Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Лидия Григорьева — поэт, эссеист, культуролог. Автор девяти поэтических книг, изданных в России и за рубежом. Автор и ведущая телефильмов, снятых совместно с российским телевидением (“Цветаева в Лондоне”, “Гумилев в Лондоне”, “Скрябин в Лондоне”, “Станица Лондонская” и др.).
Член российского Союза писателей (Москва), Международного ПЕН-клуба (Нью-Йорк), Европейского общества культуры (Венеция).
Живет в Лондоне.
“Пассажиров грешных и бессмертных просят пройти на посадку к выходу номер восемь! Рейс SU 241 на Лондон! Повторяю…”.
Она вздрогнула и оторопела. В аэропорту время, по ее давним наблюдениям, часто словно бы переходит в другое измерение. Останавливается или тянется, как тугая и неподатливая резина. В своем сибирском детстве она часто думала, что, когда вырастет, люди будут уже летать на самолетах на дальние планеты. Не менее того. А уж московские аэропорты шестидесятых ей, приехавшей в столицу из таежной глуши, вообще казались иллюстрациями из жизни инопланетян. Это сейчас они поизносились и присели, словно бы застиранные шерстяные носки, а тогда казались просторными и светлыми, поражали воображение. Точно так же ее поразила когда-то образцово-показательная школа-интернат из стекла и бетона, с зимним садом и бассейном, в областном центре, куда ее, способную к языкам, после шестого класса определило районное начальство.
Таким удачным для нее образом проявилась некогда местническая чиновничья гордость. Райком партии и районо не могли не поощрить победительницу всесоюзной языковой олимпиады. И русский, и английский, и родной немецкий, с поволжским акцентом, впитанный с бабушкиными сказками на русской печи в нескончаемые сибирские ночи, она щелкала, как кедровые орешки или семечки щелкают бойкие сельские девицы на выданье, и удивила строгое жюри.
Теперь же, в двухтысячном году, профессор одного из британских университетов, Алевтина Потехина, для которой перелеты из страны в страну давно стали обыденностью и рутиной, не сразу сообразила, что сотрудница аэропорта “Шереметьево”, так страшно и нелепо воззвавшая к человеческим грехам и неочевидному бессмертию, всего-навсего призывала пройти на посадку некоего гражданина Грешных и его сотоварища Бессмертных.
Обычные сибирские фамилии прозвучали в душном, нашпигованном статическим электричеством воздухе тесного аэропортовского “отстойника”, дико и страшно, просто-таки апокалиптически.
И она вздрогнула. И внутренне сжалась. Уж не к ней ли напрямую обратилось само небо? И с чего бы это? Не начало ли это некоего (она ухмыльнулась) Конца…
Чтобы успокоиться и обрести привычное равновесие, она достала из сумки упакованную в прозрачный пластик пожелтевшую от старости школьную тетрадку и попыталась вникнуть в текст, рассеянный меж колонок с таблицей умножения. Почерк был мелкий, витиеватый, строчки бежали то вверх, то вниз, а то и ускользали под школьную цифирь. К тому же то, ради чего, как она думала, она прожила достаточно долгую и непростую жизнь, написано было химическим карандашом и потому буквы кое-где расплылись и размылись. Ну, да ничего. Главное, это есть, это существует! Знали бы все эти толкущиеся вокруг Грешные да Бессмертные, сколько копий сломали слависты европейских стран, доказывая, что первый рассказ Игнатия Зарецкого “Фуфайка Феофанова”, написанный им в пересыльной тюрьме Сыктывкара, не более, чем фантом, позднейшая выдумка филологических слаломистов, апостолов структурализма.
Именно она, Алевтина Потехина, зашитившая диссертацию по теме: “Буква
“ё” — как доминанта и кода в поздних романах Зарецкого”, да, именно она добралась-таки до каморки лагерного охранника в таежных распадках Коми, до его тюфяка, под которым для тепла, видимо, лежали спрессованные старые газеты и среди них полуистлевшая школьная тетрадка, исписанная будущим классиком советского диссидентства и изъятая у него, как он сам многажды ей говорил, при обыске перед самым его освобождением и высылкой в Израиль.
“Фабричный фельдшер Федор Феофанов был форменным фетишистом и фантазером. И это факт. С фельдшерицами и фабричными фифами он любил фамильярничать, фарисействовать, фанфаронить и фиглярничать, как фасонистый фофан и фалалей. Фаня Фофанова фыркнула как-то: мол, у него физия филера и форсуна, а то и фискала.
И вот этот фразёр и фрачник выкинул фортель, фамильярно предложив инженерской фифе фотокарточку, а вернее, ее фрагмент, на которой Фаня обнималась с филателистом Фимой Филалетовым. В обмен на флакон фантастических модных духов “Флора и Фауна”.
Это была фронда и даже афронт. Но этот шантаж Феофанова, фигурально выражаясь, фукнулся, и вот почему…”
Далее тетрадный листок был залит чем-то невнятно коричневым, поглотившим и, возможно, даже навсегда уничтожившим неведомый шедевр знаменитого Мастера (иначе как с большой буквы русисты-филологи всего мира его и не обозначали в своей переписке и многочисленных печатных работах).
Остальные страницы этой чудесно обретенной школьной тетрадки в клеточку непоправимо слиплись. И все же она не просто надеялась, но была со свойственным ей сибирским упрямством уверена, что оксфордские книжные реставраторы смогут разлепить, расчленить, разъять хрупкие и ветхие странички, и тогда она триумфально войдет в историю зарецковедения, потеснив на сей узкой стезе и эту сушеную воблу Джессику Смит, и разъевшуюся, как огородная тыква, Ванессу Гринуэй, у которых всех-то преимуществ перед ней, что две-три ночи, проведенные с Мастером в гостиничных номерах во время конференций и форумов во славу изящной российской словесности.
Она временами словно бы ненавидела этих двух конкуренток по научной теме, ставшей смыслом всей ее жизни. И в то же время пылала страстью и поздним вожделением, воплощенным в любопытственное любование фрагментами их воспоминаний, просочившимися-таки в западные славистские круги, несмотря на предусмотрительно оставленные Мастером завещательные запреты на любые публикации личного характера до сроков просто-таки цветаевских: пока все участники и свидетели событий, а также те, кого эти откровения могли бы ранить, — не вымрут! Ну, разве это не жестоко — намекать в своем завещании на то, что все мы смертны?
А впрочем, ей ли не знать и не помнить, как часто Мастер был со славистками жёсток, если не жесток.
Она осторожно перевернула драгоценную тетрадь. На лицевой стороне обложки текст был более четким. “Филигранный фрагмент, — подумалось ей. — Буква “ф” — как доминанта и кода…”. И опять усмехнулась, печально и безрадостно.
“Фотография не была фальшивкой или фикцией. Феофанов потерпел бы фиаско, если бы не его форс, не фарт и не фортуна. Его фамильная фанаберия, умение фордыбачиться, создали фантомный флёр и Фекла перестала финтить и фиглярничать.
“Фетюк! Растяпа!” — думала она о своем фривольном фаворите Фиме, фланировавшем с ней в тот вечер у фонтана, где их и сфотографировал франтоватый Феофанов.
“Смотрела фильму с Фёклой!” — походя фурыкнула она тогда мужу. А сама подумала: “Фалалей! Филистер! Филантроп!”. И открыла для отвода глаз фолиант, в котором лежала крупная фальшивая купюра, формально предназначенная фанфарону Феофанову….”
“И это всё?! Эти школьные упражнения, игры со словарем синонимов и есть грандиозное открытие новых путей в литературе? Садитесь, Потехина, двойка. Нет, даже единица!” — послышалось ей. Это старый учитель литературы Карл Иванович Розенберг, двоюродный брат ее бабушки Марты. Это он, тайком дававший ей в школьные годы почитать Мандельштама, некогда по памяти переписанного от руки ссыльным сталинским дипломатом, это он так кричал на нее на уроках, чтобы никто не подумал, что он способен на поблажку для близкой или дальней родни.
Ей захотелось возразить ему, но тут шумная толпа каких-то неправдоподобно огромных, одетых в меха людей ввалилась в предотлетный отсек, и Алевтина очнулась, сообразив, что нечаянно задремала от дорожной усталости.
“А Генка-то Грешных крепко подсел в баре на этот чертов “гиннес”, на этот деготь гадкий! До Лондона не дотерпел! Еле дозвалися!” — низким басом, словно самолет на бреющем полете, прогудела крупная статная девица в собольем, как поняла Потехина, палантине.
“Новые сибиряки! — окончательно проснувшись, сообразила она. — Грешные и смертные. К сожалению…” И тут же, словно бы к слову, ей припомнилась песенка давних московских, еще студенческих времен: что-то там про Марсель, про роскошную западную жизнь, дескать, там девочки танцуют голые, там дамы в соболях… Сказали ли бы тогда кому, что мир перевернется, что границы откроются. Да плюнул бы он в глаза насмешнику, а то и провокатору подметному!
Но парадокс быстротекущего бытия превзошел все ожидания. Всему миру теперь было известно, что нынешние “дамы в соболях” — чаще всего дамы из российских столиц да нефтяных и алмазных сибирских мест. И с голыми девочками в России теперь проблемы нет. И в прямом, и в переносном смысле.
А то детское соболье одеяльце, под которым она выросла на глухой сибирской заимке, наверное, давно истлело в заброшенном пятистенке. Она никогда никому не рассказывала ни о своем детстве, ни о семье, из которой изошла в большой мир, да в нем и осталась…
Да и как расскажешь на студенческом комсомольском собрании, что ее дед, ссыльный меньшевик, дальновидно и вовремя затаился в таежных дебрях, куда был выслан в тридцатые на очистительное и покаянное житие, и тем спас свой живот. И свой, и маленькой Марты, оставшейся у него на руках дочери обрусевших немцев, приютивших его в своем крепком и богатом хозяйстве.
Раскулачить их пытались многажды, еще при жизни старого Розенберга. Но всякий раз ретивые уполномоченные в черных кожанах то увязали в непроходимой распутице и при попытке объезда тонули в окрестных торфяных болотах, то заносила их снегами внезапная снежная буря, и тела их оттаявшие находили только по весне. Так что стал в скорости дедовский таежный хутор считаться местом если и не заклятым и колдовским, то уж явно хранимым неким могучим “оберегом”. А то и силами небесными. А с покровительством небес сибиряки, даже с партийным билетом в кармане, в спор старались не вступать.
Сказать, что Алевтина ненавидела Советы с малолетства, значит ничего не сказать. Видела она в своей глуши и ссыльных, и беглых, и бедных. Да… Эта ненависть, таимая на самом донышке детской души, и вытолкнула потом ее, перспективную аспирантку МГУ, выехавшую за границу с докладом о симпатиях Бернарда Шоу к Советскому Союзу, во тьму ли внешнюю, в свет ли…
Бежала она без оглядки. И так быстро и жадно ухватилась за новую жизнь, отталкивая при этом прошлое, как отталкивает утопающий ненужную ношу, взбираясь в спасательную шлюпку, что забыла почти все. И детство свое — в первую очередь.
Дед ее, женившись на подросшей Марте, едва ей исполнилось шестнадцать, хозяйство конечно же вел неумело. Скотина почти вся со временем пала. Делянки, некогда с немецкой старательностью отвоеванные у тайги, потихоньку заросли черноталом. Их единственная дочь, будущая мать Алевтины, и читать, и писать, и считать звезды в небе научилась от своих родителей. А вот аттестат школьный так и не получила.
И могла бы стать она, Алевтина Потехина, как ее мать, знатным сибирским животноводом, если бы не бабушка Марта, настоявшая на школьном, а потом уже и дальнейшем обучении.
И тут объявили задержку рейса. По техническим причинам. Вот так всегда! Даже не стесняются того, что летают на списанных “Боингах”! Зачем тогда людей насильно и заранее заманили в эту тесноту да духотищу? И подзадержавшихся бессмертных и грешных выманили из их таилищ, чтоб помучились еще при этой жизни! Алевтина давно не чувствовала такой злости, хоть и знала за собой, что не добра, что любит первой откусывать от любого пирога и нажимать гашетку до упора, если ей что-то придется не по нраву. И не нрав это даже был, а норов.
Чтобы заслониться от самой себя, от воспоминаний, с неожиданным нахрапом взявших над ней власть, она опять достала из сумки тетрадку, найденную под тюфяком в Сыктывкаре, да так бережно ее взяла, словно это была рукопись, найденная в Сарагосе, обреченная стать знаменитой.
“От пощечины фиолетовая фетровая шляпка Фани отлетела на фиг.
“Не финти! Знаю я твои фигли-мигли! — прокричал офонаревший Феофанов”.
“Феодал! Фуфло! Фигляр! — фальшиво расфыркалась Фаня.
И подняв с примятой травы футбольного поля фасонистую фуфайку Феофанова, фактурно накинула ее поверх своей фланелевой кофточки, фактически признав этим, что ее фатальный флирт…”
Далее было все “фатально и фактически” размыто... Как размыты границы ее, Алевтины, бытия — от Сибири до кафедры русского языка провинциального британского университета, которую к тому же грозятся вот-вот закрыть из-за отсутствия студентов. В мире все меньше остается людей, желающих читать Достоевского и Толстого в оригинале. Зачем учить язык поверженной державы, обезумевшее разновозрастное народонаселение которой со всех ног ринулось учить языки новой “оккупационной культуры”. То есть и сам английский, и его американский диалект.
Что ее там ожидает? Куда она летит?!
То есть как это? О чем это она?
Что только не примнится от усталости и духоты. А как же Зарецкий? Его наследие, в котором, правда, уже многие доброхоты наследили так, что тропы не видно. Но у нее за многие годы от любви и преданности к предмету изучения, вернее, что греха таить, к самому автору, развилось как бы особое, нутряное зрение. Будто бы выработалось в ее мозговой оболочке нечто вроде инфракрасного излучения, позволяющего видеть и находить все, что касалось ее кумира, даже в кромешной темноте, а то и в недрах земных.
Так получилось и с этой тетрадкой. Она, казалось, учуяла бы ее и под землей, а не только под тюфяком спившегося вохровца, живущего в покосившемся домишке на окраине города и мира. Ей не показалось странным даже то, что он словно бы заранее знал, что когда-нибудь за тетрадкой “этого писаки недорезанного” кого-нибудь пришлют, попытаются отнять, а если повезет, так и заплатят.
Тут еще повезло Алевтине, что либеральное время, наступившее на ее бывшей родине, позволило ей несколько лет тому назад восстановить российское гражданство, не поступившись при этом британским. Она могла теперь, в отличие от своих английских коллег, часто пробивавших себе российскую визу с трудностями вполне старорежимными, беспрепятственно летать в Россию, когда ей заблагорассудится. И сейчас как раз для нее наступило такое безрассудное время, как говорится “последний край”: она должна была сказать свое слово на грядущей всемирной конференции памяти Игнатия Зарецкого в Зальцбурге, городе, в котором Мастер прожил основную часть своей “нерусской” жизни.
Нужно было успеть воплотить свои интуитивные догадки по поиску “Фуфайки Феофанова” как можно скорее, до закрытия кафедры, что лишило бы ее основного дохода и обрекло бы на мизерную пенсию при минимуме накоплений. Открытие неизвестного рассказа самого известного русского писателя второй половины двадцатого века — равнялось для нее открытию личного Клондайка, возможности занять оплачиваемую должность в комитете или подкомитете при комиссии по наследию бездетного и бессемейного Мастера, оставившего после себя не только богатый архив, но и богатый Благотворительный фонд по изучению себя самого и прочих немногих изгнанников “пятой волны”.
В поиске ей, как ни странно, помогла голая цифирь структурализма. Подсчитывая как-то количество слов с буквой “к” в поэзо-романе Зарецкого “Каверза Аскезы”, она вдруг осознала, что фамилии главных героев автор часто брал из своего ближайшего окружения. Например, Костя Козодоев, главный герой каверзы, недолгое время был его личным секретарем, а героиня Лика Маликова — содержанкой. Из этого всего проистекла смутная догадка, что какой-нибудь Феофанов да был неподалеку от писавшего свою феерическую фата-моргану (она имела в виду даже не рассказ или там роман молодого мастера, а его судьбу, написанную рукой Мастера рангом повыше) молодого и никому не известного Игнатия Зарецкого.
И как только наступили университетские пасхальные каникулы, она вылетела из Лондона в Москву, а потом и в Республику Коми.
Наконец-то, вдруг подумалось ей, то, что всегда было досадной и неустранимой помехой, стало ее преимуществом. Русское происхождение все эти два с половиной десятилетия служило ей на кафедре и на отдельной научной делянке зарецковедения если и не препятствием для успешной карьеры, то неким легким, едва уловимым укором со стороны английских коллег, не допускавших даже мысли о возможном превосходстве “иностранки”, пусть даже и носительницы языка, на котором писал их “подследственный”, изуверски пытаемый на дыбе науки влюбленными славистками, писатель Игнатий Зарецкий.
Возможно, здесь сказывалось островное сознание, исторически заложенное в подкорку убеждение: иностранцы всегда считались на островах если не опасными пришельцами, то лишними “ртами” уж точно. Ей припомнилось, как очередная женщина, присланная для уборки ее квартиры посреднической фирмой, и оказавшаяся испанкой, прожившей в этом северном английском графстве уже тридцать лет, но все еще плохо говорившей по-английски, уловив легкий акцент в указаниях Алевтины, облегченно выдохнула: “So, you are also not local? We are both “bloody strangers”* then?” (“Так ты тоже не местная? Так мы с тобой “проклятые иностранцы”?!”)
Алевтина отказалась тогда от услуг пожилой испанки не только оттого, что та осмелилась ее, занимавшую уже профессорскую должность, поставить на одну доску с собой, убиральщицей чужой грязи, но и потому, что та самим своим присутствием постоянно напоминала бы о том, о чем сама работодательница старалась забыть.
Уже много лет Алевтина едва ли не каждый день, просыпаясь у себя в спальне под белоснежными льняными, викторианских времен простынями, купленными ею на Антикварном салоне и бывшими некогда чьим-то абсолютно новеньким, неиспользованным в стародевичестве приданым, благодарила бога (именно так, с маленькой буквы, она и упоминала Его в своих письмах и статьях, что как раз и было рудиментом ее советского прошлого, хоть она и не отдавала себе в этом отчета!) за то, что она проснулась именно здесь, в этой благословенной и богоизбранной, как ей хотелось верить, стране.
Толпа сибиряков, разместившаяся напротив, клубилась и шумела, как верховой ветер в кронах столетних кедров.
Какие могучие, неискоренимые никакими реформами и революционными подвижками люди живут у нее на родине, могла бы она подумать, если бы не накопившаяся внутренняя досада от понимания того, что вот можно было и не бежать за тридевять земель, а добиться с годами на родине всего, чего пожелаешь.
Но эти великаны и великанши, возбужденно и тревожно гудевшие на весь тесный отсек, словно потревоженные дикие пчелы, были значительно моложе ее и осваивали российские перемены в полном согласии с переизбытком жизненных соков и отпущенных природой сил. Да и потребности их, судя “по наглядной агитации” — в дорогих русских мехах, стильных английских костюмах и модных японских ароматах, витавших вокруг них в воздухе, — располагались в той шкале ценностей, которую она меньше всего имела в виду, когда осмысленно и безоглядно бежала на Запад.
Не в оправдание, а в разумение будь сказано, что бежала она не для того, чтобы спать на викторианских простынях или есть с королевского фарфора. Об их существовании она, едва вытащив ноги из сибирской торфяной трясины, тогда и не подозревала. Бежала Алевтина, как это ни пафосно теперь звучит, из-за Игнатия Зарецкого, ставшего для нее в студенческие вольнодумные годы воплощением мечты об абсолютной творческой свободе…
В те давние времена, в середине семидесятых, Зарецкий не был так знаменит и прославлен, как сейчас — от телесного кожного покрова до кожаной книжной обложки. И это, как она сама много раз думала, делало ей честь. Выходит, что она своим побегом во славу гонимого творца, и с первых же своих научных шагов, поставила на темную лошадку. А то, что лошадка оказалась скакуном орловской породы и пришла к финишу первой, сорвав при этом все возможные призы, хоть и не ее личная заслуга, но удача ее личная — несомненно.
“Феофанов поднес фитиль к факелу. Фейерверк удался. Хотелось согреться и он достал фляжку. Эта фефёла Фанька зря уволокла его фуфайку. Но ее фарватер, и фас, и фигура… Флейта форейтора!
Фофанов будет теперь фанфаронить. Тоже мне, фантазии фавна! Чистая фанаберия! Фиктивный флирт!
У самого же Феофанова фант был бы фартовый, выйди он в фазаны или ферзи. Фельдмаршал фармакологии!
А вот его фуфайка была теперь у Фани, что было фигово…”
Может, там и нет больше ничего, внутри тетрадки-то этой, вдруг подумала она с ужасом. И что тогда? Состоится ли сенсация или выйдет знатный пшик, как уже было с его поэмой в прозе “Замороженная морошка”, в которой сохранилась всего одна строка оригинала, а дальше на ста с лишним страницах шел текст с доминантами “зам”, “мо” и “рош(ж)(з)(ч)”. Весь этот непростой текст “под Зарецкого” оказался “копией Рембрандта”, то есть мистификацией, на которые был горазд, как потом выяснилось, некий необозначенный и никому дотоле неизвестный друг юности Мастера. Отличить подлинник от копии дано не всякому. Особенно, если копия сделана талантливым человеком.
Это могло бы показаться странным, но Алевтина Потехина, знатный, так сказать, зарецковед, была напрочь лишена природой литературного слуха и ничего ярко-художественного в его текстах не видела и не ощущала. Не слышала музыки, не чуяла неповторимого ритма его, известной теперь каждому студенту филологу, многостопной клаузулы, о которой были написаны горы докладов и диссертаций. Ее всегда по преимуществу интересовало, если можно так выразиться, молекулярное устройство текста, его структурный каркас, формула ДНК в визуальном воплощении. Так она понимала и так проводила в жизнь суть внятного только избранным лингвистического новояза. Будучи человеком мыслящим, но начисто лишенным дара воображения, так она толковала и развивала, как ей казалось, мысли и постулаты еще одного своего кумира, эстонские семинары которого она посещала в каникулярное университетское время в той своей давней, доанглийской жизни.
Похоже, что самолет их еще не починили. И долетит ли он до Лондона, после того как там что-то поменяют, подкрутят или поддуют, никому не известно. Она почувствовала, как покрывается липкой испариной, и попыталась взять себя в руки. Только приступа паники не хватало! Только не здесь! Не на глазах у этих развеселых и благодушных, грешных и небессмертных (она усмехнулась), громогласных сибиряков и громокипящих сибирячек!
Дрожащими руками она достала пузырек с травяным настоем от доктора Баха “Rescue remedy”, с которыми не расставалась никогда, накапала под язык десять капель и закрыла глаза, стараясь отвлечься и успокоиться.
Тяжелая выдалась поездка. Нелегко было в Сыктывкаре раздобыть адрес тюремщика-пенсионера. Пришлось перепроверить в платном теперь адресном центре всех местных Феофановых, Фофановых и прочих дядичек преклонных лет с фамилией на “ф”, пока не обнаружился некто (бог мой!) Философов, служивший именно там и в нужное время. И все — совпало.
Потом был вязкий, невразумительный разговор с ошалевшим от счастья в предчувствии выпивки сторожем лесопилки, живущим при ней же в покосившейся сторожке. Алевтина, разумеется, прихватила с собой бутылку водки и даже думала поначалу, увидев убогую нищету сторожки, обойтись именно ею. Но не на того напала.
Не столько старый, сколько спившийся человек почему-то знал, что тетрадка, неведомо зачем им сохраненная, на самом деле хранилась — знаемо зачем. Сначала пожалел, как сам сказал Алевтине, мосластого очкарика, а потом и наслышался всякого о нем же. Вот и не выбросил, утаил да сберег. Хоть и хранилась она плохо. Алевтине чуть дурно не стало, когда она увидела, в каком плохом состоянии рукопись первого рассказа Мастера.
Но и это были еще не все неприятности. В аэропорту Сыктывкара ее догнали два парня в дурацких бейсболках не по сезону и потребовали “за вывозимые с родины сокровища” (именно так они и сказали!) еще тысячу долларов сверх тех пятисот, что она дала их “дяде”. “Наколола ты, тетка, нашего старика! Гони бабки или ссодим с самолета! Пилот наш кореш, понимашь!”
Она не то чтобы испугалась или опешила. Она боялась, что поистратилась и денег может не хватить. Дальше думать не хотелось и она отдала все наличные, которые еще оставались в ее плоской, похожей на планшет сумке. Наскреблось тысяч восемнадцать рублей. Да им и этого с лихвой хватит на долгий пропой! Но скорее всего на многодневный шалман. Небось уж забрали у старика и те пять сотенных долларовых бумажек, которые он при ней спрятал под тот же полусгнивший тюфяк, из-под которого так охотно извлек заветную тетрадку, словно был готов к этому, словно все годы только этого и ждал.
Забыть бы все это поскорее. Но в памяти, словно назло, непрошено возникла засаленная, лоснящаяся от старости, какая-то слишком уж доисторически советская фуфайка, накинутая на плечи старого “хранителя сокровищ”, с холуйской готовностью роющегося, по ее милости, в газетном хламе брежневских, наверное, времен.
Зря она дала ему доллары. Ему их, наверное, и разменять-то проблематично. Еще бы фунты стерлингов догадалась дать! Он небось по старой привычке боится любой иностранной валюты, как огня. Старой закалки вохровец, низкого полета. Может, и в голову не взял, что власть переменилась и за валюту больше сроков не дают.
Но он так жадно выхватил у нее деньги, даже не пересчитал. Вот и пошел потом, наверное, к соседям, к этим нагнавшим ее в аэропорту бейсбольщикам-пропойцам, чтоб разменять зеленые на голубые и красные. Такие соседи и закопать деда могли. И за меньшую, пожалуй что, сумму.
Не хотелось ей думать о том, что “Фуфайка Феофанова” слишком дорого могла бы обойтись старому вохровцу в заношенной и залатанной, опять же, фуфайке… Она ужаснулась такому фуфаечному совпадению. Ну, да ничего. Скоро лекарство должно подействовать, успокоить.
Не заболеть бы от всех передряг. А не то лыком в строку станет еще и “фуфайка больного” из стихотворениия Пастернака.
Когда-то подростком, прочитав об этом, она поразилась: зачем больному “из благородных”, каким наверняка был герой пастернаковского стихотворения, толстая и грубая фуфайка, стеганая роба на вате, как у конюха дяди Феди?!
Хорошо, что бабушка Марта, помнившая зажиточный “старый быт” отцовского подворья, с его налаженным уютом и тысячью обиходных, нужных в хозяйстве мелочей, распроданных и выменянных на муку и картошку во время войны, да и после, смогла ей тогда объяснить утраченное “в боях социализма” значение этого простого слова.
Оказалось, что фуфайка в старину была вовсе не верхней, грубой или рабочей одеждой, а совсем наоборот, мягкой и теплой “поддевкой”. То есть носили ее под одеждой для сохранения тепла. Она могла быть пошита из тонкой фланели или стеганой плотной ткани, иногда это была просто вязаная шерстяная кофта-безрукавка. Такой, скорее всего, и была фуфайка больного у Пастернака. Такой могла быть и фуфайка Феофанова.
Многие чудесные русские слова, упраздненные или изгнанные советскими властями из употребления, она находила в книжках небольшой и очень пестрой по составу домашней библиотечки в доме у бабушки Марты. Большая книжная этажерка была до отказа забита невиданными по тем временам сокровищами: от кулинарной энциклопедии Елены Машковец до синих томиков малой поэтической серии, от истории Карамзина до Гегеля и Фейербаха, от повестей Гайдара до учебников по сравнительному языкознанию.
Книги эти попали к ним разными, чаще всего неисповедимыми путями. Большую часть оставили им в благодарность за доброе отношение распределенные к ним властями на жительство ссыльнопоселенцы, а в войну — эвакуированные москвичи и ленинградцы. Часто это были люди начитанные, образованные, как, например, тот дипломат, что переписал для себя по памяти стихи Мандельштама и Пастернака, а уезжая после двадцатого съезда в Москву, оставил их в фибровом чемодане, вместе с исповедью Жан-Жака Руссо и Шекспиром в оригинале.
Наконец-то объявили, что посадка на рейс Аэрофлота SU 241 на Лондон состоится через десять минут. Попутчики Алевтины еще более оживились и шумно отреагировали на новость в стиле: это надо отметить! Тут же, по законам толпы, образовалась давка у пункта последнего паспортного контроля, словно бы в самолете могло не хватить мест на всех, кто уже прошел и регистрацию, и пограничный контроль. Будто бы это был не международный рейс, а межрайонный автобус!
И Алевтина решила не трогаться с места, пока не пройдут самые нетерпеливые и напористые. А грешных и бессмертных вообще нужно повсюду пускать без очереди…
Странно. Что за день назидательных историй и воспоминаний у нее сегодня? И что ее, обычно ничего не державшую в уме, кроме текущих дел, к этому расположило — праздное ли время в аэропорту, неожиданно свалившееся ей, запойному научному трудоголику, на голову, или эти порывистые и шумные, как сибирская вьюга, земляки и землячки со странными говорящими фамилиями, столь распространенными в их краях?
В одном классе с Алевтиной училась, например, Нина Теплых, крупная и добрая девочка. Наверное, и ее предки были “теплыми”, неплохими людьми. Или Валька… Влюбленный в нее Валька Черных, смуглый и чернявый, цыганенком его все дразнили…
Это он, и тут уж она просто-таки содрогнулась, таким невероятным показалось ей это непрошеное воспоминание именно сегодня, это он в пятом классе сжег свою (ну, кто поверит!) новенькую фуфайку, огнем и дымом отгоняя от нее и ее подружек ошалевших мартовских волков, с голоду, наверное, забредших на окраину села, в котором, отделившись со вторым мужем от родителей, жила мать Алевтины и училась до шестого класса сама Аля.
Он тогда сильно обморозился. Пока там мужики с пугачами сбежались на крики, пока разбирали перепуганных досмерти девчонок по домам, про Вальку как-то все забыли. И забыли, что живет пацаненок на другом конце большой деревни. В одной полотняной рубашечке, без всякой поддевки, уже ведь и весной запахло, да вдруг морозы грянули почти крещенские, он долго, наверное, бежал домой, раз так сильно обморозился и так заболел, что уже не пришел в том году в школу и остался на второй год.
Это он за ней, Алькой Потехиной, тащился каждый день после школы в дальний конец села, и не нагоняя, и не упуская ее из виду. Аж надоел. И вот подишь ты, где и когда вспомнился…
А ведь это жертва, подумалось ей. Нет, не фуфайка, хотя и она тоже не пустяк конечно же для Валькиной многодетной семьи, а вся его изломанная потом жизнь.
Приехав на первые свои университетские каникулы домой, Алевтина слышала мельком, что Вальку Черных не взяли в армию по здоровью. Вся школа знала, как мечтал он после армии по солдатской льготе поступить в военное училище. Говорили, что пошел работать на лесопилку, что стал попивать.
Во второй и, как оказалось, в последний раз она приезжала в свои края уже только на похороны бабушки Марты, перед самой аспирантурой. Потом — как отрезало. Такие вихри московские ее закрутили, в такие выси занесли ее амбициозные, может, и не без причины, житейские притязания, что донесли аж до Края Света, каковым когда-то считался уходящий в океан длинноносый мыс в Корнуэлле, на юго-западе Великобритании.
И ни разу, ни разу даже могил не навестила. Совсем, что ли, нет сердца?
И тут же оно забилось и закололо, а потом подпрыгнуло и словно бы остановилось, как уже однажды было с ней перед серьезной операцией, которую она едва перенесла, и с трудом после нее восстановилась.
“Простите, мне очень плохо! С сердцем! — услышала она вдруг свой голос. — Снимите меня с этого рейса! Мне нужно к доктору!”
Выйдя скорым и нервным шагом из зоны паспортного контроля аэропорта “Шереметьево”, она взяла, не торгуясь, первого попавшегося частника и велела ему ехать в Домодедово, на ходу по мобильнику пытаясь узнать, когда первый рейс до Иркутска и есть ли на него билеты. Они уже выезжали с территории аэровокзала, когда увидели бегущего им наперерез человека в таможенной форме.
“Дама, вы забыли свой портфель!” — приоткрыв дверцу машины, сказал он голосом Игнатия Зарецкого. И она вдруг расплакалась почти что в голос и, прижимая к груди плоскую планшетную сумку с заветной тетрадкой, крикнула шоферу: “Гони! Как можно скорее! Гони…”
Очнулась она только на подлете к лондонскому аэропорту “Хитроу”. Она словно бы вышла из наркоза или глубокого обморока. Слезы текли по ее лицу, капали с подбородка, затекали за высокий воротничок.
То, что с ней случился сон, она поняла не сразу, потому что много лет спала без сновидений от блаженной рабочей усталости и ощущения правильности и абсолютной выверенности каждого житейского шага. Она знала, наверное, что уже никогда не сможет переступить черту, отделившую ее от прошлого, но прорвавшиеся через плотину многолетнего отчуждения сны и эти ненужные ей в налаженной повседневности воспоминания теперь, возможно, начнут вторгаться в ее жизнь без спроса, являться невпопад и некстати, и терзать ее ночами.
Боже мой, Боже мой, зачем ты меня оставил?! — зашлась в блаженном и очистительном пароксизме ее душа. И если бы она написала сейчас эту фразу от руки, то слово — Бог — она привычно и автоматически, как учила ее в детстве бабушка Марта, написала бы с большой буквы.