.