Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Александр Бараш. Счастливое детство. — М.: НЛО, 2006.
Сегодняшний широкий и средней широты читатель знает три ориентира: книга на интересующую тему, книга как модный аксессуар и жанр: детектив, фантастика, фэнтези, женский роман… Современная “высокая литература”, несмотря на премиальные усилия, остается неким знаком вопроса, побуждая критиков наводить мосты с классикой: В.Сорокин — это Л.Толстой, В.Пелевин — Ф.Достоевский, Д.Быков — Н.Гоголь (не шучу). “Рекомендуемая” литература (скажем, лауреаты пермии Букер) ничуть не читабельнее рекомендуемой советской в советские времена. Хороших классических романов исчезающе мало, но они есть, основная же линия сместилась в область иного рода текстов. Им уже впору искать термин — типа “новая литература”. Вроде уже бытующей в драматургии “новой драмы”.
“Новая литература” содержит интерактив внутри себя. Вместо волшебной иллюзии романа, вместо деконструкции в антиромане (начатой Н.Саррот и А.Роб-Грийе), вместо стилизаций, пародий, трактатов по гуманитарным дисциплинам, эссе, публицистики, мемуаров — появляются книги, в которых все перечисленное сосуществует. Дневник, свидетельство, анализ — как бы нон-фикшн. Герой — это автор, автор — это человек, такой же, как читатель, только умеющий внятно рассказывать, формулировать смутное, проникать в суть, нанизывать “опавшие листья”, “арабески”, “камушки” на стержень. Который условно можно назвать сюжетом. Бесформенный текст читать трудно. Он должен двигаться в заданном направлении, он — путешествие, и пункты отбытия и прибытия — завязка и кульминация такого рода сюжетов. Автор — весь как на ладони. Он не творец, подобный Творцу, он — человек, подобный человеку. И как одни находят с тобой общий язык, другие — нет, так и тут — читатель у таких книг не универсальный по определению.
Теоретически всякий мог бы прочесть и понять “Анну Каренину” или “Преступление и наказание”, но не всякий стал бы беседовать с Толстым или Достоевским: Толстой читал бы нравоучения, Достоевский зазывал бы в казино. Так и с этой “новой”, как бы “домотканой” литературой. Если ты “в теме” — той же, что Ф.Бегбедер, скажем, — читаешь, нет — проходишь мимо. Новая литература — документальная: придумывается форма, содержание — реальность. Обязательное условие — искренность-откровенность, позы здесь не работают. Лет восемь назад именно такого рода книга взорвала читательскую полудрему во Франции: “Элементарные частицы” Уэльбека. Новая литература, разумеется, не отменяет волшебной иллюзии: тот же Алексей Иванов виртуозно ею владеет.
Литература, о которой речь, — интеллектуальная. В том смысле, в котором создавалась “ярмарка интеллектуальной литературы нон-фикшн”. Ярмарка хорошая, не чета огромной толкучке ММКЯ, но вышла просто книжной. А слова: интеллектуальный и нон-фикшн — два столба, на которых эта новая литература стоит. Ее читатель становится интеллектуалом — не в смысле “очень умным”, а в смысле способа восприятия (в “волшебную иллюзию” можно просто погрузиться, и она понесет на своих волнах). Новая литература — рассказ и одновременно комментарий к нему. В противоположность выверенному монологу она — открытый текст, в котором автор присутствует и как “я” изнутри, и как посторонний, наблюдатель, таким образом, читатель уже встроен в книгу. Он — незримый соавтор.
Одна из таких внежанровых книг — “Счастливое детство” Александра Бараша. Автор — поэт, издававший в Москве самиздатовский литературный альманах “Эпсилон-салон”, — в 1989 году уехал в Израиль, где и живет по сей день. “Счастливое детство” — о детстве 60—70-х, книг о котором (и заметных) за последние годы появилось немало, что имеет свое объяснение. Мы — а я принадлежу к тому же поколению — жители затонувшей на наших глазах Атлантиды, оказавшиеся в одночасье в другой эпохе и не то что в другой стране: ее черты сохранились как обломки, мифы, в которые одни верят, другие нет, ее черты — это во многом черты российские, всегдашние, но разница принципиальна. Мы жили в лабораторных условиях: в изолированной среде, при минимализме, на прожиточном минимуме — во всех смыслах.
На нас ставился эксперимент: как отреагирует вторая сигнальная система на лишения? Положит ли советский человек все свои силы на борьбу за добывание пристойной пищи, одежды, домашней утвари или будет спать на полу и питаться консервами страшной разрушительной силы? Сопьется? Можно ли “гвозди делать из этих людей”? Станет ли личность “винтиком системы”? Будет всеми правдами и неправдами добывать себе духовную пищу (перепечатывать на пишмашинке, размножать микрофильмами, ротатором, позже — ксерокопированием) или удовольствуется предложенным набором книжного магазина: от “Малой Земли” Брежнева до “Поднятой целины” Шолохова? Откроется ли в ней творческий потенциал или она будет тупо ходить на свою бессмысленную работу? “Напряженно пытаюсь вспомнить, в чем заключалась работа, что мы там делали в своей лаборатории, — и не могу”, — пишет Бараш.
Вторая сигнальная система победила первую. Одни выходили на Красную площадь, другие ширили самиздат, устраивали выставки наперекор бульдозерам, третьи воровали в открытую — смотря по тому, кто как представлял себе достойную жизнь. Не все, но многие оказались хитроумными Одиссеями. И сегодня Гомеры описывают их затонувшую Атлантиду, стертую с лица земли Трою. Мифы и легенды древнего СССР — через четверть века всякая подробность станет драгоценной. Даже “список кораблей” кто-нибудь прочтет хотя бы до середины. Потому что как бы ни стало дальше — континент-лаборатория ушел в небытие. “Фиксация опыта — уже литература”, — пишет А.Бараш. И то правда. Только фиксация — не столь простое дело, как кажется. Автор (он же — герой) “Счастливого детства” рассказывает, как попытался “перечитать свои дневники “оттуда”. Там не оказалось почти ничего, никаких “подробностей”; вместо “нон-фикшн”, сочащейся свежим соком полнокровных переживаний, — всепоглощающее внутреннее движение: “Я должен” — написать, сказать, понять, стать” (привожу цитату в сокращении).
Деталь, характерная для юношей, обдумывающих житье во все десятилетия совлаборатории: мир явленный беспредметен, бескровен, безличен — таково его официальное лицо. И “секса в нашей стране нет”, и булгаковское “у вас чего ни хватишься — ничего нет”. А на самом деле все есть: жаркие обсуждения любовных похождений — главного развлечения (других нет), предметов — книг, джинсов, импорта, спектаклей, “вражьих голосов”. Всего мало, все дается хитроумным усилием — ко всему повышенное внимание. Но это — устная жизнь, спонтанная, откладывающаяся в особую папку мозга с надписью “хранить вечно”, и вот вечность кончилась, архивы рассекречиваются. А тогдашние дневники повторяют главное советское слово: “должен”. Только обращенное к самому себе — это не “теснее сплотиться вокруг ЦК КПСС”, а поиск того, что на самом деле должен. Ничего нет важнее, чем понять: кем должен стать в жизни. Путь наименьшего сопротивления — просиживать штаны в НИИ, пописывая стишки и распевая песни под гитару, съездить в Суздаль—Владимир — посмотреть на единственные доступные красоты, осваивать территорию свободы — дачную жизнь. Этот почти всеобщий московский опыт — и опыт Бараша. “Смотри место происхождения: первертно-ласковая ниша советской интеллигенции. Такая теплушка, тихо и никому не мешая, катящая в крематорий (не в Освенцим, а где-нибудь в Ваганьково) с песней “Возьмемся за руки, друзья”.
Специфический язык времени (“ниша”) автор выделяет курсивом: санузел, жилплощадь, лестничная клетка, не поддаваться на провокации, вывезти ребенка на воздух, измененный вид сознания, понабрался, при свете совести, лучше бы книжку почитал. Тут можно бы припомнить и то, как все разговаривали анекдотами и фразами из советских фильмов, посмотренных каждый — раз по пять, до запоминания наизусть. Но Бараш ограничивается незаимствованными, “своими” словами. Это и есть главная тема книги: из чего состояло то прошлое Я, не было ли “свое” повторением общего.
Ребенок все перенимает у родителей, юноша — у среды, а дальше… “Я должен был ощутить, собственно, где Я; переформатироваться, отступив в тыл, как понесшая потери в живой силе воинская часть”. Это “дальше” в геронтофильском брежневском государстве могло не наступить никогда: “Буду вечно молодым”. Поэтому настойчивое дневниковое должен: иначе Я никогда не наступит, а готовить его надо сызмальства. Безотчетное, но настойчивое чувство: должен стать. “Очередное беспредельное ТЫ ПОЧЕМУ НЕ? — заставляло осознать, что на самом деле просвечивает за двойкой по математике, если пойти по этой дорожке, — Лобное место, Утро стрелецкой казни”. Математика — и мой кошмар, снилась еще лет десять после школы: “из пункта А в пункт Б…”, такова и вся окружающая риторика — официоз — ужас непонятности ничего, то есть — отсутствия себя самого в абстракциях речей, косинусов, квадратных корней. Альтернатива — бардовская песня (домашняя, уютная) и западный рок (инопланетный, в котором находила убежище мечтаемая жизнь).
Бараш беспощаден к “счастливому” детству-юности. Он отрицает самого себя (как героя) до того момента, пока не стал автором, то есть тем, кто способен придать герою самоосознание. Тюфяк, наполненный средой, из которого невозможно вычленить искомое “я”, рождается как бы задним числом, когда внутри найден пресловутый “корень” — парадигма вычисления. Вычесть следует — гитарные переливы (на них автор-герой особенно зол) и дачность (“мы ощущали себя прямыми наследниками дворянско-усадебной традиции” — минуя Серебряный и весь XX век). Еще Бараш предлагает вычесть “собственную мнительность”, приводя в пример вычитанную им в “Науке и жизни” рубежа 70-х историю убийства князя Андрея Боголюбского. “Причиной явилась спесь: он никогда даже не кивнул боярам — за что они как-то темной ночью долго рубили, кололи и пинали спесивца”. А при вскрытии могилы обнаружилась “антропологическая особенность — сросшиеся позвонки. Соответственно — он органически не мог кланяться”. Мнительность тоже — черта не Я, а российская: за подозрение в неуважении убивают. Или кончают с собой, или уходят в себя, или уезжают. Бараш — уехал. От “счастливого детства” — взрослеть. Географическая, культурная дистанция, внешняя (или хотя бы внутренняя) эмиграция — помогают в личностной математике: Я начинает вырисовываться из-под наворота, который обрушивался своей массой в 250 миллионов и одну шестую суши на “детского человека”, как его назвал Бараш.
“У нас было атрофировано чувство истории: казалось, что больше уже ничего не произойдет, потому что ничего не происходило — с нами — в этот момент. Внутреннее ощущение “брежневского человека” было постисторическим, задолго до Фокуямы (и столь же недолговременно)”. Одни жили в вечности, другие — в соцреализме/соцарте. Бараш не касается в своей книге Одиссеев и Ахиллов, предмет рассмотрения — интеллигентный ребенок, бесконечный ребенок. Соответственно, у ребенка должны быть опоры: “На друга можно положиться как на самого себя”. Абсолютность и универсальность Друга, как и Любимой, — из мира, где человек сам на себя “положиться” не может: не самообеспечивается — ни психологически, ни экономически. Расширением “я” путем включения в него других людей — предопределен коллаборационизм с личной ответственностью”.
Еще выражение тех времен: “всем понятно”. Можно только подмигнуть, намекнуть (а толком и почерпнуть знание негде — все слухи до пересказы), не проговаривая, не формулируя даже для себя, — и всем понятно. Мир, в котором был “срезан верх и низ”. Божественное и физиологическое. Все тот же беспредметный-бескровный-абстрактный мир из дневника-математики-новояза. Неудивительно, что постсоветская жизнь вынесла на гребне волны все то, небывшее: веру (или ее атрибутику), физиологию (в избыточной натуралистичности и перверсии), деньги (ставшие идолом, прямо-таки золотым тельцом), национализм (тоже преувеличенный, в отместку за “советского человека”). Мир всевозрастного ребенка, где что-то такое подразумевается, что всем понятно, резко сменился миром супервзрослого: “мы живем в эпоху узких специализаций, адекватность предмету доступна только узким профессионалам. Музыка — музыкантам, литература — литераторам, мир — хижинам, война — дворцам”. Не надо полагаться на друга — нет друзей, есть интересы; нет добра и зла — есть выгодно-невыгодно. Это я добавляю от себя, поскольку с трактовками Бараша не вполне внутренне соглашаюсь. Все же среди тех детишек плавал Одиссей и сражался Ахилл. Да, детишки жили в гомеровском же мифе о родовом проклятии (бывшем реальностью), злодей множил злодея — даже против воли. Выбор был из двух, трех зол — без привкуса зла никакой выбор оказывался невозможен. Да, тот гипердетский мир был кашей, которой кормят детей, а чем потчует мир супервзрослый? Тут, чтоб полноценно питаться, надо взрастить в себе акулье, крокодилье, то есть мимо человеческого масштаба опять промахнулись. А дети зачастую бывают симпатичнее взрослых.